В облупленную эпоху

Воробьев Лев

Генкин Валерий Исаакович

Грушко Павел Моисеевич

Драбкин Александр

Евсеев Борис Тимофеевич

Занадворов Михаил Самуилович

Золотарева Анна

Клеопов Даниил

Кузнецов-Казанскй Виктор

Матлин Александр

Самарханов Борис

Серейская Ольга

Стахов Дмитрий

Ткаченко Александр

Харитонов Марк Сергеевич

Шульман Эдуард

Эппель Асар Исаевич

В этот сборник, третий по счету из составленных Асаром Эппелем для серии «Проза еврейской жизни», вошли рассказы семнадцати современных авторов, разных по возрасту, мироощущению, манере письма. Наряду с Павлом Грушко, Марком Харитоновым, Владимиром Ткаченко в книге присутствуют и менее известные, хотя уже успевшие завоевать признание авторы. На первый взгляд может показаться, что всех их свела под одной обложкой лишь общая тема, однако критерием куда более важным для составителя явилось умение рассказать яркую, заставляющую о многом задуматься, историю.

 

Издание этой книги посвящается памяти

Асара Исаевича Эппеля z’l,

чей вклад в современную русскую литературу неразрывно связан с еврейским детством и еврейской душой писателя, верность которым он сохранил до конца своих дней.

Пусть книги, которые оставил нам Асар Исаевич, вновь и вновь возвращают читателя к тому, что автор хотел сохранить для него и донести своим вдохновенным и светлым творчеством.

This publication is dedicated to the loving memory of

Asar Eppel z’l

Whose indelible mark on modem Russian literature was moored to his Jewish childhood and his Jewish soul, the belief in which he held dear until his untimely recent passing.

May the writings penned by Asar continuously return readers to the passionate spirit and superb creativity of this master of letters.

 

Лев Воробьев

 

В КОХАНИИ

Незадолго до еврейского Нового года Алексей Поляков встретил на выбеленной солнцем иерусалимской улице свою давнюю московскую приятельницу Таню Лидерман.

Удивились. Обнялись. Расцеловались.

— Ты как? — осторожно спросил ее.

— О! У меня все бэсэдэр! — пылко воскликнула она. — А ты как и что?

— Я живу в поселении Кохания.

— Ой, бедненький… — вплеснула Таня руками. — Там же одни хасиды!..

— Тоже люди, — неуверенно ответил Алексей.

— Религиозным стал, — посочувствовала она. — Ты один?

— Я всегда один.

— Пригласи меня в гости.

— Заезжай. Поговорим о литературе.

— Дорогу оплатишь?

— Обратную — оплачу.

На шаббат она приехала к нему последним рейсом. И едва переступив порог, скинула и без того невесомое платье.

— Позагораем?!

— Не надо, здесь не принято…

— А ведь был образованный человек… — вздохнула она.

— Надо же как-то жить, — развел он руками.

Она легла на его топчан.

— Ты обещал литературу! — И дерзко посмотрела в глаза. Губы ее нервно подрагивали.

Как же она умудряется оставаться здесь такой белой?..

Алексей знал много чужих стихов. Свои, сожженные, читать не любил.

— Хорошо, — сказал он. — Вот послушай. Наш земляк, Семен Гринберг. «На лавке близнецы считали до десьти, / Один из них все время ошибался. / Солдат сидел напротив и смеялся, / Не в силах глаз от мамы отвести. / Она ему показывала пальцем / На эфиопов с голосами травести. / И я прислушивался и пытался / Часы на час назад перевести. / И перевел, но день не удлинил. / По улице неспешно уходил / Знакомый лапсердак. / И я пошел по Яффо, / И шел за ним почти до банка — Леуми —, / Когда последний раз его мелькнула шляпа / Меж вразнобой одетыми людьми».

В прошлой жизни Таня была учительницей русского языка, считала себя филологом.

— Провинциальная экзистенция, — небрежно бросила она. И прибавила: — Грустно.

Улыбаясь, с ленцой растерла якобы затекшую ногу… Пора было прекращать, пока не началось.

— Я тебе еще в Москве говорил, чтоб ты не пыталась затащить меня в постель.

— Я не пытаюсь…

— А что же ты делаешь?!

— Слушаю стихи.

— Тогда слушай, а не болтай.

— Я не за этим двадцать шекелей потратила на дорогу! — возмутилась она.

— Как же угодить тебе?

— Делай что-нибудь, а не разглагольствуй! — пристально глядя на него, велела она.

— Что? — равнодушно удивился он.

— Ну, возьми меня, например!

— Зачем? — Он закурил и отвернулся к окну.

— А зачем вообще люди делают это?!

— Всю жизнь пытаюсь понять, — признался он.

— Ну и что, понял, несчастный Гомер?!

— Да, — честно ответил он. — Чтобы убить время.

— Тогда иди! Смотри телевизор…

— Когда я говорю — «убить время», я имею в виду — не потратить его, а остановить. Люди ведь боятся скоротечности времени, и больше всего боятся времени женщины. Поэтому женщины так любят любовь.

— А тебе разве не хочется остановить время?

— Мне не хочется того, что хочется.

— Самое тебе место здесь! Среди религиозных уродов, — выкрикнула она. — Господи, как я ненавижу евреев!!! Только здесь — только здесь! — я поняла это! Вы ничего не можете делать по-человечески — ни жить ни в какой стране, ни к девушке подойти с пониманием… Даже вымереть, как динозавры, не можете!

— Но ты ведь тоже — Лидерман… — ответил он.

— И что из этого? Ты себя разве любишь? — спросила она.

— Скорее нет, чем да, — признался он.

— Ну, вот видишь…

— Ладно, пошли загорать под луной, от нее самый нежный загар. — И поймав его настороженный взгляд, добавила: — Посмотри в окно, стемнело. Твои хасидные извращенцы уже спят.

— Они, кстати, с удовольствием уложили бы нас в постель: у них рождение ребенка, как взятие Берлина, — ни с какими жертвами не считаются, — чувствуя свою вину, объяснил Алексей. Только сейчас он понял, отчего у нее такая белая, лунная кожа — от привычки загорать под луной.

— Так ты боишься стать отцом, — облегченно рассмеялась она. — Вот дурачок! А я уж испугалась, что ты не хочешь меня.

— Хочу, но не буду, — строго ответил он.

И они пошли загорать под луной.

На крыше она спросила:

— Почему ты все время читаешь чужие стихи? Где самолюбие — ты же автор «Новой Одиссеи»?!.

— В наше время писатель уже не обязан что-то писать, — открылся он.

— Это как? — заинтересовалась она.

— Литература исчерпала себя. Она уже не способна передать боль и надежду. Мир безнадежно устал, и постмодернизм подвел под этим черту. Все, что есть у нас хорошего, осталось от прошлого, в том числе чужие стихи.

— Так говорили еще до гибели Рима, — неожиданно сказала она. — Перемены происходят, но ничего не меняется…

— На небесах не пишут романов. Там просто живут, — он посмотрел вверх.

— Там и не женятся! — возмутилась она. — И чужих стихов не читают.

— Там читают ВСЕ, написанное на земле.

— Значит, там процветает литературная критика, — усмехнулась она.

— Нет, ты не понимаешь! — с отчаяньем произнес он. — Образы там настолько ярки, что их невозможно запечатлеть. Пробовала ли ты записать сон? Получается ерунда. А галлюцинацию наркомана? Их невозможно воспроизвести — выходит бред. А ведь и сон, и глюки, и мистические видения — отражение небесной жизни… Искаженные, преломленные через человеческое сознание. Любовь и литература — попытки остановить мгновение, сделать его бесконечным! Но в раю, — воодушевился он, — все происходящее настолько выразительно, что его не нужно записывать!

Она взглянула подозрительно:

— Откуда ты знаешь, ты бывал там?

— Каждый в своем сознании может жить, как в раю, — ответил он.

— Вот теперь я вижу, что ты — сумасшедший. И что же, у тебя получается мысленно жить на небесах?

— Это зависит не только от желания. Еще и от пройденного пути, — поспешил он свернуть разговор.

Дул зябкий ветерок. Октябрьской ночью в Иерусалимских горах уже прохладно. Он поежился и сказал:

— Пойду принесу одежду, будешь загорать в свитере.

Она с неожиданной силой схватила за руку, прижалась к нему…

— Мой бедный, бедный Гомерик. Можешь не беспокоиться ни о чем!

Он почувствовал, что у него нет больше сил сопротивляться. Угадав его мысли, она спросила:

— У тебя есть что-нибудь выпить? — Ее щека легла ему на плечо.

— Немного водки… Сейчас принесу.

— Мне не надо. Сам выпей.

Медленно, чтобы не обидеть, он отодвинулся от нее.

— Понимаешь, Таня, я приехал сюда, чтобы избавиться от себя, хотя всем говорил, что еду встречать Мессию. Ты помнишь: так было принято в «нашем кругу». Я не хочу жить, как жил прежде. И я не могу заниматься любовью просто так, без любви, только из одного желания. Не обижайся.

— Какая ж я дура, что притащилась в эту пустыню!..

— Кстати, о пустыне, — заметил он. — Небо здесь неотделимо от земли, а когда нет облаков — между землей и небом нет границы. У нас, на севере — совсем не так.

Она кивнула:

— В Талмуде сказано, — продолжал он, — между верхом и низом не просунешь ладони. Мы уехали приблизительно в одно время… Скоро у тебя возникнет такое чувство, что небо здесь на земле. И ничего в жизни уже не надо.

— Я читала где-то: «Иудея бьется, как раненая птица в силках», — вздохнула она. — Совсем как я.

И снова положила ему голову на плечо:

— Мой бедный, бедный Гомерик… — Погладила по коротко стриженной голове.

— Вон там, на севере, есть гора Мегиддо, — торопливо заговорил он. — Оттуда и придет Мессия! Он должен пройти где-то недалеко от этих мест. И въехать в Иерусалим на белой ослице, не бывшей до него под седлом. Я уже и не жду этого… но все равно как бы жду…

Она обняла его. Он встал, не зная, на что решиться.

В это время из долины, от деревушки Джабаль, закричал осел. Закричал нагло, пронзительно. Ему ответила, засвиристела прискорбно какая-то ночная птица. Эти звуки обожгли их, и Таня захохотала.

— На этом тупом животном приедет Мессия?! — выкрикивала она. — Он не может купить себе хотя бы подержанный «Рено»?!

Алексей знал, что, когда истерика, нужно бить по щекам. Но боялся, что у него не получится. А она, запрокинув лицо, пыталась кричать: «Дурак!! Паршивый изгой! Выдумал себе Машиаха, чтобы не жить. Извращенец! Трус!!» Но слезы мешали кричать.

Он легко поднял ее, прижал к себе.

— Танечка, не надо… Ну, успокойся уже. Весь ишув перебудишь.

Неожиданно подействовало. Она прижалась к нему и затихла.

— Мне ничего не надо от тебя, — улыбнулась она. — Я ведь тоже купилась на эту сказочку, поверила, что придет Мессия…. Ну не идиотка ли я была…

— Когда-нибудь мы полюбим эту страну, — сказал он. — Тогда уж Мессия непременно придет.

Они стояли на крыше, обнявшись, пока окончательно не замерзли.

Осенью в Иерусалимских горах холодно, но прогревшийся за день каменный склад хранил тепло до утра. Под утро он устал сопротивляться, и она все-таки добилась своего. Топчан в комнате был один, а спать на цементном полу — самоубийство. Алексей даже не знал — радоваться или расстраиваться, спросонья он с трудом понимал, что к чему.

Она поднялась первой. Не одеваясь, направилась к холодильнику.

— У тебя есть что приготовить на завтрак?

— Ты когда уезжаешь? — вместо ответа спросил он.

— Хоть бы завтраком покормил даму!

— Мне было хорошо с тобой, — поблагодарил он.

— Вот видишь, а не хотел… Никто не знает, что его ждет, — рассудительно сказала она. — Я ведь, когда к тебе ехала, думала: устрою наконец свою жизнь…

— Со мной и смерть не устроишь, — вздохнул он и спустил ноги на пол. — Отвернись.

Она рассмеялась. Сейчас она уже не казалась такой несчастной, как вчера.

«Хоть одного человека сделал счастливым!» — подумал он.

— Там, на нижней полке, банка абрикосового джема и хлеб.

— Чем ты питаешься… — вздохнула она.

— На шаббат я хожу обедать к соседям, — ответил он.

— Пойдем вместе?

— Но тебе придется надеть платье, а не шорты, здесь не Тель-Авив…

— Прямо как староверы… — Она потянулась всем телом, не торопясь одеваться. — Ты не поверишь, но за три года, что живу здесь, я не спала ни с одним хасидом! С кем только ни спала, вот даже с тобой спала, а с этими — ни разу…

— Конечно, — ответил он. — Ты для них — заблудшая душа, требующая исправления.

— С этой бедой как-нибудь проживу, — махнула она рукой, — лучше скажи, где у тебя…

— Туалет на десять шагов вниз, по склону холма.

— Мило. Я думала, ты водил меня туда на экскурсию…

— Напоминаю: чтобы выйти из дому, надо одеться…

— Господи, что с нами будет… — невпопад сказала она. — Из города все бегут, снять квартирку на Алленби теперь дороже, чем в Яффо.

— Ты сама сказала: человек не знает, что его ждет. Может, мы станем бомжами, а может — учителями Талмуда…

— Спасибо, учителем русского языка я уже была.

Он не то чтобы забыл, а немного не рассчитал, когда приглашал ее на уик-энд. До окончания субботы автобусы не ходили. Взять такси негде. Попросить кого-нибудь подбросить до города — нечего и думать, поселенцы нарушать шаббат ради этого не станут. Ему было легко с ней, но ее непосредственность утомляла. Он привык быть один.

…На обед пошли к Шломо Гамбургу. Шломо рассыпался в комплиментах и взял адресок.

— Сбудется твоя мечта переспать с хасидом, — шепнул ей Алексей. — Мечты имеют свойство исполняться иногда самым причудливым образом.

— Тоже мне хасид, — небрежно бросила Таня. — Где пейсы? А сюртук?

— Кипу видишь? Мало тебе? Привыкла к сюртукам с Меа-Шеарим…

Великодушный Шломо внимательно слушал и улыбался, не понимая ни слова.

— А почему бы и нет… — протянула Таня, что-то решая для себя. — Какая милая кошечка…

Она рассеяно погладила Сикейроса, развалившегося в единственном кресле Шломо в позе отпраздновавшего Пурим ешиботника. Кот лениво махнул лапой, и на Таниной ноге вздулась красная полоса. Она потрогала оцарапанную коленку и удивленно проговорила:

— Ну что за блядская жизнь… Поляков, это дорого тебе обойдется!

Алексей кивнул в сторону Шломо:

— С него и возьмешь!

В конце трапезы Сикейрос, тонко чувствующий обстановку, приревновал, и вознамерился нагадить на Танины туфли. Он почти уже устроился на них, но Алексей успел отпихнуть его подальше от стола. И Шломо не стал заступаться за питомца: сам виноват. Таня же отчаянно вскрикнула:

— Бедненькая моя кошечка, пушистенький мой! Эта скотина ударила тебя ногой!

Алексей улыбнулся: только русское сердце могло пожалеть это наглое ободранное чудовище.

После обеда пошли показывать гостье окрестности Кохании. На южном склоне, выходящем к деревушке Джабаль, Таня нарвала полевых цветов, сплела венок и надела его на лысую голову Шломо.

— Ну, вот и исполнение мечты, — подсказал Алексей. Она сделала вид, что не поняла.

Договорились, что на следующий шаббат Гамбург поведет Таню в рыбный ресторан в старом Яффо. В его представлении это место было на грани приличий; а она там раньше работала…

— Только держи язык за зубами, умоляю! — сделала Таня большие глаза. — Я решила стать порядочной девушкой, может, на этот раз и получится.

— Вай нот, мисс Лидерман, — кивнул он. И мысленно добавил: «Разве что божьей милостью…»

На прощание она сказала:

— В Торе написано: плодитесь и размножайтесь. А ты, Лешенька, не хочешь. Значит, преступник — ты, а не я.

— Да, — легко согласился он, — я — преступник. В Талмуде сказано: всякий, отказывающийся размножаться, равен проливающему кровь, потому что уменьшает подобие Божие.

— Так в чем же дело?!

— Я надеюсь только на прощение, — ответил он.

Она покрутила пальцем у виска.

Шломо порывался отвезти ее, но она отказалась. С восходом первой звезды Таня уехала. Больше они с Алексеем не виделись.

На обратном пути от автобусной остановки Шломо спросил: «Ничего, если я поведу твою девушку в ресторан?» — «Почему бы нет? — ответил Алексей. — Разве мы можем знать — кому что суждено»… — «Я хочу узнать русский, язык моей бабушки», — признался Шломо. «У Тани богатый опыт. Узнаешь», — хотел сказать Алексей, но сдержался. Сказал другое: «Твоя бабушка из Бердичева? Я чувствую, ты — наш человек!»

— Моя бабушка — из очень хорошей семьи, — сказал Шломо. — Только не из Бердичева, а из Пинска… Есть такой городок на окраине хасидского мира. Ты слышал о нем?

— Никогда не слышал, — ответил Алексей.

— Везде люди живут… И славят Всевышнего! — чуть смущенно произнес Шломо. — Я так благодарен тебе. Ты познакомил меня сегодня с прекраснейшей из дочерей Сиона.

— О чем речь, — развел руками Алексей. — Ты же подарил мне газовую плиту…

Шломо прищурился: уж не разыгрывают ли его? Потом улыбнулся, вошел в дом и вернулся оттуда с чудесным заварным чайничком из дымчатого стекла:

— Возьми на здоровье!

Было ему немногим за пятьдесят. Словно хасид из притчи, он был подвижен, жизнелюбив и столь тверд в своих убеждениях, что десять лет назад оставил адвокатскую практику в Бруклине и переехал сюда.

Как принято у благочестивых людей, он пригласил Таню на исход Субботы — время отдыха и развлечений. Приглашая незнакомую женщину в ресторан, он допускал большую вольность: мисада-фиш у подножья крепости Крестоносцев в Яффо считалась недостаточно кошерным заведением. Но Шломо был ортодоксальным хасидом, настолько ортодоксальным, что мог позволить себе многое из того, на что не решился бы человек слабой веры.

…На следующий день, встретив Шломо в продуктовой лавке, Алексей спросил:

— Ты всерьез полагаешь, что еще не поздно начинать жить?

— Кому из нас ты задаешь этот вопрос? — спросил Шломо. — Себе или мне?

— Ну конечно себе! Любой вопрос, заданный другому, задан себе. Почему, например, бессмертная душа заключена в смертном теле? Все равно что хранить драгоценную вазу в пыльном мешке…

— Душа — в теле, чтоб воры не унесли, — рассмеялся Шломо, набирая пива, сыров, колбас и раскладывая их по разным корзинкам. — Представь, что было бы, если б на все вопросы ты имел ответ? Или жил бы тысячу лет? Ты сошел бы с ума! Бог дал человеку смерть, чтобы он радовался жизни. Когда умрем — получим ответы на все вопросы, — весело заключил он и бросил в корзину маринованные оливки.

 

ВСТРЕЧА В КРЕМЛЕ

В последние годы Сталин много болел. Организм Великого Дракона, денно и нощно радеющего о хлебе насущном для своей страны и о метафизической пище для ада, износился как старый френч. Врачи прописывали покой и бесполезные снадобья. Врачам Сталин не доверял. Но не из опасения, что они отравят его — это домыслы простаков. Если он и затеял дело врачей, то не из ненависти к иудиному племени, не из мести за товарища Жданова и не по капризу стареющего тирана… Это, как и все, что делал он, было необходимостью в безжалостной политической игре: не дать вырвать власть из своих рук, удержать любой ценой. Власть — основной инстинкт человека, сродни инстинкту продолжения рода. Несчастные врачи-евреи оказались всего лишь разменной монетой в этой не терпящей поддавков игре. Но врачам он не напрасно не доверял. Как немногие из людей, как, пожалуй, лишь Моисей, Магомет и Будда, Сталин знал тайну вечности, перед которой ничтожен даже самый великий человек. Знал с непреложной ясностью, господствующей по ту сторону материалистического учения, которое он претворял в жизнь. Что перед волей вечности могут сделать врачи, эти «клистирные трубки», как презрительно называл он их? Ведомо ему было и то, как, падая на землю, вечность, как дождь о жестяную крышу, разбивается на бессчетное число мельчайших брызг времени. И в каждой из этих брызг отражается вся вечность, сжатая, как планета, до размеров атомного ядра и способная высвобождаться с силой атомного взрыва. «Даже Великий Дракон бессилен перед вечностью и должен уйти вместе со своим временем, поместившись в его скорлупу», — с горечью признавался он себе. Но уйти он собирался не в одиночку. Как древние фараоны, он хотел взять с собой в потусторонний мир эскорт сладкоголосых птиц. Все готово было для этого: тысячи вагонов, воинские и похоронные команды… Были отданы соответствующие распоряжения и подготовлены места сбора и отправки… И обнесенные колючей проволокой места приемки в колючей от стужи зимой и жары летом казахской степи. Оставалось лишь отдать последний приказ. Но что-то удерживало его. Он сам до конца не знал ЧТО.

В это роковое время Голда Меир и прибыла в Москву. Предоставленное автономиям право иметь своих представителей при европейских и американском дворах ставило своей целью легитимизировать британское присутствие в Палестине. Для самих автономий это мало походило на установление дипломатических отношений, но должно было показать всему миру заботу Короны о статусе своих подданных и заодно утихомирить страсти в самой Палестине. В Советскую Россию от Автономии евреев прибыла верная сподвижница Бен-Гуриона «Золотая Голда» — «Золотко», как любовно звали ее в Стране. От Арабской автономии шейх Амин аль-Хусани — Глава мусульман Палестины. Шейх Амин поселился на Остоженке в шикарном, некогда принадлежащем дореволюционному золотопромышленнику, особняке, сданном ему внаем Советским правительством. «Золотко» — на Арбате, в наспех расселенной коммуналке, в Эрец-Палестине шла отчаянная экономия средств. Сталин лично следил за их размещением. Он дал специальное указание разместить их на равном удалении, но поблизости от себя — и с Остоженки, и с Арбата до Кремля машина шла десять минут, — чтобы показать высокомерному Британскому Льву непредвзятое отношение Великого Дракона к посланцам чужой империи и в то же время продемонстрировать: он не считает их незначительными вассалами англичан. Он ничего не делал зря. Интересы Советского Союза и интересы Великобритании совпали лишь на краткий исторический миг — миг, в котором отражается вечность, но вечность столь многообразна, что в следующий миг отразится иной ее лик. Выждав положенное по протоколу время, он назначил представителям волооких палестинских автономий прием.

Первым Сталин принял арабского шейха. Говорил с ним ласково, в хорошо знакомой обоим, располагающей к коварству восточной манере, обещал свою поддержку в борьбе за Всемирный халифат, — шейх в ответ благодарил за высокий прием и восторгался успехами СССР, перед аудиенцией его свозили на ВСХВ, — в общем, выказал благосклонность, но встречей остался недоволен. Эта палестинская лиса хотела его руками сбросить англичан в море… А он не терпел, когда кто-то пытался использовать его. Но не в шейхе был вопрос.

«Золотко» Сталин принимать не спешил. Задуманное им переселение евреев требовало не только серьезной подготовки: переселить в казахстанские степи миллион евреев — это вам не гордых, но простодушных кабардинцев и чечен и кровожадных лишь в разрезе глаз татар… Переселение евреев, очень ловко маскирующихся под коренных уроженцев страны, было задачей не только непростой, но и требовало решения вопроса куда более важного, напрямую связанного с Волей Провидения. И ошибиться он не хотел. Не имел права. Его не беспокоил ни Большой террор, ни Мировая война, ни расправа со своими политическими соперниками — все это были дела мира сего. Но совсем иное, когда имеешь дело с Высшим Смыслом. Недаром он не дал тронуть Пастернака… Он ничего не делал просто так. И Мандельштама посадил только лишь потому, что не мог поступить иначе: зарвался совсем, захотел быть вне благодетельствуемой им державы. А это могло оказаться дурным примером для других. И дело было вовсе не в дурацком стишке, стишок он бы простил, стишок ему даже нравился… Понравилась «широкая грудь осетина». Остальное простил. Беда, что тот посягнул на Высший Смысл. Захотел без позволения владеть им. А этого он не прощал. Не имел права прощать. Ибо сам обладал Смыслом. Был — Им. Но сейчас дело было куда важней. Важней, чем соперничество за Смысл. И тем более нельзя было ошибиться.

В день, назначенный для приема «Золотка», ему, конечно же, доложили о ее «народном имени», Сталин с утра чувствовал себя неважно, дали знать себя застарелые раны, нанесенные неумолимой жизнью. Пошаливало, трепыхалось сердце, к горлу подкатывал комок, тянуло поясницу… Он знал, что ничего серьезного пока нет, но отвлекало это ужасно, мешало сосредоточиться, выработать единственно правильный подход — подобрать ключик к ее душе. У него был ключик к каждой душе, надо было только верно выбрать из связки ключей. Разумеется, он не надеялся получить от нее одобрение своим замыслам, он и не нуждался в ее одобрении, он не нуждался ни в чьем одобрении: его план заключался в другом. Необходимо было узнать, вызнать любыми средствами у нее, как отнесутся к его решению Там — Наверху. К Адольфу отнеслись плохо, и потому тот проиграл Мировую войну. А он победил и стал властелином мира — Великим Драконом, как назвал его в одном из своих писем Председатель Мао. Он не сомневался, что достигнет своего, как всегда достигал искомого… Но сложность была в том, что привычные методы — ни обольщение, ни НКВД — могли не сработать. Значит, она сама должна открыться ему. А к этому ее надо подтолкнуть. Не обнаруживая, конечно, своей заинтересованности. Грандиозный замысел, быть может, последний замысел его жизни, ибо он знал свою человеческую конечность и не верил брехунам, вторящим этому двурушнику Лаврентию, что дело его бессмертно, а значит, бессмертен и он; нет ничего бессмертного на земле, «токмо дух» — знал он еще с семинаристских времен, — но замысел, Великий Замысел воздвигнуть на месте Москвы «Новый Рим» стоил того, чтобы выселить из нее евреев. А для этого требовалось дозволение Высших Сил. Для этого «Золотко» и была так нужна ему. Он верил, да что там верил, знал: они там, в Иерусалиме, на горе Мория, на камне, именуемом «Пуп земли», ближе всех к Источнику Сил — Библейскому Богу.

Ее доставили в Кремль на его личном «Паккарде» — не на служебной, разъездной машине. Провели в его кабинет по выложенным ковровыми дорожками коридорам, мимо застывших, как столбики кипарисов, лейтенантов охраны. Она бывала и Белом доме, и в Букингемском дворце, но целомудрие и строгость послевоенного Кремля поразила ее. Он на это рассчитывал. В кабинете — небольшой комнате, отделанной дубом, — он принимал лишь немногих гостей. Встретил ее прохаживаясь вдоль стола — не сидя, чтобы не пришлось вставать при ее появлении. Поприветствовал со сдержанной улыбкой, прячущейся под сединой усов. Расспросил, как она устроилась, как показалась ей обновившаяся после войны Москва, благо не было нужды в переводчике — в Америку в 20-м году ее вывезли уже с русским языком. Она отвечала негромко, кратко, не то что шейх с его бурными восклицаниями, чуть склонив набок голову, как бы одновременно и в легком поклоне, и в желание получше рассмотреть его. И это ему неожиданно понравилось. То, как она преодолевает страх. Немолодая полная женщина в неброском темном платье без украшений, с седеющей крупной головой. (Он всегда придавал большое значение личным впечатлениям от собеседника.) Она робела, и это было хорошо, но недостаточно. Он привык, что его боятся, но сейчас ему нужно было другое. «Что, еслы мы отпустым всэх варобьэв в Палыстыну?» — небрежно спросил он, когда протокольная часть беседы была закончена. «Готовы вы ых прынать там?» Повисло продолжительное молчание. И он, истолковывая это как невозможность ответа, внутренне восторжествовав, продолжал:

«Англычане мнэ гаварят: нэлза собырат всэх ывреэв в одном мэстэ». — «Мы готовы принять всех», — после паузы отвечала она.

«А как отнэсутся к этому вашы сосэди, это будэт для ных неожиданность»… Он испытующе посмотрел на нее. «Вы дэйствытэльно гатовы к этому?» Она выдержала его взгляд: «Мы готовы к трудностям». «А что вы скажытэ, еслы мы ых всэх, как прэдатылэй русского народа, вышлым в Сыбыр?» Он всегда нарочно усиливал свой грузинский акцент, когда хотел, чтобы его слова запомнились. «Я скажу, что это будет ошибкой. Никто, поднимавший руку на божий народ, не достигал еще своей цели», — твердо отвечала она. Он вдруг почувствовал, как захолонулось, остановилось сердце, стало трудно дышать — проклятое здоровье, возраст, возраст, черт подери… Возраст, и ничего более! Он — Великий Дракон, безраздельный хозяин одной шестой части суши — не должен показывать свою слабость, идти на поводу у этой палестинской бабы. Но он понимал, что сила сейчас не на его стороне. А сердце отбивало свой причудливый нездоровый ритм, будто пустившись в пьяного гопака. Эта ведьма погубит меня, если я откажусь от ее условий, с внезапным испугом понял он. А врачам нельзя доверять… Он молча прошелся по кабинету, посмотрел в зашторенное окно, где за кирпичной стеной застыл приземистый мавзолей. Она не провожала, не ела его взглядом, краем глаза он заметил и это, застыла у покрытого зеленым сукном стола. «А что, если я предложу ей в обмен на свою жизнь жизнь ее соплеменников… Что скажет она тогда мне?» — подумал он. Но он знал, что ответ уже получен. Не ее ответ, ее он раздавит ногтем — ответ Того, Кого даже он раздавить не может. Но он не был бы он, если б показал это. Он неторопливо обернулся от окна к ней. Взглянул своим знаменитым немигающим взглядом. Нет, не врет ведьма. ДАНО ПРАВО ЕЙ! «Советцкыя власт нэ дэлаэт ошыбок», — тяжело обронил он и провел пальцем черту в воздухе. «Поэтому мы и верим, что вы не сделаете ошибки», — с достоинством отвечала она. «А что ты скажэш, еслы я отдам тэбэ ых?!» — напрямую спросил ее он. «Скажу, что тогда у вас в Палестине будет миллион верных друзей», — не отводя расширившихся глаз, произнесла она. «Ыды, мы ызвыстым тэбя о нашэм рэшэныи», — устало махнул он больной, обычно заложенной за борт френча рукой.

Оставшись один, он долго в глухом, как войлок, молчании ходил по кабинету. Никто не решался нарушить его уединение. Думал о превратностях судьбы, которым подвержено все земное, ибо все земное тленно. О том, что случай — самое малое проявление Высшей Воли — способен разбить вдребезги самый великолепный план. (Думал он по-русски чисто и легко, сказывалось долгое проживание среди русского народа и русских книг.) Он помнил историю, рассказанную ему много лет назад, он все помнил, этим прохиндеем Лазарем, историю о том, как Тит Римский стоял на носу корабля, подплывающему к Святой Земле, и как комар, ничтожный комарик, впившись ему в глаз, заразил малярией. Император — император умер, едва взяв Иерусалим. Он думал о том, что связан теперь по рукам, а со связанными руками много не навоюешь. Что делать с евреями, он теперь не знал. Наконец, вызвал к себе Поскребышева.

Покинув Кремль, она почувствовала, что воздух вокруг нее стал иным, словно разреженным, так что если захотеть и взмахнуть руками — можно взлететь. Несмотря даже на тесноту и пахнущий дорогой кожей и табаком салон принадлежащей самому могущественному человеку на земле машины. Взлететь, хотя человеку и не дано летать. Кто-то, когда-то, она совершенно не помнила кто, рассказывал ей, почему Иисус ходил по водам. Потому что ходить по водам гораздо проще, чем взлететь, не имея крыл. И человечество, научившись ходить по воде, должно когда-нибудь научиться летать, когда пространство и время станут другими. Или она за эти полчаса стала другой… То, что теперь с ее народом все будет в порядке, она не сомневалась. Она не знала, что теперь будет с ней. И не в том смысле, что живой ее не выпустят из Москвы, она готова была погибнуть, а в том — другом смысле, что всегда бывает с посланниками Предвечного.

Вызывая к себе Поскребышева, он уже знал о своем решении, знал, что скажет ему, вернее, какого ответа добьется от него. Поскребышев остановился в дверях, как всегда, ожидая приглашения пройти. «Проходи, проходи», — кивнул Сталин. (Говорил он, когда нужно, тоже без малейшего акцента.) «Как у нас обстоят дела с переселением этого избранного народа, доложи». — «Все готово, товарищ Сталин, можно начинать хоть сейчас». Говоря это, худой и высокий Поскребышев склонился и стал похож на сломанный лук. «Готово, говоришь…» — Сталин пристально посмотрел на него. И Поскребышев отшатнулся от этого взгляда, не зная, что ожидать. Сталин прошелся по кабинету, не спеша раскурил трубку, он не курил уже больше часа, последнее время старался поменьше курить, и глядя на Поскребышева все тем же парализующим взглядом, проговорил: «А что, если мы оставим этих евреев в покое, вышлем вместо них кого-нибудь других. Ты как думаешь?» — «Кого, товарищ Сталин?!» — опешил Поскребышев. «Вышлем вместо них, например, татар». — «Татар уже выслали, товарищ Сталин». Сталин вновь бросил недобрый взгляд на него: «А что, у нас уже некого больше высылать, что, перевелись уже враги советской власти?» — сварливо спросил он. «Есть. Найдем!» — поспешно закивал Поскребышев. «Вот и найди, — уже миролюбиво согласился Сталин. — Возьми хоть этих, ну как их… чебоксар». — «Кого, товарищ Сталин?!!» — «Что ты все заладил: кого, да кого… Не можете решить без товарища Сталина ни один вопрос. Ничего сами не можете!» — «Понял, товарищ Сталин, сегодня же сделаем, — не решился перечить Поскребышев. — Разрешите идти?» — «Иди, — разрешил Сталин. — И не тяни с этим, приступай». Пятясь, Поскребышев покинул кабинет. В тот же день несколько тысяч ассирийцев, отловленных по Москве, — никого больше в сталинском секретариате не смогли выдать за загадочных «чебоксар», — были высланы в Казахстан. Так нежданно свершилось историческое возмездие за высланные из Земли обетованной в VIII веке до новой эры «десять колен» — потомков Иакова. После 56-го года реабилитированные ассирийцы вернулись в Москву — у них своя драматическая судьба.

Далее события развивались по своей, заранее известной лишь Провидению логике. Англия предоставила палестинским арабам и евреям самую широкую автономию. Области их расселения были названы соответственно Фалестленд и Эрец-Иудея — «Земля иудеев». Эмиграция из Америки и Европы была открыта, но из Советской России началась только после смерти того, о ком при жизни говорили шепотом, и то зависела от настроений сменивших Великого Дракона вождей. Свободной же эмиграция стала лишь после заката драконьей империи, когда было разбито последнее отложенное им яйцо. А сам Великий Дракон, испив до дна чашу одиночества власти, умер по вполне понятным земным причинам — от иссякновения метафизической силы.

Мы должны быть благодарны Богу и Англии за процветание нашей земли. Но особенно благодарны мы нашей Голде за вызволение из нового Вавилонского плена, — нашему «Золотку», как зовем мы ее за ясный ум и доброе сердце, но прежде всего за то, что отстояла нас в схватке с Кремлевским Безмолвием, не побоялась донести спасительную для нас Весть до Дракона, царствовавшего тогда на земле. Но, быть может, самое главное — не испугалась самой Вести, таинственной и неведомой, как все, что приходит из иных миров. Выполнив свою миссию, «Золотко» вернулась домой и после смерти Б. Г. — «великого старика», основателя Эрец-Иудеи Давида Бен-Гуриона, — много лет провела на премьерском посту. Но и спустя много лет после встречи с Кремлевским Безмолвием, потому что память сохранила это событие как непроницаемое пятно, зимними пасмурными иерусалимскими ночами она дрожала от страха, вспоминая леденящий через подошвы туфель холод, достигший, казалось, сердца из подземелий Кремля.

* * *

Лева Воробьев однажды узнал из телевизора байку про то, что Сталин больше всего из еды любил печеную картошку. Картошку ему специально доставляли из Рузского района Московской области. Пробовали сами выращивать, но ничего не получилось — картошка не удовлетворила его, несчастный Лысенко чуть было не отправился за это в тюрьму. Начальник личной охраны Хрусталев отобрал эту картошку из всех представленных образцов. И угадал! Картошка понравилась Вождю. Хрусталев лично следил за доставкой картошки, и только после этого, обтерев бархоткой, не мыли ни в коем случае, картошку подавали ему. Он сам пек ее в буржуйке на Ближней даче, напевая «Сулико»; никто в этот момент не решался тревожить его. Наверное, вспоминал детство, а быть может, представлял себе Небесный Иерусалим, куда ему никогда не суждено попасть, где вместе с другими странниками останется у ворот, у костров. Или наоборот — войдет в числе прочих, теперь уже равным среди них, а никаким не Великим Драконом. Никто наперед не знает земной судьбы, а уж посмертной участи и подавно.

 

Валерий Генкин

 

ДНЕВНИК ДОКТОРА ЗАТУЛОВСКОГО

Он всегда напоминал мне взъерошенную ворону, даже когда в голубой полосатой тенниске, портфель у правого, бугристая авоська у левого колена, пинал дачную калитку. Дядя Сема. Семен Михайлович Затуловский. Но спросите меня, как он пинал эту калитку в лето пятьдесят второго и как протискивался в нее следующим, пятьдесят третьего года, летом. Та же тенниска, те же батоны поперек сетки, но вся взъерошенность другого знака — униженная и опасливая. Войдет — и шмыг на свою половину. Терраса у нас была общая, комнаты — разные. Я с бабушкой жил в большой, дядя Сема с Евгенией Яковлевной — в маленькой, куда попадали через нас.

В то, довредительское лето дядя Сема запомнился мне неистовым говоруном и остроумцем. Сидя за общим воскресным столом, накрываемым обычно в саду между двумя корявыми яблонями, он много и не слишком опрятно ест под хохоток и рассуждения с обязательным привлечением библейских цитат и богов греко-римского пантеона. Евгения Яковлевна сидит рядом, в глазах — снисходительное обожание. Мама и бабушка привычно внимают этому словесному фонтану, а хозяин дачи, блестящий и только что отсидевший — всего лишь за взятки — адвокат Георгий Львович, в семье — Гриня, бонвиван, красавец с серебряной гривой, медальным профилем и нежными женскими ручками, сам привыкший покорять слушателей, натужно протискивает анекдоты в редкие паузы дяди-Семиной речи — обсосать крылышко, отхлебнуть глоток пива. «Между нами, хе-хе, я говорю стихами. — И тянется к форшмаку. — Какая нужна сметка, чтобы приготовить такую селедку!» Супруга Грини, роскошная Ида Яковлевна, светится гордостью. Тут же сидит их сын Алик и с нетерпением ждет, когда можно будет удрать. А я любил эти застолья! Кое-что запоминал, чтобы щегольнуть перед приятелем или девочкой. А пару раз, к маминому ужасу, сам пытался сказать что-нибудь, на мой взгляд, уместное. Помню, тонким, напряженным голосом я сделал эпатирующее заявление, что Некрасов не умел считать. За столом грянула тишина. Дядя Сема склонил набок птичью голову. Дрожа от нетерпения, я поделился своим открытием:

— У него ошибка! У него в «Кому на Руси жить хорошо» мужиков семь и деревень семь, а из мужиков двое — братья, братья Губины, — тараторил я, — они братья, они вместе жили, в одной деревне, поэтому мужиков-то семь, а деревень не больше шести…

Дядя Сема взглянул на меня отрешенно, отодвинул тарелку. Я еще не понимал глубины своего позора. Адвокат решился было на вылазку.

— Наблюдательный ребенок, ха-ха. Вундеркинд. Вот, кстати, спрашивают одного мальчика: «Левочка, ты умеешь играть на скрипке?» А он отвечает…

Тихий, но звучный голос дяди Семы перекрыл ответ Левочки:

Когда из мрака заблужденья Горячим словом убежденья Я душу падшую извлек, И, вся полна глубокой муки, Ты прокляла, ломая руки, Тебя опутавший порок…

Дальше шло что-то о женщине, рыдающей о своем беспутном прошлом. Все слушали, затаив дыханье.

Верь: я внимал не без участья, Я жадно каждый звук ловил… Я понял все, дитя несчастья! Я все простил и все забыл.

При этих словах дядя Сема посмотрел на Евгению Яковлевну, и на неподвижном ее лице выступил румянец.

Грустя напрасно и бесплодно, Не пригревай змеи в груди И в дом мой смело и свободно Хозяйкой полною войди!

Семен Михайлович скомкал салфетку и потянулся к нарзану.

— Деревень ему показалось много! Женя, это все, что он нашел у Некрасова.

Евгения Яковлевна сочувственно положила монументальную руку на плечо мужа.

Это лето, помню, прошло под знаком Некрасова. Оказалось, дядя Сема боготворил его со времен своей социал-демократической то ли бундовской юности, даже с гимназического детства — в гимназию, по семейному преданию, его втиснули вне процентной нормы по ходатайству растроганного либерала-инспектора, умилившегося страстью, с которой тощий рыжий Шимон Затуловский читал на приемном экзамене: «Сбирается с силами русский народ и учится быть гражданином». Теперь дядя Сема обращал меня в свою веру. Разгрузив авоську и облачившись в дачный мундир — сатиновые шаровары, сетчатая майка и сандалеты на босу ногу, — он, если я не успевал спрятаться, уводил меня в крохотный лесок, примыкавший к участку со стороны, противоположной поселковой улице, и читал наизусть своего кумира, читал километрами. Сейчас вспоминаю, что грустные шедевры Некрасова — «Еду ли ночью…», «Что ты жадно глядишь на дорогу» — не очень меня трогали. Дядя Сема злился. «Тургенева это стихотворение с ума сводило, Чернышевскому показалось прекраснейшей, слышишь ты, олух, прекраснейшей из русских лирических пьес, а ты плечами пожимаешь!» И все-таки, в конце концов, он пронял меня. Пронял этими маленькими зарифмованными рассказиками, всегда трагическими, где вдруг из распевной словесной вязи вылезет и острым гвоздем втемяшится в память четкий, чеканный афоризм. «Умер, Касьяновна, умер, сердешная, умер и в землю зарыт». С тех пор ведь не читал Некрасова. Кого только ни перечитывал, Некрасова — никогда. «У бурмистра Власа бабушка Ненила починить избенку лесу попросила…» Или вот извозчик Ваня хотел жениться, да денег не было на волю выкупиться. А тут он вез купца, и купец возьми да и забудь у него в повозке мешок серебра. Вечером прибежал — мешок цел. Засмеялся, дал Ване полтину — а мог бы, говорит, Ваня, разбогатеть — серебро-то не меченое. Уехал купец, а извозчик пошел на конюшню и удавился. Еще, помню, про Власа, но другого, не бурмистра. Этому ад привиделся:

Крокодилы, змии, скорпии Припекают, режут, жгут… Воют грешники в прискорбии Цепи ржавые грызут.

Впрочем, про скорпий и двухаршинных ужей дядя Сема, видно, читал, чтобы увлечь молодого бездушного шалопая. Как-то дождливым августовским вечером, возвращаясь от живущего через улицу приятеля, я услышал тихий разговор под грибком у нашего крыльца. Дядя Сема и Евгения Яковлевна сидели рядом, плечи их соприкасались. Оба в пальто. «Что ж осталось в жизни нашей? Ты молчишь… печальна ты… Не случилось ли с Парашей — сохрани Господь — беды?» И хотя дочь дяди Семы звали не Парашей, а Раей, я сразу понял: речь идет о ней.

Итак, благодаря Некрасову дядя Сема стал гимназистом. В выпускном классе он без памяти влюбился в Геню-Гитл (вне семьи — Евгению) Ямпольскую, первую красавицу Витебска, двумя годами его старше, дочь богатого лесопромышленника, побывавшую уже в Европе. Швейцария, Германия, Италия. Воды, музеи, карнавалы. Через год дядя Сема, студент-медик, уезжает от медноволосой богини в Москву.

Дальнейшее стало мне известно — в отрывках, правда, — из семейных легенд, рассказываемых бабушкой, которая боготворила своего кузена, да из узкой тетрадки в кожаном мягком переплете, порыжелом от старости. Странный, девичий по виду, этот альбомчик с разноцветными — то розовыми, то вдруг салатными, то кремовыми — листками оказался дневником, ведомым последовательно рыжеволосым вертлявым студентом, респектабельным врачом с обширной практикой среди лучших семей Зарядья (был среди его пациентов и Иван Алексеевич Бунин), главным врачом эвакуационного госпиталя в Прикарпатье во время Первой мировой, начальником медсанчасти под Киевом в Гражданскую, врачом полевого лазарета в Самарканде во время басмачества, начальником тылового госпиталя в Свердловске во Вторую мировую, заведующим терапевтическим отделением Института профзаболеваний имени Обуха в тридцатые годы и после последней войны. Странный дневник. Две-три страницы, пауза в пять лет. Снова запись. Еще перерыв в два года. И так почти полвека. Эту тетрадку и пожухлый пакет с фотографиями и какими-то желтыми листками я взял тайком из ящика массивного древнего стола, занимавшего половину узкой, как троллейбус, комнаты Евгении Яковлевны, после того как гроб с ее высохшим, некогда монументальным телом был с этого стола снят и, совершив шесть кругов на лестничных площадках, отвезен в Востряково.

Первые страницы тетрадки медицинский студент Московского университета заполнял виршами в стиле «на память тебе, дорогая, хочу я стихи написать, чтоб, этот альбом открывая, могла ты меня вспоминать». По голубому шли черные кружевные строчки:

Песнями душу свою я б открыл, Грусть и страданья в мотив перелил, В песне, быть может, я понят бы был… Так не дал Всевышний мне голоса сил!

Всевышний действительно поскупился на силу поэтического дарования для дяди Семы. Может быть, сознавая это, несколькими страницами и тремя годами позже, уже в качестве ординатора Крестовоздвиженской больницы и официального жениха Гени-Гитл Ямпольской, он перешел на столь же эмоциональную прозу. «Где любовь? Где тот бурный порыв, — писал дядя Сема, — что как горный поток… Он стекает с горы, и не ведает он, на тот ли утес, на другой ли обрыв — все равно ведь ему… Он бежит… и шумит… И свергаясь со скал, рассказать может он, как я жил, как страдал… Он бежит… и шумит… и ревет…»

Это дословный текст, датированный 1911 годом, вторым октября, с указанием — в скобках — (В комнате Лизы). Кто такая Лиза, я не смог выяснить, возможно, родственница, но фотографию всех троих, дяди Семы, Евгении Ямпольской и Лизы, нашел в прихваченном с тетрадкой конверте: слева Лиза, длинное уныло-одухотворенное лицо и пенсне на шнурочке; в центре Женя с пышными волосами, подбородок опирается на два кулачка, поставленные друг на друга, глаза скошены на Шимона; тот — усат, красив, студенческая тужурка расстегнута, глядит исподлобья.

Очередная запись посвящена окончанию университета. Обретение степени «лекаря с отличием со всеми правами и примуществами, поименованными в Высочайше утвержденном мнении Государственного Совета и в Уставе Университетов 1884 года» имело место 28 ноября 1913 года и непосредственно предшествовало заключению счастливого брака и получению места ординатора Крестовоздвиженской больницы. Диплом дяди Семы я отыскал в том же пакете, где фотографию с Лизой. По всем почти предметам Семен Михелевич Затуловский заслужил оценку «весьма удовлетворительно», оплошав только по «фармакогнозии и фармакологии с рецептурой и учением о минеральных водах», оцененными «удовлетворительно» без «весьма». А на обороте диплома был напечатан текст «Факультетского обещания», Гиппократовой клятвы того времени:

«Принимая с глубокой признательностью даруемые мне наукой права врача и постигая всю важность обязанностей, возлагаемых на меня сим званием, я даю обещание в течение всей своей жизни ничем не помрачать чести сословия, в которое ныне вступаю. Обещаю во всякое время помогать, по лучшему моему разумению, прибегающим к моему пособию страждущим, свято хранить вверяемые мне семейные тайны и не употреблять во зло оказываемого мне доверия. Обещаю продолжать изучать врачебную науку и способствовать всеми своими силами ее процветанию, сообщая ученому свету все, что открою. Обещаю не заниматься приготовлением и продажей тайных средств. Обещаю быть справедливым к своим сотоварищам-врачам и не оскорблять их личности; однако же, если бы того потребовала польза больного, говорить правду прямо и без лицеприятия. В важных случаях обещаю прибегать к советам врачей, более меня сведущих и опытных; когда же сам буду призван на совещание, буду по совести отдавать справедливость их заслугам и стараниям».

Вместе с дипломом я извлек из пакета еще одну реликвию — картонную раскладушку-грамоту «Лучшему ударнику 2-й пятилетки». Там несся паровоз с красивым дымным шлейфом, по полям шли трактора, тут же лошади вперемешку с грузовиками везли мешки, очевидно, зерна, «Челюскин» дробил лед, и Ленин венчал здание Дворца Советов. На фоне всего этого сообщалось, что Институт по изучению профзаболеваний им. Обуха награждает тов. Затуловского Семена Михайловича почетным званием Ударника — передового борца на фронте социалистического строительства, активно проявившего себя в борьбе за выполнение ударных обязательств в походе за качество им. тов. Сталина. Далее — дата 25/1-1935 г. и подписи.

Умилившись «качеству им. тов. Сталина», возвращаюсь, однако, к дневнику. Женатого дядю Сему отличала уравновешенная, сдержанная грусть, облеченная в такую воронкообразную форму:

И первый мой привет я шлю таинственному лесу, его высокости, его невинной тишине, осанке гордой и спокойной… Его я в тайны посвятил души, измученной житейской суетою, сердца, полного тоски по грезам облачным, чудесным. Ему и первый свой привет шлю я…

Третье марта 1917 года было отмечено двумя записями:

1) Прочитал экстренный выпуск «Утра России». Николай Романов отрекся! Вел. Кн. Михаил Александрович известил Родзянко, что отказывается от престола. Россия свободна!

2)

Что же ты, моя Женюра, Не напишешь мне письма? Вот уж три недели скоро — От тебя все — ни гу-гу! Слово ласки ли родное, Али брани, али что — Знать, не чуешь ветра в поле, Бури в сердце? Смолкло все? Аль забыла все былое?.. Ждать, томиться мне не ново, Ждать я буду до конца. Знаю, просьбам и моленьям Не уступишь никогда! Н-и-к-о-г-д-а! Какое слово! Никогда не быть счастливым!.. Как жестока ты, судьба.

Напомню, что к этому времени дядя Сема и Евгения Яковлевна были мужем и женой, причем не первый год.

Следующая после отречения императора и обращения к Женюре запись отстоит от предыдущей на шесть лет. В правом верхнем углу значилось:

«Самарканд. Лазарет 5-го кавполка». Затем шел короткий текст: «Смогу ли я выстрелить? А принять выстрел? Сегодня я узнаю ответ на оба вопроса. Не уверен только, удастся ли мне записать этот ответ. Не беда, один из нас тебе все расскажет».

Не знай я событий, имевших место в двадцать третьем году в лазарете части, дравшейся с басмачами, где дядя Сема служил врачом, а Алексей Хохлов, командир бригады, куда входил пятый кавалерийский полк, лежал в жестокой малярии, не знай я сию историю от бабушки, равнодушно перевернул бы эту маловразумительную страницу. Но я знал, и короткая запись остановила меня, умилив созвучностью романтическим стихам автора.

В перерывах между приступами красавец Хохлов надевал на свой комбриговский френч сбрую из хрустящих ремней и шел к посту старшей сестры Жени, иначе говоря — Женюры, а еще точнее — Евгении Яковлевны Затуловской. Впрочем, за величественность манер все — и персонал, и больные — звали жену дяди Семы исключительно по имени-отчеству. Евгения Яковлевна находила беседы с комбригом приятными, но у Хохлова под воздействием хинина ослабли тормоза, и как-то на ночном дежурстве он позволил себе вольность, побочным результатом которой явилось звучное падение шкафчика с медикаментами. Грохот достиг слуха дяди Семы на следующее утро, и, одурев от ревности, он вызвал комбрига на дуэль, а комбриг, поглупев от стыда, вызов принял. Той же ночью они встретились в узком проходе между дувалами на задах лазарета. Хохлова бил малярийный озноб, но в темноте дядя Сема этого не заметил. У доктора Затуловского дрожали руки и сел голос, но Хохлов, в свою очередь, не обратил на это внимания, поскольку сам еле передвигал ноги. Они встали в десяти шагах и обменялись выстрелами. Первым стрелял Хохлов. Попасть он мог только случайно: маузер ходил кругами, глаза заливал пот. Случайности не произошло. Когда выстрелил дядя Сема, Хохлов упал. Это привело доктора в ужас — еще и потому, что стрелял он вверх. Подбежав к комбригу, он нашел того в бреду. Несмотря на охватившую его панику, дядя Сема успел подумать: «Вот что получается, когда фаллос берет верх над энцефалосом».

Дело раскрылось, от расстрела Затуловского спас Хохлов. Позже они впали в отчаянную дружбу, длившуюся до тех пор, пока Хохлов не сгинул в кровавой мясорубке тридцать седьмого года. Запись об этом находим в дневнике пятнадцатью годами и несколькими страницами позже: «Была Лида — в первый раз за полгода. Леше дали десять лет без права переписки. Она прекрасно держится. Говорит, он вернется гораздо раньше. Когда Л. ушла, Женюра сказала, что это „без права переписки“ — подлая формула, означающая смерть. Я не верю».

Снова дневниковая пауза, и двадцать второе марта двадцать седьмого года, канун своего дня рождения, дед отметил в дневнике таким вот нахрапистым произведением:

Себе любимому торжественный сонет С высоким чувством посвящает автор, Которому не далее как завтра Должно ударить целых сорок лет. Груз лет почуял на своих плечах — Уже не отрок, но еще не старец, Ушел задор, но не пришла усталость, Уже отбушевал, но не зачах. И может быть, напор прорвет плотину, Замкнувшую настойчивый поток, Кто лжет, что Затуловский изнемог, Земной свой путь пройдя до половины? На лучшее надежду я лелею: Жива надежда — долгий путь светлее.

Не Шекспир, но энергично.

Так сложилось, что второго (и последнего) своего друга дядя Сема обрел тоже при посредстве Евгении Яковлевны. Познакомились они году в тридцать пятом, Илья Борисович Шаргородский был лучшим хирургом того же института, где дядя Сема ведал терапией. Сухой и рациональный Шаргородский к дяде Семе относился с уважением, но чуть насмешливо — за эмоциональность и непосредственность, но близки они не были, пока на каком-то государственном торжестве — то ли демонстрации, то ли праздничном вечере — Илья Борисович не встретился с Евгенией Яковлевной. Убежденный холостяк был так ошарашен величавой дамой, ее вкусом, умением вести беседу, ненавязчивым остроумием, что сделал нечто, ранее им никогда не испробованное: стал не слишком уклюже говорить ей комплименты. Потом пригласил Евгению Яковлевну в оперу.

— Без Семена Михайловича, разумеется? — тонко спросила Женюра.

— Разумеется, — тонко ответил доктор Шаргородский.

— Я принимаю приглашение, но прежде, как честный человек, хочу вас предупредить: муж имеет обыкновение вызывать моих поклонников на дуэль, — сказала Евгения Яковлевна.

— О! И много было дуэлей? С кем последняя?

— С Алексеем Васильевичем Хохловым. Возможно, вы слышали о нем.

— Комкором?

— Комкором.

— Но он, насколько я знаю, жив. Жив и здоров, слава Богу, и ваш муж.

— О, да. Благодаря случайности, именно эта — последняя — дуэль оказалась бескровной.

Тем не менее в оперу они пошли и, как ни странно, встретили в фойе блестящего комкора (это не опечатка, Хохлов получил к тому времени повышение) с его миниатюрной зеленоглазой женой.

— Алеша, Лида, познакомьтесь — доктор Илья Борисович Шаргородский, Семин коллега.

Хохлов был задумчив, с Ильей Борисовичем перекинулся несколькими суховатыми фразами, но, пока женщины о чем-то оживленно говорили, Шаргородский задал прямой вопрос:

— Алексей Васильевич, на каких условиях вы дрались с Семеном Михайловичем? Вопрос не праздный — мне нужно подготовиться, я пистолета в руки не брал, так что предпочел бы холодное оружие, скажем, скальпель.

— Должен вас огорчить, доктор. Мы стрелялись. Впрочем, в вашем случае Сема, возможно, согласится взять в руки фонендоскоп.

То, что Хохлов не отрицал факта дуэли, сразило Шаргородского. После спектакля все отправились к комкору пить чай, приехал из института дядя Сема, было много смеха, очередную дуэль порешили отложить, пока не найдется оружие, которым оба соперника владеют в равной степени. Да и вообще, не без кокетства заметил Семен Михайлович, пристало ли так решать спор за даму людям, у которых эрос давно сменился агапе? Ведь наскреб же такое в памяти о гимназическом курсе древнегреческого! Еще больше сблизила новых друзей трагедия Хохлова. Когда Лида с двухлетним сыном отправилась в ссылку, Шаргородский и дядя Сема долго спорили, от чьего имени отправлять ей посылки — шаг, по тем временам требующий мужества. «У тебя Женюра с Раечкой, а я один. Мне рисковать нечем», — говорил Илья Борисович. «Тебе защищать докторскую, а в ученом совете антисемитские настроения. Ты им такой козырь даешь», — возражал дядя Сема. В конце концов бросили жребий. Выпало на дядю Сему. А через несколько лет выяснилось, что Илья Борисович регулярно посылал в Нарым и вещи, и деньги, а узнав о болезни Лидиного сына, сам приехал, оперировал, спас. В романе они, конечно, поженились бы, но в жизни не пришлось. Я видел их вместе дважды. Один раз летом пятьдесят второго на даче. Помню маленькую старушку, очень прямую и неулыбчивую. Потом, во взрослой жизни, я вычислил, что Лиде в то время было около сорока. К заботливым жестам Ильи Борисовича она относилась с явным раздражением. Второй раз они вместе пришли на похороны дяди Семы, и Евгения Яковлевна подозвала меня и попросила: «Скажи Шаргородскому, пусть уйдет». Вот такое задание. Я подошел — то ли красный, то ли бледный, скорее всего пятнистый. Илья Борисович кивнул, сказал что-то Лиде и, не дожидаясь, пока я раскрою рот, ушел. Потом я несколько раз встречал его в родственных домах — на свадьбах, чаще на похоронах. Одет всегда безупречно. Молчалив. Умер Илья Борисович сравнительно недавно в возрасте девяноста трех лет.

Возвращаюсь к дневнику дяди Семы. Во время войны — одна-две короткие записи — комментарии к ходу боевых действий. Первая послевоенная датирована сорок шестым годом. Это стихотворение, но как отличается оно от юношеских жалоб на холодность Женюры! Привожу его целиком.

Я снова заблудился в сентябре, В который раз — потерян и плутаю. О, юность осени зелено-золотая, Мы в возрасте одном, в одной поре. Еще срываюсь изредка в круги, Как ранние посланцы листопада. О, юность осени, желанную усладу — Недвижность обрести мне помоги. Ровеснику дай силы не под даться Капризам неуступчивой души. О, юность осени, помедли, не спеши — Еще успеем до зимы добраться.

К тому времени автору минуло шестьдесят лет.

Переворачиваю страницу. 25 ноября 1952 года.

«Вчера арестован Илья. Уволены шесть из восьми профессоров-евреев института. По слухам, в других клиниках то же. Из ближайших знакомых арестованы Фельдман, Егоров, Коган, Поляков. Думаю, меня возьмут со дня на день».

Через неделю дядя Сема пишет: «Мысли мои, человека слабого, о себе: что это — конец? лагерь? ссылка? О Женюре — как она будет жить? Ведь она ничего не умеет. Хорошо, что у Раи есть Виктор, но оставят ли его в армии?»

Такова предпоследняя запись в дневнике. Кстати, Виктор, узнав о том, что тесть арестован, немедленно подал на развод. Развели доблестного офицера с дочерью отравителя за пятнадцать минут, хотя она была на четвертом месяце.

Что же произошло за те сто бесконечных дней, которые прошли от декабрьской ночи с помянутым поэтом кандальным звоном дверных цепочек до апрельского утра, когда Евгения Яковлевна и только что вернувшийся дядя Сема услышали по радио: «…Привлеченные по делу группы врачей арестованы без каких-либо законных оснований… Полностью реабилитированы… из-под стражи освобождены»? (Помню, бабушка, набирая неверной рукой номер дяди Семы, бормотала: «Ну вот, ну вот, умница Лаврентий Павлович, разобрался». А совсем скоро я услышал частушку: «Как министр Берия вышел из доверия, а товарищ Маленков надавал ему пинков». А потом вышел из доверия Маленков, и ему надавал пинков товарищ Хрущев. А потом…)

Следователь строил могучее здание заговора, выходящего за пределы происков сионизма и международного империализма. Бессонной ночью пришла ему в голову лихая мысль пристегнуть к еврейским отравителям белоэмигрантов. В деле дяди Семы нашлись связи с Алексеем Хохловым — изменником Родины, расстрелянным в 1938 году, бывшим прапорщиком царской гвардии, от которого множество нитей вело — как было со всей очевидностью доказано пятнадцать лет назад — к монархическим кругам эмиграции. Не вызывала сомнений и причастность к этой банде хирурга Шаргородского, вступившего в аморальную связь с вдовой Хохлова. Измученным допросами и мордобоем Шаргородскому и Затуловскому по очереди читали их показания. Илья Борисович не скрыл, что дядя Сема находился в дружеских отношениях с Хохловым. Дядя Сема и сам назвал Хохлова своим другом, причем до того, как увидел протокол допроса Шаргородского, но в память врезалось: Илья дает показания против него. В свой черед Затуловский подтвердил, что Илья Борисович оказывал помощь Лидии Хохловой и ее малолетнему сыну. Шаргородский и сам показал, что ездил к Хохловой в Нарым и поддерживал ее материально, заявил об этом задолго до того, как ему прочли протокол допроса дяди Семы, но запомнил: Семен выдает следователю их (его, Лиды, самого дяди Семы) личное, сокровенное, не могущее быть предметом грязного рассмотрения этих. В сущности, оба вели себя достойно, хотя и не героически. Впрочем, кто знает, где начинался героизм в Лефортовской тюрьме пятьдесят третьего года. Не оболгать коллег — это героизм?

Они встретились у вдовы одного из тех, кто не вернулся. Не поздоровались. Отвели глаза. И с тех пор не разговаривали до самой смерти дяди Семы. Чего было больше в их молчании — угрызений совести или укора, — сказать трудно. Прости они друг друга, легче было б жить, а дяде Семе и умирать. Умирал он долго, от рака легких. Илья Борисович не зашел ни разу. Есть, правда, два свидетельства какого-то подобия их связи. Во-первых, к Затуловским дважды приходила Лида и приносила лекарство, которое, как выяснилось, доставал Илья Борисович через одного чина министерства иностранных дел, чью жену он блестяще прооперировал. Второе свидетельство — последняя запись в альбомчике с разноцветными страницами, сделанная за три дня до того, как дядя Сема окончательно впал в беспамятство. Открывается она вот таким, казалось бы, не относящимся ни к чему определенному сонетом:

Печально я гляжу на календарь — Он знаменует жизни быстротечность, Сей инструмент, что строго делит вечность На равные периоды. Январь Разбудит разом, звонко, без обмана Надежду, спящую под белой пеленой, На новую весну, и новый летний зной, И новые осенние туманы. И, сидя перед стопкою листов, Где спит покой и кроется тревога, Где теплый дом и дальняя дорога, К простому выводу прийти готов: Нет интересней книг под небесами — Ее мы ежечасно пишем сами.

«Не помню, — писал дядя Сема, — кто из поэтов сказал, что стихотворение — это ткань, растянутая на остриях отдельных, самых главных слов. И жизнь, в сущности, материя, сотканная вокруг самых близких, самых дорогих людей — только вблизи них она сгущается до осязаемости, обретает ценность, сохраняется в памяти. С этими людьми и прощаешься, когда наступает срок. И, уходя, шлешь им привет, свое прощение — и мольбу о встречном прощении. Их хоровод не дает тебе потерять человеческий облик в самую страшную минуту, которая ожидает всех. Рая, Женюра, Алексей, Илья… „Я жду товарища, от Бога в веках дарованного мне“».

Теперь уже поздно, а ведь мог бы я подойти к худому старцу в черном костюме — на свадьбе ли, на похоронах — и показать ему последнюю запись в дневнике дяди Семы.

Вот такая история. Да, у Раи после ареста отца и предательства Виктора был выкидыш, она два года пролежала в психушке. Замуж она не вышла. Похоронив дядю Сему, с матерью не осталась, уехала в Одессу. На письма бывшего мужа не отвечала. Работала в глазной больнице, недавно вышла на пенсию. Живет Раиса Семеновна на Пролетарском бульваре у самого моря, на лето пускает курортников.

 

Павел Грушко

 

МЯЧ

Мама усмехнулась:

— Снова! Будто мало у нас книг…

— Это двухтомник Фридриха Бильца, — прищурился на маму отец и добавил, понизив голос: — 1902 года издания!

— Бильца-шмильца… Мальчику нужны новые сандалии.

Отец был врачом в местной больнице, а Бильц, как объяснил он, знаменитый немецкий естественник. Никаких лекарств. Травы, вода, солнце, воздух, паровые ванны.

— Лучшее лекарство, — рассмеялась мама, — бульон из молодой курочки с манными клецками…

Она была родом из Одессы, а там знали толк не только в бульоне с большими плоскими манными клецками. Однако неизменно, что бы мама ни подавала на стол, она приговаривала: «Сегодня дус эсн из нит азой гит ви томэт». Маму звали Мария, папу Ефим, а детское имя сына было Гриша. Он тогда не знал, что еврей. Вокруг были люди с разными лицами и именами, но всего трех видов: мужчины, женщины и дети.

Он был — дети.

Летом городок пышно утопал в зелени, словно хозяином здесь был не он, а окрестный лес, пустивший его погостить. Осенью побуревшую листву, разного кроя, скрадывали дожди, и она некрасиво смерзалась к зиме, которая пушила тихим снегом их дом и участок, и этот снег вкусно скрипел под валенками, а весна заявлялась вся в хрустких наледях и торопливых ручьях. Городок жил при трех речках — Серебрянке, Уче и Воре. В стороне, не очень далеко, лениво плескалось большое водохранилище. Летом стрекозы шебаршили над самым ухом, кузнечики выскакивали прямо перед носом, щенки были препотешные.

То подмосковное лето было довоенным.

(Когда оно вспоминалось будущему Грише — Григорию Ефимовичу, — у него обмирало сердце, и он непременно удивлялся, как это память удерживает столько подробностей детства, когда не можешь вспомнить, что кушал утром; и еще Григорий Ефимович измышлял ответвления той безмятежности, мысленно переводил стрелку и уводил поезд судьбы на другой путь, минуя воспоследовавшие события всемирного значения и семейные невзгоды, даже собирался написать рассказ — как бы это могло быть, да все откладывал, пока не…)

Июньским воскресным утром Гриша с отцом отправились на стадион, только что открытый возле тонкосуконной фабрики. Предстояла встреча по волейболу между местными и курсантами школы ВОХР.

Отец играл за местных; крепкий, среднего роста, он, несмотря на некоторую полноту, был прыгучий, — выносился над сеткой по плечо, а бил с обеих рук.

Пока команды раздевались, он расшнуровал принесенный из дома мяч, выпростал сосок, смотал с него бечевку. Сосок дернулся, из него с разбойным свистом вырвался плененный воздух, и отец стал надувать мяч заново. Лицо у него побагровело, а острый с горбинкой нос, наоборот, побелел. Перегнув сосок, он для оценки протянул мяч Грише, тот похлопал его по черным глянцевитым щекам — мяч отозвался тихим звоном. Сын одобрительно кивнул. Отец завязал сосок и, заправив его в покрышку, тут же ее зашнуровал, продергивая кожаный шнурок маминой шпилькой.

Команды высыпали на площадку. Судья дал свисток. И тут — будто по этому сигналу — завыла сирена фабрики; кто-то, конечно, загоготал.

А по дощатой трехъярусной трибуне пробежал ропот. Гриша увидел подбегавшую женщину в цветастом сарафане, это была тетя Дуся с их улицы. Всплеснув руками и грудью, она хрипло выдохнула весть: «Война началася!»

Курсанты ВОХР, подобрав амуницию и войдя в сапоги, как были в черных трусах, заторопились в сторону казармы. Стали наплывать другие гудки, близкие и отдаленные.

Дома их встретила встревоженная мама. Мяч покатился в угол. И прошло два с половиной года.

(Особенно горько Григорию Ефимовичу будет вспоминаться взгляд отца, отрешенно смотревшего в этом июньском плюсквамперфекте куда-то вдаль, мимо них, точь-в-точь как монах на одной из картин Эль Греко, но монах, разумеется, появился в его сознании много лет спустя, когда у него чуть не…)

Из уральского города Ирбита, где они были в эвакуации, мать с Гришей вернулись ранней весной.

Перед своим домом не увидели ни палисада, ни калитки, исчезли и доски, крест-накрест набитые на ставни окон, и ставни тоже, — война обобрала их жилище руками людей, промышлявших древесину.

Родной дом при виде их с жалобным скрипом распахнул входную дверь, не без помощи порывистого ветра с водохранилища.

— Могу себе представить, что там внутри, — вздохнула мама.

А там оказалась их соседка тетя Дуся. Она появилась в проеме двери и невесело запричитала:

— Ой! Маня возвернулась! Проходите, гости дорогие! — и шмыгнула в дом.

Тетя Дуся жила теперь в нем в двух комнатах с больной матерью и дочкой. Вещи хозяев дома громоздились в двух других комнатах.

— Ну, и на чердаке тоже, — отчиталась тетя Дуся. — Нас как вселили после зажигалки, мы все ваше и перетащили. Я только два половика взяла, с подпола сильно дует.

Наутро принялись двигать мебель и раскладывать вещи. Но сперва мама перевесила фотографический портрет отца, чуть коричневатый, в рамке из карельской березы. Портрет улыбался, и мама, протирая стекло тряпочкой, что-то сказала ему.

Вечером вошла тети-Дусина дочь Варя, она протянула два конверта и выскользнула за дверь. Мама побледнела. Один был похоронкой, в нем извещалось печатными буквами, что «в бою за социалистическую родину, верный воинской присяге, проявив геройство и мужество был…», а в пробелах аккуратной прописью с неуместными завитками было красиво выведено «муж… военврач 2-го ранга Ефим Маркович Дворкин… убит…». Второе письмо было треугольное, с пометкой полевой почты, от командира части, в котором он писал, какой славный человек был доктор 2-го ранга.

— Я чувствовала, — сказала мама и спрятала конверты на груди под кофтой. Она прижала к себе сына и безмолвно заплакала. Портрет теперь не улыбался, а виновато усмехался.

(Известно: не столько вещи и понятия меняются, сколько их преображает сознание меняющихся людей. Серьезно задумался об этом Григорий Ефимович годы спустя и даже набросал разработку психологического эксперимента, в котором исследовалась бы реакция пациента (например, мужчины — на одну и ту же картину с обнаженной женщиной) в юности и в зрелом возрасте, или, скажем…)

По мере перемещения мебели в новом двухкомнатном проживании, нашлись Гришины игры, конструктор и недоделанный самолет на резиновом заводе, слаженный из бамбуковых тростинок, проволоки и слюды. А еще тетрадь для рисования с папанинцами на льдине и красочные фантики от появившихся перед войной больших эстонских конфет.

Все это он отдал Варе, оставив себе гербарий с засушенными свидетельствами живой окружающей растительности, который они с отцом оформляли и снабжали подписями. Варе достались и его детские книжки, даже особо любимые Мистер-Твистер и Плюх с Плихом, они принадлежали другому времени, недавнему, но другому.

Из Ирбита Гриша привез четыре взрослые книги (только они и были в тамошнем магазине) — о разведении кроликов, о победе над Финляндией и два воинских устава: боевой устав пехоты и строевой устав конницы — и поставил их на полку рядом с томами Бильца, которые отыскались в погребе.

Дуся использовала их как гнет для деревянной доски в кадушке, где она квасила капусту. На переплетах остались небольшие высохшие разводы — следы участия немецкой науки в русском квашении, но живописные иллюстрации съедобных и ядовитых грибов и вклеенные цветные схемы человеческих тел в разрезе не пострадали. И Гриша с живым любопытством взрослеющего мальчика ознакомился со строением мужчины и женщины, все глубже и глубже проникая в их подкожный мир с каждым раскрытием твердых бумажных створок.

(Такой в далеком начале двадцатого столетия была послойная томография, говорил впоследствии гостям Григорий Ефимович, осуществляя с ними, в роли опытного спелеолога, спуск в живописные глубины разнополых человеческих существ, не забывая при этом…)

Через два дня к восторгу Гриши на чердаке за сундуком обнаружился мяч. Гриша отер его рукавом, и проглянул прежний кожаный глянец. Он крепко обнял мяч: тот упруго отозвался, не так, как тогда, но все же. Таких теперь не было и в помине, как не стало многого из довоенного обихода.

В эвакуации, в Ирбите, мама нанялась работать на воинский пищеблок, ее там прозвали Тетя Каша, такая вкусная она у нее получалась, но выносить что-либо было строжайше запрещено (она и не стала бы), при выходе дежурные по кухне со стыдливым пристрастием прощупывали женщин. Гриша злился на соседок, которые, завидев ее, шептали: «Жулье». Он до позднего вечера ждал маму: она приносила сытные запахи кухни, и он потихоньку обнюхивал ее, а она дотрагивалась до его щек и тоскливо улыбалась.

Лишь однажды принесла большущий кулек с косточками чернослива: новобранцы их выплевывали, кушая компот. Гриша до полночи орудовал молотком. Горькое это было лакомство.

Однажды в Ирбите, накрывшись с головой одеялом, он в голодном полусне домогался еды у неведомой силы. Вытягивал руку с открытой ладонью и шептал, чтобы не разбудить маму: «Сейчас сосчитаю до пяти, и пусть появится котлетка…» Но Сытая Сила так и не ответила.

(Ирбитский голод запомнился как мучительный телесный недуг. Был он недолгим, но длинным, и Григорий Ефимович объяснял этим шоком многие свои бзики, вроде того, когда, выбрасывая засохшую краюшку, целовал ее, словно навсегда расставался с родным существом, и еще…)

Худущий, как косточка чернослива, Гриша в Ирбите до задыхания, до изнеможения гонял в футбол. Мячом служила большая, обмотанная тряпьем, консервная банка из-под американского ленд-лизовского бекона, — какой-то счастливец его слопал, а банку выбросил. Частенько Гриша стоял на воротах, обозначенных двумя обломками кирпича. Неплохо стоял, но когда пропускал лохматую банку, то слышал от сверстников:

— Узе-узе! Опять прозевал!

Так обзывали некоторых приезжих. Не всех.

Теперь он знал, что еврей. Только не понимал, почему считают, что узе-узе не воюют, как другие, а по тылам отсиживаются.

— Мой папа не отсиживается! — выкрикивал Гриша, выставив кадык. — Он военврач!

— Вот-вот. Нет, чтоб в окопах…

Теперь, задним числом, Гриша мысленно переубеждал ушлых ирбитцев: «И военврачи проявляли геройство и мужество, верные воинской присяге! Мой папа не отсиживался!»

За домом был двор, упиравшийся в закопченную кирпичную стену обрушенной керосиновой лавки, где как раз до войны работала тетя Дуся (она и теперь немного попахивала керосином). Когда подсохло, Гриша куском крошащегося щебня начертил на стене небольшие футбольные ворота. Установил мяч на почти сухой проплешине. Чуть отошел и с размаху ударил по нему.

От глухого толчка крови он потерял сознание. Когда Гриша очнулся, он не мог понять, потерял ли сознание, когда пнул мяч, или когда тот, срикошетив от стены, угодил ему в голову. Мяч лежал рядом, с беловатым отпечатком щебня на боку. Первая мысль была: «Штанга…» А вторая…

Вторая — ошеломила его, и он расплакался: это был даже не плач, а монотонная жалобная скорбь обиженного судьбой сироты, которому открылось: рядом с ним, в мяче, находилось то единственное, что осталось от живого отца, — его дыхание.

Он замкнулся. Не разлучался с мячом. Мама заставала Гришу спящим в обнимку с ним. Когда пробовала осторожно высвободить его из рук сына, тот просыпался с жалостным нытьем, исступленно цепляясь за черный шар. И она примирилась, отнесла эту причуду на счет переживаний сына, а их в эвакуации было немало.

Мария Гарегиновна, сероглазая, коротко стриженная шатенка, была моложе мужа на пять лет. Они не успели родить еще одного ребенка, но мечтали: Ефим о втором мальчике, она — о девочке. Мария Гарегиновна была наполовину еврейка, наполовину армянка, и они с мужем решили, что второму ребенку дадут армянское имя. Если будет мальчик, то имя ее отца — Гарегин, для всех он будет Гариком. Родится девочка — назовут ее Маринэ, звать будут Мариночкой. Родители Марии Гарегиновны погибли в буйную эпоху молодого совдепа, когда девочке было пять лет, выросла она в Одессе в окружении трех еврейских тетушек, о судьбе которых теперь можно было только догадываться.

Война не умалила ее красоту, явно не русскую, только заострила черты. Природная снисходительность помогала ей в Ирбите сносить оскорбления в свой адрес, будь то на базаре, где она выменивала на жалкие кучки и кусочки привезенные вещи (среди других — милую желтоглазую чернобурку, крепдешиновые платья и постельное белье), или в очередях за продуктами по карточкам и по аттестату. И когда сын заявлялся в слезах, она с затаенным негодованием, но внешне спокойно, облегчала Гришины обиды доступными его возрасту размышлениями о человеческой природе.

Мама убеждала: ребята не злые, злая — война, которая всех ожесточила, вот они и срывают зло на тех, кто на них не похож. Главное не то, что говорят о тебе, а то, как ты сам к себе относишься. Гриша тогда не все понимал, но ее слова и раздумчивая интонация его успокаивали.

(Григорий Ефимович с неизменным удивлением вспоминал о педагогическом такте матери, которая уберегла его тогда от озлобления и презрения к людям, — ему ведь надлежало жить и жить, — и которая, хоть и была начитана, слыхом не слыхала о Святом Августине, Фрейде и Юнге, тем более о Викторе Эмиле Франкле, которому к тому же…)

Обмороков больше не было. Но и того, внезапного, хватило, чтобы мяч вызывал у него тревожное ощущение связи с отцом. Теперь это был не только мяч, а вместилище всего, что было, и того, что, как знать, может произойти. На что нельзя не надеяться. Вернулся ведь инвалидом сосед, похороненный извещением о смерти!

Гриша рассказывал мячу обо всем, что происходило дома. И о том, к слову сказать, что два тома Бильца в целости. Только не отваживался спрашивать, потому что в первую очередь надо было узнать у мяча, вправду ли больше нет отца, а получить ответ Гриша страшился.

Мать пригласила врача местной больницы, где работал муж. Притаившись за дверью, он послушал сбивчивые откровения Гриши и успокоил ее:

— Ничего особенного, Мария Гарегиновна. Фантазии подростка. Девочки ведь разговаривают с куклами. А Гриша ребенок впечатлительный…

Подумав, решился все же добавить:

— Такие крови в нем играют… — и осекся, увидев ее затуманенный слезами взгляд.

Подходило к концу лето. Перед началом занятий, — Гриша был теперь третьеклассником, — он, с мячом под мышкой, отправился на водохранилище.

Лес начинался тут же за школой ВОХР, где курсантами теперь почти сплошь были немолодые, стриженные по-мужски женщины. «Прям не вохра, а жабы какие!» — отзывалась о них тетя Дуся, чья дошкольная Варя доводилась дочерью, Дуся этого не скрывала, одному бойкому довоенному курсанту.

Караульщица у ворот школы крикнула Грише:

— Дал бы мяч поиграть, красавчик!

Он углубился в лес, шел по тропинке, которая вела к водохранилищу. Перед войной Гриша с родителями там бывал. По словам Дуси, немцы вышли зимой на водохранилище с другого берега, а наши-то воду подо льдом немного спустили, так ихние танки все утонули, и немцам Дусю оккупировать не удалось.

Тропинка спустилась в широкий лог, где шелестела змейка ручья; лог густо порос травами, над которыми возвышались болиголовы с их беловатыми зонтами. Гриша помнил предостережение отца: болиголовы ядовиты, лучше к ним не прикасаться, и Бильц тоже указывал на это, — Гриша теперь каждый день листал его.

(Дурманный дух поляны потом всю жизнь преследовал Григория Ефимовича, но особенно — птица с розоватой грудкой, застывшая тогда на высоком стебле и глядевшая на него искоса. По прошествии многих лет, когда он испытывал беспокойство, нервничал, он вызывал это видение, и оно действовало на него успокаивающе, если, конечно…)

Поднявшись из лога, Гриша в просвет между соснами увидел водохранилище. И услышал голоса.

Подростков было трое. Они шли с рыбалки, двое с удочками на плече, а третий постарше, высокий, помахивал бечевкой, на которой серебрились несколько рыбешек. В губах у него разгуливала самокрутка.

Гриша попятился и побежал. В несколько прыжков долговязый догнал его и повалил. Перед глазами Гриши, на фоне сосновых крон задергалось бледное лицо с вонючей самокруткой, которую напавший выплюнул, освободив рот для всегдашнего — а какого же еще! — оскорбления.

— Вона с какими мячами шляются!

Он рывками выдирал мяч из Гришиных объятий, тот отбивался ногами, пока не ослеп от страшного удара по лицу.

Домой его принесли две вохры: они набрели на худышку, возвращаясь с купания. Отерли кровь на его лице своими свежевыстиранными мокрыми майками.

На этот раз мама ничего ему не внушала. Да и что она могла сказать своему ребенку, который, не открывая глаз, дергаясь, однотонно, жалостливо причитал:

— Они его бьют… Ему больно…

(Незадолго до смерти Мария Гарегиновна вспомнила, как у Гриши отняли мяч, и он бредил, повторял, что мячу больно, и она не решилась тогда сказать, что били, бьют и будут бить, а сказать это она хотела ему… в утешение, и Григорий Ефимович подумал еще, что правильно сделал, скрыв от матери, кому больно, хотя…)

 

Александр Драбкин

 

КУДА НОЧЬ, ТУДА И СОН

Когда я начинаю рассказ со слов — много лет тому назад, то чувствую себя стариком и, будучи уверенным в том, что это не так, заменяю эти слова на другие, и представьте себе — чувствую моложе. Особенно когда рассказываю о маме и о своем детстве.

Я пишу о событиях так, как их запомнил, пусть не ругают меня читатели, если увидят искажения фактов, это все-таки рассказ, а не учебник истории.

В женском общежитии, где я вырос и где мама моя работала комендантом, жила женщина по имени Физа. Я не помню ее внешности, фамилии, помню, что звали ее Физа, и все. Однажды она пришла к нам домой и, плача, показала какой-то документ. Как сказала потом мама кому-то из знакомых, это было уведомление об исполнении решения суда расстрелять Физиного мужа Сашку за изнасилование и убийство старухи Ривки Сосиной. Ещё мама рассказала о предсказании своего отца, старика Якова, который был самым известным толкователем снов в посёлке Биракан и его окрестностях.

Старик Яков был чахоточным, не работал и мало спал, а мало спал потому, что не мог работать и уйти на фронт и сильно переживал по этому поводу. У Якова было трое детей: моя мама, её старший брат Михаил и младшая сестра Майя. Дети постоянно хотели кушать, а на еду зарабатывала только жена, известная в те годы портниха Эстерка Герштейн. Я не стану утомлять вас подробностями устройства быта еврейской семьи, скажу лишь о том, что у чахоточного Якова было время подумать о жизни, о совпадении снов и их смысле. В те годы люди больше нуждались в предсказаниях, чем сейчас в гороскопах, потому что шла война, и она поделила семьи на ушедших на фронт и на ждущих с фронта. Недосыпающие от войны люди как сводки информбюро обсуждали сны, потом шли к Якову. Он, в свою очередь, внимательно слушал людей и что-то предсказывал, что, говорят, сбывалось.

В 1943 году Ривка Сосина, самая красивая женщина в Биракане, получила извещение о том, что её муж Иосиф пропал без вести. Все плакали, а она не верила и пришла к старику Якову и рассказала, что Иоська ей приснился, сказал, что придет, когда наберет в тайге орехов, чтобы продать и купить новый дом. Потом якобы Иоська сел в поезд и поехал куда-то, а она, Ривка, кричала, чтобы он не ехал, что в бираканских сопках и так полно орехов, но Иоська не послушал ее. Старик Яков сказал, что сон хороший, Иоська вернется, и еще сказал, что ему, Якову, надо отдохнуть. Ривка вышла, и пока она шла до ручья, все слышали, как она плачет.

Уж кто-кто, а Эстерка знала, что муж ее Яков может не сказать всего, потому что людям сейчас плохо и без плохих предсказаний. Яков всегда брезговал обманом, считал, что промолчать это не значит обмануть.

— Яков, — спросила Эстерка, — Иоськи уже нет?

— Иоська придет когда-нибудь. Но жить они не будут. Ривка умрет плохой смертью… Скажи мне, Эстер, зачем об этом знать Ривке?

— Куда ночь, туда и сон, — неуверенно произнесла Эстер, махнув рукой в сторону.

— Иоська придет, — твердила Ривка всем, кто ее спрашивал. — Иоська придет, так сказал старик Яков.

И люди верили.

Когда война закончилась, Яков был еще жив. А Иоська все не приходил и не приходил.

— Иоська придет, — твердила Ривка, — так Яков сказал, он никогда не обманывает.

И Иоська пришел. Где он был еще год после войны, никто не знал. Иоська пришел, и Ривка, ждавшая его до сумасшествия, тронулась умом от счастья. Когда Иоська вошел в дом, она посмотрела на него и спросила: «Ты принес орехи?» Говорят, она была самой красивой сумасшедшей из всех, кого знали в селе.

Иоська тоже был очень красивым и сильным. Он прошел войну и, как потом узнали, плен, но жить с Ривкой у него не получилось. И он ушел. Куда и к кому — никто не знал. «Иоська придет, — твердила Ривка, глядя на свое отражение в ручье, — он соберет орехи и придет, Яков так сказал».

В 1956 году умер Яков. Его хоронили в гробу, как хоронили русских. Но после похорон в доме собралось десять мужчин (миньян), они молились и ели хлеб, макая его в вино, а под окнами дома бродила старуха с седыми космами. Она держала в руках истрепанное извещение о без вести пропавшем и все твердила: «Иоська придет». Мужчины не слышали ее, они молились.

…В особой камере Хабаровского следственного изолятора, в камере смертников, от скрежета дверей проснулся Физин муж Сашка. Едкий дым седыми космами Ривки Сосиной плеснул из пистолетного ствола в его лицо. Склонившись над расстрелянным, доктор констатировал наступление смерти, а прокурор поставил точку в протоколе возмездия.

Со временем я стал замечать, что плохие сны сбываются гораздо чаще, чем хорошие. Вот, например, как говорила моя мама, что-то помнящая о снах от своего отца Якова, если снится рыжая собака, то это обязательно к врагу и неприятностям, которые надо ждать от этого врага. И что вы думаете? В армии, а служил я в стройбате, однажды мне приснилась рыжая собака, которая меня кусала. Весь день я избегал конфликтов и драк — а там, где я был, избежать их было трудно. Ночью мы вернулись с завода, где добросовестным солдатским трудом исполняли гражданский долг перед Родиной. В казарме, куда я вошел последним, было необычно темно и шумно, брань смешалась с криками боли — шла резня между русскими и азербайджанцами. В драке никого не волновало, что я еврей, а посему уже через минуту кто-то ударил меня заточкой снизу вверх. «Вот вам и рыжая собака», — подумал я. И еще подумал: вот почему, оказывается, когда я говорил бабушке, что мне приснился дурацкий сон, и пытался рассказать его, она махала рукой в сторону и ворчала: «Дуракам дурацкие сны снятся. Посмотри в окно и скажи: куда ночь, туда и сон».

 

КВАС

Этой ночью мне приснился Серега Курков, мой друг и одноклассник, которого уже пятнадцать лет как нет в живых. Серега играл на гитаре и пел какую-то блатную песню. Хорошо пел. Странно, при жизни Серега знал лишь две строчки из песни — «Упала птица в камыши, лишили лебедя полета…». Утром я вспомнил свой сон, Серегу, и вдруг вспомнил, что чуть ли не больше водки он любил квас, который делала моя мама. Еще я вспомнил, что мамин квас нравился не только Сереге. Вот в связи с этим я и решил рассказать вам историю, вовсе не смешную, но замороченную, как сама Рива Яковлевна Драбкина.

Когда наступало лето, про мамочкин легендарный квас вспоминали все, кого жара заставала в районе дома № 25 по улице Шолом-Алейхема в городе Биробиджане. Изделие готовилось и содержалось в подполье в огромной бутыли. Квас никогда не заканчивался. Когда и чем мама заправляла бутыль, я не помню, но она всегда была полной. После кружки кваса или тарелки окрошки, сделанной на его основе, жить становилось легче и веселей, как от песни веселой, написанной на музыку Исаака Дунаевского.

Был июль, и была жара. Шел капитальный ремонт лучшего молодежного общежития города, и делали ремонт лучшие сантехники, маляры и электрики биробиджанской швейной фабрики. Производство работ курировал сам Аркадий Моисеевич Пищиц — заместитель директора по капитальному строительству. Он был строгий человек, и его боялись, но все равно пили, перед работой, во время работы и после нее. И это прощалось. Однако всякому явлению, и пьянству в том числе, бывает предел. Кого уж точно не прощали даже в те времена, так это того, кто пил вместо работы. Увы, именно тогда комендант лучшего общежития Драбкина прослыла организатором коллективной пьянки, поставившей под угрозу выполнение плана ремонта общежития.

Что вы думаете, имея кучу забот, двух балбесов и женское общежитие, где если тебе не родят кого-нибудь, то будут курить в комнате, можно всегда помнить о том, что делаешь? Так вот, однажды она вовремя не процедила квас, и он забродил больше обычного. Это огорчило бы кого угодно, только не мою маму — она добавила туда горсть дрожжей для усиления эффекта. А поскольку не была мастером виноделия и браговарения, то для крепости стала сливать в бутыль невесть откуда бравшиеся остатки водки. Полученное изделие было жидкой валютой для расчетов при производстве многочисленных хозяйственных работ, которые не под силу женщине, имеющей в наличии одну левую руку. Настоящий квас настаивался в другой такой же бутыли, стоящей рядом с почти убойным зельем.

Был июль, и была жара, даже утром. Первыми в дверь постучали два сантехника:

— Ривочка, не угостишь квасом?

Чтоб Ривочка не угостила — такого не было, и это знали все. Она заставила маляров достать бутыль из подполья на их и, как потом оказалось, на свою собственную голову. Они выпили по кружке, попросили еще по одной и, пожелав маме здоровья, вышли. Следом зашли маляры, и процедура повторилась. Потом заходили все: электрики, разнорабочие и даже дворник-фронтовик дядя Саша Сергеев, ему тоже нашлась работа и кружка квасу. Маме и в голову не могли прийти последствия ее гостеприимства. Она и забыла вовсе, что бутылей в подполье две.

Содержимого бутыли становилось все меньше. Ну сами подумайте, что, у мамы было время стоять с мерной кружкой? А работа все не начиналась. Приди раньше Аркадий Моисеевич Пищиц, может быть, все и обошлось бы, но у него было много объектов.

…На улице Пищица встретили только тополя, от стыда покачивающие кронами, а на вахте — вахтерша тетя Рива, произносящая с десяток еврейских проклятий пьяницам, непонятно где и на какие деньги накануне зарплаты умудрившимся напиться. Что-то плескалось в бетономешалке, и это что-то брызгало на лицо спящего рядом маляра дяди Васи. Дядя Вася языком пытался дотянуться до носа, так как ему было щекотно, но не мог и потому нервничал. Дворник-фронтовик дядя Саша спал, не выпуская из рук метлу, как автомат «ППШ», в любое время готовый к атаке. Комната, временно оборудованная под бытовку, была наполнена телами передовиков социалистического труда. Дверь бытовки подпирала опустошенная бутыль из-под кваса.

— Драбкина! — крикнул заместитель директора, и его услышала только та, к кому он обращался. Вахтерше было не до него, она метлой перекатывала по земле мужа фронтовика, как ком сухих листьев.

— Драбкинаа, ты где была, когда они нажрались, как свиньи?

С убежденностью, свойственной настоящим членам Коммунистической партии, с наивностью ребенка детсадовского возраста мама объясняла, что была на фабрике, потом съездила в подшефную школу, а потом — это разозлило Пищица больше всего — отлучилась, чтобы покормить и напоить свиней.

— И последнее тебе удалось, — печально изрек куратор ремонта. На запотевшем циферблате часов главного фабричного строителя стрелки показывали время безнадежно потерянного обеда. А тут еще духота, запах краски и пьяных мужских тел.

— Драбкина, — уставшим голосом спросил Аркадий Моисеевич, — квас у тебя еще остался?

 

ШУТНИК

Дядя Миша умер с шуткой на языке и с улыбкой, которую позволял себе крайне редко. О том, как он умер, я расскажу чуть позже, а пока прошу вас, выкиньте из головы это грустное вступление, ибо о таких людях, как дядя Миша, не принято говорить в прошедшем времени, дядя Миша один из самых прекрасных шутников нашего города — города, некогда богатого такими людьми, как он.

Дядя Миша Азерлян, хоть и носил армянскую фамилию, был безнадежным евреем. Он работал электриком на швейной фабрике и редко улыбался. Но именно после него остались в нашем городе бессмертные выражения: «Спасибо, я пешком постою» — это на предложение присесть, а на предложение покушать он, как правило, отвечал: «Спасибо, я вчера обедал».

Лучшим дяди-Мишиным другом был пес Туман. Почему лучшим? Дядя Миша объяснял это двумя причинами. Туман приносил и подавал ему комнатные тапочки, и это было очень важно, потому что при приступе радикулита хозяину было трудно нагибаться. Еще потому, что, присев у его ног, Туман никогда не просил поделиться выпивкой — для счастья ему хватало и закуски.

Как многие электрики того замечательного времени, дядя Миша любил выпить. Но, заметьте, он никогда не был пьяницей, и если кому-то придет в голову его таковым назвать, то пусть у него язык отсохнет раньше, чем он это произнесет. Естественно, когда дядя Миша выпивал — он шутил чаще, чем тогда, когда хотел выпить и болел с похмелья.

Проживая в коммунальной квартире, как и большинство трудящихся города Биробиджана, дядя Миша любил пошутить с соседями. Я уже и не помню, какими были их имена и фамилии, да это и неважно. Назовем одних — Шира и Мейер. Люди они были не вредные, просто любили что-нибудь подслушать, кому-нибудь рассказать. И еще они очень страдали от отсутствия чувства юмора, которого, как вы уже поняли, было в избытке у дяди Миши. Зная эту соседскую привычку, дядя Миша доставлял старым людям немало хлопот. Он, например, зная, что старики любят подслушивать через замочную скважину, поднимаясь со своего первого этажа на его второй (дал Бог им здоровья), и при этом не выносят табачного дыма, пускал в упомянутое отверстие дым известного на весь мир «Беломорканала». Естественно, в тот момент он курил «Беломорканал» не в затяжку, то есть без вреда для собственного здоровья, и делал это до тех пор, пока маленький тамбур не наполнялся скрипучим старческим кашлем. После этого только раздавался стук в дверь:

— Мищеньки, у тебя ничто не горит?

— Боже упаси, мне бы Туман сказал если что…

Вернувшись однажды домой в обычном для себя состоянии, после того как удалось слегка подхалтурить (для несведущих — это значит подработать), дядя Миша решил порубить на части мясо, доставшееся ему, естественно, по блату. Ну, скажите мне, кто в те годы мог достать мясо обычным способом, то есть купить в магазине?

Как это ни странно, но приход дяди Миши домой с пакетом в руках Шира и Мейер не заметили, видимо, кроме бдения у замочной скважины у них были и другие дела. К тому же, как уже было замечено, они жили на первом этаже в старой деревяшке Швейного переулка, а дядя Миша на втором. Так что пакет с мясом они обидно просмотрели. Дядя Миши поставил у печки чурку и начал рубить мясо, чтобы Сара, а именно так звали его жену, могла что-нибудь приготовить. Примерно на восьмом ударе топора в дверь постучали.

— Кто там? — спросил дядя Миша.

— Мищеньки, эти соседка Шира, что ти делишь, Мищеньки, с такой грохот?

— Рублю подполье, — не задумываясь, крайне серьезным тоном ответил дядя Миша.

— Мищеньки, таки рубишь нам на голова?

— Я не знаю, прорублю — увидим. А без подполья плохо — ни картошку хранить, ни кусок мяса спрятать.

К счастью, прежде чем вызвать милицию, Шира и Мейер побежали на фабрику, где Сара работала швеей. Это было недалеко, сбегать на фабрику. Они бежали и что-то кричали всю дорогу. Что именно они кричали, точно не скажу, мало того, что я не знаю идиш, так меня там еще и не было. Они прорвались в цех и сообщили Саре, что «Мищеньки сошли с ума пьяным, и теперь им на голова рубит подполье». Назад они бежали уже втроем.

Дверь квартиры была не заперта. Пес Туман, лучший друг дяди Миши, и его хозяин смотрели на Сару спокойно и даже с некоторым удивлением.

— Что случилось, Сара? — спросил дядя Миша, не поднимаясь с дивана. А Сара уже закатывала дорожки, проверяя целостность полового покрытия.

— Ты что тут рубил, мишигинер? — спросила Сара.

— Мясо, — с серьезным видом глядя на соседей, стоящих за спиной Сары, ответил дядя Миша. Он не улыбался. Он смотрел на соседей печально. — А что случилось, Сара?

— Ты рубил подполье?

— Сара, я что, сумасшедший? Туман, скажи ей, ты же меня давно знаешь…

Даже не залаяв, Туман с презрением посмотрел в сторону соседей, после чего, взяв зубами комнатные тапочки Сары, принес их ей. Он был так воспитан.

За много лет до смерти дяди Миши я ушел со швейной фабрики, где работал токарем. Я переехал в другую часть нашего прекрасного города и о смерти дяди Миши узнал случайно. Впрочем, если бы не узнал, было бы лучше. Дядя Миша до сих пор был бы жив для меня, а так…

О его смерти рассказала мне мама, которой уже тоже нет.

Мама рассказала мне, что дядя Миша тяжело болел раком. Он уже не пил и не ел. Но однажды он попросил Сару принести ему красного вина. Быть может, в первый раз Сара принесла ему бутылку вина и даже сама налила полстакана. Дядя Миша выпил и захрипел.

— Мишка, ты умираешь? — спросила Сара.

— Ну что ты, Сарочка, я что, сумасшедший? Туман, скажи ей, ты же меня давно знаешь…

 

МИШИГИНЕР

Дурачок, придурок, как вам больше нравится, так можете и перевести с идиш это замечательное, доброе еврейское слово. Такие есть в каждом городе. Мишигинер — не обязательно пациент психиатрической больницы. Мишигинер — человек, живущий рядом с нами, имеющий странности, которые несколько отличают его от других, правильных, но абсолютно неинтересных людей.

Мишигинер — особенность города нашего замечательного детства. В каждом районе, на каждом предприятии были свои мишигинеры. Их знали все, над ними смеялись, но никто не обижал — это считалось грехом. Впрочем, слово «грех» вряд ли уместно в данном случае, поскольку относится оно к разряду религиозных, а мы в те годы верили только в себя, а кто-то еще и в Коммунистическую партию Советского Союза.

Хороший мишигинер — подарок любому коллективу. А что вы думаете, легко восемь часов простоять у станка рабочему, пусть даже «Победителю социалистического соревнования», отработать смену и не улыбнуться ни разу? Не то слово — наказание. А удивительное и, главное, смешное — всегда рядом.

* * *

На заводе «Дальсельмаш», а может, в другом замечательном дружном коллективе, тоже был свой мишигинер. Ну, абсолютный мишигинер, в полном и переносном смысле этого удивительного еврейского слова. Звали его распространенным в те годы именем Арон. Он работал смазчиком в цехе и был гордым хозяином будки для хранения масел, а также пары масленок. Через определенный период времени Арон покидал будку и выходил в цех с масленкой в руках, обеспечивая бескоррозийную работу станков и агрегатов.

В один из душных летних дней, в момент добросовестного исполнения своих трудовых обязанностей по пути следования к станку, жаждущему смазки, Арон встретил инженера по технике безопасности и еще одного такого же инженера, максимально перегруженного непосильной работой. Назовем его инженером по подготовке кадров. Такие имелись на каждом уважающем себя предприятии. Итак, два «инженера», встретив Арона, с лицами, не обещающими ничего хорошего, спросили строго:

— Как называется ваша должность и что вы здесь делаете?

Арон ответил, что он смазчик, что у него есть будка и масленки и что он исправно смазывает станки.

— А знаете ли, товарищ смазчик, что вы грубо нарушаете технику безопасности, работая с вредными маслами без противогаза, и за это полагается штраф в размере десяти рублей?

Не то чтобы Арону стало плохо, ему стало очень плохо, и он закричал, что это несправедливо, что он готов носить любой противогаз, а десяти рублей у него просто нет и быть не может, потому что он получает в месяц всего шестьдесят рублей.

Переглянувшись между собой, «инженеры» отнеслись к Арону с пониманием, но сообщили при этом, что помочь ему ничем не могут, потому что у них нет противогазов, а вот право наказать Арона есть. Арон уже искренне плакал, когда в проходе цеха появился заводской пожарник, или ответственный за противопожарную безопасность. Он был хороший мужик и по просьбе «инженеров» мог оказать сочувствие Арону и дать ему противогаз. Это было спасением, но главный пожарный, не улыбнувшись, сообщил, что противогаз не имеет бачка, он оснащен только шлангом. «Инженеры» согласились пойти на нарушение и не наказывать Арона при том условии, что тот немедленно наденет противогаз и приступит к работе. Арон согласился, однако и тут его ждало разочарование. Размеры противогаза не позволяли поместиться туда голове Арона, потому что нос его был огромных, но не удивительных для его национальности размеров. По трагическому стечению обстоятельств, этот фактор просто выпал из поля зрения гениальных советских конструкторов. Но «инженеры», видимо, не напрасно их так называли, моментально придумали выход из создавшейся чрезвычайно сложной ситуации, и предложили вырезать в противогазе отверстие для носа, что, с согласия Арона, сделано было незамедлительно. После того как все участники событий дружными усилиями втиснули голову Арона в противогаз, смазчик направился к станкам…

Шутники, первыми насладившись результатами своего плодотворного труда, скрылись с места происшествия уже через пять минут. Когда Арон в противогазе с носом наружу и со шлангом, который поместили в карман брюк, вышел смазывать станки, работа в цехе была сорвана окончательно и бесповоротно. Цех был ввергнут в истерику, и лишь оставленные на время станки укоризненно молчали, а Арон наотрез отказывался снять противогаз даже по требованию бригадира.

Потом было партийное собрание, заседание партийного бюро и строгие выговоры с занесением в партийную учетную карточку каждому, кто был причастен к розыгрышу. Заодно наказали бригадира, мастера и начальника цеха — за срыв плана.

* * *

Семе не повезло. Он тоже был порядочный мишигинер, но на предприятии, где он работал, должности смазчиков предусмотрены не были. По традиции того времени, все должны были работать, и мишигинер в том числе. Проблема — куда его пристроить. На фабрике, относившейся к предприятиям легкой промышленности, работали в основном женщины, а Сема хоть и мишигинер, но мужчина. Впрочем, мужские руки нужны везде, главное, чтоб росли они не из… А в нашем случае они росли как раз оттуда. Тот, кто видел, как Сема работает, обязательно желал ему, чтобы у него руки не болели… по самые локти.

Для начала Сему пристроили в РСЦ — ремонтно-строительный цех — маляром. Его первым заданием было покрасить полки в складе. Работа не сложная, хотя душная. Но если вы ждете, что я опять начну вам рассказывать про противогаз, то ошибаетесь. Ничего подобного там не произошло. Сема приступил к работе, а когда бригада ближе к обеду пришла его навестить, то стала свидетелем изумительного зрелища. Сема, покрасив нижнюю полку, залезал на нее и красил следующую, верхнюю, и так до самого потолка. В итоге все имели цурэс, и Сема в первую очередь.

Но куда-то же его надо было девать, а куда? Бригада маляров не попрекала Сему куском хлеба, который для него зарабатывала, а нашла ему все-таки применение — Сема стал гонцом. Он мог сбегать и принести краску из склада, газировку из автомата, водку из магазина — последнее для бригады было немаловажно. Все тайные ходы и выходы с территории фабрики Сема знал лучше, чем вахтеры-охранники. Но и тут не обошлось без конфуза. Выйдя через проходную за водкой, на обратном пути Сема решил сократить путь и полез через фабричный забор. Он взял высоту путем неимоверных усилий, и высота ответила ему тем же — она взяла Сему. Ему оставалось только спрыгнуть вниз на фабричный двор, но именно это сделать не представилось возможным. «Почему?» — спросите вы. Так ведь осень. А рабочие куртки в те годы шились не в дружественном нам Китае, потому они были крепкими и надежными, как вся наша легкая промышленность. Зацепившись курткой за забор, Сема повис на нем, и все попытки сняться самостоятельно успехом не увенчались.

— Все очень просто, — скажете вы. — Расстегни куртку и спрыгни вниз.

Может, куртку Сема и оставил бы на заборе, а как быть с водкой? Это настолько бы возмутило общественность, что Семе мало бы не показалось. Кстати, куртки тоже в те годы на улице не валялись. Сема висел и ждал. А что может быть полезнее в процессе ожидания, нежели здоровый сон. И Сема уснул. И был разбужен лично директором фабрики, который совершенно случайно проходил мимо. Он позвал мужиков, и Сему сняли с забора вместе с курткой и водкой…

Потом его отправили в пионерский лагерь. Нет, не вожатым и не воспитателем, ни в коем случае, — маляром в той же бригаде, но подальше от производства. Мужики, приехавшие ремонтировать лагерь, естественно, не могли допустить его к малярным работам. Ему поручили жарить рыбу. В бытовке имелась газовая плита, Сема сказал, что умеет ею пользоваться, и все… Мужики ушли работать и пообещали в одиннадцать явиться к завтраку.

В рационе маляров на завтрак полагается минимум сто граммов водки, иначе работы не будет. Рыба стояла на столе, водка тоже, и все это обещало изумительную радость. После первой стопки грубые от работы руки маляров потянулись к рыбе. Попробовав ее, мужики начали выбегать из бытовки, а когда возвращались — спрашивали, что Сема сделал с рыбой? И Сема отвечал, что он ее жарил.

— А как ты ее жарил, мишигинер? — догадался спросить бригадир дядя Саша, и Сема ответил, что рыбу, как и полагается, он обвалял в муке, которую взял в бачке. И он таки показал, где взял муку. Мужики посмотрели в сторону бачка, развернули его (чего не догадался сделать Сема) и прочли надпись. Даже такие мишигинеры, как Сема, в те годы умели читать. И надпись на бачке Сема успел прочесть раньше, чем это сделали мужики, и потому был уже недосягаем для них. «Хлорка» — было написано красной краской на том самом алюминиевом бачке.

Сему в тот день так и не нашли, а в городе Сема подал заявление об уходе из бригады маляров по состоянию здоровья. Запах краски ему был явно противопоказан.

Таких мишигинеров в нашем городе больше нет. И это грустно.

 

КТО ИЗ НАС НЕ УСПЕЛ СОСТАРИТЬСЯ

Помнишь, мама, я обманул тебя, сообщив, что мне залечили гастрит и я могу идти в армию? Терапевт из медкомиссии военкомата, твоя подруга, сказала, что гастрит как был, так и остался, она предлагала отсрочку. Я отказался и ушел… в стройбат, а мечтал о пограничных войсках. Я был тогда дураком, мама?

— Ты хорошо сохранился, сынок, — отвечала мама, покручивая левой рукой у виска. И снова становились очевидными две вещи: наличие у нее чувства юмора и отсутствие правой руки.

Стройбат — неизбежная закономерность, ожидавшая двоечника, дважды не поступившего в юридический институт. Уход в армию был событием для меня и вечным удивлением для мамы. И что с того, что ее сын плохо учился в школе? А увлечение техникой? Яша Рабинович, мастер цеха, куда мама привела меня после школы, говорил, что из меня вышел неплохой токарь, учитель по классу баяна хвалил технику игры.

— В конце концов, — кричала мама, — мой сын три года занимался боксом, и вот на тебе — «стройбат»!

— Он тебе нужен, Саша? — спрашивала мама.

— Нужен, мамочка.

Не только мне, но и многим в те годы было известно, что ангарский военно-строительный отряд не столько армия, сколько сообщество уголовников, наделенное правом беспредела. Но, видно, именно стройбат нужен был мне, воспитанному очкарику, чтобы научиться выживать, слышать и чувствовать опасность.

Несколько лет спустя я, тогда секретарь Биробиджанского райкома комсомола, приехал в село Красивое, где так называемые посланцы комсомола с приличными сроками за спиной вместо геройского труда на агрегате витаминно-травяной муки устроили пьяный шабаш. Требования Устава ВЛКСМ и постановление XVIII съезда комсомола для них были неубедительны. Они пили водку, а я пытался их усовестить. Но, к счастью, дарованному мне стройбатовским опытом, я скорее почуял, чем увидел, нож в руках у «комсомольца». Убежать? Без проблем, да только еще один обладатель комсомольской путевки уже перекрыл дверь. Это была петля, как сказал бы мой армейский друг Сашка по кличке Хрипатый.

— Земляк, — сказал я, поскольку терять уже было нечего, — перо без дела не достают, такие понты для фраеров, давай о людском…

Внешность моя явно не соответствовала произносимому тексту. Он убрал нож и предложил выпить. Поладили. Утром агрегат работал и пошла «витаминка». Я возвращался в город, где, расскажи обо всем маме, вновь услышал бы безнадежную констатацию факта моей вечной молодости. Как необходима, но скучна мудрость.

Пройдет два-три года, и в Биробиджане появится первая молодежная независимая газета «Взгляд». Мы будем делать ее вместе с Леонидом Школьником, известным в те годы журналистом. Каждый номер — взрыв, скандал, разоблачения. Азарт — профессиональное заболевание журналистов. Потом становится скучно. Чем больше свободы для прессы, тем слабей реакция читателей. А хочется результата. Чтобы как в кино — найти и обезвредить.

Именно тогда в жизни должен был появиться Сергей Мартынов — умница, Следователь, Богом поцелованный, потом судья областного суда и большой любитель Высоцкого. Мы пили чай и говорили о книгах, курили «Беломор» и читали Галича. Если честно сказать, Сергей появился гораздо раньше, просто тогда пришло время принятия очередного нестандартного решения.

— Хватит валять дурака, займись делом, — сказал Сергей. Странно, мне казалось, что ему нравится, как я пишу. Он угадал-таки то, о чем я подумал. — Мне нравится, как ты пишешь. Пиши на здоровье, но займись делом.

Мама тогда была за границей и по традиции все узнала последней:

— Тебе тридцать четыре года, и ты уходишь работать следователем. Тебе плохо в газете?..

— Мамочка, я просто не успеваю повзрослеть, мне некогда.

В первый же день работы в прокуратуре города я принял три дела в производство и заболел всеми тремя.

— Ты хорошо сохранился, сынок…

Уже через неделю один из бывших коллег-журналистов пустил слух о том, что Драбкин ушел из редакции в прокуратуру всего на полгода, чтобы написать книгу. И кто же это вам сказал, друзья мои? Быть может, мама? Она слишком хорошо меня знает, чтобы сказать глупость. Все только начиналось.

Нет ничего азартней и увлекательней игры со скучным названием «предварительное следствие». Шахматы отдыхают, преферанс — скучнейшее из занятий. Можно играть без козырей, но при этом иметь пять тузов в одной колоде. Я по сей день надеваю белую рубашку и галстук, когда иду слушать приговор. В суде театр наших почти военных действий опускает занавес…

Ситников по кличке Сито ходил вокруг меня кругами месяц, а я ходил вокруг его жены. Мы с ней часами говорили об одном и том же: о том, как она и Сито нужны друг другу, а еще ему нужны дом и дети. Кстати, я тоже нужен ему, потому что, если наша встреча не состоится вовремя, он наделает кому-нибудь еще отверстий в области живота. Вряд ли тогда ему удастся, как говорил он, «все по сути раскинуть нормальному следаку». Все мы нужны были Ситу гораздо больше, чем пистолет, который он прятал даже от самого себя. Ситников верил жене, а она день ото дня все больше верила мне. И он позвонил, чтобы сдаться. Он просил приехать за ним без милиции и на такси. Я приехал, как он просил. Прямо в машине он начал рассказывать, как и за что расстреливал из пистолета «ТТ» своего друга и подельника. Я думал, что таксист совершит ДТП, но он доехал до прокуратуры и не хотел брать денег. Казалось, даже жалел, что не услышит продолжение рассказа.

Это кто же вам сказал, что у нас нет места творчеству? Да сколько угодно! Лет через пять из-под края рабочего стола, бесцеремонно отодвигая протоколы, на бумагу полезут стихи. Их не будет интересовать оперативная обстановка и наличие времени. Им будет безразлично даже то, что содержание их не соответствует характеру работы. Чуть позже придет понимание, что стихи — это лекарство, принять которое настало время. Вместе с этим понимаешь, что стихов об убийствах быть не должно, они обязаны быть добрыми.

Когда вышел мой первый сборник стихов, мамы уже не было. На сей раз она, быть может, сказала бы, что мне и не в кого быть другим.

 

ЕВРЕЙСКАЯ БРИГАДА

Бригаду называли еврейской вовсе не потому, что в ней работали евреи. Это был коллектив будущего, светлого будущего победившего всех нас социализма. Будущее виделось веселым, как вся еврейская бригада, неунывающим, как Гриша Сигалович, добрым, как Аркаша Гуральник, мудрым, как Изя Турок, беспечным, как старик Бэрик. А каждый из них был уникален и вносил свою лепту не только в победу самого социалистического соревнования нашего города, но и в формирование хорошего настроения у всего интернационального фабричного народа. Все начиналось утром с перекура, еще до включения станков.

— Утром как обычно, — вещал кому-то старик Бэрик, — я разбудил Сурочку и сделал свои мужские дела. Потом позавтракал бутербродиком и сюда, что делать?

— Бэрик, мало верится, что ты по утрам с Сурочкой еще можешь делать свои мужские дела.

— А что тут такого? Подумаешь, взял помойное ведро, вынес на улицу.

Бэрик был неповторим. Все в его доме решала Сурочка, во всяком случае, так считали в бригаде. Поэтому если у Бэрика, приехавшего на месяц в колхоз на сельскохозяйственные работы, с собой не было электробритвы, то «ее в рюкзачок не положила Сурочка».

— Изечка, — просил он дядю Изю Ярмаркова, — ты не дашь мне побриться свою бритвочку, потому что мою бритвочку Сурочка не положила в рюкзачок.

Потом с наслаждением брился чужой электробритвой, приговаривая при этом:

— Изечка, где ты взял такую хорошую бритвочку, скажи мне марку?

— Эта марка — «Берцк», — гордо отвечал дядя Изя. — А чем тебе она так понравилась?

— В первый раз в жизни, — говорил Бэрик, — я бреюсь такой бритвочкой. Я даже не чувствую, как бреюсь. Когда я получу кварталочку, то попрошу Сурочку, чтобы она купила мне «Берцк».

— Попробуй с нее снять пластмассовую крышку, и ты все почувствуешь. А когда получишь кварталочку, — ехидничал дядя Изя, — попроси Сурочку купить тебе на рыночке а бисэле сейхл.

Дядя Изя не считался главным хохмачом еврейской бригады, но говорить о нем без улыбки может только человек, вообще не способный улыбаться. Чаще всего я вспоминаю его, гордо несущего по цеху свою маленькую фигуру в замызганной телогрейке, на спине которой мелом было написано «Председатель колхоза». Так называли его потому, что в период сельскохозяйственных работ Исаак Шлемович откомандировывался в подшефный колхоз, где с весны до осени руководил посланцами швейной фабрики. Он нежно любил жену и писал ей стихи. Одно из наиболее значимых заслуживает-таки цитирования. Нина Григорьевна, жена дяди Изи, пришла с работы и нашла записку на кухонном столе: «Дорогая моя Нина, я ушел в магазине. Не обижайся, дорогая, что я так люблю тебя». Кто скажет, что это не замечательные стихи, тот вообще ничего не понимает в настоящей поэзии.

В дяде Изе поразительно уживались искренняя щедрость и плюшкинская бережливость. Для него стало трагедией узнать, что жена выбросила на помойку свадебный костюм. В это время старшей дочери дяди Изи было уже 32 года.

Весной 1980 года умерла моя бабушка. Она была очень старой, в связи с чем не приходилось говорить о том, что смерть ее стала неожиданностью для семьи. Однако любая смерть печальна и полна мало приятных хлопот. Перед смертью старуха Эстерка, так звали мою бабушку, просила похоронить ее без музыки. Насчет гроба, оградки и памятника указаний от нее не поступало, а значит, эти необходимые атрибуты погребения нужно было изготовить и, естественно, в цехе, а где еще. Раньше все было проще и дешевле, особенно если ты работал в таком коллективе, как экспериментально-механические мастерские Биробиджанской швейной фабрики. Именно там я работал токарем рядом с еврейской бригадой слесарей. Мастер цеха Яков Наумович Рабинович дал команду изготовить оградку и памятник двум бригадам, одна из которых была еврейской. Все сделали быстро. А в конце дня ко мне подошел старик Бэрик:

— Сашенька, надо бы пятерочку, чтобы поблагодарить людей. Они сварили оградку.

Я ничего не имел против и дал деньги. А вечером того дня ко мне подошла вся еврейская бригада, все, кого я называл вначале. Они подошли, и кто-то из них стал подталкивать вперед старика Бэрика.

— Говори, — обращаясь к Бэрику, сурово сказал дядя Изя.

— Давай-давай, — поддержала дядю Изю бригада.

— Сашенька, — сказал Бэрик, — я у тебя занял пятерочку, так я тебе ее отдаю.

Я искренне не понимал происходящего

— Что случилось? — спросил я у мужиков, которые смотрели на меня с сочувствием, а на Бэрика с негодованием.

— Он брал у тебя деньги, Саша? — мягко спросил толстячок Гуральник.

— Я дал ему пятерочку, чтобы вы помянули мою бабушку, — ответил я, почувствовав, что только этим можно спасти Бэрика от всеобщего презрения.

— Сашенька, ты наш, ты вырос у нас на глазах, и мама твоя текстильщица, она тоже наша. Он не мог… Ты понял? — Он уже обращался к Бэрику: — Ты не мог брать у него деньги, и все. Мы семья, мы родные… Мы — люди…

Бэрик протягивал мне обратно пятерочку, а у меня не поднималась рука взять ее. И говорить я тоже не мог, потому что боялся заплакать.

Я не помню, были ли они на похоронах и помянули ли мы вместе бабушку.

Прошло много лет. На старом рынке в Тель-Авиве за одним из прилавков, где продавались яблоки, стоял старик. Время от времени он на изумительной смеси русского и ломаного иврита выкрикивал цену и зазывал покупателей:

— Яблоки, хамеш шекель…

Кто-то из русскоязычных покупателей переспросил:

— Почем яблоки?

— Я же русским языком тебе говорю — пять рублей, пятерочка.

Оглянувшись по сторонам и убедившись, что израильтянина, хозяина товара, нет рядом, дядя Изя шепнул земляку на ухо:

— Давай один шекель и уматывай.

Наблюдая эту картину, я моментально вспомнил еврейскую бригаду, надпись — «Председатель колхоза» — на фуфайке дяди Изи, шутки над стариком Бэриком, возвращенную мне пятерочку…

Я почти бежал к выходу. Вот еще не хватало, чтобы в чужой стране кто-нибудь услышал мой плач…

 

ИСПОВЕДЬ

Мой близкий друг Яков Дегтярь, переживший тяжелейшую операцию на сердце, сказал мне:

— Когда человек говорит с Богом — это молитва, а когда Бог говорит с ним — это шизофрения.

— Успокойся, — ответил я ему, — пока человек болен, пусть даже шизофренией, он жив.

Тогда впервые за четыре года, прошедшие после смерти мамы, я побывал на ее могиле в Израиле, и говорили мы с Яшкой в госпитале Кармиэль в городе Хайфа. Именно тогда я вспомнил случай, о котором не скажешь точнее, чем сказал Яков.

Все началось еще вечером. Оперативная группа на стареньком вездеходе шла в район Ульдуры, где, по информации, на одной из пасек прятался убийца Вовка Маслов. Я был прокурором района и отправился с группой на это задержание. После трехчасового пути по болотам мы вышли к сопкам, где решили оставить вездеход и незаметно подойти к пасеке, не привлекая внимания шумом двигателя. Прежде чем достать пистолет и побежать следом за операми, я решил сходить, так сказать, «по зову природы», давно хотелось, но не делать же это прямо с вездехода. Отошел в сторону и понял, что не могу, не получается, зато почувствовал покалывание в правом боку. Не придав этому особого значения, я побежал вслед за группой в сторону пасеки. Колики в боку усилились, и чем дольше я бежал, тем нестерпимее становилась боль.

Маслова на пасеке не взяли, санкционированный мной обыск тоже результатов не дал, а боль стала настолько сильной, что постыдные стоны, которые я позволял себе, постепенно стали переходить в крик.

Наступила изумительно красивая таежная ночь, но как прежде любоваться безумной красотой ночного неба мне мешали тучи комаров и адская боль в правом боку. А тут еще сломался вездеход… И я стал молиться, что-то говорить вслух. Опера с жалостью смотрели на меня. Когда стало совсем невмоготу, я взял из рюкзака фонарь, радиостанцию и заявил, что пойду в город пешком — Бог еще не говорил со мной, но шизофрения уже улыбнулась, как старому знакомому. До города было три часа ходу на вездеходе по болоту, причем трасса была очень условной. Меня сначала уговаривали, а потом держали силой. К часу ночи вездеход отремонтировали. Опера сели на борту сверху, а меня уложили внутри.

Через некоторое время я услышал разговор, приподнялся и выглянул из вездехода, в свете фар увидел пасеку и помощника пасечника Пашу, у которого тоже когда-то были разногласия с Уголовным кодексом. Опера говорили, что в машине умирает прокурор, на что Паша отвечал, что у них нет никаких таблеток, а для почек очень полезен укроп, которого тоже нет. А еще Паша просил взять его с собой в город, ему очень туда надо. Опера пытались выяснить, не знает ли Паша, где Маслов, но Паша не знал. Потом он залез в кузов, сел рядом со мной. Он был желтоват от медовухи, хотя с его слов меда на пасеке нет так же, как укропа и таблеток. Мне хотелось с кем-нибудь говорить, казалось, что так будет легче, и Паша сочувственно заговорил. Не помню, с чего начался разговор. Помню, что просил Пашу не говорить мне «вы», что я не в кабинете, а он, Паша, по возрасту старше меня. И вообще не до официоза, поскольку я, видимо, этой ночью отдам Богу душу.

Паша начал меня убеждать не делать этого, а потом вдруг спросил: «…а если я расскажу тебе все, как было, ты посадишь меня за решетку?» Это ж надо такое счастье — выслушать признание преступника перед смертью! Но в тот момент мне меньше всего хотелось заниматься решением служебных вопросов. Мне хотелось молиться. Я сказал, что при всем желании не смогу его посадить, поскольку просто не доживу до утра. Он настаивал, просил принять его признание, и мне некуда было деваться — вездеход, ночь, вокруг болото, сумасшедшая боль в почке. А он уже говорил, ему, похоже, было уже все равно:

— Много лет назад жил у меня один урод. Поначалу помогал, все путем, а потом крысятничать начал. Я ему конечно за это дело предъявил. Так он за мое же добро меня же и под раздачу. Схватил нож и прет буром. Мы тогда на улице картошку сушили, а мешки в доме на полу валялись. Вижу, конец мне пришел. У него ни флага, ни Родины, труп мой закопает, и ни меня, ни его в тайге никто не найдет. Я перед ним на колени упал, говорю — отдам все. А он, сволочь, стоит, перед носом ножом вертит, говорит, я тебя кончу и сам все возьму. Тут я мешок у него из-под ног дернул, он упал, ушибся сильно, а я в этот момент его вилами и… А потом закопал недалеко. Место известью присыпал. Никому об этом не рассказывал, даже по пьяни, а тут такое дело. Вот и скажи мне, прокурор, если выживешь — посадишь меня?

Я ответил, что из его рассказа следует вывод о «необходимой обороне», а поскольку кроме его рассказа у следствия ничего не будет, то и дела никакого быть не может. Паша протянул мне беломорину, и мы закурили. И тут боль стала стихать. Я вылез наружу, попросил остановить вездеход и наконец удовлетворил «зов природы».

К утру вездеход вышел на автомобильную трассу. В областной больнице доктор сказал, что у меня в почке камень, но сейчас он развернулся, и потому мне легче. А я подумал: это ж надо было, чтобы камень с Пашиной грешной души свалился мне в почку, да еще в тайге, где под звездами и без боли можно негромко говорить с Богом.

 

СЕРЕГА ИЗ ЛУКАШЕЙ

Биробиджан не настолько известен, чтобы люди, не бывавшие в нем, знали названия отдельных районов и улиц. Серега знал, а потому в военной комендатуре приморского города валял дурака так искренне, что капитан-лейтенант, начальник патруля, не мог понять, кто перед ним — душевно больной или отпетый наглец. Но все по порядку.

Серега был огромного роста, не имел проблем со здоровьем, окончил 10 классов школы № 4, расположенной в Лукашово, что в Биробиджане. Здоровый душой и телом, мой друг не поступил в институт, и это позволило военному комиссару области направить его в военно-морскую часть особого назначения. С тех пор Серега с гордостью говорил: «Спецназ не кучка …, а если кучка, то очень большая». Требования секретных инструкций не позволяли Сереге говорить кому бы то ни было, в какой части он служит, и Серега не говорил, как бы убедительно его об этом ни спрашивали.

Вот теперь мы вернемся в военную комендатуру приморского города, куда Серега залетел по случаю самоволки.

— Так откуда ты, говоришь, матрос? — в который раз спрашивал его капитан-лейтенант.

— С Лукашей, — глядя в глаза суровому офицеру, отвечал Серега.

— Я не знаю такого места. Из какой части?

— Из войсковой, естественно.

Беседа продолжалась более часа. Капитан был то ласков, то переходил на крик. Ситуация грозила выйти из-под контроля.

— Слушай, ты, посланец Лукашей или откуда ты там еще, я ведь могу и силу применить, — кричал капитан-лейтенант, — здесь не детский сад.

— Пожалуйста, — спокойно отвечал матрос, — рискните здоровьем. Применять физическую силу Уставом не положено.

К этому времени в суточный наряд по комендатуре заступала другая часть. Молодой лейтенант доложил о прибытии.

— Вот, оставляю тебе подарок, — ткнул пальцем в Серегу капитан-лейтенант, — задержан без документов и говорит, что с каких-то Лукашей, а где эти Лукаши, говорить, урод, не желает. Может, тебе скажет, если, конечно, ты ему популярно объяснишь такую необходимость.

Каплей незаметно показал кулак лейтенанту, намекнув, какое средство необходимо использовать в разговоре с упрямым матросом, и вышел, а лейтенант уселся за стол на его место и так же приветливо, как первоначально каплей, спросил:

— Откуда, матрос?

— С Лукашей, — уже привычно ответил Серега.

— С Лукашей — это хорошо, только так ты можешь лепить каплею, а мне докажи, что с Лукашей. Там босоты немерено, и если ты не молотишь под лукашовского, раскинь мне за Лукаши, и я поверю.

Тут пришло время удивляться бойцу спецназа.

— В какой школе учился? — вдруг строго спросил лейтенант.

— В четвертой.

— Кто преподавал историю?

— Белла Исааковна Ложкина, а сын ее Мишка сейчас детским врачом работает, он во второй учился, не в нашей.

Лейтенант встал из-за стола, посмотрел на Серегу так, словно тот привез ему от мамы посылку с кедровыми орехами и салом, и с восторгом воскликнул:

— Земляк! Ну, как же тебя угораздило? — И не дожидаясь ответа: — Что там слышно на Лукашах?

Серега не успел ответить, потому что в это время помещение заполнил капитан-лейтенант.

— Как успехи? — Лицо у него было довольным, поскольку он сдал наряд и неизвестный матрос уже не его печаль-забота.

— Нормально, — раздраженно ответил ему лейтенант, недовольный тем, что его вытащили из Лукашей, как из теплой постели по тревоге.

— Ты с ним не либеральничай, — каплей кивнул в сторону Сереги, — пусть говорит, откуда он, а то ведь можно и…

— Да пошел ты, — огрызнулся лейтенант, — что бы ты понимал… это же с Лукашей пацан!..

— А ты с ним еще на брудершафт выпей, — не обратил внимания на нарушение субординации каплей, обрадованный окончанием наряда.

…И они действительно выпили, и говорили про Биробиджан и Лукаши, и вспоминали общих знакомых. А утром лейтенант отпустил Серегу к месту службы, не записав самовольщика в книгу задержанных, и каплей так и не узнал, из какой части Серега и что такое Лукаши.

 

Борис Евсеев

 

В ТОМ КРАЮ, КОТОРОГО НЕТ

(Правдивая история)

— Тимофе Йваныч! А Тимофе Йваныч!

— Чего тебе, несчастье?

— Тимофе Йваныч! День-то какой, а?

— День? А ничего себе день.

— Праздничный день, праздничный! А ежели так — причитается с вас, Тимофе Йваныч!

— Гм… Пожалуй. Ты прав. На вот, возьми, Сима. Да не употребляй много.

— Тимофе Йваныч! А Тимофе Йваныч! А вы с сыночком не в музей ли намылились?

— В музэй? Да. Вот именно. В музэй.

— Так закрыт же музей же сегодня ж!

— Ничего, Сима. Отопрут нам.

— Все! Тогда все! Берите взад свою деньгу. Я с вами, с вами! Покажу одну вещь сыночку вашему.

— Ты опять за свое, Серафим?

— Ни-ни-ни! Не за свое. Никак нет! За наше, кровное! За Максимушку!

Только у нас в Новороссии Максима Горького любили по-настоящему. Любили всего несколько человек. Может, трое, четверо. Но зато как любили! Любили как босяка, как баламута, как трудягу и сказочника.

И больше всех любил классика Сима Гимпель. И мало того, что любил, Сима знал Горького лично.

Подбоченясь и бережно выкруглив красноватые, торчащие вбок морковками усы, малорослый и слегка престарелый, со вздутым животом и худым вислокожим лицом, Сима, шляясь по площадям и базарам, «представлял Максима».

Сын конторщика-еврея и таборной цыганки — он, как влажнопушистый персик, впитал в себя лучшие свойства двух народов: был подвижен умом, словообилен, дерзок, склонялся к песням и пляскам тела и одновременно к плачу души. Может, именно поэтому ни к евреям, ни к цыганам Сима так и не прибился. Женат был пять раз. И каждый раз неудачно.

От всего этого Сима чувствовал себя никому не нужным. Казалось бы, Сима просто-таки обязан не вылезать из кумачовых президиумов и дамских литстудий, из ремесленных пролетарских училищ и школ рабочей молодежи, где, всласть постращав народ красными усами, должен был вспоминать и вспоминать о той единственной встрече с мировым классиком.

Но не таков был Сима! Гимпель был не таков! Потому что был он — как и сам мещанин Пешков, в год их незабвенной встречи — босяк босяком!

И душу имел непривязчивую, вольную, от властей и от обывательского здравого смысла не зависящую.

— Как зовут вашего шпингалета, Тимофе Йваныч? Мы с им быстрее пойдем.

— Кто ж вам музэй-то отопрет, Сима?

— А и верно. А и точно. Ух! Че-то устал я. Посижу тут, покривляюся. Потом, потом догоню вас. Да и вещицу я дома оставил. Музейная вещь! Для музею!

Исторический музей города Херсона — с виду мрачный и темный — стоял на широком проспекте и был славен тем, что в нем в 1891 году ночевал прилежно изучаемый в школах писатель Горький.

Дом этот двухэтажный в те душнореакционные и странно далекие времена был обыкновенной ночлежкой. Но выстроен был крепко и вид имел запоминающийся: серо-пупырчатые стены, трехстворчатые широкие окна с красными наличниками и узкая — словно для одного, только для одного человека прорубленная — дверь.

— Будет врать, Сима! Музэйные вещи все давно в музэе.

— А вот эта одна — не в музее. А вот эта одна — у меня, на Селянской улице! Только не помню, куда я ее сховал. Ну да для вас, Тимофе Йваныч, — найду. Так я пошел? Пошел я?

Сима был пламенный ротозей. Пламя росло у него над губой и за ушами. Ротозейство пылало в глазах.

А происходило все это в 1959-м благословенном году, в благословенном краю и в благословенном — как теперь можно догадываться — городе.

В том году можно было получать с заднего хода и по записи забайкальский с отрубями и песочком хлеб. Можно было ходить два раза в год на демонстрации и читать на некоторых заборах «Хай жыве!» с одной, но сильно искажающей смысл высказывания грамматической поправкой.

Но ротозеем в том году да и вообще в ту пору быть не рекомендовалось. Так говорил отец.

А Сима — мало того, что был ротозеем. Он еще и представлял «Буревестника Революции» не всегда верно. А порой — просто-таки ошибочно.

Сима сильно, «по-максимовски» морщил лоб, набрасывал на плечи дырявый плащ и, стукнув палкой по пустому корыту — «как дурака по кумполу!» — заводил дивную песнь. Но заводил он не «Над седой равниной… гордо…», не «В ущелье диком…» — заводил совсем иное:

«Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу-у-у!»

«Угу-гу-у», — разносило эхо Симин голос, потому что он иногда выкрикивал эти слова — для усиления звука и смысла — в хорошо резонирующий бельевой выварочный бак.

«Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия цыган-молдаван, с которой я, Максимушко Горький, работал, ушла на берег моря. А я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз. И, лежа на земле, молчали. И вдруг та старуха, та Изергильша, стала молодеть и молодеть. И когда зашло солнце, она стала молодой, как только что выросшее деревце. И тогда она вскочила с земли и крикнула: встань, Максимушко! Встань, горький русский человек! Обними меня молодую стоя. И-эх раз, еще раз! Еще много-много раз! А потом мы пойдем, любя друг друга, в один заветный край…»

Ну? Можно было такие сказки и истории слагать принародно?

Хотя некоторым вся эта белиберда нравилась. Особенно босякам, особенно бандитам из районов Военки и Забалки. Но также и студентам музучилища, гидрометеорологического техникума и педагогического института. Правда, находились и такие, которым эти рассказы не нравились. И они терпели только потому, что Сима выбирал для рассказов подходящий момент: декаду осетинского искусства, гастроли Ялтинской филармонии, концерты лысой аргентинки Лолиты Торрес, проламывающей басовыми нотами своего контральто потолки дворцов и клубов и при этом женатой — как отчаянно выкрикивали в лицо друг другу уличные дети — на своем аккомпаниаторе Мойзесе Иванко.

Одно время Сима и вовсе ничего не представлял. Потому что работал в театре. И как раз в то время, когда там директорствовал мой отец. Он и взял Симу Гимпеля на должность реквизитора. С твердым условием, что представлять Максима на театре Сима не будет, а будет следить за чистотой кулис и сохранностью испанско-малороссийских костюмов.

— Что твой Максим, — вразумлял при этом отец Симу. — Вот Бунин — это писатель. И про наши края у него есть. Почитал бы. Я дам.

— Видели мы таких, буниных, детей дуниных, Тимофе Йваныч. Видали!.. Нету! Нету писателя, кроме Максима! Да я потерплю, помолчу, вы не пужайтесь, Тимофе Йваныч, подводить вас не стану.

Терпеть Симе Гимпелю пришлось недолго. Вскоре отца переместили на другую службу, и Симу из реквизиторов на другой же день поперли.

Я стоял на втором этаже нашего мрачновато-роскошного исторического музея и смотрел в окно. Скифские черепки быстро надоели. Наконечники стрел и кинжалы блестели уже не так резко и раняще, как час назад. Я смотрел в окно и видел редких прохожих, несущих первые фрукты и живую кефаль с базара. Была весна, и многие целыми семьями тянулись к реке.

Вдруг я увидел: к музею, на ходу чуть подскакивая, шкутыльгает краснорыжий Сима. В руках он бережно держит что-то длинное, завернутое в сине-белую тряпицу.

— От! Принес! — задыхаясь, сказал через несколько минут Сима и подал отцу уже освобожденную от тряпок трость.

Тяжелая и почти по всей своей длине ярко сияющая, а на кончике и близ ручки сильно потертая, эта красно-коричневая трость сразу отцу понравилась. Он даже стал оглядываться, чтобы позвать директора музея, самолично открывшего нам дверь и чуть поводившего по первому этажу.

Директора нигде не было.

— Так, — сказал отец. — Вещь славная. И старинная. Как же ты ее до сих пор не загнал кому-нибудь, Сима? Так-так, — продолжал разглядывать трость отец. — А может даже — вещь с «историей»?

— С «историей»! Как же! Только история, Тимофе Йваныч… того… не слишком-то для сыночка вашего…

— Сходи в смежный зал. Там экспонаты времен русско-турецких войн и еще кое-что.

Я пошел в смежный зал. Но голос Симы Гимпеля долетал и туда.

— Мне ж тогда всего тринадцать годков было! — горячился Сима. — Тринадцать! Но я уже все знал. И воровство, и цыганскую любовь, и еврейские древности! А дневал и ночевал я тогда на нашем херсонском толкучем рынке. По-тогдашнему— «на тульше». «Тульша» в то время — ого-го была! Ворья и босячья веселого было даже больше, чем ныне. Я тогда, как говорится, «еврейский свой дом покинул». Не послушался отца. В конторщики не пошел. К цыганам прибился. Но то были не мои цыгане! Меня они своим родичем не признавали. Но, правда, рядом ходить позволяли. Учиться воровству и обману позволяли…

В тот день — а был четверг, базарный день — я, «отучившись», уже собирался на речку. Купаться. Как вдруг глядь — городовой Семигоров Иван Палыч шествует. А был Иван Палыч — собака лютая. С трудом цыганва наша от него откупалась. А иногда и откупившись на «съезжую» часть попадала. Ну от. Гляжу, идет собака-городовой и за шиворот какого-то оборванца тащит. А имел Семигоров рост толстомогучий, руками-ногами велик был. Ведет, стало быть, он оборванца. А оборванец этот, худой, заросший, вместо того чтобы кричать или молебствовать, потихоньку слезу в усы пускает.

Был, говорю, городовой — собака собакой. А околоточный, ну помощник его, стало быть, — милейших умонастроений человек. Я его и поздней, уже при советской власти встречал. В кинотеатре «Спартак» на барабанах играл он.

— Что, — говорил мне бывало, — Семафор Михеич? Каково, Семафор Михеич, поживаешь, штаны протираешь?

Так от. Забегаю я тихонько сзади, и к околоточному: «Кого, — говорю, — ведут?»

— Так, мещанина одного нижегородского поймали, — отвечает тот безразлично. — Цыган наших дурить удумал. А они хучь и цыгане — а наши, свойские. За тросточку наследственную с их деньги стребовать хотел! Да как бы и не вор он. Деньги вроде у цыган стибрил.

Взглянул я тут на цыганву нашу: лежат под возами, усмехаются! Обдурили, стало быть, и городового, и дурака заезжего. Трость выманили, должником выставили! А я уже какое-то время цыган этих ненавидел люто: за обманы, за жизнь дикоразбойную, за то, что не трудятся, аки пчелы…

Глянул снова я на мещанина нижегородского: вижу — гадко ему да солоно. Вижу: слезы его только начинаются! Почесал я за ухом. И сам не знаю, с чего, тихохонько так спрашиваю околоточного:

— Сколько задолжал он цыганве нашей?

— Десять целковых, однако.

«Эге-ге! — думаю я себе. — Деньги немалые. За такие деньги три коровы купить можно. Да за них будут держать его в тюрьме нашей херсонской вечно!»

— А ежели, господин околоточный, внесет за него кто?

— Внесет — отпустим к чертовой блядиматери.

Я бочком, бочком, и с «тульши» вон.

В голове — бедлам, не знаю, как и быть! Вспоминаю только, как этот худой нижегородский хлюпает, как цыганва смеется, как городовой усики правит да сзади какие-то люди за ними топают: то ли друзья, то ли враги нижегородского. Разобрать невозможно!

А знал я, где деньги достать! Но для себя их достать не решался. Украсть их можно было. Сам до этого не крал я и денег не выманивал. А тут вижу такое дело, и вдруг — не знаю почему — решился. Кинулся с базара толкучего на Воронцовскую улицу, на склады господина Мрозецкого. Там второй день двое негоциантов из Мариуполя околачивались, аферу с провиантом делали. Прибегаю. И почти сразу — двое из складов выходят. В шляпах соломенных, в спинжачках, в брючках. Вижу — между собой прощаются. Один — в аптеку, другой — просто так променад совершить желает. Я за вторым, конечно! Только стал он поворачивать к какой-то лавке — я его в левый бок легонько: толк! Он влево и оглянулся. А я с правого боку — да в задний карман. А там — лопатник. Он ничего и не заметил. Словом:

«Не хотите ли пройтиться, Там, где мельница вертится, Липистричество сияет, И фонтанчик шпондыряет?»

Оказалось —13 рублев в бумажнике. Много это было, Тимофе Йваныч, много! Ну я для верности дела, через одного человека — 2 рубля околоточному, 10 рублев — в залог, а рубль — тому, кого я для этого дела нанял.

Близко уже, и сумерки подступили. Сижу я так это поодаль от участка и думаю: не выпустят! Деньги возьмут — а не выпустят! Только вдруг выходит этот самый нижегородский! И уж не плачет, а грустнехонько так улыбается. Вышел, а куда идти, не знает. Я к нему:

— Куда, мол, дальше пойдете, господин хороший?

— В Крым я иду. А там, может, и на Кавказ. Да вот денег нет. Хотел трость продать — цыгане обманули. И товарищ мой, — а трость его, не моя, — куда-то пропал. Эх, была не была! Пойду на Алешки, на лодку проситься.

— Та на кой бис вам те Алешки? Да и не Алешки они, а Алэшки. А вот вам рядом — ночлежный дом. Отдыхайте, ночуйте. А тросточку я вам постараюсь-таки вернуть. Знаю, знаю, где она!

Глянул он на меня из-под бровей, аж глаза от теплоты любовной блеснули. Но потом вижу — потухли глаза. Не поверил он мне.

Не поверил, поплелся тихонько в ночлежный дом.

Ну, я к цыганам в табор! Никогда так быстро не бегал! За селом, за Арнауткой стояли те цыгане табором. А ночь уже. Бежать — километров шесть. Но добежал-таки.

Лето близко, а холодно ночью. Гляжу — все цыгане в рядна закутались, спят. У костра — одна Марица-утопленница сидит-горюет. Утопленницей ее звали за то, что два раза топилась она. Да только вытащили. Не наши цыгане, не. Тем — все до биса. Молокане с хуторов вытащили. Это ведь только в сказках все цыгане веселые да певучие… А так — нет!

Ну, думал я попервоначалу у Марицы хитростью про трость выведать. А потом гляжу, сидит она, как и я, на цыган наших злится. Тогда я прямо так и спрашиваю: «Не видала красивой такой палочки, сестра?»

— У Боро у Мануша нашего, — говорит, — на возу. В соломе закопана. Бери, пока он портянки моет. — Да еще: — Датина на ябуле! — заругалась.

Выкопал я трость из соломы — и пешком в город. Но уже не бежал. Сил не было. Пришел и в сквере нынешнем — а тогда пустырь тут был, близ ночлежки — заснул от утомления. Ну и, конечно, прозевал.

Утром, чуть свет — в ночлежку. А нижегородского и след простыл. «Ушел, — говорит смотритель, — со своим приятелем. Только запись от него и осталась: „Алексей, мол, сын Максимов Пешков, мещанин нижегородский“».

Так трость эта за меня и зацепилась. Хотел в войну немцу одному продать. А удержался…

— Тимофе Йваныч, а Тимофе Йваныч! Отдам, отдам я трость музею. Дорогая она. И история у ней правдивая. И денег с музея не возьму. Пусть напишут только: «Дар Серафима». А внизу, поменьше — «Гимпеля».

— Гмм. Врешь ты все, наверно…

— Как можно, Тимофе Йваныч! Да я вам тыщу раз про встречу с Горьким рассказывал!

— Встреча — одно. Трость — другое. Тут все научно представить надо, а не сказки твои и басни.

— И представьте! И представьте! На то вас и выучили. Только про «Дар Серафима» не позабудьте…

Послышался веселый шум и треск. Это на второй этаж взбирался по лестнице директор музея Горобец.

— Тю! А я думав вы вжэ пішлы! И двери замкнуть забулы. Тю! А цэ хто?

— Вот, Серафим Михеич — трость историческую принес.

— Тю! Та шо цэ за Сірафім Mіxeіч? Cімкa-цыган — та й годі!

— А тросточка-то хороша. И как бы не Максиму Горькому принадлежала.

— Тю! Так цэ ж нэ нам! Цэ в краеведение!

— Да нет. Вам. Тросточка-то историческая. Ты, Сима, иди, я тут с товарищем Горобцом потолкую.

Через пятнадцать минут мы с отцом исторический музей покинули. Директор трость взял, но как-то нехотя, с кривой ухмылкой. И хотя отец говорил ему непонятные слова и обещал трость атрибутировать («это, наверное, почистить и покрасить новым лаком», — так я тогда думал) — Горобцу это явно не понравилось.

Снова попали в музей мы дней через десять. Отец прошел сразу в директорский кабинет, а я остался в коридоре. Я стоял и вспоминал о том, как неделю назад видел Симу Гимпеля на базаре. Сима выкаблучивался возле цирка «шапито». Вместо ушедшего с решетом за ранней черешней коверного клоуна. Он надевал на палку и показывал всем широкополую шляпу. Палка была у Симы вместо человека. Потому что сам он был коротконог и староват, и изображать длинноногого Максима ему было все трудней.

В тот раз Сима выл и читал стихи. Бегая по свободному от базарного люда пятачку, он изображал «робкого пингвина» и «трусливых гагар».

— У, пингвины! У, гагары! — кричал Сима. И хлопал себя крыльями рук по бокам, и садился на землю, показывая трусость и осторожность птиц, а на самом деле задыхаясь от негодования и старости.

Денег Сима ни от кого не принимал. Может, поэтому, а может, от Симиных не годящихся даже для провинциального театра кривляний жуликоватый и тревожный мир базара становился на минуту добрей, веселей.

— …Вы просто не понимаете, что творите! — услыхал я голос отца из приоткрывшейся директорской двери.

— Тю! Та чого ж цэ нэ понімаем! Тростына ця хила була. Нараз и поломалась. А ручка від неі наверху. Беріть coбі на пам’ять!

Отец поспешил наверх за ручкой. А толстопрыткий, но почему-то с очень тонкой шеей и небольшой на ней головкой Горобец, не замечая меня, влетел в подсобку.

Через несколько секунд я услышал из подсобки сопение и хруст. А потом — плевки и какой-то зубовный скрежет: словно кто-то ходил ботинками по стеблям прошлогоднего сухого камыша.

Обмирая от любопытства, я заглянул в подсобку.

Блестя черными и круглыми, как черешня, глазами, Горобец грыз и выплевывал Симину трость.

Он грыз и выплевывал! Выплевывал и грыз! И глаза его становились все больше, а рот растягивался в неимоверной, с двумя-тремя капельками крови по краям, улыбке.

Трость была уже разломлена на четыре куска. Зачем, зачем ее было грызть? От страха я сплющил веки…

Сверху уже спускался отец. Он опять отослал меня куда подальше и звенящим голосом спросил:

— Ну трость вы извели: это понятно… Зачем вам столько возни? Однако я уже четвертый день не вижу Серафима. Его нет ни на улице, ни у театра, ни на базаре.

— Тю! Та дэ ж йому, тому Сіми, бути? У Степановці він! У Степановці-Макановці!

Дрожа, я снова заглянул в подсобку.

Отец держал в руках — как держат нож — обломок трости. Он просто держал этот обломок, ничего не говорил и не делал. Но директор музея вдруг мелко затрясся и кинулся из подсобки вон.

— Ой, зовсім забув… Пока, Тимофію Івановичу, пока!

— Па, а что это за Степановка-Макановка такая? — спросил я у отца, когда мы проходили мимо любимого Симиного места: колхозного рынка. Так и казалось: сейчас Сима подойдет к выставленному на продажу серо-бархатному ишачку, любовно погладит его по бокам и постарается на ишачка взобраться — то ли чтобы крикнуть с ишачьей высоты что-то пронзительное, вовсе не старческое, то ли чтобы уехать мелкой рысью куда глаза глядят, то ли чтобы стать виднее, значительней, а стало быть, и нужней всем нашим жуликам, пройдохам, покупателям, продавцам…

— Цыц! Молчи! — вдруг закричал сдержанный и вовсе не громогласный мой отец. Потом, пройдя несколько десятков шагов, уже тише, добавил: — Больница там. Для умалишенных.

— Сима не умалишенный, — обиделся я.

— Сейчас дам по уху — сам у меня ума лишишься! — пригрозил отец.

Словно пытаясь увидеть неведомую Степановку, я оглянулся.

В том краю, которого нет, в том краю, который забыл свое имя и свое предназначение, в отдалении и уже как бы в мареве я снова увидел пламенного ротозея Симу!

Правда, приглядевшись, я рассмотрел: это висит на базарном заборе Симин дырявый плащ. А над плащом — его гордость: круглая, с чуть надорванной серо-атласной ленточкой, хустовская шляпа.

Почти такая, как у Буревестника-Максима.

 

Михаил Занадворов

 

К НАМ ПРИЕХАЛ…

Когда я смотрю из нашего XXI века на моего героя, маленького и невзрачного человека, с его чаплинскими усиками и шляпой, его наивным и доверчивым видом, его очками и стоптанными ботинками, то невольно думаю: а нужен ли он торопливому нашему веку? Что может он дать современности, какой урок, какое поучение может она из него извлечь? Не подвергнется ли мой герой злорадному поношению и оплевыванию? Но не спешите осуждать, молодые нетерпеливцы! Кто знает, может быть, и вам он пригодится, как пригодился мне на переломе тысячелетия, в это жаркое лето двухтысячного года. Может статься, и ваше очерствевшее сердце растрогается его страданиями, засмеется и заплачет ваша душа, и прибавится оттого немножко доброты в нашем холодном и недобром мире? Итак, прочь сомнения! Я выпускаю на свет Божий, на суд читателей Самуила Моисеевича, и да поможет ему Бог и Политбюро, в коллективный разум коего он верил неизмеримо больше.

* * *

Старый скрипучий автобус довез Самуила Моисеевича до вокзала степного зауральского города, продуваемого всеми ветрами Западно-Сибирской равнины. На первом пути маневровый паровоз, пыхтя, подтягивал состав. В ожидании поезда учитель решил купить гостинцев детям (а их было трое — Вова, Миша и Наташа) и заодно подзаправиться в дорогу продуктами. Отстояв получасовую очередь, он постучал в буфетное окошко.

— Товарищ продавщица!

Из окошечка высунулась всклокоченная голова с картофельным носом и красными свекольными щеками. (Если уж продолжать овощные ассоциации, надо сказать, что волосы напоминали вершки какого-то корнеплода, не знаю только, какого.)

— Яврей, что ли? — удивилась голова.

— Да, еврей. А что? — отозвался учитель. (Что она, евреев никогда не видела?)

— А ништо. Ну, чего тебе?

— Мне… — заторопился Самуил Моисеевич, пересчитывая пятиалтынные и гривенники, — полкило подушечек, шоколадных, полкило халвы подсолнечной, два плавленых сырка кисломолочных, баночку «Завтрак туриста»… Пожалуй, все.

— Не люблю я явреев, — равнодушно сообщила продавщица.

— Почему? — вскричал учитель. — Почему так?

— Да так… не люблю, и все. Жадные они все. Вон ты как долго мелочь пересчитываешь. Жалко расставаться?

— Поскорее, пожалуйста, — он со вздохом протянул мятую трехрублевку и горсть мелочи. — Пересчитайте, не обманул ли.

Баба загребла деньги, порылась жестяным совком в коробке и вывалила на прилавок слипшуюся массу конфет «подушечек» в серой оберточной бумаге, два плавленых сырка, банку консервов и черный мокрый кусок халвы.

Не сказав «спасибо», учитель географии завернул все в газету и погрузил в недра потертого чешского свинокожего портфеля «Батя» (этот портфель, вместе с планшеткой и компасом, был его единственным трофеем во время войны) и пошел в зал ожидания, сетуя на невежество и предрассудки масс, чтобы подремать на жесткой деревянной скамейке. Чувство горькой обиды уязвляло душу Самуила Моисеевича, и виной тому была не одна лишь продавщица. Не только от нелюбви народных масс — много, много пришлось претерпеть Самуилу Моисеевичу от начальственной нелюбви, и даже от нелюбви товарищей по партии, что было обиднее всего.

* * *

В Кислянку Самуил Моисеевич попал сразу после того, как два года проработал в городе-гиганте черной металлургии заведующим планетарием. Планетарий был его любимым детищем, полгода он обивал пороги отдела культуры и других высоких учреждений, вплоть до горкома партии, чтобы добиться его создания. Наконец ему удалось убедить местные власти создать этот очаг культуры и просвещения трудящихся масс. Работа в планетарии была его звездным часом (в прямом и переносном смысле), его миссией. В нем он был на все руки мастер, и швец, и жнец, и в дуду игрец: то есть был и заведующим, и штатным лектором-пропагандистом, и даже киномехаником, когда тот запивал.

Городской планетарий расположился в здании закрытой за ненадобностью церкви. Раньше, вплоть до 1959 года, попы кадили здесь религиозный дурман перед иконами и распевали псалмы, а верующие старушки крестились, били поклоны и жертвовали свои пятаки и гривенники на церковь. Но после получения горкомом указаний из ЦК все изменилось. В местной центральной газете «М-ский рабочий» было напечатано письмо передовых рабочих-сталеваров с гневными призывами закрыть этот рассадник опиума для народа. Следуя просьбам трудящихся, церковь закрыли, а попа арестовали, якобы за утопление младенца во время крещения (бедняжка и в самом деле умер от воспаления легких).

Покряхтев, председатель исполкома Василий Иванович Шаповалов все же выделил энтузиасту космоса пять тысяч рублей (по тем временам немалые деньги) на обустройство планетария. Самуил Моисеевич поехал в областной центр Челябинск, где достал все необходимое оборудование и разные наглядные пособия. На голых побеленных стенах с закрашенной росписью директор планетария развесил таблицы, плакаты, изображающие героических собак Белку, Стрелку и Лайку, недавно побывавших в космосе, рисунки космических кораблей будущего, изобретенных учеными-фантастами Циолковским и Ефремовым, установил проекционную аппаратуру, и работа закипела. Когда открывался планетарий, борец с религией был в необычайном волнении. Он чувствовал себя демиургом, создателем новых миров. Старый церковный купол превратился в купол звездного астрономического неба, и в этом он усматривал символический смысл.

По мановению волшебной палочки зажигалось черное звездное небо, усыпанное бесчисленными небесными светилами и созвездиями. «Открылась бездна, звезд полна; звездам числа нет, бездне дна», — любил он читать строки Ломоносова. По небу прочерчивали искрящийся след хвостатые кометы, пролетал, попискивая радиосигналами, первый искусственный спутник. Дети и пенсионеры, как завороженные, слушали вдохновенные рассказы лектора о научных открытиях Коперника, Галилея и советских астрономов: Зигеля и Амбарцумяна. Самуил Моисеевич чувствовал себя на переднем крае борьбы с религиозным дурманом. Ему казалось, что близкие уже полеты космонавтов к другим звездным системам окончательно похоронят веру в разных там богов и чертей.

Единственным (и очень важным) предметом огорчения Самуила Моисеевича оставалась низкая посещаемость культурного заведения. Население города в подавляющем большинстве не хотело усваивать научное мировоззрение, довольствуясь стихийным материализмом, и в силу этого инстинкта тащило с завода все, что плохо лежит. Чтобы привлечь народ, пропагандист научных идей разработал план целого лектория с темами: «Строение вселенной с марксистско-ленинской точки зрения», «Есть ли жизнь на Марсе?», «НЛО как изобретение буржуазной пропаганды», «Было ли начало и будет ли конец мира?» — и другими, не менее актуальными.

Он оклеил с помощью школьников, которым выдал по двадцать копеек на мороженое, полгорода объявлениями о работе планетария. Он устраивал конкурсы и викторины, но все было тщетно. В основном планетарий посещали ученики от 8 до 14 лет, по школьной разнарядке, и профсоюзные делегации из области, из маленьких городков и райцентров. Ученики бывали настолько захвачены зрелищем и увлекательным рассказом, что потом пытались разузнать у Самуила Моисеевича, где можно записаться в школу космонавтов, и в результате соглашались на кружок «Юный астроном». Профсоюзных деятелей больше интересовал буфет с дефицитной колбасой, и отсутствие оного их очень огорчало.

Дела так бы и шли своим чередом, если бы не одно обстоятельство. Планетарий, как учреждение сугубо некоммерческое, приносил одни убытки. Страшные слова: «самоокупаемость» и «прибыль» повисли над головой бедного ученого. Городские власти решили ликвидировать культурный очаг и открыть в его стенах другое идейное учреждение — кинотеатр. Хождения Самуила Моисеевича в ДОСААФ, исполком, горком партии и прочее ни к чему не привели и только усугубили ситуацию. И дамоклов меч упал на его голову. Придравшись к незначительному инциденту, администрация его уволила якобы за перерасход средств с жесткой формулировкой в трудовой книжке. После этого даже в городские школы на должность учителя биологии, географии и английского языка его не брали, по причине правдолюбия (кстати говоря, Самуил Моисеевич имел несколько высших образований: такова была его неуемная тяга к знаниям). После отставки из планетария для педагога наступила пора скитаний. Так он и оказался в отдаленной деревне Курганской области. Планетарий же превратился, как уже было сказано выше, в кинотеатр, и в этом качестве просуществовал недолго, всего года два: видно, место это было несчастливое. В стенах кинотеатра возник нужный народному хозяйству склад чулочно-носочной фабрики. (Рад сообщить любознательным читателям, что ныне остатки этого здания возвращены Церкви, и в нем после ремонта вновь совершаются богослужения.)

Собственно говоря, в Кислянке отставной астроном очутился совершенно случайно. Однажды он возвращался в свой М-ск из Челябинска, куда поехал жаловаться на местную администрацию. Понятно, что занятие это было абсолютно бесполезным: в обкоме его приняли и пообещали разобраться, но, по-видимому, об этом забыли.

В плацкартном вагоне рядом с ним оказался мужичок лет пятидесяти со стальными зубами и веселым голосом. Самуил Моисеевич любил беседовать со случайными поездными знакомыми, и они разговорились. Сначала вспомнили о том, как воевали (оба были ветеранами), потом наш герой поведал попутчику о своих мытарствах, о том, как он пострадал за правду и стремление к просвещению масс. Попутчик отнесся к нему с большим сочувствием.

— Нет, ты, Семен, неправ. Что тебе в городе делать? — убежденно сказал мужичок. — Тебе в Кислянку надо ехать. Только в Кислянку! Там ты найдешь свое счастье.

— А где она, эта знаменитая Кислянка, находится?

— Деревня это, в Курганской области. Зато какая деревня! Я сам оттудова, механизатором работаю. Колхоз у нас «Путь к коммунизьму». Да не в колхозе дело! Во-первых, рыбалка у нас замечательная. Речушка хоть и маленькая, зато лещи во-от такие попадаются! — попутчик неопределенно помахал в воздухе рукой. — Во-вторых, — воздух у нас особенный, кислородистый. Даже ученые с области приезжали, померяли — говорят, озону у вас много. Такой чистый воздух!

Самуила Моисеевича рыбалка заинтересовала мало — он с детства рыбы не ловил. Зато сообщение о чистоте воздуха очень взволновало. (Хотя, будучи учителем географии, насчет содержания озона он усомнился.) После дымной Магнитки с ее «газовыми атаками», как он выражался, он повсюду выискивал места с чистым воздухом, где вылечит наконец свою астму.

Рассказывая про деревню, попутчик производил манипуляции в вещмешке, в результате чего на свет появились пол-литровая бутыль с прозрачной жидкостью, черный хлеб и завернутые в тряпку соленые огурцы. Звякнули стаканы. Тепло и задушевно мужичок посмотрел на Самуила Моисеевича, мысленно приглашая выпить.

— Нет-нет, что ты! — замахал руками учитель. — Мне пить совсем нельзя, организм не переносит. А что это, не денатурат?

— Что ты, д-денатурат, — от возмущения кислянский житель начал даже заикаться. — Самогон это, чистый самогон. Свекольный. Он даже астматикам полезен. Нельзя не выпить, за победу пьем. Всего по полстакана, ерунда!

Сопротивляться напористому попутчику было невозможно. Пришлось немолодому астматику выпить полстакана обжигающей влаги. Он закашлялся, на глазах выступили слезы. Даже третья пассажирка — старуха в домотканом крестьянском платке, поначалу осуждающе качавшая головой, не устояла и присоединилась к общему пиршеству. Разговор потек еще живей, хотя Самуил Моисеевич, видимо, не совсем доверяя собеседнику, говорил мало. Зато деревенский житель еще больше разошелся.

— Ты, Сема, не смотри, что у нас, может, где там заборы покосились, где крыша худая, — убеждающе говорил он. — Ерунда все это, что на нее смотреть! А главное — воздух особенный, кислородистый, а уж бабы наши какие! Гладкие, как на подбор, дебелые, хозяйственные. У всех, почитай, куры, гуси, даже коровы кое у кого в хозяйстве имеются. Места у нас степные, в смысле урожая хорошие. Как приедешь, не успеешь оглянуться — поженим!

Самуил Моисеевич хотел было возразить, что в Магнитке у него жена — кандидат литературных наук и трое детей, но как-то язык не повернулся. Может, и правда стоял перед его глазами образ русской красавицы, в сарафане и с русой косой, ожидающей его в Кислянке?

— А как в нее попасть, в эту Кислянку? — спросил он.

— Да очень просто! Проще пареной репы! Приедешь в М-ск — и сразу собирайся. Сначала доберешься до нашего райцентра, Красноармейск называется. Приедешь в районо, скажешь, хочу, мол, в Кислянку — и все. Учителей у нас не хватает, уезжают и все, непонятно почему.

Если бы Самуил Моисеевич знал, чем обернется для него эта встреча с «попутчиком»! Но «нам не дано предугадать…».

Через месяц на семейном совете было решено, что Самуил Моисеевич отправится в Кислянку «попытать счастья», тем более что жить в загазованной удушливой атмосфере М-ска ему стало совсем невмоготу. Жена Татьяна Леонидовна хорошо знала, что мужа не переупрямить, и к его чудачествам относилась снисходительно.

* * *

…В шестом классе «б» шел урок географии. С потолка на длинных прочных резинках от «семейных» трусов свисал глобус средних размеров — модель земного шара. Пожилой скрипучий земной шар вращался вокруг электролампочки, изображающей Солнце. Вращение достигалось благодаря хитроумному механизму, сконструированному школьным слесарем-умельцем. Механизм был укреплен в нижней части глобуса и напоминал пропеллер. К сожалению, земной шар вращался неравномерно, — то быстрее, то медленнее, — и это было нарушением законов небесной механики. Но небесная механика была ученикам до лампочки, как, впрочем, и вообще география. Пока Самуил Моисеевич вдохновенно рассказывал о солнечных и лунных затмениях, шестой класс занимался своими делами. Несколько девочек на первых партах внимательно слушали учителя. Витька Тараторкин с задней парты обстреливал девочек с первых парт жеваными бумажными шариками из маленькой медной трубочки. Петя Курицын под хихиканье девчонок перочинным ножиком что-то вырезал на крышке парты. Люся Канарейкина, кокетливо щуря глазки, красила губы помадой, украденной у мамы, колхозной птичницы. Серый-Сергуня с Вовчиком играли под партой в крестики-нолики. Кто-то просто жевал бутерброд. В общем, урок протекал интересно.

Конечно, учитель, объясняя ученикам новый материал, наблюдал, так сказать, боковым зрением за безобразиями, творившимися в классе. Но до поры до времени не вмешивался. И только когда стекло его очков залепил метко пущенный бумажный шарик, обильно смоченный слюной хулигана, терпению Самуила Моисеевича пришел конец. Он вызвал Витька к доске и, уличив его в полном невежестве, торжественно влепил двойку в журнал. Вскоре на помощь подоспел и спасительный звонок. Собрав пособия, преподаватель поплелся в учительскую.

* * *

В это время в учительской, комнате, тесно заставленной шкафами, столами и наглядными пособиями, сидели две учительницы — русского языка и литературы и химии. Расположившись под неизменными портретами Ленина и Макаренко, они попивали чаек с яблочным вареньем в ожидании звонка. Чаек был, конечно, так себе — грузинский № 36, в нем даже попадался древесно-стружечный материал, но другого тогда в Кислянке просто не знали. Если Эльвира Прокофьевна была просто приятная дама, то другая, как сказал бы Гоголь, была дамой, приятной во всех отношениях. Обе были цветущего возраста (лет 35–40), отличались приятной округлой полнотой и деревенским румянцем на яблочных щечках. Когда Самуил Моисеевич вошел в учительскую, на него устремились взгляды, полные живейшего любопытства.

— Опять шестой бэ безобразничал? — с притворным сочувствием спросила литераторша.

— Дисциплинку надо держать, Самуил Моисеевич, дисциплинку! — подхватила химичка.

— Такие безобразники, хулиганы! — не замечая иронии, увлеченно начал рассказывать учитель. — Совершенно не интересуются географией. Какие средства ни пробовал — конкурсы, викторины, к директору вызывал — ничего не помогает.

— А вы дустом не пробовали? — ядовито заметила Людмила Ивановна.

Учитель географии открыл рот, чтобы ответить, но завершить тираду ему было не суждено. Прозвенел звонок, и дамы заторопились на урок. В дверях Эльвира Прокофьевна задержалась.

— Самуил Моисеевич, к вам тут поклонница! — прокричала она на ходу.

— Проходите, — обреченно вздохнул учитель географии.

В учительскую вошла, — нет, вплыла лебедем рослая, статная женщина — Клава, животновод-зоотехник, мать «хулигана» Петьки Курицына. Самуилу Моисеевичу она была давно знакома. Они нередко встречались на единственной деревенской улице — имени Ленина, и каждый раз Клавдия уважительно здоровалась: «Здравствуйте, Самуил Моисеевич! Как поживаете?», и загадочно при этом улыбалась. Учителю, честно говоря, было даже непонятно такое внимание, тем более что хорошими отметками он Петьку не баловал: с двойки на тройку.

Клавдия Михайловна, не дожидаясь приглашения, уселась за стол Людмилы Ивановны и пристально посмотрела на учителя. Тот в смущении отвернулся, потом снова посмотрел на нее. Далее произошел такой примечательный диалог:

— Ну, как там мой разбойник? Не сильно хулиганит-то?

— Да нет, как все… Петя нормальный мальчик… (Самуилу Моисеевичу было почему-то неудобно в присутствии Клавдии ругать Петьку.)

— А что ж он у вас все двойки получает?

— Да не учится совсем, не знает ничего. Что я ему поставлю? Вы же знаете мою принципиальность.

— Да некогда ему вашу географию учить! Он же парень работящий: и мне на ферме помогает, и по дому все делает — дрова там поколоть, в огороде… да мало ли дел? А по алгебре сколько задают! Вы уж натяните ему на тройку в четверти… потом выучит.

— Если сдаст две контрольных, тогда…

— Самуил Моисеевич, давно вас спросить хочу. Что ж вы это ко мне никак не заходите? Я бы вам молочка целый битон налила, свежего, парного… И меду настоящего, сибирского, у меня ж муж, вы знаете, пчел разводит. Не то что ваша Дарья, совести нет у нее, вам обманный мед продает, от сахара белый весь. Постыдилась бы!

— Неудобно мне к вам заходить, Клавдия Михайловна. Люди у нас все замечают, скажут: учитель взятки берет. Продуктами. А я, вы же знаете, взяток никогда в жизни не брал. Лучше вы о Петиной учебе подумайте.

— Ладно, я сама к вам в гости приду. Никто и не узнает, не бойтесь. Угощения вам принесу. Какая ж это взятка?

Самуил Моисеевич заторопился уходить, и на этом разговор прервался.

* * *

Он затемно вернулся домой (пришлось съездить в райцентр, чтобы купить в книжном магазинчике несколько политических брошюр — учитель был лектором-международником на общественных началах). Через темные сени, едва не споткнувшись об эмалированное ведро с солеными огурцами, он прошел на кухню. На печке его дожидался горшок щей, приготовленных хозяйкой. Наскоро похлебав щи и утолив голод, учитель прошел в свою комнату, стараясь не шуметь (хозяйка уже легла). Он слышал, как что-то большое и тяжелое ворочается на перине. Вот и хорошо! Никто не помешает. Святая ярость бушевала в его груди. Да, вот сейчас, немедленно, он напишет это письмо. Строки этого письма давно вызревали, кипели, клокотали в его душе, но вот сейчас они обретут окончательное воплощение. Давно пора обратиться в самый высший орган власти — Центральный Комитет Партии. На местах с этим безобразием ничего не сделаешь, достаточно он боролся. Он убедился в этом еще третьего дня, когда поехал в райцентр, в райком. Принявший его инструктор с птичьей фамилией Филин (и впрямь чем-то похож — очками, что ли?) сочувственно его выслушал и посоветовал не поднимать волну. Жалкий чиновник, утративший партийную бдительность! Последней же каплей, подвигшей Самуила Моисеевича на сочинение письма, был сегодняшний педсовет школьного коллектива. Вот когда проявилось их истинное лицо, их лицемерие и двоедушие. Они, эти взяточники, подхалимы и прохиндеи, посмели вынести ему выговор «за слабую дисциплину, непрофессионализм и непедагогичное отношение к коллегам». (Это перед Эльвирой и Людмилой, что ли, заискивать? Не дождетесь!) Ничего, есть еще справедливость. Он должен открыть глаза руководящим товарищам, чтобы они узнали, что творится в сельском хозяйстве, и приняли немедленные меры. Прислали партийную комиссию. Уволили директора, этого толстого татарина — антисемита и разложенца. Конечно, он-то, проверенный испытаниями коммунист со стажем, заботится не о себе — об общественных интересах в масштабах всей страны. Их село — это только один пример из бесчисленного множества примеров. А если о нем вспомнят там, в Москве, предложат какую-нибудь инспекторскую работу — что ж, это будет хорошо. Не все же прозябать в этой… Кислянке.

Чтобы унять волнение, Самуил Моисеевич походил из угла в угол, залпом выпил стакан холодной воды (от кваса у него делалась изжога и пучило живот).

Керосиновая лампа коптила, и с ним чуть не случился приступ. С трудом откашлявшись, он сел за убогий стол, покрытый неопрятной клеенкой в ржавых пятнах, и наконец приготовился писать. Усадил на нос круглые очки со сломанной дужкой, набрал из баночки в ручку-самописку фиолетовых чернил, пододвинул лист желтоватой бумаги и задумался. С чего начать? С обращения, конечно.

В Центральный Комитет Коммунистической Партии от члена ВКП(б) с 1940 года, Хацкеля Самуила Моисеевича…

Нет, слишком официально. К тому же попадет письмо в аппарат, начнет гулять по инстанциям… Никакого толку не будет. Надо обращаться лично, к самому Никите Сергеевичу. Хрущева он очень уважал, — настоящий ленинец, разоблачитель культа личности Сталина. Он обязательно прочтет его письмо, откликнется.

Москва, Кремль,

лично Никите Сергеевичу Хрущеву

Заявление.

Глубокоуважаемый Никита Сергеевич! (зачеркнул). Нет, лучше по-другому, душевнее.

Дорогой Никита Сергеевич!

К Вам обращается член ВКП(б) с 1940 года, участник Великой Отечественной войны Самуил Моисеевич Хацкель. Хочу подчеркнуть, что обращаюсь к вам не с личной просьбой, но движимый исключительно общественными интересами. Хочу рассказать вам о положении нашего трудового крестьянства. Я знаю, что Вам особенно близки интересы наших трудящихся масс, поскольку Вы сами по происхождению из бедноты. Выросли в бедной семье, в деревне Калиновка Курской области, потом в юности работали на шахте в Донбассе… Немного расскажу о себе.

(С чего начать про себя?) Да… что-то затормозилась мысль. Чтобы воодушевиться, Самуил Моисеевич еще вскипятил чайку, попил горяченького грузинского, крепкого, как он всегда любил, хотя это и вредно при его-то астме. В поисках поддержки он устремил взгляд на фотографии жены и детей. Эти глаза, казалось, ждут от него чего-то, какого-то решительного шага. Самуил Моисеевич вздохнул. Да… тоскливо без них здесь, в деревне, даже свежий деревенский воздух не спасает. Надо как-то воссоединиться с семьей, обнять жену, ребят… Как они там без него растут, без его отцовского глаза?

(А что там Татьяна без него поделывает? Может, опять в гости Мишка Блох зашел, краснобай и пьяница, преподаватель истмата из Караганды. Пьет водочку, анекдоты травит, а Татьяна смеется, хорошо, если сама не пригубила… Не к добру эти посиделки! Поскорее бы в М-ск, обратно…)

Но ехать ему в М-ск совершенно невозможно. Опять дышать этим загазованным воздухом, сернистым ангидридом? Нет уж, увольте. Да еще это будет означать поражение. Что же, получается, права Татьяна, что отговаривала от этой поездки? Остается одно: написать такое письмо, чтобы там, в Москве, поняли, какой он нужный и ценный кадр, сколько он может сделать полезного, и пригласили на работу, ну хотя бы каким-нибудь инструктором, лучше всего по идеологии и пропаганде. Это — его призвание. И тогда уже всей семьей — в Москву! Вдохновившись этими мыслями, Самуил Моисеевич решительно взял ручку и продолжал писать:

…Я вырос в местечке, в бедной еврейской семье, отец был переплетчиком. С юных лет проникся коммунистическими идеями, в 14 лет окончательно порвал с Богом и религией, о чем открыто заявил отцу — религиозному фанатику. Ушел из дома, стал убежденным комсомольцем, оформлял стенгазету в райкоме, учил деревенских детей политграмоте. По комсомольской путевке уехал учиться в Москву, в разное время закончил три вуза и получил три высших образования — агронома, переводчика с иностранных языков и географа. Потом грянула война, и я добровольцем пошел защищать Родину. Воевал на Волховском фронте под Ленинградом, имею два ранения. После войны много путешествовал по разным городам Советского Союза. Активно участвовал в партийной жизни местных партячеек. В 1951-52 году работал геодезистом на Куйбышевской ГЭС — великой стройке коммунизма. Потом жил в гиганте металлургии — городе М-ске, работал там переводчиком на комбинате, директором планетария. И теперь вот, в поисках лучшего климата для моих больных астматических легких, отправился жить в деревню Кислянка Курганской области, работаю сельским учителем.
Остаюсь в ожидании вашего ответа

Дорогой товарищ Хрущев! Прямо скажу — все, что я здесь увидел, меня потрясло. Я никак такого безобразия не ожидал. Я был уверен, что после осуждения партией культа личности и сталинских репрессий наша деревня находится на большом подъеме, но жестоко ошибся. Генеральная линия партии в нашем колхозе «Путь к коммунизму» выполняется только на словах, а на деле… Везде царит грязь, воровство и невежество. По вечерам даже электричества нет, идешь домой в темноте и непролазной грязи, рискуя потерять калоши. И должен с расстройством констатировать, что самый дурной пример подают местные коммунисты, недостойные этого высокого звания. Все они — прилипалы и карьеристы. Приведу несколько примеров. У них процветают частнособственнические инстинкты. Несмотря на борьбу партии с пережитками частной собственности и запрет держать домашнюю скотину, директор сельской школы татарин Султан Гайнутдинов разводит на своем приусадебном участке кур и баранов. Мало того, эти бараны бесхозные, бегают по деревне, блеют даже под окнами школы и тем самым срывают уроки, привлекая любопытство детей и отвлекая их от знаний. Участковый Митрохин. Говорит обычно грубым хриплым басом, видимо, желая нагнать страху на людей. Чуть ли не в половине деревенских изб варят самогон, на что он не обращает ни малейшего внимания, а если и обращает, так с той целью, чтобы этот самогон присвоить и самому с дружками выпить. С фермы растаскивают комбикорм, цемент и другие полезные вещи. Председатель сельсовета Егор Кузьмич. В подражание Сталину ходит в полувоенном кителе и сапогах. Тот вообще за справки, чтобы молодежь могла уехать из колхоза, с местных баб берет взятки деньгами и натурой, я имею в виду, не в смысле разврата, а в смысле продуктами натуры, то есть природы. И наконец, парторг колхоза Василий Кизяков, который должен быть образцом коммунистической морали. Точь-в-точь как синьор Помидор из известной сказки про Чиполлино. Вопреки завету Ленина о скромности коммунистов, он подвержен болезни зазнайства и высокомерия. Как напьется, он ходит по деревне и всем говорит: «Вот я парторг, получаю награды и поощрения от райкома, а ты кто такой?» Задаю риторический вопрос: как же с таким народом мы построим коммунизм к 1980 году?
с коммунистическим приветом

Еще одно нетерпимое явление: многие несознательные граждане колхозники, и даже школьный коллектив, допускают антисемитские выходки и оскорбления. Мало того, что директор школы заядлый курильщик табаку и обкуривает школьный персонал. Он к тому же явный антисемит, заявляет, что я не воевал, а медали купил обманным путем на базаре. Такие выходки тем более удивительны, что пережиткам антисемитизма вроде бы неоткуда взяться, до моего приезда население в глаза не видело ни одного еврея. Видимо, кто-то (и я даже подозреваю, кто) их настраивает. Срочно нам надо налаживать в масштабах всей страны интернациональное воспитание.
коммунист с 20-летним стажем, участник войны

Дорогой Никита Сергеевич! Вы, как теоретик марксизма, конечно, знаете, что еще Ленин призывал нас учиться даже у американских империалистов в деле повышения производительности труда. Вы сами показали этому пример, когда были в Америке, побывали на фермах, разговаривали с рабочими. Теперь мы сажаем кукурузу, и это хорошо. Но не одной кукурузой жив человек. Чтобы поднять сельское хозяйство, можно поучиться и у других стран. Вот недавно мой знакомый, который уехал в Израиль, прислал мне оттуда письмо, где описывает жизнь в кибуцах. Я сам враг сионизма и израильской военщины, осуждая агрессию Израиля против Египта. Но есть у них там и кое-что хорошее. Я с удивлением, например, узнал, что жизнь в кибуцах организована почти как при социализме. Люди там работают по своим способностям и получают по труду. Господствует полное равенство, все общее. Даже едят кибуцники за одним столом. Я считаю, надо нам этот опыт изучать и как-то применить в наших колхозах, если, конечно, будет такое указание партии. Со своей стороны я, несмотря на возраст и болезнь, готов с нашей делегацией отправиться в Израиль, чтобы посмотреть все на месте. Готов даже вступить в коммунистическую партию Израиля и там поселиться, чтобы в трудных условиях бороться за мир во всем мире.
Самуил Хацкель.

Очень многое хотелось бы еще вам написать, поделиться своими государственными мыслями. Самое лучшее — если бы меня пригласили в Москву, и я там на заседании ЦК при личной встрече с вами и другими нашими руководителями все подробно изложил. Не сочтите мое письмо за какую-то наивность, пишу с большевицкой прямотой все, что думаю.

Он еще раз внимательно перечитал письмо, исправляя орфографические ошибки, и удовлетворенно вздохнул. Хорошо получилось, убедительно!

* * *

Господи, что мне в этом безвестном учителе географии? Почему меня так волнует его астматический кашель, его воспаленные мечты и коммунистические идеи, его несчастная — и вместе с тем счастливая — жизнь? Отчего все так столпилось вокруг, и молчит, и глядит на меня полными ожидания очами, и хватает за сердце? Русь-Россия с двуглавым орлом и гимном Советского Союза на стихи Михалкова, с триколором, красным знаменем и Лениным-Сталиным в башке, что же так манит и влечет к тебе? Нет в тебе ни дивных красот заморской природы, ни прекрасных дворцов с мраморными колоннами и затейливыми башнями, ни великих гениев, которые давно спят в земле… Нет в тебе ничего, что достойно любви, но почему же ничем не вытравить из сердца эту любовь?

Только бескрайняя степь на многие версты кругом, и нет вокруг ничего живого, кроме бурьяна, который кое-где торчит над сугробами, да коршун медленно кружит в вышине, озирая необозримые просторы…

«Степь да степь кругом, путь далек лежит…» Давно уже нет на твоей поверхности ни ямщиков, ни троек, и вместо «птицы-тройки» катит по свежему первопутку колхозная полуторка с полупьяным шофером, нагруженная досками и прочей рухлядью. Доедет ли эта машина до райцентра или колесо отвалится по дороге? Бог весть… Какую загадку, Русь, ты загадываешь одинокому путнику, бредущему по твоим бесконечным дорогам? Что заставляет меня так пристально вглядываться через волшебную линзу времени, сквозь окуляры несуществующей империи в крохотную точку на географической карте, в степную деревушку, где коротает свои дни и ночи Самуил Моисеевич, сочиняя свои пламенные послания в ЦК, лично товарищу Хрущеву? Какая вселенская тайна заключена в тебе, Русь? Дай ответ! Не дает ответа…

* * *

Шумит-гремит районный центр Красноармейск. Съехалась сюда на партхозактив вся головка (теперь сказали бы «элита») районного масштаба, партийные деятели и передовики производства. Были здесь, конечно, и председатель сельсовета, и парторг Василий Кизяков, и участковый Митрохин, и все другие герои, описанные в письме Самуила Моисеевича. На совещание собрались в местном Доме культуры, украшенном по такому случаю плакатами: «Семилетку — в четыре года!», «Кукуруза — царица полей!» и другими, не менее впечатляющими. После того, как делегаты отслушали доклады, посвященные достижениям в сельском хозяйстве и международному положению, приняли резолюцию и посмотрели концерт художественной самодеятельности, гости потянулись на заслуженный отдых. Гуляли широко, в банкетном зале единственного на весь райцентр ресторана «Зори Урала». Потом, уже затемно, по хрустящему морозцем снежку вернулись догуливать в своих номерах, в Доме колхозника. И вот, когда уже все песни были пропеты, а водка выпита, когда кислянская «головка» уже находилась в состоянии полного изумления, тогда вот и случилось это самое неожиданное происшествие. Ближе к полуночи в номера прибежал давний знакомец парторга, почтмейстер Толстиков (то есть начальник почты), чрезвычайно растрепанный и взволнованный. Он тяжело дышал и утирал пот со лба. В ответ на немые вопросы Толстиков помахал над головой плотно набитым засургученным конвертом из коричневой оберточной бумаги.

— Как будто толкнуло что — зайди, мол, на почту, проведай! — бессвязно выкрикивал он. — Смотрю — а там вона что! А если б не доглядел? Так и ушло бы в Москву!

Парторг, не дожидаясь объяснений, наконец выхватил письмо у него из рук. Как вы уже догадались, это было то самое письмо вождю от скромного учителя географии Хацкеля.

Письмо прочитали вслух, захлебываясь от впечатлений, — один, и два, и три раза. Потом… Не счесть, сколько проклятий, угроз и пожеланий кары обрушилось на голову бедного Самуила Моисеевича. Слава Богу, в которого он не верил, — он их не услышал. Я думаю, выражения «чертов сын», «шоб тебе зенки повылазили!» и «жидовская морда» были еще самыми безобидными из тех, что вылетали из разъяренных уст кислянских граждан. Да, встречаются у нас на Руси крепкие выражения, так что никакой печати не передать… Потом, когда страсти немного улеглись, а головы слегка протрезвели, стали судить и рядить, что делать с таким негодяем.

— Посадить его, и все! — решительно высказался председатель колхоза.

— Нельзя его посадить! — разъяснил участковый. — Наша партия и органы покончили с нарушениями ленинской законности. Вот если бы он взятки брал…

Все грустно вздохнули. Самуил Моисеевич не брал взяток. Он даже не бил учеников указкой по голове, вколачивая в них знания. Уволить его за профнепригодность? Приедет комиссия из районе, начнутся проверки… Что же делать?

— Шерше ля фам, товарищи! — вдруг изрек Марат Рашидович, директор школы, который кичился своей образованностью. «Как это? Что такое „ля фам“?» — посыпались вопросы. — А вот что, — усмехнулся директор. — Мы его подловим на аморалке и выгоним. Знаю я одну хорошую бабу. По-моему, она влюбилась в этого учителешку. Значит, сделаем так…

* * *

На улице послышались голоса, скрип калитки… В окно ударил луч фонарика. В дверь застучали. «Ой, муж!» — Клавдия, несмотря на свои габариты, проворно залезла в большой сундук, стоявший в углу. Чувствуя, что вот-вот раскашляется, Самуил Моисеевич нервно проглотил таблетку теофедрина. Чего ему бояться? Дурная баба, вот и все.

Громко ругаясь (кого там еще черт принес?), бабка Дарья пошла открывать на стук. Дверь распахнулась. В проеме стояли председатель сельсовета, Егор Кузьмич, и участковый Митрохин.

— Зачем пожаловали, гости дорогие?

— Слышали мы, самогонный аппарат у тебя имеется. Ты что, не знаешь, что у нас самогон запрещен? Надо проверить.

— Тоже нашлись проверялыцики! — храбрилась Дарья. — Какое вы право имеете старуху тревожить?

— Вот оно, мое право! — Егор Кузьмич указал на Митрохина. — Что, разве про Указ не знаешь?

Не обращая внимания на возгласы бабки Дарьи, непрошеные гости, стуча валенками, прошли на кухню. Начали шарить под лавками, заглянули за печку, спугнув мирно спавшего пушистого, рыжей масти кота. С учителем пришельцы даже не поздоровались, он замер у кухонного стола, чувствуя недоброе.

— А там у тебя что такое? — председатель рывком открыл сундук. — Вот это да! — притворно ахнул Егор Кузьмич. — А ну, вылезай.

Из сундука вылезла Клавдия. Вид у нее был, надо сказать, незавидный: измятое ситцевое платье с прилипшими кое-где перьями, длинные растрепанные волосы в курином пуху… От смущения лицо ее пылало. Она застыла на месте, растерянно глядя на собравшихся.

— Вот вы чем тут занимаетесь! — заорал председатель сельсовета. — А еще учитель, географии детей учишь! Мы тебе такую историю с географией покажем!

Женщина, казалось, от потрясения потеряла дар речи и только бессвязно повторяла: «Это все он, он!» — тыча толстым указательным пальцем в сторону Самуила Моисеевича, отводя глаза в сторону. На учителя напал какой-то столбняк. Пораженный предательством, он, волнуясь, нацепил очки и сквозь запотевшие от пара стекла пытался всмотреться в лицо Клавдии, которое расплывалось в глазах, ускользало, двоилось… Ни слова он не мог вымолвить.

— Да ладно, и так все ясно, — оборвал бабьи вскрики участковый Митрохин. — Зайдешь завтра ко мне, Клавдя, напишешь объяснение. Как и что случилось. Ну, а с тобой, — он грозно посмотрел на раскашлявшегося учителя, — мы после поговорим. На партсобрании.

…Потом было то, о чем Самуилу Моисеевичу долго не хотелось вспоминать. На собрании Кислянской партячейки разбиралось его персональное дело. Выступали директор школы, парторг, председатель сельсовета. Само собой, учителя. Все клеймили его «аморальный образ жизни», что было отражено в объяснительной записке Клавдии. Припоминали его высокомерие, зазнайство, недостойные коммуниста, неспособность держать дисциплину. Сбивчивых объяснений учителя никто почти не слушал. Все было и так ясно заранее. Ему вынесли строгий партийный выговор, с занесением в карточку, а назавтра директор милостиво разрешил уволиться якобы по собственному желанию.

* * *

Ссутулившись, поплотнее запахнув ворот черного пальто и завязав под горлом уши солдатской шапки-ушанки, Самуил Моисеевич вышел на перрон и сразу был осыпан крупными хлопьями снега. На плохо освещенном перроне бесновалась метель. Она кидалась снегом в лицо, запорашивала стекла очков, вырывала из руки портфель. Кое-как он добрался до своего плацкартного седьмого вагона, протиснулся внутрь тесного пространства и осмотрелся. Попутчиками Самуила Моисеевича оказались молодая женщина с шустрым четырехлетним сыном, старый бабай в войлочной башкирской шапке и со стороны боковой полки — сельская учительница литературы средних лет. По своему природному любопытству и интересу к протекающей вокруг жизни учитель обычно пытался завязать знакомства, но сейчас он был не в настроении этим заниматься. К тому же старик почти не понимал по-русски, молодая женщина занималась вечно хнычущим ребенком.

С трудом отклонив притязания старого бабая на свою законную нижнюю полку (у меня бронхиальная астма… кха-кха-кха… часто кашляю, нет, это не чахотка, не заразно), Самуил Моисеевич решил попить чаю и поспать, тем более что в поездах он мог спать только четыре-пять часов (его будили приступы кашля). Простыни оказались сырые, поэтому он просто лег на голый матрас, сверху укрылся пальто и начал дремать.

«Письмо в ЦК» — ярко-красным мелькнули буквы в его сумеречном сознании.

* * *

— Дорогие товарищи из ЦК! К вам обращаюсь я! Что же это делается? Меня, честного человека, ветерана, прошедшего всю войну, оклеветали враги! Все эти мерзавцы — председатель и директор школы, да еще участковый. Я тут совершенно ни при чем. Это они уговорили Клавдию! Рассудите сами! Я как коммунист и учитель никак не мог бы изменить жене Татьяне, замечательному человеку и притом кандидату наук. Тем более с Клавдией! Я знаю, они испугались моей критики и решили со мной расправиться. Я вам опишу, как дело было, хоть и надо перед ЦК ставить более крупные, партийные вопросы. Чтоб было объективное представление, дорогие товарищи, тем более что у меня трое детей — Наташенька, Миша и Вовочка. А дело так было, дорогие товарищи. Я сидел в своей комнатке, готовился к урокам. Она сама явилась, без приглашения. «Молочка вам принесла, — говорит, — меда свежего». И ставит на стол литровую банку. Мед хороший, сразу видно, желтый, янтарный. Мог ли я ее прогнать, такую добрую женщину? Усадил ее за стол чай пить. Самовар кипит, чай пьем с медом, наслаждаемся. Жарко… она раскраснелась вся, полушубок скинула и кофту. Волосы длинные, русые по плечам распустила. Туманом все заволокло… Кошка большая, черная, с зелеными искрами в зрачках… По столу тихонько ко мне крадется. Я руками замахал: «Кыш, — кричу, — кыш!» Она «мяу!» — и прыг на меня! Обвилась вокруг шеи, как воротник, когти в плечо вонзила. Пытаюсь сбросить — она еще глубже впивается и рычит. Чувствую — душит, дышать не могу. Насилу скинул ее, к двери побежал. Вдруг пропала кошка. Клавдия смотрит на меня бесстыжими зелеными глазами и смеется, как русалка. Чувствую — совсем пропадаю. Придвинулась ближе, жар от нее, как от печки. Из выреза платья грудь выглядывает, большая, белая… Я отвернулся, будто сморкаюсь, а сам… Но я устоял, клянусь, устоял! Требую полной партийной реабилитации и наказания клеветников!

Но что это?! Откуда вместо Клавдии свинья?! Чушка, грязная свиная харя! Хрюкает и тянется мордой к столу… Письмо мое в ЦК схватила пастью, чавкает. Отдай, сволочь, отдай!!! Товарищи из ЦК, уберите эту свинью! Аз ох ун вэй, за что мне эти цорес? Красные кони скачут… Тройка, и какой шлимазл тебя выдумал? Куда ты несешь меня?

* * *

А может быть, мне и оставить здесь, на этой пропахшей клопами и пылью плацкартной полке героя моего в минуту, злую для него, как Пушкин своего Онегина? Но читатель наверняка ждет окончания истории. Вероятно, ему мерещится такая картина.

Поезд медленно подползает к перрону М-ска. Самуил Моисеевич тщетно пытается что-то разглядеть сквозь заледенелое стекло. Потом собирается, укладывает в кулек припасы — недоеденный плавленый сырок и горсть липких конфет-подушечек. Все это вместе с электробритвой «Харьков» и вафельным полотенцем — в свинокожий портфель (помните, в начале рассказа?). Надевает на плечи рюкзак колхозного типа, завязывает уши солдатской шапки-ушанки и потихоньку выходит на платформу — прямо в объятия жены и детей.

— Приехал! Наконец-то приехал? А что ты привез?

Они мирно на трамвае (стук-стук-стук…), приветствуют дворничиху, яростно скребущую лед, заходят в подъезд (о долгожданное тепло и свет цивилизации!), и жизнь катится дальше по рельсам судьбы, и Самуил Моисеевич забывает (не сразу, месяца через два) о нанесенных ему обидах и оскорблениях.

Но все могло быть иначе…

Пыхтя, выпуская клубы пара, поезд подкатил к вокзалу. Торопясь, чувствуя во рту горький привкус лекарства, Самуил Моисеевич уложил свой скарб, взвалил на спину свой рюкзак и вышел на платформу. Его никто не встречал. Тоже мне жена! Посылал же ей телеграмму. Он побрел вслед за остальными на остановку. Трамвая долго не было, Самуил Моисеевич устал и замерз. Раздраженно пнул ногой картонную коробку (под ней оказался камень). Чертыхаясь и прихрамывая, влез в трамвай, нашел свободное место. По дороге к дому опять нахлынули мрачные мысли. Что, доннерветер, случилось? Почему Татьяна не пришла? Может, заболела? А вдруг она решилась изменить ему с Блохом или Котовым? (Самуил Моисеевич давно ее в этом подозревал.)

— Брось, Самуил, ерунда, — убеждал он себя непонятно чьим голосом. — Все обойдется. Вот и знакомая пятиэтажка.

У подъезда дворничиха скребла снег лопатой. Окликнула:

— Все ездишь, старик? Доездишься, смотри!

— Какой я ей старик? — он провел рукой по щетине на подбородке. — Грубая, невоспитанная женщина.

Поднялся на третий этаж, долго звонил. За дверью — тишина. «Никто не ждет вечного странника», — горько подумалось. С трудом открыв дверь (замок заедал), вошел. Дома никого. Дети, понятное дело, в школе. Но где же Татьяна?

В комнате на столе белела записка. «Уехала на конференцию по зарубежке в Свердловск. Котлеты в холодильнике, ешь, Таня». Резко закололо в груди. Он еще раз непонимающе прочел записку. Почему не дождалась?! Знаю я эту конференцию! С Мишкой Блохом укатила, от семьи отдохнуть. Бабник, алкоголик! То-то они перемигивались при моем отъезде.

Волна непонятной черно-зеленой мути накрыла его с головой. Очки свалились на пол. Самуил Моисеевич слепо, растерянно шарил по грязному полу. Наконец, нашел. Зачем-то, спеша, выгреб лекарства из маленького шкафчика, сразу всю кучу: теофедрин, солутан, пирамидон. Запихал в рот, не считая, целую горсть таблеток, запив холодной водой. Потом рассеянно пробежал глазами лежащую на столе газету (последняя страница, объявления о разводах), начал читать дальше, уронил на стол голову… Так его и нашла соседка по коммуналке, случайно заглянувшая за солью.

Потом — «Скорая», больница, реанимация… Самуила Моисеевича без особого труда откачали, через неделю выписали. Вскоре все выяснилось — Татьяна Леонидовна и правда вернулась с конференции, дети приходили в больницу, приносили яблоки, кислую капусту…

Что было на самом деле? Какой вариант — ложь, а какой — правда? Я не знаю ответа. Пусть решает сам читатель.

А если третье — вовсе фантастическое? Послали товарища Хацкеля с секретной миссией на историческую родину, на что он и намекал в письме лично Никите Сергеевичу? Все может быть, господа, на этом свете.

Прощайте, Самуил Моисеевич, учитель географии и астрономии, энтузиаст планетариев. До встречи… там, где все мы встретимся когда-нибудь — «на этом береге зеленом, где смерти нет и свет в окне…»

 

Анна Золотарева

 

ФАНЯ

Каждый солнечный день она выходит на просторный балкон, протянутый вдоль целой стены странного дома, в народе именуемого Коммуной, разодетая в темное платье, цветущее пунцовыми пионами, и жирные рубины блескуче окружают ее короткую сильную шею. Прекрасные черно-опасные глаза интересно мерцают из-под приопущенных век. Обжигают и слепят солнечным отблеском драгоценные золотые зубы, когда она вдруг неведомо чему улыбается, а когда, отгоняя несуществующее наваждение, встряхивает головой, переливаются дремучим пурпуром темные, почти не завитые кудри. Она устанавливает на горизонтальную, презревшую земное притяжение, грудь книгу и делает вид, что читает. Грамоты она не знает, но знает, что ее видно из многих окон, а это ей и нужно, этого-то она и хочет — быть видной. Все должны знать, что у нее есть новое платье и рубиновое ожерелье и что она снова вышла замуж.

Замужем Фаня бывает постоянно, но отчего-то так получается, что через недолгий промежуток счастья мужья ее скоропостижно умирают, несмотря на то, что она любит их, каждого любит по-настоящему. Когда Фанька выводит мужа под руку во двор — оба степенные, статно ступающие, с поднятыми подбородками и выпрямленными плечами, — ей кажется, что все вокруг: Надька-дура, соседки, которые никогда не моют пол в колиндоре, Ирка-гордая — все эти уроды пухнут от зависти, глядя на них из своей убогой, коммунальной, коммуновской жизни. Осознание этого греет ее и возвышает над затхлым застоявшимся бытом, как стрекозу солнце, раздувающее теплом полое насекомое тельце и поднимающее ее, стрекозу, над легкой зыбью спящего озера. Несмотря на то что она уже далека от сочной молодости, совсем не молода телом, ей все нипочем, вернее, она знает, что почем, знает цену себе, знает цену всему, для нее нет бесценных вещей.

— Кому не нравится, что я подставляю свою п…, пусть подставит свой рот, — говорит она, громко хохоча, закидывая голову и звонко хлопая себя по бедрам так, что начинает колыхаться искрящийся пылью воздух вокруг нее, стены вспыхивают солнечными зайчиками, и от этого всем становится тоже неприлично смешно и как-то неловко:

— Да чего там, чего там, нам нравится…

Она разговаривает матом, и в этом непревзойденна. В этом ее натура, отвергнувшая все ненужное, условное и фальшивое, все то, что напридумывало себе современное общество, натура, знающая силу слов и богатство интерпретаций.

— Ба-аб, дай денег, я мелирование сделаю, — выпрашивает Танька, внучка.

— Що?! Сначала тебе мелирование, потом мандирование, а потом и на мужика денег попросишь?!

Многие ее высказывания подхватывались обитателями дома, всеми, кто способен был что-либо подхватывать, и передавались каждым, кто способен что-либо передавать, из уст в уста, перча их и пороча. Наиболее афористичное высказывание обретало крепкие непрозрачные крылышки и влетало даже в самые юные нежные уши и, жужжащее, билось там, уча житейскому разуму. Иногда даже трудно было вспомнить, тетя Фаня это придумала, или так всегда говорили в Коммуне.

Но основное свое жизненное назначение она обретала в скандале. Любой узревший скандал с участием Фани мог бы утверждать, что артистизмом и трагичностью он превосходит любую корриду.

— О-о-о-о!!! — Голос ее звучит многогранно, одновременно он и скрипит и звенит, стонет и мечется, в нем и печаль поет светлая, и — присвистом — безысходная тоска. — Серде-е-енько мое-о-о, божемой-божемой, убилименясовсемуби-и-ыли! — бьется она над одним из крашенных синим и давно облезлых сундуков для картошки и разного хлама, которыми заставлен длинный коридор на этаже. — Шуркам, сук такой, поставила свой ящик сюда, а мой возле труба! Все сгниет, горемне-горе! — И, низенькая, обхватывает цепкими белесыми ручонками деревянного неповоротливого урода и волочит его на место, вихляя на ходу всем телом, отпихивая, отсеивая подступающих со всех сторон враждебных старух. А ведь может и без скандала просто в лоб заехать, что с нее возьмешь, это ж Фанька.

А еще она всегда что-то продает и всегда покупает что-то, но это только видимость, на самом деле она ничего не продает и ничего не покупает — она так живет. Сбагрит, например, вещь какую-нибудь, а потом жалко ей становится: свое ведь, родное, столько лет хранимое, сейчас такое уже нигде не найдешь, — продешевила, думает, даром отдала, облагодетельствовала без повода и причины, и идет выклянчивать обратно, выклянчив, тут же находит порчу и оскорбленно забирает вещь, а сумму возвращает не полностью: «Таки испортили вже», и нет на свете никаких доказательств обратному.

Ну а если купит чего, то обязательно расколупает, надорвет, проверяя на прочность, откусит, пробуя на зубок, и плачется тогда, убивается, как не стыдно, мол, старого больного человека обидели, сволончи-сволончи. Делать нечего, только и остается — с удивлением и восхищением, восторгом каким-то ненормальным, — оставаться при своем драном-кусаном товаре и без денег. Скорее всего, от скуки люди с ней связываются: стало тоскливо жизнью жить — затей торговлю с тетей Фаней и тоски не знай.

— Ой, девоньки, у меня волос в дуб встал, щоб я так жыл! — приговаривает она, когда чья-нибудь человеческая тупость беспросветная приводит ее в изумление.

— Танькам, — на днях приставала она к внучке, — а кто это голубые?

— Да зачем те, баб?

— Да тут по телевизеру все голубые да голубые, — я не понимаю, что это такое!

— Ну-у-у это, баб, мужики, которых сзади…

— Где?

— Ну в жопу их.

— Тьфу! Так бы и говорили, что пидарасы!

И снова — волос в дуб… щоб я так жыл!

Схватит во дворе зазевавшегося подростка за руку и доверительно, голосом вроде и интимным, но громко так, чтобы все вокруг, даже прохожие, ни в чем не повинные, слышали, говорит:

— Витькам, прости мне за скромность, но там, на пятом этаже, одни жыды живут!

— Баб Фань, так и мы же на пятом!

— Ты понимаешь теперь, как нам тяжело?!

И сверкает веселым золотом ее рот.

Двор — это ее подмостки. Душным, змеящимся от зноя летом, невыносимым из-за скопившейся в атмосфере и не ведающей, куда ей деваться, воды, она выходит нарядная, облитая какими-то жуткими непроницаемыми духами. Ярко-красным лаком горят ногти на ее руках и на круглых пальцах ног, обутых в дорогие белые германские босоножки. Алые тонкие губы складываются и вытягиваются в довольную собой улыбку, и на них влажно поблескивают валики скатавшейся помады. Рубины на черной толстой нитке вбирают в себя солнце и разливают его мягким бликующим розовым цветом по чуть вспотевшей шее, густо-нарумяненным щекам и крупному величественному носу. Фаня становится под большим порченным гусеницами тополем, взрывающем двор своей массивной пыльной фигурой, и, расставив ноги и вдавив в переспелый бок скулаченную руку, хозяйственно следит, чтобы все было правильно и красиво. Ее собственное представление о красоте деспотично и бескомпромиссно, при том, как и полагается, истово и яростно охраняемо, и мало какая еще красота на этой земле может похвалиться такой нерушимой верой в себя. Когда ей становится слишком жарко или по какой-то иной причине, она разворачивает бумажный китайский веер, немного затертый по верхнему краю, и важно обмахивается им, при этом стараясь, чтобы локоны, обрамляющие высокий лоб, изящно взлетали. И даже дворовая грязь не смеет прикоснуться к ее неправдоподобным германобосоножным ступням. В такие моменты она прекрасна.

Когда умирает ее очередной муж, в эти неприятные эпизоды жизни, злобным роком преследующие Фаню, на похоронах, во дворе всего дома — а прощание с покойником обязательно проходит во дворе — одетая в самые шикарные одежды из своего гардероба («Разве любимый муж не достоин, чтобы жена провожала его, как подобает приличным людям?»), нанизав на каждый палец по перстню («Неужели же приличные люди должны думать, что мы жили бедно?»), она красиво, громко, почти страшно голосит:

— Зачем же ты у-у-умер, зачем оставил меня ты-ы-ы, ты краса-а-а-вец — я-а-а краса-а-а-вица, почему бы нам с тобой не жи-и-ить?! — И даже чужие дети плачут вместе с ней. Но не забывает тетя Фаня меж горя и слез приоткрыть один глаз, чтобы увидеть, какое впечатление производит на скорбящих соседей, столпившихся вокруг гроба (людей, которым тоже быть там), ее трагическая, бедная-бедная, такая маленькая, такая одинокая фигурка, стеклышко-стеклышко, с воздетыми к хмурому, тяжелому, слишком тяжелому для такого создания небу тяжелыми руками, слишком тяжелыми от драгоценностей.

Но проходит некоторое, не слишком долгое время, и она, обретя общественные силы, снова ходит бодрая, как зрелая брага, по квартирам родного дома. Без стука отворяя каждую дверь, она, осмотрев сначала, все ли в порядке в этом жилище и что сегодня они едят на обед, изумляется — щоб я так жыл! — ищет в глазах соседей поддержку, а вернее, не ищет, а знает, что она есть, вот она горит и льется на нее, окатывает с головы до ног. Тогда Фаня спрашивает утвердительно, восхитительно требует ответа, хватая короткими пальцами и сжимая повсюду свое тело:

— Вы посмотрите на эту шикарную грудь, посмотрите на эту жопу, разве может такой товар ходить никому не нужным?!

— Не-е-ет, — машут головой соседи, — такой не может…

— Я пегышко, я стала пегышко, я вже летаю…

Она выходит на балкон, чтобы все видели, что у нее новое цветущее платье, прежние негасимые рубины, и она снова-таки вышла замуж. Ее новый муж без одной руки, и нога у него одна. Он ее бьет. Где Фанька нашла его, никто и вообразить себе не может. А она гордится: вот, мол, я старуха почти, а он меня ревнует, бьет и любит. И она матерится еще задорнее. И еще звонче будит, петушок пестроперый, дом по утрам яростными скандалами. И нет в ней ни капли той пресловутой еврейской скорби, ни печали в ней нет, ни грусти-тоски. Кажется, что тот, кто создавал ее, почему-то не заложил в эту постоянно что-то ищущую и всегда находящую что-то плоть все мучительные человеческие чувства. Забыл, наверное, и все. Она счастлива.

 

Даниил Клеопов

 

ТАРО

I

Он истратил на изготовление больших напольных часов с музыкой не меньше тридцати лет жизни.

Достаточно сложно одинаково преуспеть в четырех разных профессиях — ему удалось. Следует признать, он весьма удачно реализовал в своих творениях навыки великолепного механика, настройщика, оптика и краснодеревщика. Редкая, составная профессия, которая сама по себе не обещает достатка. Сколько часовых приборов он сотворил за всю свою жизнь? Может быть, сотню, а может — полторы — смотря какие считать. Если те, за которые не стыдно — ровно сотню. Как бы то ни было, спрос на подобную роскошь был крайне невелик. С другой стороны, и без дела он сидеть не умел.

Выверенными с часовой точностью движениями он наносил розовый лак на очередной часовой корпус, собранный из липовых дощечек, оклеенных ореховым шпоном; вставлял механизм; подвешивал длинный маятник с латунным сверкающим солнцем на конце; подводил стрелки; запускал игрушечное солнце по внутреннему коробчатому небосводу; передвигал свое детище в свободное место у стены… и на следующий день принимался за новую работу.

Время было скудное — пятьдесят второй. Но Часовщик уповал втайне, что когда-нибудь все эти прекрасные создания его хлопотливых пальцев, оповещавшие о своем существовании медовым боем каждые полчаса, украсят достойные дома…

…В небольшой квартире с отдельным входом на первом этаже одного из ветхих домов на старинной улице Мукачева (с видом на Мукачевский замок) кипит работа. Если осторожно приоткрыть дверь, ведущую в этот часовой неухоженный рай, то всякий сможет расслышать явственно шорох протертых до блеска бостоновых штанин Часовщика, пошитых еще до войны здесь же, в Мукачеве, у одноглазого портного Марека Зильбера (незрячий глаз этого персонажа прикрывает бледное сморщенное веко, свисающее до земли), когда он передвигается из угла в угол своей мастерской — от длинного металлического верстака к жаркому тиглю, в котором с бесовским спокойствием он варит водянистую бронзу, точно вонючую чесночную похлебку, периодически роняя на пол длинную собачью слюну. А если углубиться в этот рай чуть больше дозволенного, мягко ступая по скрипучим половицам, то можно совершенно неожиданно наткнуться на вынутый из корпуса беззвучный механизм часовой музыки, предстающий очам негромкой разочаровывающей вестью.

Этот механизм, к слову, представляет собою нехитрую конструкцию из бронзовых стержней различной длины, прикрепленных к украшенному вензелем «М.З.» («Мукачевский замок») литому кронштейну — что прикручивается тремя шурупами к задней стенке часов изнутри, позади маятника и остекленной дверцы — и валика, оснащенного небольшими металлическими штырьками. От их-то соприкосновения со стержнями при вращении валика и рождается музыка. В те времена в Мукачеве был бешено популярен маэстро Дебюсси (след трехлетней давности визита заезжего пианиста Ганса Ойленберга), и часы в мастерской неустанно отбивали такты «Doctor Gradus ad Pamassum».

2

Примерно в квартале от Часовщика в почти таком же доме с видом на замок проживал упомянутый выше Марек Зильбер. Он был одним из многих портных в городе, имевших свое дело — небольшое, соразмерно скромным возможностям единственной ножной швейной машинки «Зингер» и зингеровского же оверлока. Единственно, что отличало его от других портных — необычная внешность — он, как вы помните, был обладателем всего лишь одного, но практически немигающего глаза.

«Господь умудряет слепцы», — то и дело бубнил он 145-й псалом, вдевая тонкую и вертлявую нить в игольное ушко. Делал он это столь часто, что очень быстро потерял простой смысл сказанного. С Часовщиком его связывали узы весьма специфической дружбы, которая возникает между двумя ремесленниками, если они не являются конкурентами, оставаясь вместе с тем соперниками в вычурной плоскости абстрактного жизненного успеха. Зильбер шил штаны, а Часовщик возился со своими железяками. Штаны изысканно шуршали, а часы пели металлическим заимствованным голосом Дебюсси — и в самом факте состязания этих двух разнокалиберных феноменов проявлялось могучее обаяние захолустного бытия. Но родилась эта дружба еще до войны при весьма удивительных обстоятельствах. Момент ее зачатия связан с датой рождения бостоновых штанов…

Часовых дел мастер — жертва полиомиелита. Он перенес это страшное заболевание в раннем детстве и обладал деформированными конечностями — левая его нога, к примеру, была короче и тоньше правой. Будучи вместе с тем весьма честолюбивым существом, он нуждался в собственном портном, который надежно упрячет пороки тела в складки ноской материи.

Про складки материи различной плотности и толщины, их маскирующие свойства, оба знали многое (если объединить эти два разрозненных знания в одно целое, то вопрос о складках можно было бы навсегда считать решенным).

Была весна, когда Часовщик решил обзавестись новыми брюками.

Он отодвинул тяжелую штору, завешивающую окно его мастерской, опасливо заглянул в наружный мир и тотчас отпрянул, ослепленный миллионами солнечных блесков, рассыпанных по стенам домов на противоположной стороне улицы, в окнах и витринах. Даже булыжники мостовой — так ему показалось в то мгновение — научились за ночь принимать и отражать эти беззаботные, дурашливые частички света. Блестело все, что могло блестеть, — пуговицы горожан, изготовленные из электроизолирующего формальдегида, их же сапоги, башмаки и галоши, дужки и стекляшки очков, блестели зубы и ногти, широкие обручальные кольца, серьги и броши, металлические детали ридикюлей, блестели глаза, хром редких автомобилей и многочисленных немецких велосипедов и мотоциклеток. Прошло не менее десяти минут, пока мастер решился вторично выглянуть в окно. Впрочем, эта вторая попытка оказалась столь же неудачной — Часовщик задернул штору, предпочтя сумерки манящему, но ослепляющему весеннему дню.

«Весной деревья обряжаются в нежную листву, а люди расцветают новыми одеждами… Тьфу! Наоборот — люди наряжаются, а деревья расцветают. Хотя какая, в сущности, разница», — печально подумал мастер, отвращая свой взор от изрядно поношенных габардиновых брюк, свесившихся со спинки стула и при этом принявших форму какой-то жалкой нематериальности, словно кому-то взбрело в голову подвесить тень его ног, подняв ее с пыльной дороги июльского зноя. Он принял решение дивным майским вечером и стал терпеливо ждать утра.

Он поднялся с рассветом и, проделав весь свой обычный утренний ритуал, скинул с себя пижаму и облачился в новые майку и трусы. Майка несла в себе черты исключительной белизны, трусы же, напротив, имели глубокий черный цвет, цвет ночи — прародительницы всего сущего — существа с непостижимо темной кожей, начисто лишенной родимых пятен, научившейся игнорировать всяческие проявления света, не ведающей, что такое блики. «Вот откуда темнота мужества и женства, — подумал Мастер, глядясь в зеркало, и усмехнулся последующей мысли, — даже если широко раскрыть шторы, вопрос пола не станет менее темным…»

Он был до крайности одинок…

Поверх дивно пахнущих хлопчатой мануфактурой вещиц — запах, покидающий новые вещи после второй стирки, — он натянул свои старые штаны и отутюженную сорочку. Но прежде — поднес две горсти белой сорочечной ткани к лицу и сделал глубокий вдох, этот предмет гардероба источал запах свежих молочных ирисок — так пахнут вещи, отведавшие накануне горячего утюга. «Хорошо бы и носки новые надеть», — подумал он, брезгливо выбирая двумя пальцами сносную штопаную пару из пестрой трикотажной горки, вываленной на стол из ящичка комода (в ноздри ударил запах дешевого земляничного мыла). Но новой пары у него не было, и оставалось довольствоваться некогда чудесными клетчатыми полушерстяными носками…

3

…Несколько дней назад Марек Зильбер зашел в гости к своей старой знакомой Фриде. Эта пышная яркая брюнетка, пятидесятилетняя одухотворенная вещь в себе, владела искусством Таро, впрочем, с тем же успехом она гадала на обычной карточной колоде, на кофейной гуще, занималась астрологией, обладала задатками спонтанного гипнотизера, а также слыла искушенным хиромантом — и имела от этого вполне сносный и, главное, постоянный доход. Вооружившись профессиональным взглядом, она тут же, не сходя с места, шутки ради, вогнала бедолагу в какой-то мучительно-блаженный транс, включив знаменитые колоратуры своего голоса — это было мощное средство подавления воли, вроде оружия сирен. Фрида усадила гостя за невысокий круглый столик, уселась напротив и соединила пальцы замком, при этом оцарапав воздух над столешницей длиннейшими ногтями темно-вишневого цвета.

Марек ощущал себя весьма странно: надушенные искусственные цветы на крошечном высоком столике — в метре от его правого локтя — благоухали как живые. Он слышал запах правой ноздрей больше, чем левой. Ветер надувал азотово-кислородной смесью полусферу прозрачной шторы, вдыхая ее в устье форточки, за окном тронулся с места автомобиль, и портной шумно втянул в легкие донесшийся с улицы сладкий опиум выхлопа. Он не догадывался, что это был вздох, порывавший с воздухом прошлого…

В ее руках в какой-то момент оказалась карточная колода.

Карты легли следующим образом…

Сперва на столе возникла фигура в виде двух сдвинутых треугольников или обоюдоострой стрелы. Двигаясь по кругу, Фрида выложила карту на правый нижний угол у основания треугольника.

— Ишь ты, какой… пестренький! — изумлялся Марек, разглядывая яркую веселую картинку с перевернутым человечком, одетым в точности как средневековый щеголь из школьного учебника по истории.

— Висельник… — зловеще буркнула Фрида. И объяснила сразу струхнувшему, не в меру доверчивому портному суть расклада: само по себе это изображение подвешенного за ногу молодого человека плохого не сулит, но лишь указывает в данном случае, что Мареку стоило бы, пока не поздно, определиться с жизненными приоритетами…

В сущности, портной догадывался об этом и сам, сознавая, каким безысходным и унизительным рабством обернулся заведенный им некогда, а ныне устоявшийся в форме несложной схемы быт. Тем не менее он успокоился, выслушав пояснения гадалки, и уже с детской любознательностью указывал ей пальцем в следующую карту, что легла в левый угол у основания треугольника. На ней была изображена человеческая голова, вознесенная под облаци крылатым мускулистым ребенком.

— Полуденное Светило, — произнесла Фрида мечтательно, — есть намек на скорое удовлетворение желаний… А сейчас на будущее, — выдохнула она и начала новый расклад. — Вот здесь, в вершинах нижнего треугольника, все твое будущее.

— Фортуна, — радостно угадал Марек, тыча в первую сданную ею карту.

— Угу! Судьба, она и не враг, и не друг, — охладила его ребячливую радость Фрида.

Фортуна была слепа на оба глаза, и Марек испытал по отношению к ней род сочувствия.

Далее шествовала «Смерть», и портной вновь заволновался — в глубине души он рассчитывал на долгую и содержательную жизнь. Гадалка, опережая его испуг, поспешно проговорила: «Жизнь скоро переменится, но… — внутренности Марека сжались в небольшой комочек, когда он услышал это „но“, — …но тут вот „Сила“. Она противится всем переменам». — Фрида указала ему на новую карту.

Штора опала. А вместе с тем и последние запахи улицы были поглощены внутренним благовонием покоев. «Ветер переменился», — отметил Марек. Между тем гадальщица, казалось, вовсе забыла о его существовании, поглощенная какой-то своей мыслью.

— Не дает она мне покоя, — произнесла она чуть погодя, с видом глубокого раздумья подпихивая «Силу» остро отточенным ногтем и вновь возвращая на предназначенное ей место.

Марек от волнения ерзал на стуле. Фрида тянула паузу.

— Ну, ладно! — наконец произнесла она и выложила в центр раскладки последнюю, все решающую карту.

Она явила взору Кудесника вместе с мистическими символами его мастерства — колбочками, свитками, пестиками и тиглями, находящимися в состоянии хаотичного полета. Все это означает власть над тварью дрожащей, шелестом рощ, звоном неба, произрастанием подземной воды, пояснила Фрида, издав звук, похожий на вздох облегчения, неоднократно, впрочем, проверенный на клиентах, должный символизировать благополучный исход сеанса.

Когда на стол легла последняя карта, то перед портным распростерлось все прошлое, настоящее и будущее. Тем не менее ему пришлось ждать толкования гадальщицы, ибо истинный смысл скрывался за раззолоченной картинкой в центре. Предложенное толкование основывалось на решительном противостоянии карте Смерти. Таким образом, жизнь Зильбера должна была идти некоторое время без перемен. Однако ему следует помнить, что перемены зреют с неотвратимостью фурункула, обреченного быть проколотым. Но прежде чем выдать посетителю окончательный футурологический прогноз, Фрида заглянула в его ладони, как в книгу судьбы, и вздрогнула — это движение также было отработано до совершенства.

Все переменится очень скоро. В лучшую или худшую от нынешнего его состояния дел сторону отклонятся эти перемены, зависит от таинственного незнакомца: ежели им окажется сухорукий или сухоногий (Марек поморщился, вообразив себе возможные проблемы с кроем, долгие и утомительные примерки), который явится к нему накануне новолуния, то перемены будут ужасны, ежели вместо калеки в тот же день ему повстречается одноглазый, но кривой на другую, нежели Марек, сторону, то блага посыплются на портного, точно из рога изобилия, практически незамедлительно.

«Сухорукого еще можно отыскать, если очень захотеть, но вот раздобыть кривого на левый глаз куда труднее», — соображал Марек, тараща левое же округлившееся око на чучелко летучей мыши, подвешенное за крылышки к потолку позади Фриды.

4

Между тем до новолуния оставалось всего-то семь дней, которые, как водится, промчались со скоростью курьерского поезда.

Сухоногий Часовщик явился в точно указанное небесами время, повергнув Марека в черную смуту. Но он не мог знать, что в не меньшее смущение был обращен и часовых дел мастер: Фрида возвестила тому накануне о неслыханной удаче (гадалка пользовалась известной популярностью в городе), если на его жизненном пути возникнет счастливая фигура слепца, если же хромой постучит в дверь его судьбы своей уродливой конечностью, то дело плохо.

Обилие совпадений в обоих случаях объясняется крайне просто — образы для своих высокохудожественных прогнозов Фрида искала в той среде, которую пользовала. В вестниках судьбы — кривых и сухоруких, гигантах с разноцветными очами, сангвинических необъятных толстяках, трехпалых карликах — без труда узнавались черты ее личного пандемониума из числа сильно разросшейся клиентуры.

В том, что ее прогноз, который всецело зависел от настроений гадальщицы, сбылся, по крайней мере, по части некоторых важных атрибутов, также ничего удивительного не было. Фрида действительно обладала чудесным даром — это было совершенно очевидно как для членов ее семьи, так и для окружающих, однако пользовалась им спонтанно, бессистемно. Леность — вот, пожалуй, единственное небольшое черное пятнышко на ее в целом безупречном портрете. Но и этого было довольно, чтобы золотая жила ее гениальности навсегда была погребена под некогда рыхлой и легкой, ныне — неподъемной, спрессованной прожитыми годами, породой невежества. История данного ее пророчества развивалась следующим образом…

Марек не стал изобретать причин, освободивших бы его от обязанности шить часовых дел мастеру штаны — и он поступил мудро. Раз уж один из вариантов пророчества запущен, решил он, то игнорировать сей факт абсолютно невозможно. Нужно встретить судьбу во всеоружии. Вернее — взять контроль над ней. А это значит — вести наблюдение за ее вестником — Часовщиком, однако держаться при этом на безопасном расстоянии.

«Настоятельно рекомендую — хулиганы: чрезвычайно практичный фасон», — советовал Марек, совершив надлежащие обмеры сантиметровой лентой и записав их результаты карандашом на желтоватой бумажке. Теперь он с грустью разглядывал удивительные ноги Часовщика, стоящего перед ним в тех самых черных трусах и клетчатых штопаных носках на крепком табурете с укороченными ножками.

— Как посоветуете, Марек Гариевич, — улыбался клиент, присматриваясь к желтой лысине портного, переводя затем сочувственный взгляд на дряблое неживое веко.

— В четыре защипа? — вопрошал Марек со всем возможным хладнокровием, ощущая движение волос на волосатых худых руках, цепенея от ужаса.

— Безусловно…

Понятно, что часовых дел мастер, совсем напротив, взирал на Марека сквозь розовые очки баловня судьбы. В его планы входило абсолютное и быстрое проникновение в затхлый мир одноглазого портняжки, ибо в этом проникновении он видел ключ к скорейшему осуществлению пророчества. Но, к великой досаде мастера, всякий раз его пыл был охлаждаем холодной бесстрастностью портного. И каждая последующая примерка не приближала его к заветной цели, но даже — так ему казалось — все больше отдаляла. Но мастер не отчаивался и ждал очередной встречи, ломая голову над тем, каким образам на сей раз растопить холод в сердце сурового портного.

В противоположность мастеру, Мареку Зильберу с большим трудом удавалось сохранять хладнокровие во время этих примерок — он пребывал в ожидании неизбежной катастрофы. В том, что предсказание непременно исполнится, он уже не сомневался, ведь тому порукой появление сухоногого заказчика.

5

С кроем сразу не заладилось — брюки никак не желали садиться по вычурной фигуре клиента. Похоже, что в бостоновых штанах уродство последнего становилось даже более заметным, чем вовсе без оных. Несколько дней ушло, чтобы решить эту проблему. Да кроме прочего, еще и Часовщик становился день ото дня назойливее, усугубляя и без того катастрофические настроения портного.

Марек крепился из последних, кажется, сил, чтобы не сморозить какой-нибудь совсем уж отчаянный и неблаговидный поступок, но неизменно брал расшатавшиеся нервы в руки — помогало то, что от природы он был вежливым человеком. Впрочем, в один из визитов своего настойчивого клиента он все же не сдержался и отчеканил каменным голосом, тыча наперстком, надетым на средний палец, в настенный календарь при входе.

— Извольте взглянуть: вам было на среду назначено, а нынче только вторник!

Часовщик сконфузился, но затем вновь пришел во внеурочное время, под предлогом поисков пропавшего накануне зонта: «Не здесь ли оставил…»

Но вот штаны пошиты и отутюжены, и аккуратно перекинуты через спинку стула. И хозяин их должен явиться в последний раз с минуты на минуту и вступить во владение ими…

Брюки сели чудесно…

Но что же будет дальше? Мы понимаем, что часовых дел мастер будет искать повода для продолжения знакомства — он ждет счастья. Напротив, Марек уверен в том, что время исполнения пророчества настало…

6

Часовщик ждал счастья, но счастья не было, и он страдал. Марек Зильбер ждал несчастья, но и его не было. В конце концов, он плюнул на пророчество, ибо понял, что оно не сбудется. Ему не оставалось ничего другого, как радоваться жизни и своему исключительному мастерству портного. Он понял одну важную вещь — это было озарение, воспоследовавшее пережитому потрясению: в магическом скольжении иглы и нити, связующих ткань его повседневья — кусок с куском, содержится существенная, подчас непредсказуемая сила… Так, совершенно незаметно для нас, в гладко простроченные швы оказываются пойманы, как мыши в мышеловку, магическая трава папоротник; перышко среброголосой птицы; два-три заклинания — к примеру, рецепт приуготовления специальной глины к вращению на гончарном круге и использованный дважды трамвайный квиток с бессмысленными адресами и телефонами, смысл которых открывается, если прочитать их отражение в зеркале; мастихин с обмотанной медной проволокой ручкой; пара театральных масок; изношенная футболка с бурыми подтеками и отверстием с левой стороны, проколотым острым наконечником пики латинянина и прочий изрядно истрепавшийся реквизит допотопных мистерий.

Совершенно внезапно обнаруживается потаенная мораль этой истории. Получается, что любая вещь или даже мысль в мире вызвана к жизни вовсе не обыденными потребностями людей, хотя и приходится всякий раз весьма кстати… Суть не в том, чтобы творить вещи или мысли, потому что человек нуждается в красивой и прочной вещи, в остроумной и полезной мысли. И мысль, и вещь вторичны по отношению к тому магическому действу, которое осуществляется в процессе профессиональной деятельности ремесленника…

Выходит, жизнь всякого ремесленника есть колдовской поединок с силами судьбы; ему не остается ничего другого, как отвечать на вредоносные формулы бытия формулами своей ремесленной состоятельности. В этой борьбе есть свои школы и течения. Есть магия гончаров, кузнецов, часовщиков, живописцев, краснодеревщиков, программистов, сапожников, архитекторов и кулинаров.

У портных также есть своя магия, — так решил Марек Зильбер и, возможно, испытал гордость.

 

Виктор Кузнецов

 

БАРАНКА — ХЛЕБ НАСУЩНЫЙ,

или

ПРОСПЕКТ ШАФАРЕВИЧА

На карте Москвы он не обозначен, нет его и в каталоге столичных улиц. Однако «проспект Шафаревича» знают. В основном — те, кто с тоской пакует вещи. И не надеется на манну небесную за кордоном. Позапрошлой весной побывал среди них и я; тогда-то и дошло до меня, почему мрачное подземелье зовут именем известного математика…

* * *

Санитары заметно пошатываются, но каталки катят весело — вперегонки. Из-под развевающейся простыни на передней высунулись ступни и лодыжки, на второй — рассыпавшиеся седые волосы. Навстречу лихо едущим покойникам две немолодые женщины тяжело катят тележку с огромными кастрюлями неароматно пахнущих щей. Наверху — клиника, где на места умерших уже поступили новые больные…

— Прижмитесь к краю и остановитесь, — крикнул обучающий.

И электропогрузчик, пропахав бетон и асфальт дощатым поддоном и вилами, со скрежетом вылетел на бордюр передним колесом.

— Что вы делаете? Электролит вытечет из аккумуляторов! — взревел обучающий. — Почему жмете на педаль до отказа? И не работаете баранкой?

Подоспевшие ученики столкнули погрузчик с тротуара. Приподняли капот — осмотреть батареи аккумуляторов.

— Ничего, Владимир Федотович. Все в норме.

Из бокового тоннеля на полном ходу выскочил электрокар. И один из сидящих на нем — с большим гаечным ключом в руках — изображал автоматчика: он («та-та-та!») расстрелял толпу у прижатого к бордюру электропогрузчика.

— Что он крикнул? — спросил старший из учеников («дед», как называют его остальные).

— Они же знают, кто собирается здесь, — ответили с разных сторон.

Другие возразили:

— Не думайте так — он не нас расстрелял. Просто играет: детство забыть не может.

— Играет — в палестинского террориста, — сказал «дед». — Или в эсэсовца.

«Деда» зовут Иосиф Айзенштадт. Ему 64 года, он жилист и подтянут: ни живота, ни двойного подбородка. Зато глуховат на правое ухо и всегда просит собеседника перейти налево.

— Слушай, прочитал в «Иерусалимских вестях» о «территориях». И решил на поселение подаваться — там работа есть. Хочешь, в следующий раз принесу газету? — говорит он Юрию Бравицкому, аккуратному красавцу с седеющей шевелюрой.

— А я фотографии принесу, дети прислали из Беэр-Шевы. Они поселились в отеле «Дипломат», — ответил Юрий. — Запомни на всякий случай — может пригодиться.

— А сам-то когда?

— Я пока не спешу. Родители не транспортабельные.

— А кто раньше всех уезжает? — громко спрашивает Иосиф.

— Да я, пожалуй, — отвечает Леонид Перлов. — Паспорта уже получили.

Тоннель между корпусами крупнейшей московской клиники и есть «проспект Шафаревича». Курсы, которые открыл предприимчивый кооператив, зовутся здесь «ульпаном»: почти все, кто учится на водителя электропогрузчика, изучают иврит. Даже в здешнем полумраке стараются они запомнить диковинные буквы-крючочки, оглассовку и новые для себя слова.

— Бевакаша… Ани ломед иврит, — шепчет математик Меерович, загнавший погрузчик на бордюр.

Машина слушается его плохо. В прошлый раз Меерович поломал поддон, вклинив вилы в щель между досками. А потом, не поворачивая головы, сдавал назад, проскочил поворот и чуть не пробил закрытые на засов ворота.

— Слушай, — сказал ему тогда «дед», — зачем тебе этот погрузчик? Ты и без него не пропадешь. Математики там нужны! Лучше язык учи, не трать время! И деньги!

— Нет, Иосиф Еремеевич, работу по моей специальности сразу не найти. Придется поработать вначале где придется.

Под шляпой на голове Мееровича ермолка — кипа. Душой он уже в Израиле. Эпоха галута, как он часто повторяет, кончилась. Еврейской жизни в России больше нет. Поэтому антисемиты, считает Меерович, пусть в грубой и некрасивой форме, но все-таки делают нужное дело.

— Тебе только в общество «Память» вступать, — зло бросил ему Перлов. — Так ведь не примут!

— Вы, Леонид, думайте, что говорите! Уезжать надо всем, пока здесь не началось — вот я о чем! Когда они перейдут от слов к делу, будет поздно, — обиженно ответил математик.

— А ты, Геннадий, чего примкнул к нам? — Иосиф повернулся к Лыкову, невысокому курносому блондину. — У тебя жена еврейка?

— У меня особый случай, — нехотя ответил Геннадий.

— Обрезание сделал? — засмеялись Перлов и Бравицкий.

— Не знаю, что привело сюда уважаемого человека, — Меерович кивнул в сторону Геннадия и обратился к смеющимся: — Но вам, прежде чем хохотать, следовало бы знать, что наша религия не миссионерствует. Это не значит, конечно, что принять иудаизм абсолютно невозможно. Но его нужно впитать в себя, тщательно изучив Танах, Талмуд… Необходимо осознать готовность разделить историческую судьбу еврейства…

— Я, конечно, в религии разбираюсь слабо, — немного невпопад вмешивается Иосиф, — но внешний вид раввина — по сравнению с попом — кажется мне более одухотворенным!

Обучающий, отозвав Мееровича, закрывает теологическую дискуссию, а Иосиф отводит в сторону Лыкова:

— Я не из любопытства спрашиваю, пойми. У меня сын незаконный от русской женщины. Он на фамилии ее мужа — Скворцов. Уеду и, выходит, никогда уже не увижу сына? Не успел в свое время жениться на его матери — посадили меня. На десять лет, понимаешь? Вернулся — трудности большие возникли с жильем, с пропиской в Москве… Что можешь посоветовать, а?.. Кроме сына у меня никого…

— Я вряд ли чем помогу вам, Иосиф Еремеевич. У самого все запуталось — и жилье, и прописка… Мать их!..

— Поехали отсюда ко мне — потолкуем.

— Неудобно как-то.

— Перестань, ей-богу.

После занятий, купив у уличного торговца бутылку водки, Иосиф потащил Лыкова к себе. С ними увязался Бравицкий.

— Мужики, мне тоже охота потрепаться!..

— А я, может быть, не пойду? — грустно отпрашивался Геннадий. — Желудок побаливает и пить совсем неохота!

— Пойдешь! — решительно возразил Бравицкий. — Не зря же говорят, что евреи споили русский народ!

— Охота тебе всякую околесицу повторять. Пошли — посидим, поболтаем. Только мне нельзя много пить — давление скачет.

— Жилье у меня холостяцкое, — сказал Иосиф, распахивая дверь.

Квартира его напоминала школьный спортивный зал. Предложив гостям подтянуться («Кто сколько раз сможет?»), «дед» поплевал на руки, подпрыгнул, ухватился за кольца и застыл, напоминая распятого Иисуса Христа.

Потом уселись за стол.

— Впервые в жизни живу кум королю. Квартиру эту продал за 17 тысяч долларов. Деятель, который купил ее, треть выложил наличными. На сыр, колбаску, селедку, хлеб хватает, — Иосиф вытаскивал тарелочки и свертки из холодильника. — Перед отъездом решил отъесться — сестру двоюродную не хочу пугать своим видом… Ну, давайте, по одной хряпнем, а там — как пойдет.

Бравицкий, чувствовалось, очень рад выпивке. Хотя он и не выглядел алкоголиком, от него постоянно пахло спиртным.

— Наливай, Иосиф, по второй, — торопил он.

Лыков вызвался поджарить яичницу.

— С ветчиной жарь, — распорядился Иосиф, — там небось свининки-то не поесть.

Через полчаса, подцепляя вилкой остывший желток, Юрий в очередной раз повторил:

— Плесни еще в рюмки, Иосиф.

— Водки больше нет, — «дед» перевернул бутылку. — Коньяк будем?

— Не стоит, — попросил Геннадий, но Иосиф все-таки выставил на стол бутылку трехзвездочного.

Захмелевший Бравицкий напоминал подбитую птицу. Красивое лицо резко постарело, в глазах застыли боль и тоска.

— Если думаешь «Ехать — не ехать?», почему с работы ушел? На погрузчика зачем учишься? — спросил его Иосиф.

— В «почтовом ящике» работал. Чтобы бывшую жену с детьми выпустили, уволился. А погрузчик — осенью на овощную базу устроюсь. Хочу и на сварщика поучиться. Федотович говорил: их кооператив открывает еще курсы сантехников и сварщиков.

— Сантехник-сварщик — это вещь! — обрадовался Иосиф. — Чай с баранками обеспечен. Я тоже хочу.

— Подойди завтра к Федотовичу. Даже этот мудак Меерович записался.

— А ты пойдешь?

— Если денег наскребу. Я сейчас на мели. Давай по последней!

— Давай, Юра. Геннадий, допей хоть налитое-то!

Скривившись, Лыков опрокинул в себя рюмку.

— Так как ты, Гена, оказался с нами? — Иосиф протянул Лыкову бутерброд, а Бравицкий положил руку на плечо.

Лыков сбивчиво рассказал запутанную историю. Про комнату в коммуналке на двоих с дочерью… Про многолетние хождения по инстанциям, в итоге которых он добился еще одной комнаты — уже в другой коммуналке… Про соседей, которые по суду отвоевали эту комнату…

Лыков успел там прописаться, но его ордер суд аннулировал. С тех пор он отовсюду «выписан».

— Если умру, — сказал Геннадий, — меня не смогут даже похоронить. Я никто, меня нет! Два года отовсюду одни идиотские отписки. С работы хоть пока не гонят. Но помочь не могут, да и не хотят — всем я успел порядком надоесть…

В отчаянии Лыков отнес копии всех документов в посольства США, Германии, Норвегии и Израиля — с просьбой предоставить убежище. Месяцев через восемь ответили только израильтяне. На Большой Ордынке его принял ответственный чиновник: «Мы репатриируем только евреев, — сказал он. — И на вас, русского по отцу и матери, закон о возвращении, естественно, не распространяется. Но, учитывая исключительность ситуации (вы назвали ее безысходной), наше правительство согласно предоставить вам политическое убежище. Вы, вероятно, не получите от Сохнута „корзину абсорбции“, но проезд до Тель-Авива обеспечим».

— Но, дорогой, тебя с таким паспортом не выпустит московский ОВИР, — удивленно протянул Бравицкий. — Я сам родился и вырос в коммуналке — у Заставы Ильича…

— У меня, — перебил Лыков, — все осложняется тем, что я не коренной москвич. Жена (это ее комната) умерла… А ко мне все цепляются: «Прав на расширение жилплощади у вас, поймите же наконец, нет».

— Слушай, — сказал Иосиф, — в России не добивают лежачих. Русские люди не звери, по себе знаю. Когда сидел…

— Я не говорю, что звери, — возразил Геннадий. — Чиновники у нас нелюди.

— Чиновники везде сволочи. В Израиле, не сомневаюсь, тоже, — ответил Иосиф. А Бравицкий добавил:

— И берут-то тебя, видимо, для пропаганды… Там, дети мои пишут, толпы осаждают российское посольство — назад просятся…

— Геннадий, не думай, что отговариваю тебя ехать с нами. Только в Израиле тебе, по-моему, делать нечего. Из всех нас охотно едет один Меерович. Потому что он правоверный еврей. Ему нужна Стена Плача, нужна Святая Земля.

— Это он мимикрировал, — вставил Бравицкий.

— Что это значит?

— Окраску защитную принял, приспособился.

— Как же тебе помочь, Геннадий?.. Если бы я эту квартиру не продал, тебе бы ее оставил… Давай завтра потолкуем с Леонидом Перловым. Он юрист и мужик, кажется, толковый… А теперь махнем еще по рюмке — из резерва главного командования.

— Иосиф, — спросил Лыков, — ты говорил сегодня, что сидел и немало… За что же?.. Как это получилось?

— …На дверях университета в Уфе объявление: «Татар и велосипедистов не принимаем». Слыхал такую историю?

— А велосипедистов-то за что?

— Вот ты сам себе и ответил!

Иосиф вытащил бутылку портвейна, и вскоре трое пьяных голосов нестройно запели:

— Окрасился месяц багрянцем…

…Назавтра Лыкова в подземелье не оказалось. Улучив минутку, Иосиф отозвал Перлова и рассказал услышанную вчера историю:

— Что можешь посоветовать?

— Прописаться обратно к дочери проблем серьезных не будет — если она сама, конечно, не воспротивится. Но раз уж ему выделили комнату, которая оказалась нереальной к заселению, взамен обязаны предоставить другую. В решение суда, аннулирующее ордер, как правило, вносится такая запись… Это, скажем так, теория. А в реальности все гораздо сложнее — вот Лыков и мучается… Моя очередь, извини.

Перлов уверенно управляет погрузчиком.

— Вам, Леонид, можно доверить даже перевозку хрусталя, — хвалит его Владимир Федотович. — Но учтите: в складских помещениях места всегда мало, проходы узкие… Но отчаиваться не надо никому, навыки придут со временем.

— Осталась всего неделя занятий. Какие уж тут навыки, — уныло отозвался Меерович.

— Приходите чуть пораньше — позанимаюсь с вами индивидуально.

Иосиф остановился у метро позвонить Лыкову — подбодрить и узнать, почему его не было на занятиях.

— Кто спрашивает? — отозвался женский голос.

— Знакомый. А вы его дочь или соседка?

— Дочь.

— Передайте, пожалуйста, что звонит Айзенштадт Иосиф Еремеевич.

— Айзенштадт?! Понятно… — В голосе вибрировал агрессивный вызов.

— Иосиф, Иосиф!.. Марина, положи трубку! (В коммуналке, по-видимому были два аппарата.) Я приболел немного, но завтра буду. Спасибо, что позвонил, — Геннадий закончил разговор.

— Нашел, с кем связаться! — кричала отцу Марина. — Все беды на свете от христопродавцев. Мало они русской кровушки попили?

Иосиф не слышал, что кричала дочка Лыкова, но ему все стало ясно. Он поежился, закурил. В клубах дыма — будто на потускневшей фотографии — перед ним всплыли лагерь в Зубовой Поляне в Мордовии и ссылка в Удерейский район на устье Ангары (тамошние остряки прозвали его Иудейским).

…Мать работала процедурной медсестрой. Как-то в послевоенную зиму соседка привела к ней гадалку:

— Хочешь, она кинет тебе карты?

— Да не верю я в них. Разве что шутки ради.

Тузы, короли и валеты уверенно тянули трефовую даму в казенный дом.

— Посадят тебя, Фаня! Совсем скоро! — ужаснулась гадалка, а мать Иосифа расхохоталась:

— За что?

Через несколько дней на узеньком топчане в кабине электрофореза — с гальваническим воротником на шее — неожиданно умер нестарый еще пациент.

Мать арестовали. Она сгорела в лагере от чахотки. Случилось это в феврале 53-го в Потьме — совсем недалеко от Зубовой Поляны, где месяцем раньше оказался двадцатичетырехлетний Иосиф. А в августе в Москве у него родился сын — Константин Скворцов…

Лыков догнал Иосифа у входа в тоннель:

— Извини, если можешь! Девка моя свихнулась: день и ночь борется с жидомасонами. Журнальчики да газетенки идиотские почитывает, «День» распространяет… Меня иначе как агентом сионизма не называет…

— Тем более — не надо тебе никуда ехать!..

— Как же не ехать?.. Вот смотри: в квартире кроме нашей еще три комнаты — в каждой по одному жильцу. Позавчера ночью один сосед — нестарый еще мужик — умер. Я сам «Скорую» вызвал, но до больницы живым его не довезли… Грех, конечно, но я прямо с утра — в райжилкомитет со всей своей папкой. А мне: «Выписались из квартиры — значит, права на присоединение комнаты умершего у вас нет! Очередники наши по восемь-десять лет ждут!.. И обратная прописка к дочери не поможет — жилплощадь освободилась, когда в квартире не было претендентов!» Заколдованный круг!.. А ты говоришь — не ехать!

— Сейчас подойдем к Леониду!

— Если у покойного нет родственников, придется ждать полгода, — ответил Перлов. — А если есть: как только они вывезут вещи, смело занимай комнату. Даже дверь можешь ломать… Квартирный замок смени сегодня же и дай по ключу всем соседям. А на свой жилкомитет подай в суд. Помочь составить исковое заявление? Нажимай на воссоединение семьи!

…Свидетельства об окончании курсов Владимир Федотович вручал торжественно, вначале отличникам — Перлову и Айзенштадту… Последним, двенадцатым, корочки получал Меерович.

— Я тоже сдал на «хорошо»? — спросил он. — Это, наверное, суммарно — по практике и теории?

Владимир Федотович улыбнулся, поднял руку и объявил:

— Через неделю открываем курсы газоэлектросварщиков. Занятия неподалеку — при бойлерной. Но чтобы не путаться, давайте в первый раз встретимся здесь…

— Деньги когда вносить? — спросил Бравицкий.

— Укомплектуем подгруппы и соберем плату… Заниматься будем через день.

— Ты, Геннадий, держи меня в курсе. Может, помочь чем будет нужно, — сказал Иосиф на прощание.

Дня через три Лыков позвонил ему:

— Зять покойного вывез вещи. Но РЭУ комнату опечатало. Бумажку с печатью приклеили прямо на ключевину… Приезжай ко мне, когда сможешь. Марины, между прочим, нет.

— Сейчас приеду.

Сухонькая старушка на кухне варила щи.

— Сынок, — сказала она Иосифу, — подсоби соседу-то. Ну что за жизнь с взрослой дочкой в одной комнате? Ни раздеться, ни переодеться… Мужик он еще молодой, жениться надо… Да и нам в квартире новые люди ни к чему.

Иосиф осмотрел дверь. Она распахивалась в коридор. Ни отжать, ни выбить ее не получится.

— Что там за замок?

— Накладной. Отсюда открывается ключом, изнутри — рукояткой.

— Выход, думаю, один. Возьми острый топорик, выруби вот так и заселяйся. Леонид же сказал: дело верное. В худшем случае — оштрафуют тебя за испорченную дверь. Тогда уж точно вместе поедем.

По пути к автобусной остановке Геннадий показал Иосифу окно своей будущей комнаты:

— Найди девятый этаж — предпоследний. Вот она — смотрит на глухую стену.

— Там форточка приоткрыта, — рассмотрел дальнозоркий Иосиф. — Ну, бывай. Желаю тебе удачи. — Он втиснулся в переполненный автобус.

— Звони.

Через неделю Иосиф сам позвонил Лыкову. Телефон долго молчал, наконец старушечий голос произнес:

— Але! Кого вам?

— Мне бы Геннадия, бабуся! Я был у вас на днях.

— Сынок! — заволновалась старушка. — Его «Скорая» увезла в больницу. Сердечный приступ…

Соседка назвала Иосифу знакомый номер больницы — той самой, где в подземелье они осваивали электропогрузчик.

— А дверь-то он успел вскрыть?

— Нет. Как тебя проводил тогда, сел в кухне на табуретку, схватился за сердце и упал…

— Юрий, — Иосиф звонил теперь Бравицкому, — срочно нужна твоя помощь.

На чердак они проникли из соседнего подъезда, осмотрели крышу на стороне окна Геннадия. Надежно закрепив капроновый фал, Иосиф отправил Бравицкого вниз:

— Проследи, чтобы веревка проходила строго напротив окна. Не дай Бог в чужую квартиру залезть!

По сигналу снизу Иосиф начал снижаться — ловко и уверенно. И все-таки ему не удалось отпрянуть от окна десятого этажа, откуда вдруг просочилась тоненькая полоска света. «Финиш. Сейчас милицию вызовут», — промелькнуло в его голове, и тревожно забилось сердце. Он невольно всмотрелся в щель между шторами и успокоился: в неярко освещенной комнате голые мужчина и женщина на полу самозабвенно занимались любовью. Все происходящее за окном в безлунной ночи их не касалось. Иосиф подтянул начавшие мешать брюки и повис на уровне девятого этажа. Как ни старался, дотянуться ногами до подоконника не удавалось.

«Чего он так вцепился в фал?» — думал Иосиф про Бравицкого.

«Чего он там застрял?» — думал Бравицкий про Иосифа. И вдруг догадался, что от него требуется. Отступив на два шага, Юрий отпустил веревку, и Иосиф почти мгновенно и бесшумно нырнул в форточку.

Повернув рукоятку, он вдвинул ригель в корпус замка. Теперь дверь держалась лишь на наклеенной бумаге с печатями.

«Завтра после собрания сварщиков навещу Геннадия и сообщу, что вход свободен», — решил Иосиф, вставая на подоконник, вылезая в форточку и спускаясь на землю.

Юрий вызвался в одиночку подняться на крышу и отвязать фал. Иосиф курил, присев на скамейку.

— Я завтра на сварку не приду, — сказал Бравицкий. — У меня денег пока нет.

— Жаль. А я пойду! Сварщик — нужная профессия.

В знакомом тоннеле между корпусами — по «проспекту Шафаревича» — движение не прекращалось. Подвыпивший санитар лихо катил тележку с покойником. Прикрывавшая мертвое тело простыня сбилась — под ней лежал Лыков.

Иосиф вздрогнул, прислонился к стене и почему-то подумал: «Так вот кто из нас первым уехал!»

* * *

Казалось, я навсегда потерял своих героев. Но Юрий Бравицкий вдруг… объявился в Москве. Он нелегально бежал из Израиля: в Хайфе — за трудно заработанные баксы — проник на российский теплоход, в трюме приплыл в Одессу и в одних плавках спрыгнул в открытое море. Вышел на городском пляже — там в условленном месте положили его брюки и рубашку… В московском ОВИРе он порвал свой теудат зеут (израильский паспорт) и теперь, восстанавливая российские документы и прописку в комнате матери, обивает пороги инстанций. А на хлеб зарабатывает за баранкой электропогрузчика на овощной базе (пригодилось!). От него я узнал, что Леонид Перлов, бывший московский адвокат, работает подсобником в одном из супермаркетов Тель-Авива. Иосифа же, несмотря на возраст и незнание языка, приняли в кибуц — у самой ливанской границы…

Отыскались следы и Бориса Мееровича, который каким-то образом попал не в Израиль, а в Штаты. Его (теперь он Барри Майерс, консультант знаменитой фирмы) недавние коллеги встретили в Хаммеровском центре. Расчувствовавшись, он закатил в ресторане гостиницы «Славянская» банкет персон на тридцать. И щедро одарил на нем дирекцию и профком бывшего своего НИИ сигаретами, авторучками и жевательной резинкой…

 

Александр Матлин

 

УЗЫ МАЛОКРОВНОГО РОДСТВА

Если вдуматься, родственные чувства — явление загадочное. Можно даже сказать — иррациональное. Я могу понять любовь родителей к детям или детей к родителям. Я могу понять взаимную привязанность людей, выросших вместе, какое бы формальное родство их ни связывало. Но вот, представьте себе, человек неожиданно находит троюродного брата своей двоюродной сестры, которого никогда в жизни не видел, и его почему-то одолевает восторг. Его просто начинает трясти от любви к этому своему отдаленному родственнику, о котором он знает не больше, чем о любом другом жителе нашей планеты.

Однажды я стал свидетелем такой патологической страсти. Одна моя старая знакомая, американка по имени Лайза Файнберг, нашла в Израиле свою, как она считала, двоюродную сестру. Лайза позвонила мне, чтобы сообщить эту радостную новость. Голос ее звенел от счастья. Мне передалось ее волнение, хотя я не сразу вспомнил, кто такая Лайза Файнберг. Мы, конечно, были с ней старыми друзьями, но последний раз говорили по телефону лет двенадцать назад. Так бывает. Люди теряют друг друга, сохраняя при этом добрые дружеские чувства, но и не сожалея о потере. Так вот, когда я понял, кто такая Лайза Файнберг, я искренне обрадовался. Не потому, что я соскучился по Лайзе, а потому, что теперь не было риска поставить себя в глупое положение неуклюжими вопросами.

— Нет, ты подумай только! — пронзительно верещала Лайза. — Это она! Моя кузина Вира!

— Поздравляю, Лайза, — вежливо сказал я, все еще не понимая, зачем ей понадобилось мне звонить. — Я очень рад за тебя и за Виру.

— Понимаешь, наши матери — родные сестры, — возбужденно продолжала Лайза. — Но они никогда не видели друг друга. Моя мать уехала из России в Америку пятилетним ребенком, вместе со своими родителями. А мать Виры родилась уже потом.

— Где она родилась?

— Где все. В России, в Гродно губернии.

— Как она могла родиться в России, если ее мать была в Америке?

Лайза задумалась.

— Да, ты прав, — сказала она, перестав возбуждаться. — Наверно, наши матери не родные, а двоюродные сестры. Но это неважно. Все равно мы с Вирой близкие родственники. Мы обе это сразу почувствовали.

— Ты уверена, что ее зовут Вира?

— Ну да. Почему ты спрашиваешь?

— В России нет такого имени. Как давно она живет в Израиле?

— Около года.

Я начал догадываться, зачем Лайза мне позвонила. Наверно, ее родственница не знает никакого языка, кроме русского. Я им нужен в качестве переводчика.

— Понимаешь, — вкрадчиво сказала Лайза, — Вира не понимает по-английски, а я не понимаю по-русски. Не мог бы ты…

— Конечно, Лайза, — сказал я. — Конечно, мог бы. С удовольствием.

— Чудесно! Вира прислала мне имейл, написанный такими смешными буквами. По-моему, это кириллица. Я слышала, что русские пишут кириллицей. Ты можешь перевести это на английский?

— Могу.

— А если я напишу ей ответ, ты сможешь перевести его на русский?

— Это еще проще.

— Правда? И напишешь его кириллицей?

— Запросто.

— Невероятно! — сказала Лайза, поперхнувшись от восторга. — Я всегда знала, что ты очень умный, но не думала, что до такой степени.

Через десять минут она мне прислала электронное письмо своей кузины, которая, как выяснилось, в лучшем случае приходилась ей троюродной сестрой.

«Дорогая сестра Лиза! — писала ее родственница. — Я очень рада, что мы наконец нашли друг друга. Пиши мне почаще. Если ты не знаешь русского языка, можешь писать по-украински. Твоя сестра Вера».

Я перевел письмо и послал его Лайзе. Она немедленно позвонила.

— Спасибо за перевод. Только почему ты называешь меня сестрой?

— Это не я. Это она тебя так называет. Наверно, чтобы доказать свою родственную любовь.

— Мне это нравится, — сказала Лайза. — Я всегда знала, что русские люди очень эмоциональны. Как ты думаешь, я тоже должна называть ее сестрой, чтобы она не обиделась?

— Я думаю, не обязательно.

— А как ты думаешь, она не собирается попросить у меня денег?

— Не знаю.

Вскоре Лайза прислала мне для перевода свой ответ:

«Дорогая Вира! Я знаю английский и еще немного испанский, французский и иврит, но, к сожалению, не знаю ни русского, ни украинского. Мой друг Алекс поможет мне с переводом наших писем. Так что пиши часто и подробно. А теперь о себе. Мой муж Джейкоб и я — пенсионеры, и доход у нас скромный. Кроме того, наши индивидуальные пенсионные фонды сильно уменьшились в связи с экономическим кризисом, до которого нас довели республиканцы. Тебе этого не понять: ты приехала из страны, где нет республиканцев, и поэтому у всех граждан есть бесплатная медицинская помощь и бесплатное образование, не то что у нас».

Далее Лайза в сжатой форме объясняла своей родственнице основы экономики и сущность пороков капиталистической системы. Мне пришлось потратить два часа на перевод, который я отправил Лайзе, а она переслала его Вере.

На следующее утро Лайза получила ответ от Веры и немедленно переправила его мне для перевода.

«Дорогая сестра Лиза, — писала Вера. — Ты не представляешь, как меня обрадовало твое письмо. Я всегда мечтала иметь сестру в Америке. Я знаю, что капитализм — это очень плохо. Мы это проходили в школе и в институте по политэкономии. А теперь я напишу о своей семье…»

Я долго переводил Верино письмо, вникая в детали ее семейных уз. Я узнал, что у нее есть муж Василий и двое детей — мальчик Давид и девочка Ася. Давид женат, и у него два сына. Ася пока не замужем. Они жили в Житомире, а полтора года назад переехали в Израиль. Дальше она рассказывала о том, какие у них специальности, где они работали раньше, где работают сейчас и о многом другом. К вечеру, закончив перевод, я отправил его Лайзе, а она переслала Вере, которую продолжала называть Вирой.

Так, при моем посредничестве, переписка двух любящих родственниц вошла в размеренный темп. Обе они обстоятельно и своевременно отвечали друг другу, так что перевод их писем стал моей ежедневной работой. Иногда Лайза звонила мне за разъяснениями.

— Слушай, как это может быть? — недоумевала она. — Вира пишет, что ее сын не ходил в еврейскую школу и у него не было бар мицвы. Она не объясняет почему; наверно, в Советском Союзе обучение в частной еврейской школе стоило дорого. Но потом она пишет, что его не приняли в университет, потому что он еврей. Тут что-то не вяжется. Откуда они знают, что он еврей? И откуда он сам это знает, если он не учился в еврейской воскресной школе?

В другой раз она звонила за советом.

— Ты знаешь, Вира пишет, что нашего с ней общего прадедушку звали Иван Моисеевич и что он жил в Воронеже. А я знаю, что его звали Залман, и он жил в Одессе. Как ты думаешь, написать ей об этом или не надо, чтобы ее не смущать?

Темп переписки не снижался в течение нескольких месяцев. Чтобы упростить и ускорить процесс, теперь Вера посылала имейлы не Лайзе, а прямо мне. Я их переводил и посылал Лайзе, которая делала точно так же: посылала имейлы мне, а я их переводил и отправлял прямо Вере. Я стал ключевым звеном в их общении. В дополнение ко времени, которое я тратил на переводы писем, теперь у меня появилась ответственность за их своевременную доставку. Кроме того, Вера, помимо писем Лайзе, стала обращаться ко мне за советами.

«Дорогой Алекс, — писала она, — как давно вы знаете мою сестру Лизу? Мне кажется, она очень умный и добрый человек. Но почему она так часто пишет о своих низких доходах? Может быть, это намек на то, что она ждет от нас материальной помощи?»

Я, как мог, объяснял Вере, чтобы ее не тревожила бедность Лайзы, у которой есть два «Лексуса», дом в Нью-Джерси с четырьмя спальнями и пятью туалетами и, кроме того, летний дом в Вермонте и зимний во Флориде. Я ничего не знал о ее счетах в банках и инвестиционных компаниях, но подозревал, что об этом тоже беспокоиться не следует. Раз финансовые дела Лайзы пошатнулись в связи с экономическим кризисом, значит, было чему шататься.

Познакомившись ближе, они стали делиться друг с другом интимными подробностями быта, не смущаясь моим участием в переписке. Я узнал, что у Веры два гениальных внука-погодка, Мишенька и Сашенька. Мишенька плохо ест, и это чрезвычайно огорчает бабушку Веру. Сашенька, слава Богу, ест хорошо, но у него другая проблема: он часто пукает, и иногда делает это при гостях. Это тоже огорчает бабушку. Но, в общем, слава Богу, детишки умные и здоровые, чего и вам желаем. Лайза, со своей стороны, сообщала, что Джейкобу сделали колоноскопию и срезали два полипа. А вообще, он человек здоровый и до сих пор нравится женщинам. Он не знает, что Лайза знает, что он всю жизнь ей изменял. Но это все в прошлом. Теперь он, слава Богу, состарился, и женщины его интересуют не больше, чем игра в шахматы, которая его совершенно не интересует.

«Дорогая сестра, — в очередной раз писала Вера, — у меня хорошая новость: сегодня утром Мишенька, слава Богу, неплохо покушал. Он выпил целый стакан молока с булочкой и съел тарелку овсяной каши с маленькой плиткой шоколада».

«Дорогая Вира, — отвечала Лайза, — старайся давать ребенку поменьше шоколада; от него бывает запор. Я, например, Джейкобу вообще не разрешаю есть шоколад».

Меня стала тяготить переписка этих любящих родственниц, которые неизвестно кем приходились друг другу. Переводы с русского на английский и обратно требовали интеллектуального напряжения и отнимали все мое время. У меня не оставалось времени сходить с женой в кино. Я запустил все работы по дому. Но я не мог прекратить свой переводческий сервис, за который сдуру взялся; это разорвало бы связь Лайзы и Веры и причинило им непоправимое горе. Я пробовал задерживать отправку писем, чтобы дать себе хотя бы день передышки. Тогда на меня с двух сторон сыпались тревожные имейлы:

«Дорогая сестра! Что случилось? Мы страшно волнуемся: от тебя уже второй день нет ни строчки!»

Положение становилось безвыходным. После долгих, мучительных размышлений у меня созрел коварный и, признаюсь, бесчестный план. Когда от Веры пришло очередное письмо, в котором она писала: «Сегодня утром Мишенька, слава Богу, скушал два стакана кефира и три булочки с маком», я его не просто перевел, но и расширил, добавив: «Нас, конечно, радует, что ребенок стал хорошо кушать, но кефир и булочки последнее время сильно подорожали, и мы с трудом сводим концы с концами. Хорошо, что у меня в Америке есть такая замечательная родственница, как ты, дорогая сестра. Мы рассчитываем на твою помощь».

Лайза перестала отвечать. Это было то, что мне нужно, но пока только половина дела. Вера продолжала бомбить ее тревожными посланиями: «Дорогая сестра! Почему ты не пишешь! Мы страшно волнуемся!» В конце концов, я ответил за Лайзу: «Дорогая Вира! Извини, что долго не писала. Я очень занята, так как Джейкобу надо ежедневно делать компрессы. У нас, при капитализме, медицина ужасно дорогая, а страховку за компрессы не платят. Я надеюсь, что ты, моя любимая родственница, сможешь нам помочь».

Вера тоже перестала отвечать. Переписка заглохла. Но я хотел окончательно утвердиться в своей победе. Я написал Вере:

«Дорогая Вира! Мне точно известно, что наш прадедушка Залман жил в Одессе. Он был большевиком, служил во время гражданской войны в Красной армии и был лично знаком со Львом Троцким, чем все мы, его потомки, чрезвычайно гордимся».

Одновременно я написал Лайзе:

«Дорогая сестра! Я точно установила, что дедушка моей мамы, то есть мой прадедушка Иван Моисеевич, жил в Воронеже, а не в Одессе. Он ненавидел социалистов и коммунистов и сражался против большевиков в армии Петлюры».

Я так увлекся, что начал верить в то, что сочинял. Мое воображение разыгралось. Оно рисовало воинственного Вериного прадедушку, который мчался на коне с шашкой наголо, а Лайзин прадедушка в это время строчил по нему из пулемета «Максим». Притом это был один и тот же прадедушка. Я вошел во вкус переписки с самим собой и уже не мог остановиться. Я написал Лайзе:

«Дорогая Лиза! Я установила, что у моего прадедушки была только одна дочь, моя бабушка, у которой тоже была одна дочь, моя мама. И никакими двоюродными сестрами там не пахло. Так что мы вовсе не родственницы. Извини. Твоя бывшая сестра — Вера».

Вере, в свою очередь, я написал:

«Дорогая Вира! Я установила, что мой прадедушка был холостяк, и у него никогда не было детей. И вообще, мои предки приехали не из России, а из Венгрии. Так что мы вовсе не родственницы, а наоборот, классовые враги».

Тут в комнату вошла моя жена.

— Ну что, — сказала она, — сколько еще я должна ждать, чтобы ты починил дверь в гараж?

— Сейчас, сейчас, — сказал я и быстро написал:

«Все мои письма прошу сжечь».

Потом спохватился, переправил слово «сжечь» на «стереть» и послал имейл сразу обеим.

Жизнь вернулась в свою колею, но совесть мучает меня по сей день.

 

МОЕ ЕВРЕЙСКОЕ ОБРАЗОВАНИЕ

Было это более шестидесяти лет назад, но все отчетливо врезалось в мою память. По сей день стоит перед глазами серая деревня с невзрачными серыми срубовыми избами по обеим сторонам широкой, заросшей травой улицы. Это — Белый Яр, маленькое село на восточном берегу Волги, где-то между Куйбышевым и Ульяновском, куда эвакуирована наша семья. Считается, что здесь мы будем в безопасности от немцев, которые уже у Сталинграда и вот-вот начнут подниматься вверх по Волге. Здесь нет ни электричества, ни водопровода, ни канализации. Люди здесь странно говорят, странно себя ведут, и почти всех мальчишек в деревне зовут одинаково: Шурка. Я — Александр, то есть тоже Шурка; поэтому я должен вписываться в это общество. Но я не вписываюсь. Для местных жителей мы — эвакуированные, «куированы», как они говорят, — смешные и непонятные существа из большого города, то есть из далекого мира, о котором они знают разве что понаслышке.

Каждый день с утра до вечера несколько мальчишеских лиц торчат в окнах нашей избы, с любопытством разглядывая нас и нашу единственную комнату. Занавесок у нас нет, а если бы они и были, мы бы не могли занавесить окна. Закрывать свое жилище было бы оскорблением для местных жителей, признаком крайнего неуважения. Иногда мальчишки — те, которые посмелее, — заходят в избу и молча сидят у двери, наблюдая, как мы ужинаем, читаем книги или просто передвигаемся по избе. Они не стучат в дверь, не спрашивают разрешения войти и не здороваются; этих атрибутов нет в их культуре. Они просто сидят и смотрят. Мы тоже смотрим на них, потому что, если не смотреть, они тут же своруют то, что попадется под руку — ложку, катушку ниток, кусок хлеба. Ясно, что в их культуре воровство — это обычная норма поведения.

Однажды в конце лета мы видим, как по селу ходит учительница начальной школы. Она заходит в каждую избу и записывает детей, которым исполнилось восемь лет; эти дети должны первого сентября идти в школу. Мне еще только семь, но я бегло читаю, умею писать и могу считать до ста, а то и больше. Я прочитал и запомнил наизусть множество стихов Пушкина и Некрасова, и мне безумно скучно дома. Я просто умираю от желания поскорее пойти в школу. Я страстно прошу учительницу записать меня в первый класс, я умоляю, я плачу навзрыд, и в конце концов жалость берет свое: меня принимают в школу. Ура!

Первый день в школе начинается с переклички. Учительница, глядя в классный журнал, по очереди называет фамилии детей, и тот, кого она назвала, должен встать и ответить на два вопроса: 1) когда твой день рождения? и 2) какая твоя национальность? Подходит моя очередь, и я чувствую себя растерянным. Я не знаю, что такое национальность. Эти деревенские восьмилетние мальчики и девочки, которые еле-еле могут считать до десяти и не знают ни одной буквы, на вопрос о национальности отвечают без запинки: русский. А кто я?

— В чем дело, Матлин? — говорит учительница. — Ты что, не знаешь своей национальности? Тогда спроси у своей мамы.

— Наверно, он еврей, — раздается голос с задней парты, и весь класс взрывается от хохота. Сама по себе идея, что кто-то может быть евреем, очень смешна. Эти мальчики и девочки знают, что «еврей» — это что-то вроде национальности, но они никогда не видели еврея. Они часто используют слово «еврей», когда дразнят друг друга. Это — обидное слово, что-то вроде «дурак» или «засранец». Это слово часто используется в выражениях «жадный, как еврей» или «трусливый, как еврей», или «хитрый, как еврей». Конечно же, нормальный живой человек не может быть евреем.

У меня — другое воспитание. Я — из цивилизованного мира, из Ленинграда. Тем не менее мое знание о том, что такое еврей, мало отличается от знания этих деревенских детей. Так же, как для них, для меня слово «еврей» — это просто ругательное слово. Мои родители — евреи, но я об этом не знаю, и они со мной об этом никогда не говорят. Как большинство советских евреев, они полностью ассимилированы, они атеисты, и этим гордятся.

Они с готовностью приняли официальные советские догмы, такие как: а) религия — опиум для народа, б) русская культура — это наша культура, и мы такие же граждане, как и все, и в) еврейские традиции, которые соблюдали наши дореволюционные родители, — это старомодно, местечково и неприлично. Все это, впрочем, не мешает им быть чувствительными и нетерпимыми ко всякому проявлению антисемитизма.

Я помню тот день, первое сентября 1943 года. Я возвращаюсь домой из школы с мучительно-жгучим вопросом, застрявшим в моей детской голове: кто я такой?

— Мама, какая моя национальность?

Моя мать отвечает не сразу, и по тому, как она говорит — медленно, взвешивая каждое слово, — я чувствую, что для нее это не простая тема.

— Видишь ли, — говорит она, почему-то не глядя мне в глаза, — я думала, что ты уже знаешь… Мы — евреи… да, евреи, но этого не надо стесняться. Мы — евреи, но мы нисколько не отличаемся от других людей. Мы — евреи, но…

Но, но, но… Эти «но» не помогают мне сдержать рыдания. Если я не должен отличаться от других, то почему на самом деле я отличаюсь? За что? Что я такого сделал, чтобы быть евреем, объектом насмешек и издевательств?..

Следующий день знаменует собой первый день моего еврейского самосознания.

— Ну что, Матлин, — говорит учительница, — ты выяснил, какая твоя национальность?

Я встаю, как полагается, и, глядя в пол, шепчу, давясь каждым словом:

— Я… я… еврей.

— Хорошо, Матлин, ты — еврей, — громко повторяет учительница. — Ну что ж? Это ничего.

Весь класс разражается хохотом, с которым учительница несколько минут не может справиться. В конце концов, она приводит веселящийся коллектив к порядку.

— Дети, — говорит она, — вы не должны смеяться. В нашем советском социалистическом обществе все национальности равны. Евреи — это наши, советские граждане, поэтому они тоже равны.

Класс окончательно умолкает. И в этой неожиданно наступившей тишине снова раздается голос с задней парты:

— Эй, равный Абрам, скажи кукуруза!

Класс опять взрывается от хохота, и я вижу, как учительница ниже склоняется к журналу, с трудом сдерживая улыбку. «Абрам, скажи кукуруза» — это очень смешно. Вообще, все, что касается евреев, — очень смешно…

Такой был мой первый класс по иудаизму. С тех пор прошло два раза по тридцать лет: первые тридцать лет — до того, как я уехал из Советского Союза, а потом — еще тридцать после того, как я уехал и стал американцем. Сегодня, когда я знакомлюсь с американскими евреями, они обычно спрашивают:

— В те годы, когда вы жили в России, вы не соблюдали религиозных традиций, правда? Но скажите, вы получили какое-нибудь еврейское образование?

Первые тридцать семь лет жизни всплывают в моей памяти, и я отвечаю без колебаний:

— О, да! Еще какое!

 

Борис Самарханов

 

ТЕТУШКЕ НИНЕ С ЛЮБОВЬЮ

Город Евпатория на первый, зачастую самый верный взгляд производил впечатление последней остановки на краю земли, когда дальше ехать некуда, и вслед за куцым, на три вагона перроном рельсы попросту обрываются, сходят на нет в жесткий сухой песок. Возможно, древние ахейцы смотрели на ситуацию с другой стороны, и эта местность была для них не краем земли, а краем моря. Илье Сусликову импонировала ахейская манера гулять по краешку ойкумены — в нем самом явно отсутствовал тот центр тяжести, благодаря которому люди тяготеют к середке, к ядру и инстинктивно сторонятся маргиналов и бродяг. Выйдя из вагона, он обмахнулся не совсем белым платком и заявил, что ему здесь нравится.

— Воздух, воздух-то какой! Никаких тебе флюидов, монад, совершенно первобытный нетронутый воздух. Леша! Ну, где ты там? Выходи, принюхайся!

Алексей Птичнер в это время вытаскивал из тамбура чемоданы, и восторгаться не стал.

— Обычный курортный воздух — целебный, с примесью йода, полезный для астматиков, ты бы лучше помог вещи тащить, они-то как раз не воздухом набиты, я, между прочим, и для тебя на всякий случай захватил свитер, куртку и резиновые сапоги.

Илья вальяжно отмахнулся:

— Зачем мне твои сапоги? Брод в Турцию искать? Я ж не фрондер, не политический энтузиаст. И, вообще, Леша, надо наконец научиться уважать неодушевленные предметы. Вещи требуют сочувствия, сострадания, поскольку напрочь лишены самосознания, и если ты не можешь осознать трагедию существования калоши или свитера, то хоть не глумись над ними, не дергай их по собственной прихоти, не таскай с места на место.

— Ага, думаешь, я не понял твоей игры, — пыхтел Птичнер. — Тоже мне, правозащитник всего неживого, тебе лишь бы людей принизить. Ну, ничего, не дай Бог, случится завтра тайфун, цунами, землетрясение, вспомнишь и про свитер, и про сапожки!

Впрочем, в трамвае Леша отмяк, спустя пару остановок стал расписывать бывшие владения маркиза Карабаса.

— Посмотри налево, Илья, видишь этот квартал? А тот, справа?

— Ну, вижу, — с явным запозданием поворачивал голову Сусликов.

— Так вот. И слева, и справа, можно сказать, повсеместно уважали моего дедушку!

— Очевидно, был стоматологом или подпольным акушером.

— Скажешь тоже! Он был военным комендантом всей Евпатории и окрестностей тоже. Его все знали и ценили за рассудительность и здравомыслие — фамильные качества Птичнеров. Ты, Сусликов, что думаешь о семействе Птичнеров?

— Ничего не думаю, — честно отвечал Илья.

— Правильно, потому что привык только со мной дело иметь. А Птичнеры, между прочим, многочисленны и разветвлены. Это фамилия, клан! Щупальца по всему миру! И дедушка был наиболее ярким представителем клана. Его постоянно приглашали в качестве третейского судьи разрешать самые запутанные споры. И он никому не отказывал, сразу надевал парадную форму, саблю…

— С саблей это он хорошо придумал, иной огородный спор без сабли никак не решить.

— Так вот, он был настолько популярен, что получил самый лучший по тем временам дом в историческом центре с видом на море, куда мы, собственно, и едем.

Маленький крепкий домик действительно находился в историческом центре, а вот вид на море открывался, очевидно, с крыши.

— Леша, там какие-то женщины на террасе суетятся.

— Да? — Птичнер вытянул шею и близоруко сощурился. — Наверное, это тетя Нина со своей дочерью, то есть с моей двоюродной сестрой Машей. Странно, мы на межсемейном совете по дням распределили, кто и когда отдыхает в дедушкином домике, с какой стати она посмела нарушить четкие границы?

Женщины были одеты в одинаковые летние платья с цветными ситцевыми разводами, тетушка Нина была разве что более упитана, и на ее высокой прическе красовалась легкомысленная панамка. Завидев гостей, Маша с достоинством улыбнулась, не прекращая чистить картошку, Нина радостно кинулась Леше на шею.

— Лешенька, милый, как доехал? Не поверишь, я специально билеты на сегодня поменяла, только чтоб тебя увидеть.

— Отстань, Нина, — отбрыкивался Птичнер, — что за нежности, можно подумать, сто лет не виделись.

— Так вы что, между собой на «ты»? — полюбопытствовал Сусликов.

— А что такого, — удивился Леша, — мы с Ниной прежде всего друзья, а потом родственники, кстати, Нина, ты точно сегодня уезжаешь? А то последуют суровые санкции, ты знаешь мою принципиальность!

Сусликов заметил, что Маша во всем этом не принимала участия. Не прошло и получаса, как все дружно уселись за стол.

— Берите помидорчики, — щебетала так и не снявшая панамку тетушка, — вкусные, полезные, до Москвы все равно не довезу.

— А что, помидоры крымские или привозные, с Севера? — Сусликов осторожно разглядывал неказистые овощи.

— Ах! — всплеснула руками тетя. — У моего племянника, оказывается, друг — миллионер! Ну, если у вас денег куры не клюют, то, конечно, ступайте на рынок, на эту обираловку для приезжих, покупайте те же витамины втридорога, а я лучше подешевле у соседки возьму! Кстати, молодой человек, как вы любите овощи заправить?

— Илья все с майонезом ест, — сообщил Птичнер.

— Неужели? — искренне обрадовалась тетя. — Что же вы молчали! Сейчас, минуточку! — Она вскочила, одернув платье на бедрах, метнулась на террасу и торжественно вынесла Сусликову открытую, но непочатую баночку майонеза.

— Спасибо, — сделал реверанс Илья, — не стоило беспокоиться.

Но тут случилось неожиданное — индифферентная Маша вежливо, но настойчиво выхватила у Ильи майонез и, бросив упрек в сторону матери: «Неужели не стыдно?», отнесла баночку в помойное ведро.

Сусликов замер с открытым ртом. Тетушка Нина обиженно посмотрела на дочь.

— И что такого случилось? Молодой человек признался, что любит майонез. Я хотела сделать ему приятное.

— Понимаю, мама. Только эта открытая баночка второй год стоит на террасе.

«Убийца», — хладнокровно подумал Сусликов, но вслух не сказал, мало ли, вдруг тетушка Нина набьет карманы летнего платья камнями и побежит топиться. Но, в отличие от полоумной старушки Вирджинии Вулф, Нина обладала трезвомыслием.

— И что, второй год? И что, открытая? Можно подумать, кто-то туда плюнул! Надо уважать продукты.

Сусликов собирался изобразить возмущение, но передумал. Чему возмущаться, если милая женщина так вот запросто готова отравить первого встречного из расчета — не пропадать же продукту!

— Что за ерунда! — подал реплику Леша Птичнер. — Я вообще майонез не ем, и зачем о нем спорить?

Аппетит у Сусликова странным образом пропал. Он осторожно пожевал кое-что для приличия, целиком отдавшись волнующей мысли — с какой стати Машенька героически спасла его от диареи наперекор семейному клану? Возможно, она начиталась романтических книжек и влюбилась в меня, легко и сразу, как бывает на провинциальных курортах.

Сусликов вертелся на стуле, пытаясь перехватить взгляд Маши, который бы все объяснил, но почему-то каждый раз промахивался. Тетушка Нина обсуждала с Лешей деловые вопросы.

— Хочу на память о коменданте этого города, где мы столько лет так чудесно отдыхали, что-нибудь прихватить. Да хоть вот этот чайничек, такой милый, хоть и беспородный.

— А как мы с Ильей будем чай заваривать? — интересовался Леша.

— Вы мальчики взрослые, сможете и в чашке заварить.

— Ну, Нина, ты даешь! — ехидно восклицал Леша. — Тебе приспичило заварной чайничек умыкнуть, а мы как дикари должны в чашке заваривать! А почему не в блюдце? А если ты всю посуду умыкнешь, тогда как — в ладошечке? Если тебе дорога память о дедушке — возьми его саблю!

— Зачем же мне сабля? — не соглашалась Нина. — Какой же от нее прок в хозяйстве?

— Тогда возьми трюмо, оно с зеркалом.

— Трюмо, — задумалась тетя, — а ведь оно почти антикварное.

— Ничего не выйдет, — вмешался мстительный Сусликов, — в купе оно не пролезет, придется сдавать в багажный вагон, а там разобьют.

— Зачем? — удивилась Нина. — Зачем разобьют?

— Да низачем. Разобьют, и все. Ничего не докажете.

Тетушка Нина долго переживала по поводу невыездного трюмо и абстрактного железнодорожного вандализма, пока не настало время собираться.

— Ну, мальчики, надеюсь, вы нас проводите, как принято в приличных этикетах? Вещи я еще вчера упаковала.

Птичнер оглядел упакованные вещи и гневно спросил:

— Нина, ты считать умеешь?

— А в чем дело?

— А в том самом! Сколько вещей и сколько рук? Ниночка, родная, сестра моей мамы, лапочка и звездочка, в одну руку можно взять только одну сумку или чемодан, а остальное либо нести в зубах, либо выбросить.

— Лешенька, да что ты такое говоришь! Может, я и ошиблась, но не намного, а этот твой приятель, так он, пожалуй, и три сумки донесет.

— Ты не знала, что он приедет, как же ты могла на него рассчитывать? — возвысил голос Леша. — К тому же этот тип вообще ни одной сумки не понесет — у него такие принципы.

— Зачем же я его кормила? — тихо ужаснулась тетя.

— Ну, извини, — развел руками Птичнер, — в следующий раз следи, кого за стол сажаешь.

Сусликов на взгляд определил, что главная проблема вещей отнюдь не в их количестве, а в их весе. Когда Леша несколькими челночными маневрами перетащил их на ближайшую трамвайную остановку, то уже кипел от пота и злости. В подошедший трамвай сначала вошла Маша с двумя сумками, потом Нина с двумя сумками, потом Леша впихнул в трамвай два чемодана и вернулся к сторожившему вещи Сусликову. В это время трамвай уехал.

Сусликов по-прежнему воздерживался от комментариев. Я в гостях, кругом чудесный южный курорт.

Леша что-то беззвучно бормотал, очевидно, мольбы к семейному ангелу-хранителю Птичнеров.

Евпатория — город маленький, трамвайные остановки располагаются недалеко друг от друга. На следующей остановке вышла Нина. Маша подала ей две сумки, трамвай опять тронулся. Соответственно Маша со своей поклажей вышла на другой остановке. Сусликов подумал, что если бы Птичнеров было больше, а улица по прямой двигалась дальше, то это бы напоминало выставление линейных парада на Красной площади.

Путем окриков и перебежек все собрались воедино, экзальтированный Алексей возглавил экспедицию.

— Нина, сейчас ты будешь брать такси.

— Такси? — Нина в ужасе отшатнулась, слабеющей рукой хватая панамку.

— Да. Такси. — Леша был жесток и непреклонен. — Иначе мы никуда не доедем, хотя ехать-то на два рубля.

В глазах тетушки показались слезы.

— И это говоришь ты, мой любимый племянник, которого я нянчила на руках у родной сестры, да еще при незнакомом твоем знакомом человеке! Такси! Разве есть такое слово в нашем языке?

Маша не принимала участия. Илья посоветовал нанять самосвал, однако вскоре их подобрало такси, вероятно, единственное в Евпатории. Пожилой водитель, скучающий от жары, неспешно рассовал вещи в багажник, на крышу и на колени пассажиров. Когда ржавая «Волга» тронулась с места, то ощутимо чиркнула брюхом об асфальт. Доехали быстро, но по прибытии вышла заминка.

— С вас три рубля, — объявил шофер.

— Как три? — побледневшим голосом спросила Нина. — Почему три?

— Потому что столько наездили, — водитель кивнул на счетчик.

— Так, может, у вас счетчик неисправный, как же может быть три, когда должно быть два?! — Она обернулась к Леше за сочувствием и поддержкой.

Птичнер отказался ее поддержать.

— Нина, это же твои деньги, и зачем мне их считать, я что, с них сдачу получу? Хочешь — плати, не хочешь — торгуйся.

Особо торговаться не пришлось, поскольку таксист пообещал отвезти всех бесплатно назад, на то же место, где подобрал, и Бог с ними, с тремя рублями, купите на них себе мороженое.

Когда эмоции утихли и установилось неизбежное финансовое статус-кво, все приступили к разгрузке. Сусликов отошел в сторону, закурил и громко посоветовал не торопиться.

— А что такое? — насторожился Леша.

— Толком не знаю, но, похоже, поезд давно ушел — на платформе абсолютно никого нет.

— Ну-ка, Нина, покажи билеты, — протянул руку Птичнер.

— Зачем тебе? — Тетушка прижала обе ладони к вырезу платья.

— Если я сам достану, всем присутствующим станет стыдно, — пригрозил Леша.

— Уступаю грубому насилию, — обиженно отвернувшись, Нина принялась доставать билеты.

Выяснилось, что состав подадут часа через два с половиной.

— Я же не знала, что мы под занавес начнем шиковать, куролесить на такси, словно какие-ни-будь интуристы. Я думала, что мы скромно попользуемся трамваем, у меня, между прочим, остались талончики на трамвай, целых три штуки, вот, возьмите, дарю. И ты, Леша, знаешь, что такое трамвай? В него верить нельзя, если где-то сломался рельс, то все стоят! И я положила в запас два часа на все непредвиденные события.

Птичнер устал сердиться на тетушку, куда более неприятным ему казалось присутствие Сусликова. Поэтому, когда, высчитав предполагаемое место остановки пятнадцатого вагона, компания расположилась прямо на рельсах, Сусликов тактично отошел в сторонку.

— Ты пойми, Нина, так нельзя, — доверительно говорил Леша, — я все понимаю. И жизнь у тебя сложилась не так, как хотелось бы, а у кого, скажи на милость, она по-настоящему сложилась? И муж от тебя ушел, а никакой другой мужчина не появился. И дочь выросла, не сегодня-завтра начнет самостоятельную жизнь, и ты практически ее потеряешь, чего очень боишься. И возраст. И все наши дурацкие родовые комплексы. Но надо же держать себя в руках!

Тетушка Нина печально кивала:

— Лешенька, ты прав. Ну а что я могу с собой поделать? Я ведь от жизни многого не прошу. Только самую малость. Хоть капельку любви, настоящей, бескорыстной, которые рядом, свои и не бросят меня никогда, какая бы я ни была дура. И в этих чертовых сумках — там варенье, которое я как проклятая варила вместо того, чтобы лежать на пляже. А ведь я варенье не ем. Диабет. Думала, тебя угощу или хоть вон того молодого человека, у которого такие странные принципы, несчастные его родители, всех им благ. Ты же знаешь, Леша, я педагог, я видела множество моральных отклонений, но чтобы сумочку чужую не помочь донести?! Боже мой, где ты находишь такие знакомства?

Сусликов в последний раз взглянул на Машеньку и понял, что она смотрит не просто в сторону, а вообще в сторону, за море, за два моря, на Обетованную землю Птичнеров, а может, за океан, на новообетованную землю, где совсем другие проблемы, хотя проблемы скорей всего те же, но совсем в иной упаковке. Природа доверила женщинам самое важное, при этом странным образом освободив от всего остального, чего те даже и не могут понять, отсюда истерики и неврозы.

Илья успокоился, поскольку ситуации, где он оказывался без должного женского внимания, его, по большому счету, не интересовали.

 

Ольга СЕРЕЙСКАЯ

 

ЛАГЕРЬ

В пятом классе мама отправила меня в зимний лагерь вместе с двумя внуками ее доброй приятельницы. Помню, как мы вышли из электрички, шли по лесной тропинке, и я, как всегда, мечтала. Я думала, как было бы хорошо познакомиться с хорошим мальчиком. Это была одна из причин, по которой я согласилась ехать. Через год приехавшая ко мне ровесница-племянница рассказывала о какой-то своей влюбленности, объятиях и поцелуях. Я казалась ей очень инфантильной, и она спрашивала меня: «Ну вот, он придет к тебе в гости, будет пить чай с твоей мамой и бабушкой, а дальше что?» Я пожимала плечами и отмалчивалась. Пока у меня не было претендентов ни на чай с мамой и бабушкой, ни на поцелуи. Я представляла себе друга, с которым можно было бы свободно делиться мыслями. Поцелуи и объятия вовсе не оскорбляли мои понятия о нравственности, которые у меня были слегка перемешаны от чтения разнообразных романов, героиня одного из которых была сельской девочкой, которая считала, что раз парень взял за руку, значит, должен жениться, а героиня другого — душевно изломанная «падшая» женщина — оказывалась великодушней, чем окружавшие ее ханжи. В глубине души мне хотелось, чтобы и со мной было что-то подобное, но у меня, как у многих маленьких женщин, и у моей племянницы, я думаю, в том числе, это как-то было связано с желанием «отдавать», а отдавать можно то, что имеет хоть какую-то цену. А я была вовсе не уверена в себе. Все это я, конечно, не формулировала, а представляла, как умный синеглазый мальчик провожает меня домой, смело защищает от хулиганов, его бьют, я бросаюсь на выручку, хулиганы покорены моим мужеством, и мы все вместе перевязываем раны. Представлялись и какие-то другие подвиги самоотречения. Помнится, что для совершения одного из них почему-то нужно было прыгать с балкона второго этажа. Правда, кажется, в глубокий снег. Думаю, именно привычка мечтать обычно легко мирила меня со всеми внешними обстоятельствами.

Сам лагерь помню смутно, только какой-то садик для прогулок с грязными островками снега и серую кору зимних деревьев, с которых я снимала лишайники — я решила собрать коллекцию разных видов лишайников, и они, засушенные, долго хранились потом у меня в коробке вместе с большими еловыми шишками. Была подготовка к какому-то традиционному концерту с инсценированной песней, где моего приятеля, полного и остроумно-добродушного мальчика, выбрали Антошкой. Все это привычно проходило мимо меня, меня никто не замечал, я ни с кем не подружилась, но и ни с кем не поссорилась. Дальше я не помню, как и с чего началось, и совсем не помню подробностей, помню только несколько ярких сцен и свои мысли. В нашем отряде было две палаты мальчиков и две — девочек. И вдруг одна палата мальчиков под предводительством одного из них ополчилась на меня за то, что я — еврейка. Как они об этом догадались, понятия не имею, разве что по необычной фамилии. Только через пятнадцать лет я узнала, что у моей фамилии действительно, возможно, есть еврейские корни — в Польше было местечко с подобным названием, в котором существовала еврейская община. Но тогда я не думала не только о происхождении своей фамилии, но о национальности вообще — у меня были более насущные детские проблемы. Вторая палата девочек поддержала мальчиков. Были какие-то угрозы, из которых запомнила самую меня напугавшую — что мне устроят темную. Темную я с чьих-то слов или с помощью собственного воображения представляла так — меня посадят в мешок и будут по мешку бить палками. Нельзя сказать, чтобы меня радовала эта перспектива. Было страшно и еще более тоскливо. С одной стороны, я не знала за собой вины, с другой — и совсем правой себя не чувствовала. Может быть, потому, что девочки в моей палате отнеслись ко всей этой ситуации как-то отстраненно — их раздражала вымазанная пастой ручка двери, вообще враждебность, которую они невольно чувствовали по отношению ко всей палате, и мне было неловко, что я как-то мешаю общей дружбе. Они посоветовали мне обратиться к вожатой. Но какое-то внутреннее чувство запрещало мне это делать. Я никогда не жаловалась старшим, и потому, что мне было неприятно и совестно, что из-за меня кого-то накажут, и просто из какого-то упорства — мне казалось, что я сама должна разбираться со своей жизнью. Напряжение нагнеталось. Так длилось несколько дней. Кажется, меня как-то обзывали, было страшно выйти из палаты, потому что мои соседки наконец сами решили принять меры. И вдруг неожиданно, когда я была одна в палате, вошла процессия. Девочки из моей палаты, вожатая и тот мальчик, который старался больше всех. Когда я поняла, что сейчас будут что-то разбирать, мне стало очень стыдно. Трудно сейчас описать природу этого стыда — в нем было и нежелание выставлять напоказ перед чужими людьми свои чувства, и вообще какой-то принцип, который я, повзрослев, формулировала так: пожалуйста, без меня. Какая-то горячая волна захлестнула меня, я выскочила на балкон. Вслед мне кричали: «Оля!» — но я закрыла за собой дверь. Через стекло было видно, как в освещенной комнате о чем-то говорят. Легкий декабрьский ветерок перемешивал клочья облаков. Сырой зимний воздух охладил меня, я была в домашней одежде. Я замерзла и от этого успокоилась. Постояла. Посмотрела на садик и дорожку к старым елям, уходящую за покореженную проволочную ограду. Вошла обратно. Наверное, как раз в этот момент вожатая спрашивала мальчика, зачем он все это делал, потому что я услышала его ответ: «А зачем она меня обзывала?» — «Когда я тебя обзывала?» — изумилась я. «А вот когда мы в первый день стояли в очереди в столовую, ты обозвала меня макакой», — выпалил он. Я смутно вспомнила унылый полумрак, закрытые двери столовой, толпу незнакомых ребят перед ними. Его фамилия была, по-моему, Мякин, и прозвище было от нее производным. Но тогда, в очереди, я об этом понятия не имела. Я вдруг рассмотрела его. Передо мной стоял взъерошенный веснушчатый мальчик, не по возрасту маленького роста. Я всегда сочувствовала маленьким мальчикам, мне казалось, что из-за роста они чувствуют себя униженными. В голосе моего «врага» звучала детская обида, и я вдруг испытала огромное облегчение. Исчезла накопленная за эти дни жуть. Вот как просто все это, оказывается, объяснялось. И, обрадовавшись, я громко сказала, почти заорала, освобождаясь от этой жути: «Дурак, это была не я! Я вообще тогда не знала, как тебя зовут». Дальше не помню, но думаю, что вожатая, решив, что все выяснилось, предложила нам помириться и больше не ссориться, мы покивали головами, и последние дни я прожила спокойно. Но была еще одна сцена, начала и конца которой я не помню. Ночью я стою у окна с девочкой из соседней палаты, которая там возглавляла травлю. Эта девочка, которую уже вполне можно назвать девушкой, выше всех в отряде, стройная, с завитками каштановых волос и большими темными глазами, жизнерадостная и сильная. И вот мы тихонько разговариваем в свете луны, она — в ночной пижаме, я тоже в каком-то ночном одеянии. И она говорит мне, что у нее отец еврей, бросил их, уехал в Америку, и что вообще евреи — такие… Я не очень понимаю, какие. Но потом она говорит, что даже завидует мне, что я не скрываю свое еврейство. Мне приятно, хотя я понимаю, что эта приятность абсолютно незаслуженна, я ничего не скрывала и не открывала, меня вообще на протяжении этой истории никто ни о чем не спрашивал. Меня трогает ее трагедия, у меня отца вообще не было, но зато меня никто не бросал. Кроме того, мне просто нравится эта девочка, сильная и обычно веселая, свободно чувствующая себя в любом обществе, и я рада, что мы теперь не враги и что я спокойно могу ее полюбить. Оставшиеся несколько скучных дней для меня оживляла как-то только ее дружба. Мама обещала меня забрать 31 декабря, чтобы Новый год я провела дома, и уже с утра я с нетерпением смотрела в окно. Я знала, что мама никогда не нарушала данного мне слова, но прошло полдня, а ее не было. Наконец она появилась, смущенная. Дочь ее приятельницы, сыновья которой были со мной в лагере, говорила ей, что на Новый год в лагере будет особенно интересно, и уговаривала ее приехать за мной после праздника. Мама готова была меня оставить и приехать еще раз, но я бросилась к ней с радостью и благодарностью, и сказала, что хочу уехать немедленно. На всякий случай мама спросила наших приятелей. Они жили в палате мальчиков, которая сохраняла нейтралитет, и, наверное, даже не знали толком, что происходило, но им тоже изрядно надоел лагерь, и они захотели уехать с нами.

И мы снова шли через зимний лес, ехали на электричке, и я, вероятно, опять мечтала — уже не помню, о чем.

 

Л.

С Л. я познакомилась на вступительных экзаменах в физматшколу, и мы три года просидели за одной партой.

Ее русский отец был видным киевским архитектором, и Л. очень гордилась отцом и их с матерью поздней любовью. Но ее сводный брат уехал за границу, и после проработок на собраниях отец умер от инфаркта.

Мы заканчивали школу в год Чернобыля, который взорвался как раз незадолго до наших выпускных экзаменов. У Л. были родственники в Ленинграде, она собиралась туда лететь и зачем-то звонила по справочной в ленинградский аэропорт. И несколько раз попадала вместо аэропорта домой к молодому человеку, который отвечал с неизменной приветливостью, и, в конце концов, предложил познакомиться, раз уж такое совпадение. Его звали так же, как отца Л. Они познакомились, и через некоторое время встретились в Москве, куда он приехал по делам, а Л. — подышать столичным нечернобыльским воздухом. Ей было 17, ему 18. Они бродили по Москве, смеялись и разговаривали целыми днями. Больше, конечно, болтала Л., — темноглазая, по-девичьи бойкая, со рвущейся из нее жизненной силой. Рассказывая смешную школьную историю из жизни матери, Л. процитировала: «И тут — „Гольдман, к доске!“» Он остановился. Переспросил: «У тебя мать — жидовка?» Л. тоже остановилась. Посмотрела на него, как будто из милого лица глянула на нее тень тех… Сказала: «Так, все ясно». И ушла — к ближайшему переходу-метро. И он за ней не пошел. Проревев следующий день, Л. немного отошла и сообразила, что у нее нет никаких его координат. Потом безуспешно звонила в надежде ошибиться в петербургский аэропорт. Ей вежливо отвечали: «Аэропорт слушает». Еще несколько месяцев она делала эту попытку, потом жизнь увлекла дальше.

Через несколько лет она шла по Крещатику и вдруг увидела его в толпе. Рванулась навстречу. Они обнялись, как потерявшиеся дети. Сутки провели вместе, у него был номер в гостинице. Говорили о том, что это была та самая первая любовь, когда встречаешь единственного, и что оба они были юными максималистами, неспособными понять другого.

Командировка закончилась, Л. проводила его на вокзал. У него в Петербурге была жена и маленькая дочка. Он достал блокнот, написал свой петербургский телефон, протянул ей листок. Л. посмотрела на листок, смяла и выкинула в урну. Спросила: «Не обиделся?» Я хорошо представляю себе Л. в этот момент. Как она смотрит карими, прищуренными от напряжения глазами, и серьезный, почти деловитый оттенок голоса. «Нет», — ответил он.

Потом я, не умевшая так поступать, спросила у нее — как же номер телефона, все-таки можно было оставить? «Я запомнила», — усмехнулась Л. «Забудешь ведь, запиши?» — «Я же не буду звонить. Забуду — значит, забуду».

 

Дмитрий СТАХОВ

 

ДЕНЬ ПРИЕЗДА И УТРО ЯСНОЕ

Бывают душные летние вечера, от которых делается не по себе. Выдался как раз такой: небо висело низко, стояла оглушающая тишина. Надо мной, пока я шел от автобусной станции, проносились сытые голуби, по улице сновали велосипедисты, собака мчалась за котенком, не решаясь гавкнуть. И только у гостиницы тишина лопнула: неподалеку, в парке, вибрировала танцплощадка, сквозь сумерки оттуда прорвался голос солиста — он хрипло, словно в горле застряла надломанная бритва, кричал: «В мали-и-и-но-вой за-аре!»

Вопрос — где мне найти своих? — дежурный администратор оставила без ответа. О том, чтобы поселиться, не было и речи, но в гостиницу, плавно изгибаясь то в одну, то в другую сторону, вошел бугор наших монтажников, и я двинулся за ним. Бугор поднялся на второй этаж, и я оказался в узком номере с четырьмя кроватями. На дальних, у окна, сидели двое, меж ними стояла тумбочка с закусью на газетке, пахло носками, табаком, известкой. Бугор принял стакан, выпил, закусил кружочком лука, обернулся.

— Приехал? — щурясь, он пососал зуб, подвигал кадыком. — Так! — Бугор опустился на кровать и приник дряблой щекой к плечу человека со смазанным лицом. Сидевший напротив быстро прихлопнул тяжело пролетавшего мимо комара и показал мне мозолистые, желтые ладони с симметричными красными запятыми.

Я вернулся в вестибюль. Возле окошка администратора на чемодане потерянно сидела женщина в облепившем полное тело белом платье и тихо плакала, утирая слезы уголком большого носового платка. Я вспомнил, что последний раз ел в буфете на Ярославском вокзале, пересек вестибюль и вошел в ресторан. Напротив двери, на глухой стене располагалось писанное масляной краской панно. С него одна девица в кокошнике протягивала хлеб-соль. Судя по ее чудовищному лбу, ротику кнопкой и крохотному треугольнику подбородка, автор панно знал, что такое законы перспективы. Две другие, тоже в кокошниках, осклабившись до ушей, придерживали подружку, чтобы та, чего доброго, не сорвалась со стены, и, обрастая третьим измерением, не растянулась бы между столиками. Запах подгоревшей подливки царствовал тут. Чувство тревоги, ощущение того, что я выпал из мира, в котором всем нашлось место, всем, кроме меня, кольнуло вновь. Меня замутило: переступив порог, я качнулся обратно, но кто-то подхватил под локоть, повел, усадил за столик напротив уткнувшегося в тарелку человека. Меню не требовалось — только мясо в горшочках, салат из огурцов, водка и минеральная вода.

— Сегодня мясо удачное, — сказал человек напротив, а я огляделся: чисто мужская компания за столиком возле музыкального автомата, зацикленного на песне про четырех неразлучных тараканов и сверчка, смешанная у самого входа в ресторан, отмечавшая, судя по всему, чей-то юбилей, и я со своим соседом. Худорукая, на венозных ногах, официантка принесла горшочек, салат, графинчик и бутылку воды, проходя мимо автомата, с видимым усилием выдернула вилку из розетки. Вместо оборвавшейся на высшей ноте оптимизма песни в зале повис зудящий гул, моя вилка замерла с уже нацепленным на нее кусочком жилистого мяса.

— Боря, — представился мой сосед. У него были глубокие залысины. Я назвал свое имя. — Это бокализм, местное творчество, — сказал Боря и, окунув палец в бокал, провел им по краю. — В зависимости от качества стекла, наполненности сосуда, твердости подушечки пальца и некоторых других факторов можно получать своеобразные по тональности звуки. Попробуйте!

В компании у музыкального автомата работало трио: четвертый никак не мог установить палец на край бокала; в юбилейной бокалировать принимались время от времени все поголовно, и в их руладах было нечто от реквиема. Мой звук получился тонким и нежным.

— У вас прирожденный талант! — одобрил Боря. — Долейте чуть-чуть и посильнее прижмите палец. Сколько вы здесь проживете?

Я пожал плечами и спросил, какое это имеет значение.

— Самое непосредственное! В этом городе самая лучшая школа бокализма в мире… — Боря старался завладеть моим вниманием. — Если долго, то вам с вашими способностями скоро можно будет выходить на профессиональную сцену, — он кхекающе засмеялся, но глаза его, шарившие по моему лицу, не смеялись. Я налил ему рюмку теплой водки, поднял свою, пожелал доброго здоровья. Мясо успело остыть.

Боря выпил и облизнул вилку.

— Вы в командировку? — спросил он, указывая вилкой на мою сумку. — А что же не селят? Нет мест? Ах, ну да, ну да… Гастроли цирка, сдача музея… Удушающе творческая атмосфера… Вы на завод? На какой? — Он почесал тонкую переносицу и наклонился ко мне: — Ничего, что я спрашиваю?

Я ответил, что ничего, что прислали меня в помощь вечно пьяным монтажникам, занятым подготовкой новой экспозиции в городском музее, что сроки, как всегда, поджимают, а художники нервничают: все равно спросится с них. В лице Бори что-то мелькнуло, он весь подобрался и часто задышал.

— А вы… э-э… тоже прикладываетесь, да? — он кивнул на рюмку.

Я сказал, что вообще-то не пью, просто сегодня все не так, вот я и…

— Из идейных соображений? Больны? — спросил Боря. — Ничего, что я спрашиваю так, напрямик? Вы не обижаетесь?

Я ответил, что не обижаюсь, что действительно болен, и что лечащий врач посоветовал мне воздержаться, и что я всего лишь второй раз пренебрегаю его советом. Я знал: он обязательно спросит, что меня заставило пренебречь впервые, чувствовал, что его ничем не остановить, и сам, отвечая на незаданные еще вопросы, рассказал, что напился в полном одиночестве после того, как мой добрый, похожий в своем накрахмаленном халате на белого медведя врач уговорил-таки мою будущую жену сделать аборт и она легла в больницу.

— Простите, а какая была необходимость? — вклинился Боря.

Я поморщился и ответил, что принимал особенное лекарство и мог родиться урод. Боря смотрел на меня, словно ожидая продолжения рассказа. Я выпил и спросил, не хватит ли с него на первый раз.

— Извините! — завертелся он на стуле. — Не хотел… э-э-э… не знал…

Но я уже не слушал: ресторан закрывался, бокалисты поднимались и покидали зал, подошла официантка, я расплатился, сказал Боре, что с ним было приятно познакомиться, и поднялся.

В вестибюле, кроме женщины на чемодане, никого не было. Женщина отрешенно вязала узелки на углах платка. Окно администратора было закрыто.

Из мятой пачки я извлек последнюю, кривую сигарету, вышел на крыльцо и прикурил у швейцара. Швейцар был монументален, стоял чуть справа от двери в такой выразительной позе стража, что я невольно бросил взгляд через плечо: нет ли точно такого же и слева, для сохранения симметрии.

В парке кое-где раздавались взвизги, у крыльца кипел полупьяный спор: трое, те самые, из ресторана, доказывали друг другу, что он не такой, а сам он, их четвертый, сидел на нижней ступеньке и тонко икал.

— Да ты на себя посмотри, — говорил первый, в рубашке навыпуск, плосколицый, приземистый.

— Чего-чего? — повторял второй, прикладывая к оттопыренному уху широкую ладонь и приседая на кривоватых ножках.

— Вы оба еще те, ага, — говорил третий, кивая, шмыгая и подергиваясь, как на шарнирах: он, видно, нервничал, не зная, чью сторону выгоднее принять.

Повернувшись к швейцару, я спросил, о чем спор, но он даже не взглянул на меня, наблюдая за спорившими с мягкой улыбкой, словно у ног его резвились щенята. Я спустился с крыльца, присел на лавочку. Возле низко висящего фонаря роилась мошкара, из-под лавочки не спеша появился рыжий кот с тощим хвостом и потрусил через улицу к ограде парка. И тут по ступеням крыльца сбежал любопытный Боря. Его, видимо, мучил еще какой-то важный вопрос, но не успел он открыть рот, как первый спорщик оказался возле нас.

— Слушай! — сказал он, хватая Борю за плечо. — Ты ж еврей?! Скажи, — он указал на икающего, — только честно: он твой родственник?

— Простите, не понял, — сказал Боря, пытаясь сбросить руку с плеча, но первый держал его крепко, двое других с интересом наблюдали за ними, швейцар с хрустом потянулся и вошел в гостиницу.

— Ну, ты своего можешь отличить?

— В смысле?

— Дай ему в хрюкало, сразу поймет, — посоветовал тот, что на шарнирах.

Я глубоко затянулся и сказал первому, чтобы он оставил Борю в покое, потом повторил, и тогда они меня обступили, а четвертый, съехав со ступеньки, встал на карачки, будто собираясь залаять.

— Не свя… — начал было Боря, но я сказал, что лучше бы им уйти.

— У-тю-ю! — сказал второй и затоптался на месте, а третий сразу предложил первому и мне дать в хрюкало.

Я вскочил и вклеил кривоногому такого пинка, что тот перелетел через лавочку и оказался в кустах. Перед моим носом мелькнул кулак, я рванулся головой вперед, сбив с ног первого, и, разгибаясь, снизу ударил третьего по скуле. Стоявший на четвереньках замычал.

— Вот те на! — сказал первый, поднимаясь.

Боря, приняв боксерскую стойку, переминался с ноги на ногу перед отступавшим к крыльцу третьим, второй выбрался из кустов, объявил, что ему порвали рубашку, а я сказал, что нечего лезть и пусть они идут по домам, после они, подхватив стоявшего на четвереньках, растворились в темноте.

— Они вернутся, — сказал Боря, — соберут кодлу и вернутся.

Но я ответил, что меня это не волнует, что больше всего на свете хочу поселиться в этой чертовой гостинице, завалиться на какую угодно койку и заснуть, и если эта чертова дежурная будет все так же строить из себя черт-те что, то я перерою всю гостиницу, найду своих художников, и если уж они меня не поселят, то тогда отправлюсь в горсовет или как там это называется, завалюсь спать на столе в отделе культуры или черт его знает в каком другом отделе, который отвечает за создание в городе музея. Я чувствовал, что вхожу в раж, начал рубить ладонью воздух, но сдержаться уже не мог и в подробностях описал проявившему завидное терпение Боре, как ехал в переполненной электричке и как с боем брал автобус. Боря дал мне выговориться, и я впервые почувствовал к нему некое подобие симпатии.

— Вы не волнуйтесь, — сказал он мягко. — Должна Антонина дежурить… Она вам поможет поселиться, — Боря улыбнулся. — Если я попрошу…

Мы вошли в гостиницу, и я увидел в окошке серое, отечное лицо дежурного администратора. На кончике носа еле-еле держались очки, морща хрящеватый нос, раздувая ноздри, округляя брови, Антонина пыталась подтянуть очки к переносице. Боря прилип к окошку. Откуда-то из темноты выступила заплаканная женщина с чемоданом, встала за ним.

— Давай паспорт, — отвалив от окошка, сказал Боря, — ко мне поселят, у меня вторая койка свободная…

Я сказал, что забыл свою сумку в ресторане.

— Завтра возьмешь, — отмахнулся Боря, — не волнуйся…

Я сказал, что вовсе не волнуюсь, вот только паспорт, он-то в сумке. Мы с Борей посмотрели на закрытую дверь ресторана.

— Закрыли, — сказал Боря, — закрыли и ушли. Что делать?

Я подумал и сказал, что, может быть, попросить кого-нибудь открыть.

— Кого?! — Боря пожал плечами. — Вот что, давай через кухню, со двора, кто-то там должен еще быть…

Полная луна была близка, ярка, чуть зеленовата. Под ее светом по улице прошли, ступая в ногу, две шеренги: держащиеся за руки, плечом к плечу, девушки и парни со сползающими с плеч пиджаками. Обе, словно отрабатывали такой поворот неоднократно, свернули перед входом в парк направо и удалились: только шарканье подошв и перестук каблучков остались у гостиницы.

— Чем ты болел? — спросил Боря, когда мы зашли за угол, в черную тень.

Я сказал и напомнил, что этим болею и сейчас.

— А я думал, — сказал Боря, — если человек сознает, что он этим болен, то он вовсе не болен… Слушай, а ты… — и он замолчал.

Я похлопал Борю по плечу: мол, не стесняйся.

— Ты ответственен за свои поступки? Я имею в виду — перед законом? — Сказав это, Боря как бы стал меньше ростом. Я ответил, что мне не приходилось попадать в такие ситуации, но судить меня нельзя.

— В этом что-то есть, — поджал губы Боря. — Ты не обижаешься?

Я ответил, что не обижаюсь, и мы оказались на засыпанном щебенкой дворе. Под навесом над входом в кухню ресторана, в дрожащем свете фонаря, какие-то сутулые грузили в фургон ящики с пустыми бутылками.

— Здорово, Борис, — кивнул один из них Боре. — Не хватает?

— Здорово, — отозвался Боря. — Вот, — указал он на меня, — в зале сумку забыл, а в сумке паспорт. Без паспорта не селят!

Один из сутулых кивнул и придержал дверь, за которой я увидел темно-красной краской выкрашенные стены, уходящий в глубь темный коридор. Боря похлопал по стене в поисках выключателя, и коридор осветился. Мы прошли несколько шагов, вместе с коридором сделали крутой поворот, ноги Бори разъехались на скользком кафельном полу, он упал, ударившись затылком.

Я спросил, все ли с ним в порядке, но Боря не ответил, а когда я наклонился к нему, то обнаружил, что он без сознания. В этот момент от двери окликнули:

— Борис!

Пока я соображал, что же делать дальше, свет в коридоре погас, дверь закрылась, лязгнул навесной замок. Я отправился на поиски выключателя, заблудился и очутился на кухне, где на меня с грохотом обрушились липкие кастрюли. Я изо всех сил пнул одну из них ногой: она, словно живая, запрыгала по полу и, гудя, постепенно затихла. Я пошел дальше и наконец уткнулся лицом в пыльную гардину: за ней был зал ресторана, весь в полосах лунного света, и моя сумка спокойно лежала в одной из полос у ножки стола.

Я поднял сумку, и тут со мной произошло то, чего я обычно боялся: откуда-то, быть может, от той самой стены, где в темноте так же, как и при свете, ярилось гостеприимством трио в кокошниках, ко мне устремилась ярчайшая вспышка, за которой, в соответствии со всеми физическими законами, запаздывая, летел невыносимый, лиловый многоголосый грохот, толкнувший в продавленное, из искусственной кожи, кресло, заставивший зажмуриться. И вспышка и грохот длились мгновение, но когда я открыл глаза, то заметил, что полосы лунного света значительно удлинились.

Я подумал, что надо бы разыскать Борю, выбросил из вазочки на столе букетик поникших ромашек, выпил залпом холодную и горькую воду, поднялся и нашел Борю сидящим на разделочном столе: болтая ножками, он грыз капустную кочерыжку, над ним гудела и мигала одинокая лампа дневного света.

— Ну, и попал же я с тобой в переплет, — сказал Боря, с хрустом откусывая от кочерыжки, осторожно, кончиками пальцев ощупывая затылок.

Я спросил — не знает ли он, который час. Боря только пожал плечами. Лампа дневного света мигнула и погасла, я достал из сумки фонарик и универсальную японскую отвертку в футляре.

— А ты сейчас женат? — спросил Боря. Я ответил, что формально да, но фактически нет, так как с женой не живу, и предложил попытаться выбраться.

— Делай, что хочешь, — сказал Боря, — только мне ни в коем случае нельзя в милицию. Если я туда попаду, то они вместо того, чтобы дать мне уехать по вызову, с превеликим удовольствием отправят меня на зону. Им нужен только повод. Ты понимаешь?

Я не понял, о каком вызове он говорит, но сказал, что мне тоже не хочется в милицию, порылся в сумке, достал пачку сигарет и спички, мы закурили.

— А вот я так и не женился, — сказал Боря, с шумом выпуская дым, — как-то не успел, как-то разбросался… — Он помолчал и предложил:

— Хочешь расскажу про свой последний роман?

Я сказал, что послушаю с удовольствием, но после того, как мы покурим, нам надо будет все-таки выбираться.

— Конечно, конечно, — согласился Боря, — но ведь одно другому не мешает… Она была женой одного крупного деятеля. Когда-то мы с ней работали вместе, правда, недолго. Потом она вышла замуж, родила дочь, потом сразу сына и стала домохозяйкой. Потом снова начала работать, но уже не на старом месте, а там, куда ее устроил муж, где-то что-то продавала за границу или покупала там, точно не знаю…

Я перебил Борю и спросил, кто он сам по профессии.

— Это к делу не относится, — отмахнулся он, но я все-таки попросил его ответить. — Да не сбивай ты меня! — он даже разозлился.

Я попросил не злиться и продолжать.

— Ну, так вот… Однажды она заехала к нам. Мы готовили к сдаче один очень важный объект, и ее муж был у нас с инспекцией. Как-то получилось, что мы с ней разговорились, а через несколько дней — ее муж как раз уехал в очередную заграничную командировку — иду я по улице, и вдруг рядом останавливается тачка, и она мне оттуда: «Боря, привет!» Тебе интересно?

Я сказал, что интересно.

— Ну, так вот… Одним словом, дети у нее были отправлены к матери, оба мы были совершенно свободны, то се, пятое-десятое, поужинали в «Праге», причем она все боялась, как бы не встретить знакомых, и от страха, наверное, перебрала, я не отставал, короче: сел я за руль, мы доехали до их шикарных палат и оказались в одной постели…

Я сказал, что пока все довольно банально.

— А ты как хотел? — Боря пожал плечами. — Могу не рассказывать…

Я извинился и пообещал больше не встревать со своими оценками.

— Ну, так вот. И в постели оказался я настолько крепок и силен, что потряс ее, так сказать, до основания, и влюбилась — так она говорила — дорогая Ольга Эдуардовна в меня, как кошка.

Я сказал, что в моем понимании это не совсем любовь, и выбросил окурок.

— Ты долго будешь меня перебивать? — спросил Боря. Я сказал, что не долго, но мне надо осмотреть проводку сигнализации.

Мы вышли в зал ресторана, я занялся делом, а Боря шел за мной, натыкался на мою спину, на стулья, чертыхался и говорил:

— Не знаю, было ли это с моей стороны местью ее муженьку, но как раз в это время я сел в отказ, и связь наша продолжалась и после возвращения ее муженька в пределы отечества.

Я спросил его, что значит «сесть в отказ».

Боря попросил сигарету. Мы закурили еще по одной, и я сказал, что здесь, в зале, если сигнализация включена, ловить нечего: надо идти обратно на кухню.

— Пошли, — быстро согласился Боря, а я повторил свой вопрос.

— Это когда тебе в чем-то отказывают, — сказал Боря.

Я рассмеялся и заметил, что раз так, то я всю жизнь сижу в отказе. Боря уточнил ответ, и я спросил, почему он решил эмигрировать.

— В двух словах не объяснишь, — сказал Боря. — Как ты не понимаешь!.. Небось думаешь, за длинным рублем, за свободой, за признанием моих говенных талантов? Зов крови? Политические соображения? Ну да, ну да, всего помаленьку, но главным были двери в магазине возле моего дома!

Я признался, что не совсем понимаю, при чем тут двери.

— У них одна створка всегда, всегда-всегда заперта. Это невыносимо!

Я попросил его не кричать, успокоиться и продолжать.

…Что двигало Ольгой Эдуардовной, что заставляло ее поступать таким образом, рискуя окончательно развалить уже порядочно обветшавший семейный очаг, — неизвестно. Боря не сообщил. После недолгой побывки муж Ольги Эдуардовны, Владимир Валентинович, вновь отправился за рубеж, и отношения их сразу возобновились с пугающей и одновременно льстящей открытостью. Боря часто бывал в доме Ольги Эдуардовны и познакомился с ее двумя детьми, Павликом и Наташей. Более того, он бывал у нее на даче, где полеживал в гамаке, играл в бадминтон с Павликом, вечерами пил на веранде чай вместе с потчующей его пайковыми изысками Ольгой Эдуардовной, которая, надо отметить, выпивала и как-то, напоровшись на несговорчивого гаишника, лишилась прав. Теперь Боря стал совершенно необходим…

Тут я прервал Борин рассказ и сообщил, что сигнализация сделана на совесть: можно, конечно, попросту вышибить стекло, но последствия непредсказуемы.

— Что? — отозвался Боря. — Да делай, что хочешь! Наплевать!..

Я не согласился с ним, отметив, что нельзя так эмоционально реагировать в ответственные моменты принятия решений, и предложил устроить короткое замыкание. Боря не ответил: он присел на жалобно скрипнувшую железную тележку и обхватил голову руками. Тогда я сказал, что можно наконец попробовать открыть дверь.

— Как? — глухо спросил Боря.

Я сказал, что это неважно, ведь главное — начать что-то делать, а успех в любом деле равновероятен.

— Ну давай, давай откроем дверь, — выдавил Боря сквозь смех, и мы подошли к злополучной двери. Оказалось, что при нажиме половинки дверей чуть расходятся и кончик отвертки достает до крепежа петель тяжелого замка. Я сказал, что нам теперь нужен кусок стальной проволоки.

— Пойдем искать, — кивнул Боря.

…Владимир Валентинович прибыл домой весь в улыбке, в ранних сединах, столь идущих к ровному, на фоне общей апрельской бледности выделяющемуся загару, в твиде, в аромате трубочного табака. Про аромат Боря узнал вечером, по телефону: Владимир Валентинович плескался в ванной, а встречу их в Шереметьево-2 Боря наблюдал из-за колонны, хотя и давал слово скрыться куда-нибудь на пару дней. Впрочем, это не выдержала Ольга Эдуардовна, позвонила Боре сама. И Владимир Валентинович с некоторым удивлением обнаружил, что ему не особенно рады. Он знал, что и раньше Ольга Эдуардовна зря времени не теряла, но чтобы его встречали как чужого? Нет! На это Владимир Валентинович согласиться никак не мог. Меж ними, лишь только он вышел из ванной, а Ольга Эдуардовна положила трубку, произошло объяснение: она рассказала мужу про Борю, и Владимир Валентинович понял, что Боря просто так отставки не получит. Владимир Валентинович разозлился и решил действовать тоньше и — что самое важное — эффективнее: он дал понять, что развода не боится, а может сделать так, что Ольгу Эдуардовну, как лицо аморальное, подверженное пагубным, несомненно, сказывающимся на детях страстям, лишат родительских прав. Неделю Ольга Эдуардовна продержалась. Потом последовала новая вспышка, также на неделю, сменившаяся редкими, но зато регулярными свиданиями в Бориной постепенно пустеющей — он распродавал-раздаривал свои вещи в ожидании разрешения — квартире. Что с того, что подобное поведение Ольга Эдуардовна демонстрировала и раньше? Владимир Валентинович не был против вообще: бог с ней, с Ольгой Эдуардовной, он и сам не ангел, но он был принципиально против Бори. Ему пришлось вновь употребить все рычаги и вновь добиться победы над Ольгой Эдуардовной, более того: они разделили ложе, а после заснули, обнявшись, как дети.

Последние шесть слов к Бориному рассказу добавил я и попросил его подержать кусок проволоки: я собирался перерубить его мясницким топором на новенькой, посыпанной крупной солью колоде.

— Как ты сказал? — переспросил Боря. — Заснули как кто? — и я повторил.

Даже света фонарика мне хватило, чтобы увидеть, как Боря сначала побледнел, потом покраснел. Я сказал, что если он хочет выместить на мне, человеке постороннем, свои обиды и разочарования, то мой совет: подождать, пока мы выберемся, и что потом я целиком и полностью к его услугам. Я вложил в его руки кусок проволоки и показал, как держать. Он был само послушание: я бы сказал ему положить на колоду голову — он бы послушался. Я отрубил небольшой кусок, слегка расклепал один его конец, согнул проволоку в виде дуги, закрепил в ручке отвертки. Мы пошли к двери, я нажал плечом на одну из половинок, приладил жало и сказал Боре, чтобы он не спеша крутил ручку.

— Дальше-то рассказывать? — неуверенно спросил Боря.

Я ответил, что с нетерпением жду окончания истории. Жало несколько раз сорвалось, но потом головка винта чуть повернулась.

…Случилось это в ночь на субботу. А за субботним завтраком, в присутствии детей, Ольга Эдуардовна, передавая Владимиру Валентиновичу чашку с кофе, назвала того Борей. Владимир Валентинович не сдержался, начал кричать, упрекать Ольгу Эдуардовну, схватил со стола острый нож, которым только что нарезал хамон и, желая показать, как ему все, все надоело, провел ножом по горлу. Он не рассчитал и проткнул острием сонную артерию…

Я извинился, что перебиваю, и попросил Борю крутить не быстро и, самое главное, не дергаться.

…Иначе говоря, Владимир Валентинович перерезал себе горло и через считанные минуты, на глазах жены и детей, скончался. Такого поворота, признаться, не ожидал никто. Смерть Владимира Валентиновича подкосила Ольгу Эдуардовну, состарила лет на десять: под глазами набрякли мешки, шея одрябла, пальцы рук словно подсохли. Жизнь ее круто изменилась. Наташа лежала в больнице с нервным потрясением, Павлик жил у матери Ольги Эдуардовны, она решила уйти с той работы, где все знали Владимира Валентиновича и куда покойный ее устроил. Боря предложил ей выйти за него, причем был согласен отложить свой отъезд, даже отказаться от эмиграции, а если она и ее дети захотят, то уехать потом всем вместе…

Я вновь извинился, что перебиваю, и ловким жестом хирурга-стоматолога продемонстрировал Боре первый извлеченный из двери винт. Он даже не посмотрел на него, кивнул и сказал:

— Ладно, хорошо, ты слушай дальше…

…Но она отказалась, по Бориному совету купила профессиональную фотоаппаратуру, и Боря устроил ее в одну шарагу, имевшую монополию на съемки в детских садах, школах, а главное — в воинских частях. Снимки Ольги Эдуардовны отличались высоким качеством, в них ей удавалось тонко ухватить характер натуры, а на групповых фото передать характер отношений между людьми. Когда ей нужно было выехать для съемки, то ее, вместе с тяжелым кофром, штативом, парой софитов, возил Боря, которому Ольга Эдуардовна определила плату: пятнадцать процентов с каждого отпечатка, привезенного из поездки…

Тут я показал Боре второй винт, но он вновь не посмотрел на него. Я сказал, что теперь петлю можно просто отодрать, если хорошенько поддеть третий винт.

…Первый конверт с гонораром она вручила примерно месяца через два после начала нашего сотрудничества. Они как раз собирались ехать на съемки в пионерлагерь и очень спешили. Боря взял конверт, заглянул в него и спросил: «Что это?», а она ответила, как недоумку: «Это, Боречка, деньги…» Боря спросил, не свихнулась ли она, а она ответила, что не свихнулась, попросила заткнуться и поскорей заводить машину…

— Вот так, собственно, завершился мой последний роман… — проговорил Боря. — Тебе было интересно?

Я сказал, что да, интересно, но, как кажется, Боря что-то важное упустил.

— Что именно? — спросил он.

Я сделал последнее усилие и вытащил третий винт: замок звякнул, половинки двери разошлись.

— Что именно? — повторил Боря, а я ответил, что еще не знаю, надо подумать, осмыслить услышанное. Я повесил сумку на плечо, положил в нее отвертку, фонарик и сказал Боре, что такой роман мог приключиться с кем угодно, что для того, чтобы муж твоей любовницы сам себя зарезал, не обязательно быть в отказе.

— Ты так считаешь? — спросил Боря. Я ответил, что именно так я считаю, но и это для меня пока еще не очень важно.

— Что же для тебя важно? — спросил Боря и прислонился к косяку распахнутой двери с таким видом, будто вышел подышать свежим воздухом. Я сказал, что для меня важно знать, сколько денег получил Боря в конвертах.

Он посмотрел на меня с улыбкой:

— Я положил все деньги, до единого рубля, на книжку, на имя ее сына!

Я похлопал его по плечу и заметил, что выглядит это очень благородно.

Мы вернулись к крыльцу гостиницы. Входная дверь была заперта, но оба окна по бокам от нее были открыты настежь. Я решительно поднялся по ступеням, сел на подоконник, перекинул ноги внутрь. Боря пролез вслед за мной. В креслах спали швейцар и женщина, положившая толстую ногу на чемодан.

Шепотом я спросил Борю, где ключ от номера, и он извлек его из заднего кармана брюк. Я сказал, что прописаться можно и завтра утром, а сейчас я хочу спать. После этих слов я забрал у него ключ и пошел по лестнице, Боря семенил за мной. Борин номер был в самом конце коридора, напротив комнаты с табличкой «Бытовая». Получив ответ — какая из коек его? — я рухнул навзничь на свободную. Боря зажег лампочку в изголовье своей койки, начал шуршать бумагой.

— Я что-то проголодался, — сказал Боря, раскладывая на тумбочке какую-то снедь, — прошу угощаться…

Я сбросил с ног кроссовки, потянулся и сказал, что если бы у Бори вдруг оказалась какая-нибудь выпивка, то это была бы ни с чем не сравнимая удача, и Боря достал из тумбочки початую бутылку. Я сел на кровати. На тумбочке, на мятой кальке, были разложены кривые огурцы, казавшиеся темно-фиолетовыми маленькие помидоры, луковица, хлеб, соль в спичечном коробке, какие-то очень сухие с виду рыбки с обломанными хвостиками.

— Это мойва, из здешнего буфета, — проследив направление моего взгляда, объяснил Боря, плеснул немного водки в единственный граненый стакан. — Давай, ты первый. За освобождение!

Я выпил и закусил помидором. Боря налил себе, понюхал содержимое, поморщился и, выпив, оторвал от спинки одной из рыбок лоскуток с торчащими из него костями. Отделяя кости, он передернулся и спросил:

— Так чего тебе не хватает в моем рассказе?

Я попросил Борю налить мне еще, а когда выпил, когда почувствовал, как тепло растекается по всем моим самым мельчайшим капиллярам, сказал, что в его рассказе мне не хватает свободы воли и выбора.

— Чего-чего? — вытаращился Боря, но я, отщипнув по его примеру рыбки, сказал, что некоторые считают и выбор и свободу воли всего лишь иллюзиями, существующими для разбавления скуки нашей жизни, но тогда мы все равно что блохи, сидящие на собаке и уверенные, что это ради них собака бежит к углу дома поднять лапу.

— А… Ну да, ну да, — сказал Боря. — Выпей! — снова плеснул в стакан.

Чувствуя, что говорю не то, я сказал, что и меня любили женщины. Боря кивнул. Я сказал, что некоторые любили очень сильно.

— Ты выпей, — попросил Боря.

Я сказал, что хватит, что я могу улететь, и лег на койку лицом вниз. Боря пошебуршился, покашлял, поскрипел пружинами.

— Эй! — позвал он. — Ты разденься, ляг по-людски.

Я не ответил.

— Послушай, э-э… э-э, дай мне сигаретку, а?

Я пробормотал в подушку, чтобы он сам взял сигареты и спички в сумке, но курить пусть выходит в коридор.

— Конечно, конечно, — и я услышал, как он вжикнул молнией моей сумки и вышел из номера.

Тогда я встал на четвереньки, удерживая равновесие на дрожащем матраце, дернул шпингалет и распахнул окно. Потом разделся, выпил полстакана отдающей сероводородом воды из графина, погасил лампу, но только я лег, как дверь распахнулась и в лицо мне ударил яркий свет из коридора.

— Вот ты где! — взвизгнули на пороге. — А я жду, жду, жду, все глаза проглядела, а ты здесь!..

Я натянул простыню на голову и попросил оставить меня в покое, однако женщина, споткнувшись об угол ковровой дорожки, ворвалась в номер и с размаху уселась мне на ноги.

— Ты с кем здесь пил? — спросила она, пытаясь стянуть с меня простыню.

Я сказал, что пил с другом, что сейчас хочу спать и что мне утром на работу.

— На какую еще работу? — рассмеялась она.

Я сказал, что на самую обыкновенную: в краеведческий музей, где скоро откроется новая экспозиция.

— Ой, не могу! — она вновь рассмеялась. — Хочешь, чтобы тебя снова с милицией оттуда вывели?

Я сказал, что не совсем понимаю, что она имеет в виду, но нам все равно лучше будет поговорить завтра. Она с еще большей настойчивостью потянула простыню, неожиданно вскрикнула: я услышал Борин голос.

— Привет! — буркнул он, входя в номер. — Вот и я!..

— Ой! — Женщина вскочила, и меня слегка подбросило. — Это кто? — Она не просто спросила, а еще и больно ткнула мне пальцем под ребра.

— Монтажник, к музейщикам прислали, вечером приехал…

— А кто его сюда поселил? Ты что, совсем…. — Женщина перешла на шепот, потом они начали шуршать одеждой, чмокать и скрипеть пружинами, а я заснул и проснулся под звуки гимна: репродуктор висел прямо в изголовье, бухание тарелок прокатывалось от макушки до ног. Я выпростал руку, нащупал шнур, дернул: репродуктор сорвался со стены мне на голову, но продолжал играть. Я дернул за шнур еще раз, он замолк, я вновь заснул, потом за окном что-то громыхнуло, заныл стартер, по коридору застучали чьи-то шаги, залаяла собака, голубь, когтя подоконник, воркуя, прошелся туда-сюда, захлопал крыльями, улетел.

Я сел, протер глаза. Вчерашнее мясо в горшочках грозно бурлило во мне. На соседней койке кто-то спал: я вгляделся в обращенную ко мне волосатую спину, начал припоминать то, что было ночью, и смутное чувство вины перед Борей контрабандой проскочило в мои утренние ощущения: мне казалось, что я должен был в чем-то ему помочь. Я спустил ноги на пол, закурил. Солнечный лучик добрался до Бориной спины: казавшиеся черными волосы заблестели, как медная проволока. Я зевнул, оделся, положил в карман джинсов паспорт и, захватив с собой полотенце, вышел из номера.

В бытовой комнате одна женщина разглаживала бесформенную кучу кружев, другая стояла в дверях. У стоявшей было великолепное, стройное тело с длинными ногами: перенеся тяжесть на правую ногу, носком левой ноги она играла с босоножкой на стоптанном каблуке, захватывала пальцами ремешок, отпускала, захватывала вновь. Услышав мои шаги, она обернулась, махнула ресницами и выудила из-за уха сигарету.

— Огонька не найдется? — спросила она. Я дал ей прикурить и предположил, что сегодня будет прекрасный день.

— Спасибо!.. — она глубоко затянулась. — Если Кузьмин сегодня дернет трос так же, как вчера, — сказала она, обращаясь к женщине с утюгом, — то я сломаю себе спину…

Я прошел до столика коридорной: она быстро-быстро шевелила спицами и рассеянно ответила на мое приветствие. Я спросил, где помещается номер-люкс.

— В двадцать шестом… Как вам спалось? — улыбнулась она. Голос был удивительно знаком.

Я ответил, что чудесно. Мне хотелось пересказать и ей и женщинам в бытовой Борину историю, хотелось узнать — как бы они поступили на месте Ольги Эдуардовны, согласились бы выйти за Борю, согласились бы уехать вместе с ним, но, посмотрев в окно, увидел вышедшего на пробежку нашего главного художника.

Догнал я Михаила Моисеевича с немалым трудом. Двигаясь рядом с ним, боком, вприпрыжку, я рассказал о своих злоключениях, опустив, понятное дело, историю с рестораном и сумкой, сказал, что, если он немедленно не распорядится меня поселить, я тут же уезжаю. Михаил Моисеевич, поднимая и опуская руки, спросил:

— Где, ты говоришь, ночевал?

Я ответил.

— Милое дело! — сказал он. — Этот твой Боря — бывший наш художник, автор проекта музея. Теперь мне за его художества отвечать. — Михаил Моисеевич с недоверием посмотрел на меня. — Он тебя еще ни о чем не просил? Нет? Попросит, значит, — выдохнул Михаил Моисеевич, — попросит в музей провести, попросит принести показать планшет с развертками и планом… Он, понимаешь, специально сюда приехал посмотреть перед отъездом на историческую родину, что осталось от его проекта и… — Михаил Моисеевич харкнул в сторону, — и все лезет, лезет, лезет и лезет… Уже приходилось один раз милицию вызывать… Он, видишь ли, хочет знать меру своей вины… Да-а… Перед кем, скажи ты мне, он виноват? А? С чем ее есть, эту вину, ты не знаешь?

Я сказал, что не знаю, но догадываюсь: ведь мы все друг перед другом виноваты. Михаил Моисеевич перешел на шаг. Мне показалось, что вот сейчас он меня поймет, и я сказал, что если как следует разобраться, то Боря скорее страдающий, чем причиняющий страдания.

— Только умоляю тебя, разбирайся в этом без меня, — Михаил Моисеевич остановился, склонил голову набок. — Ты понял?

Я сказал, что понял, хотя это и обидно.

— Ну, тогда иди отсюда, не мешай мне, — он побежал дальше, а я остался стоять. Он добежал до поворота улицы, обернулся, крикнул на ходу: — С администратором я договорюсь!..

Теперь, при свете утра, городской парк просвечивался насквозь. С улицы были видны раковина эстрады и уголок танцплощадки, усыпанной надорванными билетами, а за танцплощадкой поднимался выцветший купол цирка-шапито, откуда доносился запах отрубей, чьи-то тяжелые вздохи. Прыщавая девушка в накинутом на плечи мужском пиджаке снимала с двери киоска «Газеты-журналы» большой висячий замок.

Я вернулся в гостиницу, поднялся на третий этаж, завернул в туалет и заперся в кабинке. Среди надписей на стенках были довольно смешные. Когда я вышел, то у противоположной стены увидел человека. Он стоял, опершись о край раковины, опустив голову вниз, тяжело дышал, и мне подумалось, что ему, наверное, очень плохо. Вдруг он издал какой-то странный клекот и, резко подняв голову, уставился на свое отражение в тронутом зеленью зеркале: на лице его, тупом и тяжелом, сияла лучезарная улыбка, были видны бледные десны и большие, очень белые зубы.

— Мимическая гимнастика, — сказал он, поймав в зеркале мой взгляд. — Я — клоун!..

Во рту у меня было так противно, что я даже не смог ему ответить: только кивнул с пониманием, подошел к соседней раковине, сплюнул, открыл кран и начал умываться.

Михаил Моисеевич кокетничал с коридорной. Увидев меня, коридорная взяла со стула связку чистых полотенец, пошла по коридору, виляя бедрами.

— Тебя уже поселили, чудик… — сказал Михаил Моисеевич. — Давай завтракай и на работу!

В триста первом Боря грел нос в солнечном луче. Душные летние вечера, от которых делается не по себе. Выдался как раз такой: небо висело низко, стояла оглушающая тишь.

— Уже утро? — спросил он.

Я сказал, что да, что уже начало восьмого.

— Пора вставать! — Боря, хрустнув суставами, потянулся.

 

Александр Ткаченко

 

ДЯДЯ МОНЯ

Последнюю неделю в Америке я завтракал в небольшом не то кафе, не то ресторане на Брайтон-Бич. Мне здесь нравилось. Было тихо, как-то по-домашнему, достаточно чинно и в то же время уютно. Каждое утро приходил и садился напротив меня, но за другим столиком, дядя Моня.

Приходил — это сказано сильно. Приползал? Нет, не то. Приводил себя медленно и медленно садился по частям. Не то… Он в буквальном смысле слова, пока шел видимую часть пути от двери до стула, распадался на части, его руки выписывали непонятные конфигурации, ноги то переставлялись одна за другой, то волоклись по паркету, то приплясывали, а из груди раздавался глубокий, бухающий кашель, и казалось, он отрывает от своих легких по кусочку. Желтовато-седые волосы кустом осенних белых хризантем расползались по его голове. Он был стар. Очень. Я даже не могу сказать, сколько ему было лет, да это и неважно. Он был очень стар. Обычно, как только он раскладывал себя за столом, глаза его утыкались в меню, но к нему подходил официант:

— Доброе утро, дядя Моничка, и зачем вы смотрите в этот картон, я знаю, что вы будете кушать — итак, манная каша, два яйца всмятку, нежирную сосиску, хлеб, масло, чай с лимоном и кукис (небольшие печенья).

— Да, да, — подтверждал дядя Моня и все равно смотрел в меню.

Одет он был скромно, но непоследовательно. Рубашка под пиджаком была застегнута не на ту пуговицу снизу, и воротничок слева открывал его плохо выбритую и худую шею, а воротничок справа подпирал его плохо выбритую челюсть. Плащ, который он снимал так же почленно и неуклюже, был вывернут наизнанку, он его вешал на спинку свободного стула перед собой, при этом я замечал плохо застегнутую ширинку на брюках, но туфли, как ни странно, были всегда чистыми. Правда, на Брайтоне всегда были чистыми тротуары… Наконец, официант, молодой человек лет тридцати в черной паре и белой рубашке с бабочкой, приносил поднос с завтраком для дяди Мони. Дядя Моня трясущейся рукой со столовой ложкой пытался зачерпнуть манную кашу. Получалось у него это с трудом, и поэтому, когда он в очередной раз нес ложку ко рту, она у него опрокинулась. Дядя Моня улыбнулся, и в это время к нему подошел официант и вытер его салфеткой, затем взял ложку и сказал: «Дядя Моня, давайте я вас покормлю». В глазах дяди Мони я увидел негодование, но потом смирение. Он ел, как ребенок, и иногда каша вылезала из его рта. Рука официанта тут же подбирала остатки и посылала обратно в рот. Наконец каша была съедена. Настала пора яиц. Дядя Моня поставил яйцо в разукрашенную подставку и начал легонечко бить по нему. Он долго не мог попасть по нему, и наконец, когда под треснутой скорлупой появилась аппетитная плоть яичка, он вонзил туда маленькую ложку, и в тот же момент на его рубашку и стол ударила струйка желтка, жидкого и горячего. Он инстинктивно отвел корпус назад и опрокинул на стол и на брюки чашку свежезаваренного чая.

— Ах, дядя Моня, ничего-ничего, вы не обожглись? — воскликнул официант. — Я вам сейчас все поменяю.

Дядя Моня переставил руками свои ноги и сел спиной ко мне. Стол был убран, и на нем снова появились яйца всмятку, нежирная сосиска, чай, масло. Только уже без манной каши. Яйцо одно за другим он съел при помощи официанта. Наконец, исчезла в утробе дяди Мони и сосиска. Завтрак продолжался, они перешли к чаю. Официант пытался разговорить и отвлечь от неприятностей дядю Моню: «Как обстоят дела с коитусом?» — «Вчера проснулся, мял, мял его, но ничего, одна моча выходит, хорошо». — «Что хорошего, дядя Моня?» — «Хорошо, что моча отходит, мне это так приятно, а так хорошо…» — «А что, на женщину хорошенькую не тянет, дядя Моня?» — «Тянет, но я думаю, что это радикулит», — улыбнулся дядя Моня и срыгнул прямо себе на лацкан пиджака. «Дядя Моня, потерпите, я сейчас». — Официант принес из подсобки большое полотенце, затем вытер все с лица и пиджака дяди Мони.

Затем он пил чай, шумно втягивая его в свое нутро и через рот, и через нос, надкусывая кукис с трудом, мягкие, сладкие песочные кукис… Наконец подошел официант: «Ну что, дядя Моня, может, еще что?» — «Нет, спасибо». — «С вас пять баксов». — «На, возьми, доллар оставь себе». — «Спасибо, дядя Моня. Давайте я вас проведу до дверей».

За всем этим наблюдал хозяин заведения с довольной улыбкой, и вот когда дядя Моня и официант двинулись к выходу, он подошел к дяде Моне и сунул в карман плаща сверток: «Моничка, дома съешь у телевизора, оладьи домашние, моя Фира приготовила». Дядя Моня не успел сказать спасибо, как в кафе вошла красотка с хорошей фигурой и аккуратным задом. Дядя Моня повернул голову ей вослед и посмотрел каким-то чисто собачьим взглядом: «Мой тип, — сказал он и цокнул языком, — попадись она мне лет этак… и что бы я с ней и сделал». — «Ладно, дядя Моня, пошли, а то разволнуешься опять… — Официант поставил его на тротуар. — Ну что, дядя Моня, дойдешь домой?» — «А куда ж я денусь? Не дойду, так дотолкают». — И двинул свой опорно-двигательный аппарат навстречу беспечным прохожим. Он шел все так же медленно, как и пришел, трясясь и оглядываясь на женские фигуристые привидения. Официант смотрел за ним еще долго, и я спросил его: «Что за странный клиент, такое ему внимание?» Он удивленно взглянул на меня: «Это же дядя Моня, еврей из Одессы, когда-то был известным в городе таксистом, сейчас постарел сильно, вот и все…»

 

Марк Харитонов

 

ГОЛУБИ И СТРИЖИ

1

Инга Лазаревна сменила бумажные пеленки на Якове Львовиче, как на разбухшем грузном младенце, не смущаясь жалкой мужской наготы. Он старался ей помочь, приподнимая поясницу, хотя ему больше казалось, что помогает. На ногах расползались пятна лилово-розовых язв. В левую локтевую вену воткнута игла капельницы. Прозрачный пух над ушами, безбровый лоб делали и покрасневшее лицо его трогательно младенческим, круглая чистая лысина лишь слегка подпорчена пигментными пятнышками.

На соседней койке замычал, заворочался искривленный маразматик, одеяло с него стало сползать. Его оставляли лежать нагишом на клеенке, чтобы не менять постоянно замаранное белье. Еще один обитатель палаты, у входной двери, уже вторые сутки лежал на спине без движения, дыхание было едва заметно, запавший беззубый рот делал его профиль заранее неживым. На тумбочке дожидалась чего-то бессмысленно оставленная тарелка с застывшей слизистой гущей, словно пища, предназначенная сопровождать уходящих в другой мир. Третий сосед появился здесь перед самым приходом Инги Лазаревны и сразу отправился выяснять, почему его, ходячего, сунули в такую палату. Насупленные надбровья, начальственные брыжи делали его похожим на готового зарычать бульдога. Найти в воскресенье дежурного врача ему до сих пор, видно, не удавалось, но перед уходом он запретил открывать окно, хотя на улице было тепло. «Вы что, хотите устроить всем пневмонию?» — рявкнул, вымещая на Инге Лазаревне такое справедливое раздражение, что она все еще не решалась нарушить запрет.

Сам Яков Львович, похоже, оказался здесь по ошибке. Он убедился в этом, когда заглянувшие в палату врачи стали переговариваться между собой, как при постороннем. «Одно дело инсульт, другое диабет, надо было сразу подумать». — «Да у него целый букет». — «А что тут делать с гангреной? Мы же не режем. Повесят потом на нас». — «Доживем до понедельника». — «До понедельника доживем». И рассмеялись чему-то своему, не задерживаясь больше в порченом воздухе. Обе женщины были не по-больничному ярко накрашены, под халатами угадывались нарядные платья, фонендоскопы, свисавшие на грудь, вызывали мысль об ожерельях.

— Мне пока ни с кем не удалось поговорить, — сказала Инга Лазаревна, как бы оправдываясь. — Тот же ответ: в понедельник все скажет лечащий врач.

— До понедельника доживем, — слегка приподнял Яков Львович кожу на лбу. — Ничего нового они не добавят. — Он слабо улыбнулся, тронул языком пересохшую губу. — Как-то я навещал в больнице одного старика, он мне сказал: «Я открыл у себя столько органов! Никогда прежде не знал, что они у меня есть. И знаете, как я их открыл? Методом боли». Я тогда подумал: а если болит душа — где это? Не стоит об этом сейчас. В больнице лучше не о болезни. Мне надо было сказать вам что-то особенно важное, все время думал, боялся, что не смогу…

— Вам трудно говорить, — сказала Инга Лазаревна. — Может, не сейчас?

— А когда же еще? Пока мы одни. — Передышка между фразами требовалась ему, похоже, не просто от слабости — трудно было собрать мысль. — Так много надо сказать, но не знаю… налезает одно на другое… начинаю путаться. Для меня здесь вдруг прояснилось. Говорят, под конец в человеке что-то поневоле меняется… не просто в сознании, в самой химии организма. У неверующих возникают мысли о Боге. Но химия у всех разная. Этот старик… он мне, помню, сказал: «Если бы мне помогли умереть. Я хочу, но не знаю как». Я стал говорить: «Разве так можно? Вы же верующий человек, вы не можете так думать». Он махнул рукой, — Яков Львович слабо, пальцами, попытался изобразить жест: «Что вера! Если бы сюда пришел черт и протянул мне в лапе смерть, я бы у него ее взял и расцеловал бы ему рога». Такие у него были боли. Я думал, что это можно понять, не испытав. То ли в моей химии есть что-то анестезирующее, то ли самому удавалось обойти. Вдруг дошло… как будто привиделось…

Дохнуло из открывшейся двери, вошла приземистая женщина в косынке, с хозяйственной сумкой в руке, вперевалочку, на распухших ногах направилась к койке соседа. Тот замычал, заворочался, узнавая.

— Пришла, пришла, — добродушно подтвердила женщина. — Ну, что ты тут опять натворил? У-у… ай-яй-яй… давай-ка, давай…

Не оборачиваясь, по треску разрываемой и сминаемой газеты, а еще больше по запаху Инга Лазаревна могла угадывать совершавшееся за ее спиной. Маразматик замычал снова. Как ни странно, женщина его мычание расшифровывала.

— Какое пиво? — отвечала насмешливо. — Не принесла я пива, здесь нельзя… Нет, и денег у меня нет… Как это вру? Не вру. Вот завтра тебя выпишут, дома получишь пива.

Выпишут, подумала Инга Лазаревна. Такого выпишут. Не занимать же зря бесплатное место. Пусть тянут родственники, если есть. А если выписать не к кому?

Яков Львович лежал тихо, прикрыв глаза. Женщина вышла выбросить грязный ком, он словно этого дожидался.

— Я не договорил, да? На чем я остановился?

— Вам что-то привиделось, — напомнила Инга Лазаревна.

— Привиделось? Не знаю. Не всегда поймешь… бывают такие состояния. Мужской голос, помню, говорил кому-то рядом: «Поработаешь в приемном покое, узнаешь, что жизнь еще ужасней, чем есть». Похоже на бред, да? Но чей? На самом ли деле я слышал, или в уме возникло, у меня самого? Как в полусне… плывет. Но я хотел вспомнить другое. Ученые не так давно обнаружили, какой несравненный, потрясающий ужас — миг рождения для младенца. Он до конца не проходит. Страх жизни… да… вспомнил…

— Вы устали, отдохните немного, — сказала Инга Лазаревна. — Хотите попить?

— Отдохну, да, — Яков Львович словно не заметил ее предложения. — Это было как будто уже где-то не здесь. Знаете, рассказывают про свет впереди? Я его видел, в самом деле, хотя глаза были закрыты. И меня тянуло к нему, легко, без усилий. Вдруг мне кто-то сказал, отчетливо, ясно: не туда. Ты трусишь, хочешь опять улизнуть. Кто это говорил? Я хотел объяснить, что никакого страха не испытываю, наоборот. Но услышал опять: не бойся, ты знаешь. Я понял… вспомнил. Там, справа, открывался переход вроде больничного, только без окон, мрачный… я ощутил, не оглядываясь… по дуновению тягостному. Трудней всего было сделать усилие. Ноги, все тело онемелые, отказывались подчиняться. Но я заставил себя повернуть… мучительно, по миллиметру. Не знаю, как. Неважно. А когда открыл глаза, там, за окном… это было наяву, я уверен… стали появляться птицы, остроносые, белые, необычные. Они заполнили воздух, все пространство. Между ними сновали другие, черные… я их узнал, я видел таких в детстве. Было похоже на чудо, — лицо его обмякло в слабой улыбке, он бормотал все бессвязней. — Я вспомнил, что вы должны прийти и я еще успею. У них были на крыльях буквы, слова… я их пробовал написать… думал, что сказать уже не смогу… но ведь они теперь существуют…

«Поплыл, — поняла Инга Лазаревна. — Ненадолго его хватило. Только что был такой ясный ум».

Дверь с астматическим присвистом снова открылась, вернулась к соседу женщина, отирая бумажной салфеткой еще влажные руки. Подвинула табуретку, пристроилась, извлекла из кошелки сверток.

— Сейчас витаминчиками подкрепимся, смотри, что я тебе принесла. — Развернула зеленое яблоко, достала столовый нож, чайную ложку, разрезала яблоко на половинки.

Яков Львович расслабленно улыбался, видение недостоверного чуда еще не растаяло в воздухе, пропитанном запахами болезненных выделений. Ей очень захотелось покурить.

— Отдыхайте, — сказала, поправляя на нем одеяло, — я ненадолго выйду.

2

В коридоре внушительного сложения санитарка возила по полу шваброй, наполняя линолеум влажными отблесками светильников. Сияющая полоса от окна в дальнем торце напоминала о существовании солнца, постепенно подсыхающий мираж распространялся все дальше в глубь коридора. В воздухе брал свое запах полезной дезинфекции. Дожидаясь, пока ее пропустят, Инга Лазаревна задержалась у стены возле кровати. Малую часть кровати занимала крохотная старушка, присоединенная к капельнице. Из левого глаза, словно не вмещая прибывающей прозрачной жидкости, стекала по увядшей щеке слеза.

— Вы плачете? — спросила Инга Лазаревна и оглянулась на санитарку, привлекая ее служебное внимание.

— Котенок у ней дома остался, — объяснила та весело, приостановив движение швабры, и тут же заелозила ею с возобновленной энергией.

— Уже третий день, — тихо подтвердила старушка. Слеза, снова набухнув, потекла по щеке, и новая капля потекла из сосуда по стеклянной трубке. — Что же делать? Умрет от голода.

— Найдут люди, о чем здесь волноваться, — мотнула головой санитарка. Ее тело, прущее из голубого рабочего халата, утверждало свою весомую реальность среди призрачных переживаний. — Проходите, — пропустила она Ингу Лазаревну, избавляя ее от необходимости искать успокоительные, неизбежно фальшивые слова. Опять чувствуешь себя виноватой перед человеком, которому заведомо не можешь помочь. Всю жизнь от этого не избавишься.

Из-за двери ближней ординаторской послышался взрыв хохота.

— День рождения отмечают, — кивнула на дверь санитарка, не дожидаясь вопроса. — Народу приперло, мужики из верхнего отделения. Из шестой палаты только что одного увезли, а они… о! — отметила очередной залп веселья, скорей с сочувственным пониманием, чем с осуждением. Швабра в ее откинутой руке напоминала спортивный снаряд, мелковатый для столь могучей метательницы. Она, похоже, настроилась на разговор. — Сумок натаскали, торт вот в такой коробке… Я что хотела вас спросить, — задержала она двинувшуюся все-таки дальше Ингу Лазаревну, — вы сколько тут берете за час?

— Не понимаю, — сказала та.

— Но вы же не так просто за ним ухаживаете. Не жена и вроде не родственница. Вы с ним на «вы».

— А, — Инга Лазаревна почему-то смутилась. — Я не сиделка. Я его сотрудница. Мы вместе работали.

— А, — ответила тем же понимающим междометием санитарка, не вполне, впрочем, убежденно. — Я вот хочу поискать чего-нибудь за деньги получше, чем здесь. В Москве ведь устроиться можно. Не сразу, ясное дело, сперва приткнуться хоть где. Мы из Иванова, — сказала почему-то во множественном числе. — Вы, что ли, одной нации? — вдруг дошла до нее словно объясняющая догадка.

— При чем тут это? — пожала плечами Инга Лазаревна и поскорей отошла, лишь на ходу уже вспомнив, что собиралась с этой санитаркой договориться, чтобы присматривала при надобности за Яковом Львовичем. Хотя такая деньги возьмет, а к постели скорей всего и не приблизится. Скорей всего. Но ведь все равно дашь, усмехнулась она себе.

На лестничной площадке между этажами несколько человек дожидались очереди к телефону. Двое мужчин в спортивных брюках и майках курили возле окна в углу; на облезлой стене рядом с ними висело объявление, угрожавшее пациентам выпиской как раз за то, что они сейчас делали. Один угол объявления загнулся вместе с отлипшим скотчем. К Инге Лазаревне предостережение не относилось, но если бы не эти мужчины, привычка к законопослушанию заставила бы ее поискать для курения другое место. Наслаждение было стоять у распахнутого окна, вдыхать смешанный с сигаретным дымом, настоянный на липовом цвете воздух. Женщина в длинном махровом халате, занимавшая телефон, добавляла в щель за монетой монету, заставляя светящиеся цифры возобновлять счет времени. Прежде, когда за одну монету можно было болтать сколько угодно, ее бы поторопили, но за свои деньги она имела право, приходилось терпеть. Подслушать бы при этом хоть что-нибудь стоящее, семейные секреты, новости — была бы все-таки компенсация. Но эта больше слушала сама, показывая любопытствующим лишь прихваченный гребнем жидкий пучок на затылке, вставляла односложно: «А он что?.. Ну, это конечно. Это ты правильно, так с ними и надо. Они же как дети. Сама только не подставляйся». В кино любят воспроизводить такие разговоры с трубкой в руке, многозначительные паузы, выразительные улыбки, намеки, загадочное движение бровей. Реализм — как в жизни. Но в жизни присутствует еще и другой голос, не слышный зрителю. Какая может быть полнота, если ничто не открывается одновременно со всех сторон? «Видишь в профиль, остальное домысливаешь в меру способностей», — вспомнилось Инге Лазаревне. По какому это поводу выразился Яков Львович? Про все можно сказать так…

Ничего понятней нации этой девке не могло прийти в голову, — затянулась она сигаретой. А я сама понимаю больше? — усмехнулась снова, качнув головой. Сотрудница! И слово-то вылезло наспех. Яков Львович в издательстве подрабатывал внештатно, редактировал переводы недавно еще недоступных сочинений на темы истории, древних культур, философии. К открывшейся кормушке сразу пристроились пробивные халтурщики, не всегда понимавшие, что переводят. Яков Львович целые страницы иногда просто печатал заново на машинке. Спрашивать, почему он, кандидат наук, знавший четыре языка, довольствовался лишь отчислениями от чужих гонораров, вряд ли стоило. Не хватило, значит, каких-то других способностей. В институте, где он числился, зарплату совсем перестали выдавать — тоже обычное дело. Работать с этим симпатичным, мягким, эрудированным человеком было одно удовольствие, разговоров на посторонние темы они не вели…

— Мне больше нравятся такие, — у окна с другой стороны пристроились две женщины, рассматривали покупки. Стоявшая к Инге Лазаревне спиной стала примеривать на себя розовую вещицу. Волосы, давно некрашенные, были неряшливо-пегими, на макушке под ними просвечивала кожа.

— Нет, это вам не подойдет, — оценивала другая. Во рту у нее спереди поблескивал золотой зуб. — У вас грудь большая.

— Да я, вообще, подкладываю, — призналась та.

— Не знаю, что вы подкладываете, а я подкладываю капусту…

Инга Лазаревна отвернулась к окну, выпуская задержанный дым. Как я сама сейчас выгляжу? — подумала она. Нет зеркала, чтобы посмотреть, хотя бы поправить прическу. Совсем себя запустила. А кто-то сейчас видит меня: курит молча, на лице ничего, кроме усталости. Больше поверхности не увидишь…

Что-то в Якове Львовиче приоткрылось впервые, когда она случайно встретила его неподалеку от своего дома. Он шел по другой стороне улицы мимо вечерней витрины, уставленной яркими бутылками, без обычного своего портфеля, неровно, временами пошатываясь. Было так необычно увидеть его пьяным — она замерла, боясь, как бы он ее не заметил. В следующий миг он повернул лицо к фонарю, на щеках его блеснула влага. Он шел, точно ослепший от слез, забыв дорогу домой. Только что у него умерла жена, погибла в аварии или от какого-то несчастного случая, вразумительно понять было нельзя, он едва справлялся со спазмами. «Это была не она. Мне ее показали… это была не она». Нельзя было оставлять такого на улице. Она взяла его под руку, неуверенного, нескладного, как грузный подросток, привела к себе домой. Муж тогда еще жил с ней, он нашел наилучшее, мужское решение — в самом деле выставил на стол водку. Якову Львовичу много было не нужно, оба легко захмелели, заговорили сразу о постороннем — почему-то об интеллигенции. Что это такое? — прицепился муж к прозвучавшему слову. «Вообразили себя когда-то полумасонским орденом: наш долг заботиться о народе, о его просвещении, главное дух, на материальную повседневность плевать». — «Все определения не о том, — мотал головой Яков Львович. — В интеллигентности есть что-то от религиозного мироощущения. Вне конфессий. Человек свободомыслящий просто чувствует: есть требование. Что-то выше тебя. Ты не все можешь себе позволить. Не вправе». Инга Лазаревна прислушивалась, не вникая; пусть сейчас лучше об этом. Так бывает на оживленных поминках: пьют, шутят, смеются, потрясение вдруг словно забыто — по-настоящему оно еще не дошло. Но когда оба предложили Якову Львовичу у них же и переночевать, он отказался твердо. «Нет, я поеду. Мне надо домой. Там простынка ею пахнет».

Одного его Инга Лазаревна не отпустила, отвезла на такси, у дверей попрощалась — почувствовала, что дальше не стоит. Домой к нему она наведалась позже, вызвалась сама зайти за готовой работой: он по телефону пожаловался на боль в ногах.

Квартира была на пятом этаже, маленькое опрятное жилище бездетной пары. Стены одной комнаты, рабочей, состояли из книжных полок, дверь во вторую была плотно закрыта. Инга Лазаревна внутренне поежилась при мысли о прежде супружеской спальне. Фотографии покойной жены она нигде не увидела, неосторожно спросила о ней — Яков Львович замахал руками почти с испугом: нет, нет, не надо. Она поняла, что даже касаться этой темы больше не стоит. Взгляд ее запоздало отметил в кабинете узкую холостяцкую кушетку, сложенный клетчатый плед прикрывал подушку на ней. Спал ли он теперь здесь или просто иногда отдыхал? Он, смутившись неприбранности, увел ее поскорей на кухню, они там посидели за чаем, поговорили о невеселых издательских перспективах. Мало-мальски приличную литературу все больше вытеснял упрощенный ширпотреб, качеством перевода можно было пренебрегать, внештатному редактированию приходил конец.

Еще одну работу она для него все-таки выхлопотала, сама ему принесла. А потом стала заходить по пути, лишь отчасти по делу. Собственный ее дом тоже вдруг опустел, муж ушел окончательно, дочка снимала квартиру со своим новым другом, звонила все реже. С Яковом Львовичем она отходила душой. Он встречал ее, всегда аккуратно выбритый (хотя поворот света иногда выявлял на щеке огрех прозрачной щетины). Сидеть на маленькой кухне бывало уютно. Интересно было слушать его разговоры — то он обнаруживал занятную перекличку, почти совпадение у Платона и Лао-Цзы, которые один другого, конечно, знать не могли, то демонстрировал, принеся из другой комнаты книги, как противоположно оценивали поздний Рим, иудеев и христиан герои Пастернака и Маргарет Юрсенар. Круг чтения у него был обширный, из сопоставлений как бы сама собой рождалась неожиданная мысль.

«Вы не пробовали это опубликовать?» — спросила однажды Инга Лазаревна. Это было уже при последней их встрече.

Он отмахнулся:

«Кому это сейчас нужно?»

«Но для себя вы, надеюсь, записываете?» — полуутвердительно сказала она.

Он вместо ответа процитировал какого-то китайца: «Стремиться оставить след, память — значит думать о смерти, уходить от жизни. Признак настоящей жизни — бесследность».

Она пожала плечами:

«Не знаю, для нашей ли это цивилизации. Мы-то привыкли думать: если ничего от тебя не остается — зачем тогда все?»

«А если остается? — усмехнулся он. — Вот, квартира после меня останется. Кооперативная. Вопрос, кому?.. Да что об этом», — оборвал себя. И, кстати вдруг вспомнив, заговорил про евреев: вот в чьей культуре именно записанное считалось по-настоящему осуществленным…

У нее иногда возникало чувство, будто он говорит, стараясь заглушить что-то другое, остававшееся невысказанным. Она по себе знала, как это бывает, сама угадывала момент, когда правильней было уйти, не дожидаясь чего-то уже назревавшего. В тот, последний раз, чуть было не прорвалось. Уже у дверей, прощаясь, Яков Львович задержал ее пальцы в своих.

— У вас, — сказал, — такая теплая рука. И вы не пользуетесь духами. — Его вдруг передернуло от воспоминания. — Какой-то идиот в морге догадался обрызгать ее дешевым одеколоном. Это было невыносимо. Теперь уже не избавиться… не избавиться. Как можно было не понимать?.. Извините, — тут же опомнился он и ускорил прощание.

По дороге она вспоминала его слова, его напрягшиеся круглые плечи, вздрогнувший голос. Требовалось ли тут что-нибудь еще пояснять? Невозможность избавиться от воспоминания, невозможность вернуть другую, уничтоженную вмешательством похоронных служителей память? А, может, что-то еще, во что было бы совсем неосторожно вникать?..

Муж, помнится, усмехнулся однажды: «Ты, — сказал, — слишком умна для женщины». В усмешке его слышалась уязвленность. Мужчине становится неуютно, когда его видят насквозь. Но много ли надо ума, чтобы не чувствовать откровенную фальшь? Не сумела повести себя мудрее, по-бабски.

Разумно устроенной жизни мы бы просто не выдержали, подумала сейчас Инга Лазаревна. Да она бы сама развалилась. А без попытки устроить разумно — удержалась бы? На чем она вообще держится? Яков Львович сейчас бормотал о страхе — как это понятно. Все мы пробуем от чего-то укрыться. От жизни, это он знает. Стараемся в меру сил не замечать, не допускать до себя настоящего понимания — пока удается. Он и от болезни отмахивался, как от вопросов о здоровье, будто надеялся, что как-нибудь само рассосется. А над ним уже нависало. Так чего-то и не успел. О каких он бредил словах, буквах? Привиделось, будто пробовал написать?..

Не удавалось проявить, соединить какие-то шевелившиеся совсем близко мысли. Вслух снова прорвались голоса женщин.

— Она инвалидка, — рассказывала золотозубая, — ее отец в детстве побил, повредил позвоночник. А финансовый техникум все-таки закончила, и стихи пишет такие хорошие, и так их читает, ой, вы бы послушали! Лет двадцать на вид. Но замуж-то ей как выйти? У нее грудки, как куриные яички, не больше…

Инга Лазаревна опять перестала слушать. Что-то словно мерещилось, подступало, скреблось — надо было еще постараться, вспомнить…

Когда это было? Позавчера? Два дня назад? С вечера не могла до него дозвониться, утром тоже никто не брал трубку. Освободившись пораньше от дел, она помчалась к нему, по пути перебирала в уме варианты: как быть, если на звонок никто не откроет? Меньше всего она ожидала, что из двери выглянет дородная дама с мусорным ведром в руке. Над верхней губой темнели четкие усики.

— Нет Якова Львовича, — ответила, предварительно смерив визитершу долгим подозрительным взглядом. — А вы ему кто? — И лишь услышав ответ, пояснила:

— В больницу его увезли. Инсульт.

— В какую больницу? — только и догадалась в растерянности спросить Инга Лазаревна, прежде чем та захлопнула перед ней дверь.

Некоторое время она еще стояла, переваривая услышанное. Из двери напротив выглянула соседка в полосатом халате, бигуди на ее голове были прикрыты прозрачной косынкой. Пальцем подманила Ингу Лазаревну, как сообщницу.

— Хозяйничает уже, — прокомментировала вполголоса, кивнув на закрытую дверь. — А кто такая? Вы ее знаете?

— Не знаю, — сказала Инга Лазаревна.

— Это не его родственница. У него же нет никого. На жену-покойницу похожа, правда? Только габариты крупней. Та же была как куколка.

— Я жену тоже не знала. — Инга Лазаревна сообразила, что сейчас есть наконец возможность спросить. — С ней что-то случилось?

— С женой-то? Неужели не знаете? Она тут с лоджии бросилась, — оживилась соседка. — Отлучился, оставил ее одну. Он лоджию-то и запирать приспособился, и ключ обычно с собой уносил. Она ведь была… — показала пальцем у виска. — Как девочка у них умерла, она незаметно и тронулась. Тихонькая, улыбка на личике такая замороженная, а личико, именно, как у куколки, только съехало вот так набок. Вообще ведь красивая была, и все при ней вроде осталось, а изнутри ушло что-то. Как яблочко, знаете, усыхает. Он за ней сам ходил, и по хозяйству все сам, никто ему не помогал. Погулять выводил только вечером, не в наш двор, в соседний. Квартира, я знаю, была на нее раньше записана, после родителей. А у этой откуда ключ, как вы думаете?..

Инга Лазаревна поспешила с ней распрощаться, пренебрегая возможностью услышать еще что-нибудь от представительницы этой всезнающей соседской породы. Бигуди из-под прозрачной косынки выпирали, как рожки. Выйдя из подъезда, она поискала взглядом лоджию наверху, однако лоджии в этом доме выходили на другую, уличную сторону. Дворник увозил от подъезда колесную тележку с цинковой детской ванночкой, приспособленной для сбора мусора. Ветер выдул из кучи легкий бумажный обрывок, отнес к ногам Инги Лазаревны. Она подняла его, чтобы вернуть в ящик, — и вдруг увидела на клочке хорошо знакомый почерк.

Край листка был чем-то подмочен, чернила еще не успели расплыться, но разобрать можно было лишь малопонятные сочетания слов. Полнота невозможного… сохраняется… что-то такое еще. Перевод неизвестно чего, порванный черновик. Она дождалась, пока дворник опростает свою ванночку, приблизилась к мусорному контейнеру, зачем-то заглянула в него. Ящик уже был заполнен отходами жизнедеятельности большого дома, картофельными очистками, шелухой, мятыми пакетами и газетами, осколками посуды, сломанными игрушками, раздавленными потрохами, выброшенными цветами; с бурых подгнивших стеблей свисал использованный презерватив. Инга Лазаревна, отвернувшись, добавила бумажный клочок к другим, перемешанным где-то в недрах со слизью общих помоев.

Что там было еще? — старалась сейчас вспомнить она. Привиделось что-то, отмеченное скорей взглядом, чем памятью. Прикрыть глаза, вернуть снова. Полнота… сохраняется… невозможно сказать… написанное уже существует…

— Нет, все, уже завтра меня выписывают. — Мужчина в черной майке американского университета Berkley наконец дорвался до телефона. Слышал он, видимо, плохо, поэтому сам кричал в трубку: — Под местным наркозом, там тромб был в руке, в сосуде. Потом спрашивают: ну что, пошло, говорят, тепло? Вы прямо, говорю, как сантехники, открыли кран. Представляешь, сразу пошло…

Это был не перевод, — соединилось вдруг ясно. Это были его слова, это они только что прозвучали в палате, как можно было сразу их не узнать? Это их он пробовал написать, может, начал тогда же, после твоего ухода, перед тем, как лечь на кушетку, узкое ложе своего еще не старого одиночества, пытался завершить объяснение, оборванное перед прощанием, писал, не зная, что над ним уже нависало, писал, безнадежно, отчаянно обращаясь — к кому?., а потом порвал листок, смутившись, как юноша, еще способный краснеть от прикосновения женщины, выбросил, испугавшись невозможности, предпочитая ее избежать, или это сделала без него усатая дама, встретившая тебя в дверях с розовым ведром в руке? Почему начинает доходить запоздало, когда уже не знаешь, сколько осталось и осталось ли вообще? Этого никогда не знаешь…

Она замерла у распахнутого окна. Внизу по тротуару шла женщина, бюст, пышный, как цветочная клумба, закрывал ее остальное тело; из-под него на ходу показывались одни только ступни в белых босоножках. Перед ней, ведя ее на поводке, семенила близко к земле длинная черная собака, похожая на мохнатую гусеницу. Раздетые по пояс рабочие укладывали дорожную плитку между газонами, на их изогнутых смуглых спинах проступал бамбук позвонков. Зеленые шары деревьев были внутри полны птичьих голосов. Солнце зашло ненадолго за облака, листья переблескивали прохладной чешуей от поднявшегося ветерка. Все стало на миг как никогда отчетливо, наполнено до мелочей, которых не замечаешь, не видишь, не слышишь, пропускаешь, словно шум, на ходу, в повседневной беспамятной сутолоке, деловой озабоченности, как пропускаешь, не ощущая, саму жизнь — и вот словно очнулось вдруг, задержалось, соединилось, до понимания, вместе с пониманием, в воздухе, насыщенном отчетливыми голосами, запахами, невзгодами, страданиями, пересудами, надеждами и безнадежностью, равнодушием и милосердием…

Надо было давно открыть окно в палате, — вспомнила Инга Лазаревна. Почему ей внезапно стало не по себе? Сейчас-то чего испугалась?

3

Она почти взбежала на свой этаж, быстро пошла по коридору. Вдруг сердце словно упало. Из палаты санитары вывозили на каталке тело, укрытое с головой простыней. Ноги ослабели, пришлось прислониться спиной к стене. Каталка проехала мимо. Тело под простыней было длинное, тонкое.

— Поехали, родименький, — приговаривал шедший сзади. — Такой еще тепленький. Отдыхай, милый.

Яков Львович лежал на спине, закрыв глаза, дыхание было тихим. Инга Лазаревна подошла к окну. Створка не поддавалась, как будто ее давно не открывали. Она дернула раз, другой, боясь разбить стекло, наконец, с усилием приподняв за ручку, открыла. Воздух хлынул в палату.

С опустевшей койки у стены еще не была убрана постель, но тарелку с тумбочки унесли. Маразматик, прикрытый одеялом, похрапывал, из уголка полуоткрытого рта стекала слюна. Все еще на слабых ногах она подошла к кровати, с облегчением опустилась на стул, положила руку на пальцы Якова Львовича. Они были прохладны. Он слабо шевельнул ими в ответ. Улыбка тронула его губы.

— Вы… — проговорил он. — Ваша рука… Вы ушли, а тепло осталось… я еще чувствую. Полнота, я это понял… не счастье, а полнота. Это остается… Что еще? То, что существует… если только прочесть. У них на крыльях так неразборчиво… далеко… но я успел… я уже знаю… Бездна весит много тонн…

Она не отнимала руку. Распахнутое окно перед глазами было расплывающимся светлым пятном Пальцем свободной руки она отерла проступившую в уголках влагу.

Взгляд очистился, и она увидела за окном птиц.

Их было много и становилось все больше. Кто-то запускал с верхнего этажа бумажных голубей, одного за другим. Они парили, кружась, остроносые, белые, поднимались на восходящих потоках, опускались вновь, заполняя все гуще воздух. Мимо сновали удивленные черные стрижи, резко сворачивали в сторону, увертываясь от столкновения с непонятными птицами.

Воздух был светящимся веществом. Отдаленный городской шум, мужские и женские голоса, возгласы играющих где-то детей сливались в гул, похожий на приглушенное пение. Внизу санитары везли по неровному асфальту тело, укрытое простыней, туда, где уже дожидались другие, уложенные вместе, в ряд, мужчины и женщины, и пока у них еще росли ногти и волосы, они досматривали свои угасающие сны. Все на мгновение соединилось: щемящая, как счастье, боль, тепло, нежность, беспамятство и память, мысли, страхи и стоны, перемешанный мусор невозвратимой жизни, исписанные листы, сложенные для полета, брошенные из окна, покрытые неразличимыми отсюда знаками, слова, родившиеся когда-то, и те, что рождаются вновь сейчас. Потоки воздуха кружат их на крыльях птиц, уносят дальше, дальше — куда? Куда уходят слова молитвы, произнесенной беззвучно, лишь про себя? Но она существует, если возникла, даже не прозвучав вслух. Летят, несутся слова, чтобы достичь когда-нибудь того, кому их дано услышать.

 

Эдуард Шульман

 

СИРОТА

I

Мальчика звали Иче. Есть такое ласковое сокращение от грозного библейского имени Исаак.

Исааками были Ньютон и византийские императоры. Иче тоже был Исаак.

Неделю назад в грязном тифозном бараке у него умерла мать. Перед смертью совсем не металась, как другие, — неподвижно лежа на нарах, мать просила воды. Но когда Иче подносил кружку, — отстранялась.

— Шлейма-Бер, это ты? — спрашивала тихо. — Дай мне воды, Шлейма-Бер!

Казалось, не бредит. И требует воды только от Шлеймы-Бера. Сердится и, точно как раньше, сдвигает брови — собирает недовольные морщинки на переносице… Кем же приходится ей загадочный Шлейма-Бер?

Мать умирала целый день. И с утра до вечера, до самой смерти звала Шлейму-Бера:

— Дай мне воды, Шлейма-Бер! Я хочу еще раз посмотреть на тебя.

И тогда Иче понял: это — его отец. Тот самый, что для бабушки — Шлема, а на работе — Соломон Яковлевич. Значит, есть у него еще имя — Шлейма-Бер?..

Отец не пришел.

Если бы мать попросила сбегать за ним, Иче, не мешкая, помчался бы на край света. Да откуда ей знать, где отец. Лежит в ридикюле бумажка — пропал без вести. И все.

Есть люди — они пропадают и дают о себе весть. А отец пропал, но вести не подал. Как ушел из дому — больше не вернулся. И мать, и бабушка говорили:

— Погоди. Пришлют повестку — пойдешь.

А отец сказал:

— Все идут, и я пойду. — И ушел.

И пропал. Без вести.

В тот же день мать берет Иче за руку и идет с ним в военкомат. Как муж? Где он? Куда писать?

Но военкомат пустой. Ветер гонит по коридорам старые копирки. На паркете — черные пятна, будто здесь жгли костры. Копирки трещат, трещат…

На улице, у входа — толпа.

— В полдень съехали, — говорит кто-то. — Бумаги пудов на двадцать спалили.

— Ну, ты скажешь — двадцать…

— Может, и меньше… Машина не заводилась, так все железные шкапы скидали — легче, думают, пойдет.

В толпе обсуждают слухи. Добровольцы на старой границе. Там и полегли… Немцы будут в городе не сегодня-завтра.

— Что вы стоите? — Маленький, обросший хватает мать за руку. — Завтра они будут тут!

Глаза синие, веки красные. Машет руками, кричит. Бежал из Данцига в Варшаву. Оттуда сюда, через Буг. Переплыл границу.

— Уходите, если хотите жить!.. Как далеко занесут вас ноги… если хотите жить! — И убегает, втянув голову, согнувшись.

Когда Иче с матерью подходят к дому, — видят большую шапку дыма над крышей. Ближе к окнам дым черный, как уголь, а выше, около неба, — как мамин меховой воротник. И завитушки такие же.

Внизу, где магазин, распахнуты рамы с выбитыми стеклами. Осколки торчат зубцами. Свернутые пламенем — висят, как сосульки. Из окон летят вещи. Их ловят на растопыренных одеялах. Одеяла встряхивают. Поднимается пыль.

Тушить пожар никто и не думает. В окнах бьется пламя, лезет на волю из комнатной тесноты. С каждым усилием рвется все дальше, и дом отвечает жалобным треском, — так лопаются распаренные ветки, когда их подкладывают в костер.

Где-то в этом огне задыхается бабушка — та, что зовет сына Шлемой. Она погибнет, должно быть, раньше других, потому что молится старыми молитвами, широко разевая рот и крича в голос. Думает — небеса оглохли. Кричишь громче — услышат скорее.

* * *

Они идут по шоссе.

А глубоко над ними, в синем июньском небе, носятся самолеты. Чьи — мать не знает. Наверно, немецкие. И очень боится, что летчик увидит звезду на испанке Иче — синей прямоугольной пилотке с кисточкой. Летчик увидит звезду…

II

Если хотите жить — уходите!

Ох, как они хотели жить…

К осени были уже далеко от фронта, в противоположном углу страны, где в сорокаградусную жару ходят в папахах, а на дорогах сушится белый и вязкий хлопок.

В этом краю нашлось местечко и для них. В грязном бараке для эвакуированных. Там мешался разноязыкий говор здоровых, а больные одинаково просили об одном — пить, воды…

И когда тиф пришел к матери Иче, она тоже просила воды. По-русски, по-украински, на идише. И равно на всех языках призывала мужа.

Двойное древнее имя, каким, верно, никто не пользовался, запало ей в память. Приди, Шлейма-Бер, шептали горячие сухие губы, приди, любимый! Дай воды и выслушай. Я бросила звездочку, что ты оставил, но мне было страшно — я слабая… И разве думала о себе? О твоем сыне я думала, Шлейма-Бер!

На минуту бред прекращался. И снова:

— Шлейма-Бер, дай мне воды!

К вечеру мать умерла, так и не выпив ни глотка.

Женщины, теснившиеся вокруг, загалдели. Начальнику о смерти — ни слова: своих вселит… К чертям дезинфекцию! Который день на ногах!

Иче сидел с кружкой. Потом рука дрогнула. Выпил воду и пошел к бачку. Там, возле бачка, встретила его седая толстая женщина. Привела к себе, пригладила волосы…

— Надо преодолеть этих трудностей, — сказала женщина, — мальчик.

И накормила Иче. Поделилась последним, что у нее было. А было у нее: один помидор и одно яйцо. Иче поел и заплакал. Зарылся головой, тыкался в мягкий, дряблый живот. Плакал, а женщина утешала:

— Надо перетерпеть этих трудностей, мальчик.

А может быть, уже бредила — на другой день тиф забрал и ее.

* * *

В городе было много солнца и мало хлеба. Лучше бы наоборот. Потому что Иче нужен хлеб. Нет, не станет набивать пузо или менять на барахло. На что сменялся бы — на винтовку! Остальное — припас.

Назад, назад! На старую границу, где в черной тяжелой глине залег отец. Врут все бумажки на свете: отец не пропал, не сгинул — отстреливается! Фашисты наседают, пустили в ход танки, а патроны кончаются…

Отец плохо стреляет — хуже, чем Иче, — и долго метится. И ждет сына, юного «ворошиловского стрелка», что выбивает восемь из десяти.

Иче поможет ему. Через всю страну — наискосок — примчится к тому шоссе, где мать обронила звездочку. Подберет — и прискачет к отцу на тачанке. И тогда они разобьют всех врагов на свете.

Но чтобы расколотить всех врагов на свете, нужен хлеб. Иче добудет его. Пойдет на станцию и прибьется к мальчишкам, которые попрошайничают в эшелонах.

Очень просто!

III

А что он умеет? Петь? Плясать? На руках ходить? Или показывать фокусы?

Что он умеет такого, чего не умеют другие люди? И за что они, другие, оставят ему полкотелка пшенного концентрата, угостят консервами, отсыпят махорки, подарят старую рубаху, обогреют, пожалеют, скажут — сынок…

Или он думает, это все так, даром? За красивые глаза?

— Я знаю стихи, — неуверенно сказал Иче.

Мальчишки засмеялись. Подумаешь! Что они, в школе не обучались?

Три девицы под окном (топай, топай!), Пряли поздно вечерком…

— Нет, — сказал Иче, — у меня другие стихи — сам сочинил.

Мальчишки удивились и велели прочесть. Стихи были про войну. Про то, как раньше наступали немцы, а потом наши. Как наши расколошматили немцев и те бросились наутек.

Наши смелые тачанки Разгромили все их танки!

Мальчишки закричали, что теперь жить будет очень здорово, что солдаты за такие стихи отвалят буханками хлеб и что надо другим их выучить. Они подвели Иче к эшелону, и там, в вагоне, в бурой теплушке, он читал стихи людям в зеленом.

Старуха расклеивала свежий плакат: всадник подмял мотоциклиста и взмахнул саблей, готовый зарубить его. Мотоциклист в страхе улепетывал.

— Калугу сдали, — сказала старуха.

— Стихотворение «Бой»! — сказал Иче громко.

Солдаты нахмурились, и чем дальше читал — хмурились темнее. А когда прокричал диким, захлебывающимся голосом: «Наши смелые тачанки!..» — его зло подтолкнули в спину:

— Чеши отсюда. Давай, давай! — и выругались.

Бритый худой мальчишка вскочил в теплушку и, притоптывая, запел:

Я полюбил тебя, Перепетуя…

Иче стоял в недоумении.

— Наша авиация, — звонко выкрикивал репродуктор, — совершила налеты на города Кенигсберг и Ригу. На военные объекты этих городов сброшены зажигательные и фугасные бомбы. Отмечены взрывы и пожары.

Бритый, отплясав, вылез из теплушки и поделил с Иче хлеб.

— У тебя есть веселые стихи? — спросил бритый.

— Нет, — сказал Иче.

— А ты сочини.

— Не могу.

— Ну, тогда скажи — бхынза.

От родителей унаследовал он твердое, ясной звонкости «р». Брынза. Рак. Крепко. Но бритый учил по-другому: бхынза, хак, кхепко… Подмигни, притопни, рожу сострой. Чтоб солдат заливался. Чтоб хохотал до упаду. И чтоб упал, живот надрывая…

Бхынза! Хак! Кхепко!

IV

Когда эшелоны стояли вблизи радио, а из репродуктора однообразно шел голос: оставили Вязьму, Орел, Калинин, — солдаты требовали, чтобы Иче пел громче. Он пел. Орал во все горло. И люди, которые в длинных поездах ехали отвоевывать назад Вязьму, Орел, Тверь, кричали ему:

— Ну-ка, малый, кукурузу!.. Кукурузу!

— Кукухуза, — хрипел Иче.

Они смеялись. И немало перепадало ему от солдатских горьких щедрот…

Он ходил с Перепетуей в санпропускник и воровал одежду, которую должны были сжечь. Потом другие мальчишки загоняли заразное барахло. Около пропускника их ловили, таскали в детдом. Но в детдоме не было мест. Там радовались, когда они убегали.

Перепетуя умер, передав Иче по наследству свою песенку. А Иче поймали возле пропускника.

Ему казалось: очень быстро бежит, прямо по воздуху несется, — голоса тех, кто преследует, глухие, далекие… Вдруг его схватили за руку и такой же глухой, дальний голос спросил:

— Тебя как зовут?

— Шлейма-Бех. — Хотел подмигнуть, но едва шевельнулся, кожа полезла вниз, будто стаскивали со лба.

— У-у, да ты, брат, алалик! — сказал голос. — Какое «р» слабое…

— Бхынза, — сказал Иче.

— Ну ладно, — пообещал голос, — кончим войну — свидимся. Такое «р» поставлю — будешь, аки лев рыкающий.

— Кукухуза.

Человек взял Иче на руки и понес. Болтало, как на волнах. И чудилось: они с отцом — на лодке, в парке, на озере… отец гребет…

— Я капитан Корнеев, — голос был еле слышен. — И я заставлю вас…

И такой же тихий другой голос:

— Да не кричите… и без вас хлопот…

А лодку все болтало, болтало…

— Я из военного эшелона. Вы примете этого парнишку как моего сына. Понятно?

— Говорю вам — не кричите… Ну, куда его? Все равно не выживет. Через силу живет.

Отец сложил весла. Лодку закрутило, завертело, понесло…

— Я — капитан Корнеев. И я приказываю вам…

V

Мальчика звали Иче.

Это меня звали Иче. И обо мне дальний голос сказал: я умру, потому что живу через силу.

Но я не умер. Я выздоровел. И живу, живу, живу…

 

НАСЛЕДСТВО

Если бы Г. П. Альтшуль, который стучит на ударных в кино «Прогресс» и живет Большая Южнорусская, дом 5, если бы он выписывал газету «Известия», возможно, это событие не застало бы его врасплох.

Но Г. П. не выписывал никаких газет.

Он был счастлив тем, что на старости лет жена родила ему наконец сына. И вот сыну уже двенадцать. Очень умный, живой мальчик. Почти отличник. Отдыхает в лучшем оздоровительном лагере. Окреп. Загорел. Каждые три дня пишет письма…

И вдруг на голову Альтшуля свалилось счастье.

В дом № 5 по Большой Южнорусской принес его незнакомый молодой человек. Он низко поклонился, и ни один волосок не шелохнулся на скромном зачесе. Молодой человек предъявил удостоверение какой-то загадочной организации, именуемой «Инюрколлегия», и хозяйка решила: дело связано с судом.

Молодой человек сел и стал задавать вопросы. Выяснив, что требуется, до вечера ждал хозяина, а когда тот пришел, строго и солидно сообщил: у него, у хозяина, скончался в Канаде брат.

— Но у нас нет никаких братьев! — тут же возразила хозяйка.

— Уверяю вас — есть. Я занимаюсь наследством Альтшуля около года… точнее, семь с половиной месяцев… Ошибки быть не может.

— Да говорю вам, нет никаких братьев!.. Скажи наконец, Гриша!

— Ну, припомните, Герш Пейсахович… Сэмюэл Питер Алтшул… Миллионер!.. Припомните!

Хозяин — Григорий Петрович Альтшуль — не ответил ни да, ни нет. То есть ответил «да», но ответил так:

— Интересно, как вы меня нашли? Разве это где-нибудь записано, что у меня брат… там?

Но молодой человек сразу же перешел к деловой части, — объяснил, из чего состоит наследство канадского брата. Из крупных химических заводов, оборудование которых мы давно намеревались приобрести. И молодой человек выразил надежду: государство столкуется с Гершем Пейсаховичем?

Хозяин закивал: да-да, конечно! Что он, враг своему государству?..

Поболтали о том о сем. Хозяин — о кино «Прогресс», в котором «стучал» по вечерам, — «приходите завтра, будет новая картина… спросите Григория Петровича, меня вызовут». Молодой человек — о хлопотливой, связанной с разъездами службе в «Инюрколлегии», — «так мало времени уделяешь семье, так обидно». Достал карточку жены и ребенка. И глядя на него, на карточку, хозяйка подумала: похож на рекламного агента в иностранном кино…

Молодой человек сказал:

— Я ведь тоже получу за вас премию, Герш Пейсахович. Солидный куш! — Он слишком долго искал именно Герша Пейсаховича, чтобы величать хозяина как-нибудь иначе. — Через два-три дня, Герш Пейсахович, все Альтшули, какие только обитают на земном шаре, будут вам завидовать.

И молодой человек — разносчик счастья — направился к двери.

— Всего вам доброго, — сказал хозяин.

— До свидания.

— Всего наилучшего!

— А завтра я опять к вам.

— Милости просим!

— Прекрасно провел с вами вечер.

— Очень вам были рады!

По меньшей мере неосторожно так долго прощаться в дверях, если живешь на Большой Южнорусской. Несколько коротких минут — и вся улица знала: произошло событие… Но ни древнему маклеру Лиснянскому, ни местечковому земляку Фриду, ни товарищу по оркестру саксофону Ефремчуку не открыл «ударник» Альтшуль, что за таинственный брат объявился в Америке.

— Ну, что ты скажешь, Юдифь? — спросил он жену.

Юдифь Осиповна промолчала, только протянула письмо от сына. Этим хотела она напомнить, что прежде всего заботливая мать. И ничто не пошатнет ее. Она прожила с ним двадцать пять лет (все говорят, душа в душу), а он даже не заикнулся про своего брата.

Что же, не заслужила?

Вот ее родственники. Все — до десятого или какого другого колена, живые и мертвые, умершие своей смертью и убитые в последнюю войну — обо всех рассказывала она своему Грише.

А он?.. Стоит и спокойно читает. Будто ничего не случилось… А может, скрывает не только это?

Здравствуйте, папа и мама! — писал Альтшуль-младший из летнего лагеря. — Мама, меня назначили горнистом, потому что ты, папа, музыкант, и все говорят: лучше горниста не найти, чем я. Но у меня только слюни в мундштуке, а звука нет. И я горню просто так, голосом. Очень похоже, никто не отличает. Я научился кричать козой, и как закричу — все козы откликаются. А ребята смеются: Альтшуль с козами по душам разговаривает. Теперь я учусь кричать, как петух…

И много чего другого сообщал родителям Альтшуль-младший… Но Григорий Петрович больше не выдержал.

— А как же анкета, Юдифь? — спросил он вдруг.

— Мне ты тоже ничего не говорил! — И жена отвернулась.

— Ей я тоже не говорил… Есть ли родственники за границей? Нет, нет и нет… Теперь они подумают, что я…

Таинственные «они», для которых он каждый год, всюду и везде заполнял анкеты, что они подумают о нем?.. Ему было страшно подумать, что они подумают.

…Брат. Сема. Сэм Питер. Я — Григорий Петрович. А ты — Сэм Питер.

Когда мама умирала, мы стояли перед ней, ты и я, и она говорила:

— Герш — младший. Поклянись, Сема: пока ты живой — ему будет хорошо.

Мать свесилась с кровати, поцеловала нас горькими сухими губами — тебя и меня. Поцелуй врезался в кожу, горел на ней…

Мы поехали искать счастья.

В Барановичах я отстал от поезда. Солдаты-сибиряки подобрали меня, определили в музыкантскую команду — и вот…

Я хочу спокойно жить. Жить со спокойной душой. А ты хотел умереть со спокойной душой. На тебе загорелся прощальный мамин поцелуй, и ты вспомнил клятву.

* * *

В Москве его приняли очень хорошо. Общался с такими людьми… с такими людьми, у которых даже неудобно справиться, где купить новую установку: большой барабан, тарелки, малый барабан. Еще нужна «громыхалочка». Не самодельная, как продают у нас, а настоящая, как в зарубежных ансамблях, — показывали в кино.

С важными людьми — о важных проблемах: мирное сосуществование, жилищное строительство, спутники. Но все же, откашливаясь и смущаясь, вставил словечко за молодежь — она любит веселую ритмичную музыку…

Его перебили: да, молодежь замечательная — наше будущее, наша надежда… А вот он, Герш Пейсахович, он ведь тоже патриот. И поступит со своими заводами как сознательный гражданин. Компенсацию, разумеется, получит…

Здесь его тоже окликали законным, паспортным именем — Герш Пейсахович. Понятия будто бы не имели, что он уж давно Григорий Петрович.

В центральных и местных газетах поместили портрет. Рядом с портретом — заявление. Г. П. отказывался от наследства:

Я, бедный сирота из местечка, стал солистом оркестра. Мой сын учится в школе. Моя жена — домашняя хозяйка. Сестра жены… Муж сестры жены… Племянник… Земляк Фрид…

А как встречали в родном городе!

Хотя приехал без новой установки и «громыхалочки», на шею вешали венки, повязывали широкие тяжелые ленты, которые опоясывали, как портупеи — лейтенанта.

По случаю торжества на целых два дня отпустили Альтшуля-младшего, что и спасло липового горниста от разоблачения и подзатыльников.

На митинге, из речей и приветствий, он впервые услышал настоящее имя отца. Все ораторы — Иванов, Иваненко, Иванбаев и Иванян — дружно спотыкались на нем: Герш, Гирш, Пейсахо вич, Пейса хович…

Альтшуль-младший смеялся вместе со всеми. Вот имя так имя! Никому не дается!.. Привык к Петрам и Сергеям, Александрам и Юриям. А тут вдруг — Герш, Пейсах… Но внезапно его осенило, что если отец — Герш, то сам он — Ефим Гершевич… Над ним тоже будут смеяться, коверкать его…

И ушел с шумного торжества. Долго не мог заснуть. Все ворочался в постели, все думал. Как разделаться с уродским отчеством, устроить так, чтобы быть, как все?.. Ничего не придумывалось.

Фима вздохнул и вышел на двор, в южную звездную черноту.

Все спали. Мир спал. А у него, у Альтшуля-младшего, случилось такое: он узнал, что — Гершевич. А кругом спали. Горнист Фима хотел переполошить весь мир, чтобы люди вскочили с теплых постелей, бросились к нему на помощь…

— Ку-ка-ре-ку! — завопил во все горло.

И впервые окрестные петухи признали его — дружным хором отозвались на крик:

— Ку-ка-ре-ку!

И какой-то один долго тянул свою песню.

— У этих Ефремчуков — сумасшедший петух, — сказала Юдифь Осиповна. — Орет, как недорезанный…

— Юдифь, как ты думаешь, — спросил Григорий Петрович, — как ты думаешь, Юдифь, они уже читали мою анкету?

 

Асар Эппель

 

В ОБЛУПЛЕННУЮ ЭПОХУ

Почему-то сначала об этом сообщали, оглядываясь и шепотом:

— Говорят, нам проведут газ…

Разговоры пошли с зимы. Стояли морозы, и детям приходилось смазывать лица гусиным жиром, чтоб не обморозились. Для тогдашних зим и тогдашних — старинных! — морозов это было наилучшим средством.

— Вы слышали насчет газа?..

— Газа? Который в кухне?

— Который в кухне…

И в ответ:

— Ай, бросьте!

— Кто вам такое сказал?

— Вранье!

— Надо же будет копать, а у нас — вода на глине…

Слух нарастал, молва набухала, жители, встречаясь у колонки, искали друг у друга в глазах подтверждения, сведений, уверенности.

При этом у голубоглазой части наших поселян глаза горели синим пламенем газовой горелки, а у темноглазых, хотя тоже вспыхивали, но не так ярко и не так доверчиво, как этого бы хотелось.

Кто-то где-то якобы видел распоряжение газифицировать не каждый дом и квартиру, а через одну, и называлось это «пунктирная газификация». Грядущее неравенство тревожило, угнетало, порождало оговоры как самой идеи газификации, так и слухов о «пунктире», намечало распри, из которых не будет выхода и, конечно, египетские казни.

Кто-то, наоборот, слыхал, что проведут всем, но из-за экономии — по слишком тонким трубам, а на плите будет одна конфорка с приделанной намертво сковородкой для яичницы из двух яиц. Или что-то там еще.

Чего только не говорили!

Времена эти теперь изрядно отдалились и вспоминаются как легендарные, поэтому описывать их мы можем только в стиле баснословном, с преувеличениями и фантазиями, ибо если получится вспомнить, как оно было на самом деле, правда тех дней покажется непомерным преувеличением вроде помянутой уже приделанной намертво сковородки.

Повторяю, чего только тогда не говорилось, чего только не происходило и чего только не выдумывалось.

А посему старик Самуил Акибыч то и дело стал ходить в свой сарай, где, скрытый от чужих глаз прислоненным внаклонку сырым малопригодным для отопления горбылем, стоял его давнишний — нэповских еще времен — сатуратор.

Самуил Акибыч в те годы был Королем газировки, по-прежнему еще называвшейся «сельтерской» (в его произношении «зельтерской»). И какое же это было чудное время!

Он тогда был молод, и на его полностью лысой уже голове еще не было ни одного седого волоса.

Как старательно мыл Самуил Акибыч граненые стаканы! Как он ими сдержанно звякал! Как быстренько давал откапать помывочным каплям! Как до копейки отдавал мокрую сдачу! Весь центр Москвы, утирая потные лысины и проветривая подмышки, приходил к нему в знойную пору напиться, а, напившись, убирал пену с губ тыльной стороной ладони, если это был мужчина, а если женщина, то по-разному.

Услыхав про грядущий газ, Самуил Акибыч затосковал по незабвенному промыслу, по сверканию шипящей воды, по ярким колерам сиропа — то вишневого, то яблочного, то цвета красного стрептоцида, когда, бывало, лечишься и по нужде оставляешь рыжий след на белом накрахмаленном снегу.

Разве сейчас есть такие прекрасные лекарства, как стрептоцид, но красный? Хорошо хоть оставили синий свет и пиявки не отменили! По тогдашним согревающим компрессам люди до сих пор тоскуют! Да чего там говорить! Он-то в основном тоскует по пене. По шипучей пене, чьим шипением он распоряжался как хотел. Возьмет, подкрутит — зашипит, как истертая патефонная пластинка, подкрутит еще — как я прямо не знаю что…

Ничего подобного не мог предоставить клиенту, чтобы тот, напившись, от души произвел отрыжку, его соперник Райзберг (пусть бы он сдох, и он таки в нашем рассказе сдохнет!).

Конечно Самуил, сообразно своему преклонному возрасту, заподозрил, что сейчас речь о другом газе, а именно о саратовском, потому что все газеты только о нем и пишут, и он смутно понимал, что если газ и проведут, то это будет не совсем то, и «сельтерская» вода, наверно, окажется с привкусом, но что из этого? Учтем и приспособимся. Десять капель кагору из расчета на стакан, и люди забудут про любой привкус, а если достать где-нибудь бутылку шустовского коньяку… (Помнишь ли ты, дорогой Самуил, шустовский коньяк? — красиво спросил его недавно слепой старик со Второго проезда.)

— О чем ты говоришь?! — очень ловко ответил Самуил, а ловко потому, что доносчики никак не могли бы повернуть эти слова против хитрейшего Самуила. Можно было трактовать их так: «О чем ты говоришь? Как это я не помню?» А можно было повернуть: «О чем ты говоришь? Как это я могу такие вещи помнить?»

Ходили слухи о каком-то грузине Лагидзе, чью газировку обожает весь Кавказ. Воды Лагидзе! Ну и что? Подумаешь! Он сразу же взял и тоже придумал неплохое название: «воды Скалоладзе». Выйти на рынок с таким названием было бы ой-ой-ой! Но он укорил себя за легкомыслие: «А „воды Джугашвили“ не хочешь? Почему бы тебе не продавать в тридцать седьмом году воды Джугашвили?»

Раздвинув доски, Самуил Акибович стал глядеть на авантажный когда-то голубой короб, в котором помещался лед, аккуратно получаемый им с одного места, потом обозрел оба замечательных колеса с хорошими спицами, на которых устройство бесшумно катилось. Сейчас шины на колесах сдулись, вес тележки на них надавил, и колесные обода прижали сплющенные резиновые шины к сарайной мягкой земле. На боку тележки было написано беспризорниками двадцатых годов плохое слово, но не то, на которое вы подумали, а другое — женское. Колбы, в которых когда-то красовался и из которых наливался сладостный сироп, он в свое время снял, чтобы не разбились, и сейчас они лежали дома в мягком тряпье нижнего ящика комода, причем на каждую был для пущей заботы и безопасности надет длинный шерстяной ношеный носок.

Нужный для работы лед, большими кусками уложенный в тележку, становился внутри голубого короба скользким глянцевым и холодным-холодным, так что сельтерская делалась студеной и хорошо освежала в жару, и была что-то особенное.

Но откуда этот замечательный лед доставался? Где его брали в переменчивые тогдашние времена, не говоря уже до сих пор?

Откуда! Мы же сами рассекретили это место, оповестив когда-то читателей, так что повторимся:

…На Пушкинском рынке был айсберг, вернее, видимая глазу часть, утесистой громадой воздвигшаяся на стареньком асфальте.

Видимой частью айсберга громадная гора названа потому, что невидимая работа по ее воздвижению была и вовсе грандиозна.

К зиме из черной, положенной на землю кишки начинала бежать водопроводная вода. Она растекалась по асфальту, стылому и лунному на ощупь, каким бывает всякий асфальт в канун декабрей, — не то что в июле, когда он спекшийся, мягкий и горячий; но про июль после, а сейчас студеная вода растекается по студеному же асфальту и примерзает своими прозрачными молекулами к окоченевшим на низком ветру серым молекулам последнего. А вода из кишки все растекается, и на лед наслаивается новый лед.

Но как же кишка? Она же, забытая на асфальте, вмерзла в первый лед! Нет! Не вмерзла. Невидимая, но умелая рука особого человека, существующего на Пушкинском рынке, с помощью толстой веревки вздергивает водолейную эту кишку на специальные шесты, причем оставляет ее висеть низко, чтобы лед нарастал слоями, не то, если вода пойдет хлестать без разбору, осложнится грядущее засыпание горы опилками. (До чего же все похвально и обстоятельно было нами подмечено!)

Всю зиму течет вода, и всю зиму растет ледяная гора. В феврале она еще сидит тусклой громадиной, матовой от набившегося меж студеных желваков сухого снега, но уже в марте — где-нибудь к середине — засверкает вдруг под лучами солнца алмазная наша гора, однако вода пока еще льется и намерзает пока, а вот когда лучи солнца пойдут шкодничать, то есть греть ей низы так, что асфальт, с которого уже неделю как сошел снег, потемнеет по кайме от талой уже воды сантиметров этак на двадцать, тут не мешкай, перекрывай кишку, хватит ей текти! Бери кайло, заткни жене хайло и вырубай в горе ступеньки, и совершай восхождение в особых шероховатых галошах, да оденься потеплей, штаны надень, слышь, ватные, не то яйца застудишь; а взойдешь на маковку — втаскивай на маковку ведром привязанным опилки, которые у подножья наваливает баба твоя, да поживей рассыпай — сперва тонко, а потом каждый день утолщай слой-то, увеличивай! — а снизу подкидывает пусть баба твоя.

И будет стоять наш ледник, как горный ледник, подтекая слегка, как горный ледник, а фамилия его создателя и хранителя, между прочим, Федченко, а фамилия первого газировщика, который подкатит свой сатуратор к засыпанному опилками айсбергу, будет Райзберг (опять этот прохвост дал о себе знать!), и Федченко разметет опилки на северном скате, и первому отколет Райзбергу (он снова тут!) ломиком лед, и это место впредь уже не будет засыпано опилками, и вылом будет увеличиваться, обнаруживая после каждого нового скола сине-белые свои геологические слои; а вокруг горы как получилась в марте темная кайма, так и останется на асфальте темная кайма талой воды. На южном склоне она к июлю здорово расширится, и потекут кое-где водяные нитки под мешки торговок семечками, но эти тонкие и плоские темные полоски нельзя даже и сравнивать со страстной струей из декабрьской кишки… А первый — помните? — мокрый след елочкой, оставленный шинами двухколесной Райзберговой тележки, — этот так никогда и не высохнет, хоть на дворе тебе лето, хоть июль…

Но и Самуил, но и Самуил Акибович попользовался замечательным этим ледником, а продоха Райзберг был ему не страшен. В голубом коробе у Самуила даже в самый жаркий день лед сохранялся дольше, потому что короб был обшит изнутри белыми асбестовыми листами в три слоя! А Самуил, бывало, так ухитрялся наследить елочкой, что знающие люди просто удивлялись.

А когда Райзберг все-таки умер, Самуил Акибович как сосед и коллега ходил его хоронить. А как же иначе?

Теперь же Самуил Акибович стоял, глядел и даже подумывал, не заняться ли снова знаменитой своей сельтерской водой, и сам себе удивлялся. Само уже слово «газ» возбудило его. Чего только не придет в голову, когда государство проводит что-нибудь бесплатно.

Однако раздумья по поводу неслыханного случая — неудачной попытки покончить с собой его соседа Государцева, изменили ход мыслей Самуила Акибовича, и он, по-советски не одобряя столь недостойную человека слабость, пошел с ним поговорить как общественник — старший по нашему проезду.

Последнее время Государцев, как всегда одолеваемый своими внезапными мыслями, а заодно неуспехом у одной упитанной и с булыжным бюстом женщины, прописанной на Домниковке, куда впустую съездил два раза, решил покончить с собой, и над тем, как наложить на себя руки, упорно раздумывал, но ничего не мог придумать. Выброситься из окна — не получится, у нас дома одноэтажные и приземистые, так что удариться как надо об землю не выйдет. Употребить крысиный яд — он, наверно, мерзкий на вкус, и потом обязательно начнется рвота. Застрелиться? Из чего? Из пальца? У Святодуха (о нем пойдет речь дальше) есть духовое ружье, и даже если он его на время одолжит, пулек к нему не даст никогда, он же за пульку удавится!

И Государцев решил отравиться газом, но, конечно, когда газ проведут. Поскольку же Государцев уже распил с газовым прорабом несколько четвертинок, ему поставили плиту заранее. А когда поставили, он решил с наложением рук поторопиться. Поэтому Государцев повесил над плитой художественно нарисованный своими руками плакатик «Сейчас меня больше не будет», расстелил перед плитой старое драповое пальто, лег на него, поместил голову в духовку и долго-долго так отлеживался, пока не разглядел в духовочной тьме нарисованный изнутри на стенке мелом фашистский знак. Стирать он его не стал, а поднял страшный скандал, чтобы плиту заменили, потому что не мог допустить, чтобы советские пироги с пареной репой, которые он намеревается печь, пропекались в присутствии фашистского символа.

Узнав о государцевской попытке самоубийства, к нему по-соседски, а заодно полуофициально заглянул Самуил Акибович. «Что ты себе позволяешь? — сказал он. — Что подумают за границей? Это же позор на всю Евройпу! Ты же значкист!.. Я пришлю к тебе человека из газэты!»

Потом заговорил с ним о дородных женщинах, о их обманчивой мягкости и кроватной пригодности. «Я имел таких, — сказал Самуил Акибович, — я много имел таких. Да, они мягкие, ничего не скажу, но что из этого? Перина тоже мягкая, но ты же не будешь с ней жить как с женой. Это же тьфу! Жена должна быть упругая! Как шины на моей тележке. Еще Пушкин говорил…»

И много еще всякой житейской околесицы наговорил Государцеву достойнейший Самуил Акибович, включая намеки на Раису Исаевну, вдовую жительницу нашего проезда, о которой мы еще расскажем, а пожилой сирота Государцев кивал и в жалобных местах всхлипывал…

Шли всевозможные разговоры, множились разнообразные слухи, смыкались в солидарные группы сторонники новой жизни и сторонники старого способа приготовления пищи.

Консерваторы утверждали:

Газ сильный, и будут прогорать кастрюли.

Трубы проложат по кухне и по комнатам, и нужно будет все время их перешагивать, иначе можно зацепиться ногой и сломать себе голову.

Дуть на газ, чтобы погасить, когда он горит, нельзя, так сказали на лекции. Но как же тогда гасить огонь?

Шли разговоры сколько платить. Одни говорили, что будет счетчик, другие говорили, что нужно оплачивать по количеству, например, сваренных супов или крутых яиц (это как договориться).

На газе все подгорает.

А ухваты выдадут?

А драники можно будет жарить?

Вечером на газовый огонь станут прилетать комары, ночные бабочки и вечерние мухи. И, подпалившись, будут падать в кастрюлю.

Газопровод уткнется в свалку. И что дальше?

Спрошенный совета по поводу подгорания на газовой плите гречневой каши некий полесский мудрец, занесенный новыми временами в наши края, — старенький-старенький и благолепный, какое-то время думал, потом возвел выцветшие глаза к доброму небу и сообщил принятое решение:

— Я буду делать маленький огонечекл.

Между тем подросток по кличке Святодух, покоритель вещей, а также изготовитель чего угодно, приволок с Маросейки, сперва, конечно, стащив откуда-то пустой газовый баллон, навершие дореволюционного газового фонаря, чтобы, когда дадут газ, экономить электричество. Теперь же, где только мог, искал газовую горелку.

Проживая в мире, в котором никогда ничего не доделывают, а значит, и сгоны газопроводных труб в квартирах не будут как следует свинчены, он по секрету говорил людям, что всем будут выдавать противогазы, а уж он-то противогазом обзавелся. И противогаз этот, как все, что мастерил Святодух, был отменный, тем более что Святодух воспользовался сведениями, полученными от школьного деда, участника Первой империалистической войны, звонившего в звонок на переменку, который как-то рассказал пытливому Святодуху, что на учениях в царской армии, когда для проверки противогазов прогоняли солдат через учебную палатку, где жарился какой-то едкий песок, дед подтвердил, что резиновые маски если что и пропускают, то его гороховую пердуру, о чем армейскому начальству потом докладывали есаулы.

— Пердура это что? — спросил у отставного солдата обстоятельный Святодух.

— Это, малец, слово научное. По-русски говорится «бздех».

Уже, слава Богу, было лето, и даже наступил июль. Уже все побрили головы, чтобы не было так жарко и чтобы лучше росли волосы. Уже из-за ливней с грозами как всегда выступила на одном намокшем заборе трехбуквенная руническая надпись, неуничтожимо начертанная Святодухом, который ее стойкостью гордился, потому что придумал писать свечным воском. Уже голубые цветы цикория, то там то тут появившиеся среди нашей травы, пытались предуведомить о красоте пламенеющей газовой горелки, потому что никто пока не видел ее включенной.

Уже все дети прочувствовали и успели забыть долгожданную пору хождения без пальто. Да-да, есть такой сезон «радостная пора — без пальто». Это когда весна, и ты целый день счастлив, ощущая необыкновенную легкость и веселую свободу: «Я сегодня без пальто ходил».

Итак, наша маленькая летняя улочка была тем или иным образом втянута в текущие и грядущие проблемы газификации. И только в одной квартире одного барака мало озабочивались этим событием. Барак, между прочим, был большой и двухэтажный, а травяная улица — совсем короткая. Ее длины было всего каких-нибудь четыре фонарных столба, отстоявших друг от друга на расстоянии двадцати пяти метров.

Это была квартира, верней, комната достойной грузной дамы, прогуливавшейся в магазин Казанку в шляпке и с зонтиком от солнца. Имя ее Раиса Исаевна. Раиса Исаевна, вдобавок к своим чужестранным нарядам и французской картавости, еще и шепелявила, и говорила в нос, потому что у нее полипы, так что встреча с ней, а значит, возможный разговор, никому не бывали особенно приятны. Тем более что о газе с ней поговорить не удавалось. Она упорно подразумевала под словом «газ» легкую вуаль или что-то вроде этого.

Раиса Исаевна сколько-то лет назад проживала в Харбине и приехала оттуда с мужем. Мужа, конечно, вскорости пустили в расход, как и прочих мужей ее барака, и она теперь одна, причем не может забыть свои харбинские привычки, поскольку проживала в этом самом Харбине с самого детства. И училась там (ходила в гимназию), и молилась в Софийском соборе.

Сейчас в довольно обширной комнате Раиса Исаевна заполняет жировки за свет и за квартиру. Жировки напечатаны на волокнистой рыхлой отвратительной бумаге (какая чудная была рисовая бумага в Харбине!), причем Раиса Исаевна пользуется для заполнения ручкой с пером «рондо», а надо бы пользоваться в таких случаях пером «гусиная лапка» — оно пишет по любой бумаге и для любых квитанций. Правда, если чернила хорошие.

Однако водянистые чернила, в которые Раиса Исаевна макает, тыча «рондо» в харбинскую еще чернильницу, созданы из химического карандаша, и на пере держатся только потому, что на дне чернильницы слипшийся еще китайский сор с тамошней пылью создают липкую чернильную тину, которая, соединившись сейчас с уже московскими козявками, на перо налипла и, зацепившись за волоконце ужасной жировочной бумаги, посадила большую кляксу, и надо ее промокнуть, пока не впиталось.

Раиса Исаевна встает искать промокашку, которую она называет «клякспапир». При этом она напевает:

Муж мой едет в Амстердам, Вы приходите — я вам дам… Чаю с лимоном! Чаю с лимоном!

А заодно покрасивей рассаживает на канапе разных своих кукол — китайских болванчиков, японских дармоедиков, а также русского голыша, которого именует «пупсом».

Придет гостья — соседская девочка Раечка, и надо, чтобы все было красиво убрано.

— Чаю с лимоном! Чаю с лимоном! — напевает она и при этом вспоминает волнующее прошлое, когда харбинские девицы постоянно напевали такие песенки и происходили рискованные свидания с усатыми обожателями. О, как бережно ухажеры эти касались их бантиков и кружавчиков! И ничего себе не позволяли лишнего. И самое неосмотрительное, самое максимум, что могло получиться от прикосновений, так это если забеременеешь!

Ах, как были нафабрены усы, ах, как остры были самонадеянно торчавшие вверх кончики этих усов!

В прошлый раз, когда к ней приходила девочка Раечка из дома напротив (она обожает приходить к ней, как к наставнице), Раиса Исаевна подробно ей рассказала одно волнующее событие, которое любит вспоминать до сих пор:

— Знаешь, меня увез кататься верхом один русский полицейский. Ха-ха-ха! Я-то ездить верхом не умела, поэтому он посадил меня перед собой. Я ужасно боялась и помню только, что в спину мне упирался жесткий темляк его сабли…

Потом она задумывается и лукаво глядит.

— А может, это был не темляк? Но кто мог тогда знать?

А Раечка ничего не понимает.

Между тем в дверь стучат — вот она и пришла, Раечка. Они ставят чайник, сняв с него ватного хитроватого китайца, Раиса Исаевна включает черный репродуктор — вдруг там как раз Таисия Савва — странное имя, правда? — свистит художественным свистом «Танго соловья», прелестную мелодию, которую не устаешь слушать. Обе начинают разговаривать. Верней, разговаривает и наставляет Раечку Раиса Исаевна, а та, затаив дыхание, ловит каждое слово, например, уже запомнила слово «темляк».

Раисе Исаевне вообще приятно разговаривать с Раечкой. Чего только она ей уже не порассказала! И как она познакомила лучшую подругу с тем русским полицейским, катавшим ее на лошади, а подруга стала показывать ум и полицейского отбила. А он растратил казенные деньги и сбежал от подруги в Шанхай.

И еще про то, как пропала кофейная ложечка. Но потом нашлась.

И про то, как у нее украл брошку слуга китаец, и хозяин, от которого китаец у нее работал, велел тому съесть при ней три столовых ложки мокрой соли, после чего сказал воришке стоя спустить штаны и побил его бамбуковой палкой по заднице, отчего у нечистого на руку слуги прыгал мужской орган, и она — ха-ха-ха — все видела.

Раиса Исаевна в Харбине, когда распрощалась со своей девичьей упругостью и прочими привадами, стала служить в тамошнем подобии нашего детского сада, где, отдавая всю себя, работала с фантазией, готовясь к каждодневным занятиям с детьми. Отсюда ее склонность к обдуманной работе. С Раечкой она общается тоже по обдуманному плану. В прошлый раз пересказывала ей книжку про Жоржика и Боржика. А до того учила растирать пальцем карандашные линии, в результате чего получалась красивая растушевка.

Пока Раечка растирала пальцем тени на рисунке, Раиса Исаевна напевала: «Милый брюнет, дай мне ответ, любишь меня или нет?» Где «брюнет» — там в рифму и «корсет». Сегодня вроде бы собирались поговорить о корсете, о его прошедшей роли в жизни девушки и женщины. Возможно, даже по-примерять старинный на китовом усе канаусовый корсет Раисы Исаевны.

Иногда к ним присоединяется Райка, у которой Раечка проясняет намеки и непонятные словечки Раисы Исаевны.

Она тоже, постучавшись, пришла к Раисе Исаевне перебирать крупу, потому что Раиса Исаевна плохо видит и в крупе не замечает мышиных пакостей и всякого сора.

Раечка в этот раз очень рассеяна и думает о чем-то своем. Может быть, о корсете, который ей обещала показать добрая Раиса Исаевна? Но нет! Она просто хочет спросить, что имели в виду девушки, возвращавшиеся откуда-то на полуторке и горланившие:

Мы девчонки молоденьки, Добываем люськой деньги…

— Об этом я тебе расскажу через несколько занятий! — обещает Раечке Раиса Исаевна и лукаво улыбается.

— А я расскажу, когда выйдем… — шепчет Раечке Райка. Она и про «темляк» у нее спрашивала.

Уй, чего Райка ей порассказала!

Временами Райка, ошалев от перебирания гречки, спрашивает (всегда не к месту) что-нибудь несуразное:

— Раиса Исаевна, а в Китае слыхали песенку «Во саду ли в огороде поймали китайца»?

Между тем Раиса Исаевна приносит корсет, весь отсвечивающий перламутровыми пуговичками, шелковистыми тесемками и кручеными шнурками. Есть в нем и китовый ус, однако он зашитый, и поэтому его не видно, но если попытаться согнуть корсетные части в тех местах, куда китовый ус зашит, он будет пружинить. Райка и Раечка бросаются к корсету щупать его и разглядывать, а Раиса Исаевна между тем объясняет:

— Знаете, барышни, дамский утренний туалет занимал не меньше часа. Сначала надо было надеть на голое тело сорочку и панталоны. Затем позвать горничную, чтобы она как можно туже затянула корсет на талии, а потом надеть две накрахмаленные нижние юбки. Вы даже не можете представить себе, насколько тяжело приходилось дамам во время тайных свиданий (ты, Раечка, пока не слушай), справиться самостоятельно не было никакой возможности, так что кавалер должен был обращаться со всеми деталями женского туалета не хуже горничной. Ха-ха-ха!

— А можно примерить! — рвется распаленная Райка, и уже расстегнула кофточку.

— Можно. Но сперва припудри тальком подмышки! — требует Раиса Исаевна.

Райка раздевается до голяка, Раиса Исаевна надевает на нее корсет и начинает его зашнуровывать.

— Дайте и мне затянуть! — просит вежливо Раечка.

— Затягивай! Но только посильней, — говорит Раиса Исаевна.

— Ох, дыхнуть же нельзя. Воздуху не хватает! — говорит Райка.

— Пур этр бель иль фо суфрир…

— Раиса Исаевна! Вы ведь весь французский язык знаете? Весь? А вот что такое «Наш пан теля пасе»? — спрашивает Райка…

Райка — случай особый. Она стройная, привлекательная и молоденькая. С виду прямо девушка. Когда она разделась примерять корсет, обнажился ее тощий торс с трогательными ключицами и маленькими красивыми грудями (это при троих детишках!), а еще латаные сиреневые байковые штаны (это несмотря на летнюю пору). Своих детей она нагуляла каким-то непостижимым образом от разных мужчин (а такое для наших краев было делом неслыханным). Сейчас она берется за любую работу, поскольку ребятишек надо кормить. Она и к Раисе Исаевне ходит принести воду, протереть пыль под шкафом, помочь помыться в корыте, а детки ее непрерывно дерутся, особенно, когда, сидя все вместе за столом, едят жареные семечки или черный хлеб с сахарным песком. Они сидят-сидят, сопят из-за соплей, перхают и вдруг кто-нибудь из них говорит:

— Мой папка всех сильней!

— Нет мой!

— Нет мой!

— Непуавда!

— Сам ты непуавда!

А Райка во время этих перепалок ну просто теряется. Она перебегает от одного Гедиминовича (это у них такие отчества) к другому, шепчет ему на ухо, что действительно, его папаня всех сильней, и только усугубляет соперничество, а когда в результате заваривается драка и начинают кровоточить носы, уходит в угол комнаты и, опустив по бокам худых своих бедер беспомощные руки, всхлипывает.

Началось ее интенсивное деторождение еще в войну. Их семейству принадлежал заросший вишневый сад. Она — тогда совсем девчонка — зачем-то вышла с утра в сад и увидела, что за кустами смородины лежит солдат с катушкой провода. Такое в войну бывало часто, через сад пролегал утвержденный генштабом маршрут тренировки связистов, так что в вишневом саду то и дело учились ремеслу связисты со связистками. Иногда они обнимались, а она подглядывала.

Лежавший за смородиной красноармеец увидел ее, стоящую на крыльце, сделал страшные глаза, указал на катушку с проводом и приложил палец к губам, что должно было означать полное безмолвие и секретную обстановку.

Потом стал показывать, чтобы она подошла, но тихонько и со всеми предосторожностями (это все он обозначал то пальцами у губ, то махая рукой). Она на цыпочках подошла, а он, опять же приложив палец к губам, похлопал по траве рядом с собой. Она, совсем испуганная, на траву опустилась. А он сразу стал ее будоражить по всему телу, сиськам, спине, и вообще по любому месту. Когда она попыталась уйти, он опять показал на катушку и приложил палец к губам. Она испугалась, да и вырываться ей уже больше не хотелось. От поцелуев ей было приятно, а от прикосновений стыдно. Потом он угрожающе сказал: «А ну растопырься, кому говорят!» Потом появилось что-то непонятное, третье, и спустя минуту, когда она заканючила, что больно, стал говорить: «Гедиминасу все даются. И никому не больно. Такому не бывать, чтоб Гедиминасу не дать!»

Так появился первый Гедиминович (она записала родившегося мальчишку с этим отчеством). Остальные двое зачались друг за другом совсем уж незаметно — один тоже под кустом, но в Останкинском парке, а последний в кладовке на Дробильном заводе, где она обнимала белобрысого паренька-подмастерья на мешках пакли, который на следующий день куда-то уволился.

Не ломая голову, она и этих записала Гедиминовичами.

Однако мы заговорились, совершенно упустив, что на нашей улице уже заработала землеройная машина. Правильнее ее по нынешнему времени было бы назвать роторный канавокопатель.

Машина рыла узкую канаву. Производила она это быстро и аккуратно. Когда она копала, по обе стороны канавы шли, понурив головы, как бурлаки, наши поселяне и делали критические замечания насчет проделанной работы. Больше всего было нареканий насчет неровностей дна. С каждым замеченным дефектом заметивший обращался к прорабу, а тот тихо матерился и вслух говорил: «Щас милицию позову за препятствование». Канава, как и предполагали, уткнулась в свалку, и пророчившие это ликовали, говоря всем и каждому: «Я же предупреждал!», «А как же могло быть иначе?», «Надо было заранее думать!».

Сперва что-то с машиной случилось, и она дней пять плюс воскресенье не работала, а наши дети, как раз разошедшиеся на каникулы и поэтому имевшие массу свободного времени, использовали вырытую канаву в качестве окопа для активных военных действий. А поскольку из-за детского своего роста им было затруднительно наблюдать из траншеи за полем боя, они подсыпали на дно из отваленной на сторону земли довольно большие этой земли количества, за что прораб пообещал их всех поубивать, что стало причиной детских перевооружений — в траншее появилась куча больших булыжников и несколько куч «бульников» для метания в прорабовы подразделения. Кроме того, в качестве диверсии были глубоко заполнены отверстия привезенных газовых труб, так что прорабу пришлось прокачивать их насосами. Но это оказалось напрасно. Насосы были обезврежены детишками изъятием из сальников прокладок, и тогда беспомощный теперь прораб сломался и вмертвую запил, так что землеройная машина находилась сейчас в глухом и бессрочном простое.

Прекратилось это безобразие, когда в канаву упал полесский мудрец. Маленький и старенький, он простоял там до ночи, глядя на вышедшие звезды, и молился, а его облаивали наши уличные собаки. Причем взлаивали они, когда в молитвословии следовало произнести «аминь». По собакам его и нашли. Старичок очень озяб, поэтому, когда его из канавы вынули, сказал, дрожа: «Я передумал, я сделаю большой огонечекл…»

А подальше в канаве лежал и спал какой-то посторонний человек, которого было не добудиться, и его оставили в покое, мол, встанет с первыми лучами солнца, причем Святодух совершенно точно сообщил, когда оно завтра с утра взойдет на нашей широте.

Между тем подошло время делать отводы во дворы. Некоторые наши люди настаивали на том, чтобы им обеспечили по два отвода, мол, если один засорится и т. д. Или если появится еще какой-нибудь — не саратовский, скажем, газ, чтобы его подсоединить, если саратовский станет кончаться.

На нашей улице, на маленькой в общем-то нашей улице было три коровы. Им хватало травы, плюс сюда же сена, которое прикупали владельцы, плюс сюда же брюква и турнепс. Предполагаемое раскапывание улицы под газ беспокоило многих обитателей и, как ни странно, меньше всего коровьих хозяев, хотя к какому-то времени, тоже взбудораженные слухами, они задумались и забеспокоились.

Корова существо безмятежное, привычное к спокойному травяному пребыванию. Угодить ногой в канаву, прорытую земельной машиной, ей ничего не стоит. Временами она полеживает и жует жвачку. Земля, вылетающая из сопла землеройной машины, может ее засыпать, и тогда надо будет корову мыть, потому что земляная крошка может попасть в белое молоко. Привычная к окрикам и матерным острасткам хозяина, она наверняка переучится, вслушиваясь в то, что будут выкрикивать работяги-землеройщики, и тогда с ней не поладишь. А коли так, то даже пригодного коровьего говна от нее не будет.

Поэтому среди анонимок, какие с появлением первозданных слухов о газификации пошли поступать в разные инстанции, были наверняка епистолы наших волопасов тоже. Вот, скажем, сберегаемая нами бумага с обоснованием никакого газа не проводить:

В райком партии от возмущенных жителей
Прописанные в Нашем проезде

нашего проезда для выяснения

и принятия решений

Уважаемые Товарищи! Мы, жители нашего проезда, очень обеспокоены и коренным образом не согласны с проведением газа в нашу жизнь и быт. И удойность немногочисленного нашего крупного рогатого скота плюс сюда же дойные козы мы тогда освоим и сбережем.

Да! У нас еще много недостатков. Кое-кто из прописанных преступно жарит пойманных ежей. Кое-кто распространяет небылицы про царскую армию. Но за Осоавиахим и МОПР почти всеми уплочено, а также подписываемся на заем.

Почему нам не надо газ? Потому что, если загорится хоть один дом, вспыхнет все, что попало. Во-первых, сараи, во-вторых сараи, в-третьих, снова сараи. А сарай — это важно! Вспомнимте грозные военные годы и студеные зимы тогда. Если бы не было сараев, которыми хорошо топилось, мы бы все померзли, и беспощадный враг овладел бы Москвой навсегда, в том числе и на нышний год.

Это в первую очередь.

Второе наше мнение. Давайте сбережемте полезное ископаемое! И пускай американцы не дождутся, что мы останемся без газа, которым газифицирована наша Родина!

Сколько стального трубопроката зароем, а на что? Чтобы многонациональное население нашего проезда пекло пироги, картофельные блины-тируны и мацу. Нет и нет.

Протестуем и не одобряем. Зато одобряем, наоборот, «газ не проводить, канаву не рыть, употреблять дрова и донецкий стахановский уголек».

А вот еще одна бумага. Называется она «О переносе березы, которая была посажена в день рождения товарища Шверника».

— Мы с соседним двором соседа проживаем давно по-соседски согласно. Даже береза, которая, по-научному, береза бородавчатая, хотя растет криво — стволом малость в моем дворе, а листьями к соседу, но одна ветка все же у меня, наличествует на двоих. И вот теперь нужно рыть газовый отвод. Удобнее всего предлагаю обрыть березу по двору соседа, и неважно, что по его морковной грядке, потому что морковка — растение скоропортящееся, а береза, которая названа мною в честь товарища Шверника, это символ растительной родимой природы и должна белеть корой для нашей русской души и сердца, хотя можно было бы, конечно, подрыть под корнями, но это уже дело Метростроя — и т. д.

В ночь перед включением газа было полнолуние. Большая ясная луна занимала своим светом половину небес, и никто не спал. То и дело жители наши выходили на свои крыльца и делали вид, что глядят на луну, и удивлялись ей, и негодовали, когда что-то мелькающее в воздухе круглую серебряную богиню на какой-то миг заслоняло. А это были прилетающие в теплые ночи из Останкинского парка совы — ловить отъевшихся наших на сытной крупе мышей.

Нет, не могли уснуть наши жители, якобы выходившие смотреть одной рукой на луну. Кому-то мерещился блин, который они съедят со сметаной, кому-то почему-то какие-то козы, летавшие по небу. Но сколько можно на нее смотреть?! Поэтому каждый думал про свое. Куда девать керосинки? И керогаз совсем еще новый.

А давно позабытые примусы — взрывоопасная утварь с повадкой дореволюционных бомбистов и эсеров, оттого, что теперь не надраенные стояли в темных сараях, злорадствовали, мол, приходит конец недавно модным керогазам и заодно высоким с низкими керосинкам. «Сик транзит, — радовались они, — сик транзит…»

Много было еще всякого прочего — забавного и запутанного.

Святодух то и дело гордо появлялся из-за какого-нибудь угла в пугающем противогазе. Правда, противогазный хобот бывал отвинчен от защитного цвета коробки, в которую была насыпана разная толченая химическая крупа, призванная очищать зараженный воздух. О, если бы это было только так! Плохо уже то, что сквозь коробку вообще почти не поступало никакого останкинского воздуху, а Святодуху, помимо того, чтобы пофикстулить в противогазе, необходимо еще и для продления своей жизни было дышать. Рожа его после неотвинченного противогазного хобота делалась от натуги багровой, и он выглядел взрослей, чем был.

Несмотря на просветительские лекции и предостережения, кое-кто из наших жителей не отказались гасить конфорки, дуя на голубые язычки пламени, а потом, снова открутивши конфорочные ручки, надолго уходили искать куда-то запропавшие спички.

В конце состоялся всеобщий апофеоз приготовления пищи. Сколько же всего подгорело, убежало и выкипело. Над улицей стоял чад, как будто под Москвой горят торфяники. Чего только не сожглось! Сколько выкипело супу с клецками! Сколько недоварилось картошек в мундире! Сколько слиплось драников! Даже яичница из трех яиц пересохла!

Словом, на какое-то время на нашу улицу перестали залетать не переносившие запаха подгорелой пищи, смешанного с саратовским газом, привычные ко многому наши птицы, откочевали комары и можно было увидеть какого-нибудь старого воробья, следившего со свалки, не поредел ли чад над улицей, где прошли его детство и юность.

После того как газ был включен и через какое-то время все страсти забылись, и канава гладенько была засыпана, осталась извлеченная землеройкой земля, которую сгребли в большую кучу, видом настоящий курган, и долгие годы дети играли на нем в Царя горы, беспощадно сталкивая друг друга к подножию. Хрустели кости повергаемых, расквашивались носы спихиваемых, стоял шум и гам. Особенно усердствовали Гедиминовичи.

Многие персонажи этого текста, конечно, поумирали. Умер, например, Самуил Акибович, и Святодух сразу стал подбираться к его сарайному сатуратору.

Между прочим, Святодух таки освоил добычу золота из медных пятаков с помощью открытого им философского камня, но мать его, рассвирепев за то, что не таскает воду для поливки огорода, все реторты его лаборатории изломала и растоптала, а полученное уже золото куда-то выбросила, и его было не обнаружить даже специальным магнитом.

На окраинном кладбище Москвы был сообща похоронен провидец из Полесья, доживший до своих ста двадцати лет, а впрочем, никто не знал, до скольких. На его могиле вырос цикорий, но некому было догадаться, что это за цветы, и сопоставить их с вожделенным когда-то зажженным газом, проведенным в наши дома, которых уже тоже не было. Только некий наш уроженец, увидав эти цветы, увлеченный как раз одним своим похождением, написал:

Мелеют, мелеют отмели, Белеют пески золоченые, Мы нашу удачу отбыли — Денечки наши свяченые, Время с его застежками, Парфюмерными смуглостями, Доченьками-матрешками, Выпуклостями, округлостями. И пошло обоюдное Из такого наличия — Спешное, безрассудное В жанре косноязычия… Голубого цикория В поле горелки газовые, Глупая вовсе история Радости эти разовые. Грустное, канифасное, Бусинное, бузинное, А ты — мое лето красное, А я — твое небо синее…

Радости и вправду оказались разовые…

Да! Чуть не забыл. Не все, не все согласились тогда газифицироваться.

Не согласились проводить газ Маховы-цыгане. Он почему-то их смешил. Если им откуда-нибудь попадался в руки еж, они жарили его прямо у крыльца на открытом огне, а потом переругивались, подозревая друг дружку в несправедливом дележе сытной кочевой снеди.

Владелица коровы старуха Никитина газу не доверяла, а сам Никитин подозревал, что расковырянный из-под земли нестерпимый огонь происходит из бесовских угодий и жар от него — греховный, а поскольку, будучи раскольниками, они пекли хлеб в домашней печи, то отвыкать от нее не схотели, и старик Никитин по-прежнему сажал на деревянной лопате хлеб в староверское печное устье.

Отказались проводить газ польские муж и жена, тихие, гулявшие по вечерам под руку незаметные беженцы-евреи, проживавшие на углу. Эти неясно почему.

Во всяком случае, какие-то свои соображения у них безусловно были.

 

ЯЗЫК СОХРАНИТ

Проза Эппеля дает кровь в жилы. Это ценишь и не забываешь никогда.

Эппель делал то, что полагается: спускался в нижний мир и вынимал из него на поверхность очищенный свет. Дарил. Нищая, облупленная, заросшая травой барачная улица в Останкино превращалась у него в место счастья и битвы. Рассказы «Травяной улицы», которыми Эппель провел нас через свое детство, просились в горло — быть прочитанными вслух. Степень реальности в них и в то же время славной баснословности такова, что приводит эти рассказы на грань гротеска. «Старик Никитин обмыл и вытер коровьи задние ноги, хвост и все прочее, но корова опять обузенилась, и труд пропал.».

Детали вырывают мясо прошлого времени и кладут его ломтями на колени читателю. Язык такой, что хочется сесть за парту и достать тетрадь: «— Скажешь ты или нет? — Да… — Дак не прижимайся! С койки скинешь! — Мирый-мирый, мрадший рейтенант… — Отметелю, Ольга! — Да… — Чего да, глушня чертова? Ну дак со сколькерыми ложилась-то? С восемью ложилась?.. — Куда вы говорите?.. — В жопу под муда! Открой ты ухо здоровое! Со сколькерыми, спрашивают, ложилась уже? — Вы у меня второй, Васирий… Крянусь вам детьми!..»

Нет, такой труд не пропадет. Асар Исаевич Эппель — огромный любимый писатель, подаривший нам «Коричные лавки» Бруно Шульца, «Люблинского штукаря» Исаака Башевиса Зингера, потрясающие рассказы… Поэт Парщиков пятнадцать лет назад велел мне прочитать Бруно Шульца со словами: «Запомни: Эппель сделал его как надо». Шульц оказался совершенно конгениален Эппелю. Что касается «Люблинского штукаря», то характер главного героя этого романа — Кунцнмахера — все время мысленно мной считывался в личности Эппеля. Пусть я ошибался, но это та ошибка, что дорогого стоит. «Молдаванка, Молдаванка, / В перстенечках оборванка, / Сине море нежит ножки, / Солнце нижет белый жемчуг…»

Эппель — писатель, который относится к прозе как к высшему состоянию словесности и тем самым возносит ее к поэзии. Последний большой еврейский писатель России и большой русский писатель, у которого русский язык в приятном долгу, он писал в молодые годы и всю жизнь переводил стихи, последние годы заведовал поэтической рубрикой в журнале «Лехаим». Строгий и непреклонный в литературных делах и оценках человек, с ним было не просто разговаривать. Скупой на похвалы, всегда с поднятой головой, неторопливый, веский — и ничуть не высокомерный, а умный и искрометный… Первое, что я спросил, когда нас познакомили: «А существовала ли в самом деле Травяная улица?» — мне было важно окончательно убедиться в достоверности литературного пространства им созданного. И получил в ответ подробную инструкцию, куда следует на север от Окружной дороги отправиться, чтобы оказаться посреди того самого городского ландшафта, стертого в реальности, но увековеченного в словесности.

Однажды Эппель рассказал историю, которая не стала рассказом. Проворовалась одна жительница Травяной улицы, торговка. ОБХСС забрало ее под следствие. Собрали всем миром — всей улицей деньги для возврата ущерба. И выкупили. «Вот как жили!» — гордо сказал Асар Исаевич. Сам он был жестким во всем, что касалось любых попыток оказать ему помощь. Сдававший от года к году все больше, он был непреклонен и никогда ни на что не жаловался. Заставить его принять помощь было невозможно. Сила характера и требовательность к высокому градусу жизни были следствием его искусства. Это был человек досконально совпадавший с тем, что он делал в словесности. Такого почти не бывает, когда личность есть продукт пера, а перо есть продукт дара и личности. На приеме у британского посла, в то время как другие писатели многословно дарили послу свои книги, Асар Исаевич так и не открыл по своей воле рта и не опустил подбородка.

Эппель был озорным человеком. На прошлом пасхальном седере он встал и, подняв бокал, сказал: «Давно я не был на седере. В этом году решил пойти, потому что в следующем может и не получиться». И после этого он спел на идише босяцкую люблинскую песенку, которой его научила мама.

Словесная и экзистенциальная плоть прозы Эппеля наследует Бабелю. Советская литература, убившая великую русскую литературу и еле-еле отпевшая Бабеля и Платонова, получила мощный апперкот от Эппеля. Глубинные отношения с языком у Эппеля, я уверен от этих двух писателей (это кроме того, что некоторые куски «Конармии» запросто могли быть написаны Платоновым). Катастрофически недооцененный, Эппель наверстает со временем славы, ибо язык сохранит и выпестует, все случится.

Ссылки

[1] Еда не так хороша, как всегда ( идиш ).

[2] ВОХР — Военизированная охрана.

[3] Цурэс — несчастье ( идиш ).

[4] А бисэле сейхл — немного мозгов ( идиш ).

[5] Хамеш — пять, шекель — валюта Израиля.

[6] Каплей — капитан-лейтенант.

[7] Доннерветер ( нем. ) — ругательство, буквально «гром и молния».

[8] Неточная цитата из стихотворения Юнны Мориц «На этом береге».

Содержание