улицы, издалека, послышались бумканье и смятые звуки духового оркестра. Я пулей вылетаю на улицу, только в парадном подъезде, за дверью, успеваю сбросить сандалии и белые девчоночьи носки.

Наша сторона теневая, здесь не слепит солнце, под ногами прохладные каменные плиты тротуара. Над нашим подъездом неподвижно свисает флаг глухого красного цвета, а на той стороне улицы флаги светятся на солнце и трепещут на ветерке.

Там я вижу ватагу ребят и бегу к ним. Главный у нас Колька-рябой. Он старше всех, он уже дарил желтые цветочки Вере Космыниной, которая ни с кем не дружит потому, что занимается музыкой.

Мы все босиком — знак мужества, независимости и пролетарского происхождения.

Здесь, на улице, уханье барабана слышнее, и оставаться на месте уже нельзя. Мы мчимся мимо зеленых ворот потребсоюза, обогнули угол с чугунными столбиками у крыльца: военкомата и теперь бежим куда-то далеко-далеко, где я еще никогда не был. И вот выбежали на главную улицу.

Буханье барабана и гром оркестровой меди распирают наши сердца.

А народу, народу! Вот не знал, что столько людей живет на свете…

Запыхавшиеся, мы хватаем открытыми ртами воздух, под рубашками ходуном ходят ребра. Наконец мы пробрались через толпу на обочину тротуара и упиваемся невиданным зрелищем.

По булыжной мостовой дружно топают комсомольцы, парни в кепках и девицы в красных косынках. Счастливые, опоенные солнцем и приподнятые над землей громовым маршем, идут они словно куда-то наверх, и кричат, и требуют песней:

Эй, комроты! Даешь пулеметы! Даешь батарею, Чтоб было веселее!

Ух, как мне хочется, чтоб пулеметы и чтоб эта… ну… батарея! Батарея — это то, что нужно, очень нужно сейчас, и тогда будет еще лучше на свете, еще веселее.

— Даешь батарею! — опьяневшим мышонком пискнул я и выбежал на мостовую.

Куда-то девались ребята с нашей улицы. Возле меня возбужденные рожицы незнакомых мальчишек. Но это ничего, это не страшно, сейчас им не до меня…

Кто-то крикнул сзади:

— Депо идет!

Но нигде никакого депо не было видно. Просто идут люди и громко поют:

Наш паровоз, вперед лети, В коммуне остановка!

Я не знаю, что такое «коммуна», но какая может быть сейчас остановка?!

А людей-то, людей! Плывут и плывут знамена — алые, пурпурные, тяжелые, бархатные, с золотыми кистями на красных древках и с золотыми буквами на полотнищах.

А вон несут буржуев — огромные чучела на шестах. Буржуи в черных хвостатых пиджаках, с огромными белыми пузами, на головах блестящие черные цилиндры. А вот длинный, носатый, с лошадиными зубами и крепко зажатой в них сигарой главный буржуй — Чемберлен. Так на нем от плеча до плеча и написано. В одном глазу у Чемберлена круглое стеклышко. На солнце стеклышко то и дело гневно вспыхивает белым пламенем.

Колонна дружно взрывается криком:

— Долой Чемберлена!

И я, и все мальчишки радостно подхватываем, кричим что есть сил:

— Долой Чемберлена!

Мы рядом с колонной бежим вприпрыжку.

А вот несут попа. Очень страшный, гривастый. Толстый нос ярко-красный, огромный, как башмак.

В этой колонне подмывающе весело поют сразу две песни: «Сергей-поп! Сергей-поп!» и «Мы на небо залезем, разгоним всех богов!»

А люди все идут и идут, барабаны бухают, музыка гремит. Мы, ребятишки, пытаемся идти в ногу с колонной, шагаем широко, как только можем, и все-таки отстаем и снова пускаемся вскачь.

Вдруг все подняли головы. Там, в голубой бездонной выси, тарахтит маленький зеленый самолетик. Вот теперь он большой, пролетел совсем низко, треща, как военкомовский мотоцикл, и от него отлетело белое облако. Смолкли оркестры и песни.

— Листовки! Листовки! — закричала толпа.

Но вот транспаранты, костры знамен, расплавленная медь оркестров — все сгрудилось возле рабочего клуба. С балкона кто-то в белой косоворотке кидал в притихшее людское море уже знакомые мне слова:

— Революция… Пролетарии… Чемберлен… Буржуазия… Товарищи! Да здравствует!..

Между тем детвора проникла в затаенный четырехугольник внутреннего двора клуба. Здесь стоит на высоких тонких колесах аэроплан. По его крыльям с красными звездами ползают мальчишки и считают дырки от пуль.

И я забрался, и тоже считал, только дырок было больше, чем я мог сосчитать. Увидел я тут и Кольку, и всех наших ребят, обрадовался.

А потом мы бежим домой. Колонны распались, погасли медные трубы. Вдоль улиц и переулков, громко топоча, расходятся люди. На опустевшей мостовой подсолнечная шелуха, окурки, конфетные обертки и кем-то преданный, брошенный в пыль маленький красный флажок на свежеоструганной палочке. Я подхватил его на бегу.

Шальной от всего пережитого, от зноя и усталости, с флажком в руке, влетаю я в нашу прохладную комнату и уж совсем из последних сил кричу:

— Долой Чемберлена!

— Эк тебя розняло, — сочувствует бабушка и ведет меня за руку умываться. И еще я успеваю заметить, что сандалии мои и носки белеют возле кровати.

За столом я запихиваю в рот горячий пирожок, давлюсь, кашляю. Бабушка смеется, похлопывает меня по спине:

— Не спеши… пролетарий!

Но я все-таки успеваю ей рассказать и про самолет во дворе клуба, и про дырки от пуль в его крыльях.

— Господь милостив, — говорит бабушка.

А я негодую:

— Бабушка! Нет никакого господи!

Вечером, засыпая, я спохватываюсь, из последних сил поднимаю голову с подушки и еще раз пытаюсь вразумить бабушку, моего лучшего друга, который так нелепо и смешно заблуждается.

— Бога нет, бабушка, — говорю я как можно теплее и убедительней, — ты не думай, нету его…

— Ну и господь с тобой… Ты спи, — тихо отвечает она и привычно крестит меня на сон грядущий.

Но этого я уже не вижу.