днажды летом мы с мамой отправились путешествовать по Волге. Сделано это было больше для меня, в ознаменование окончания мной начальной школы, или, как тогда говорили, школы первой ступени. Да и маме хотелось навестить родные места, где она не была, по ее словам, уже тысячу лет. Отец отпуск получить не смог, и вот мы поехали одни.

До первой волжской пристани ничего интересного не происходило. В вагоне пыль, жара, все пассажиры потные — так мало им, еще горячий чай беспрерывно пьют. И жуют, жуют, словно обещали кому-то все на свете съесть или так просто, наперегонки.

Тогда не так все было в поезде, как теперь.

Отдельных купе почти не было, да и роскошью это было непозволительной. Ни еды, ни чая по вагонам не разносили, пассажиры сами бегали на всех станциях со своими огромными жестяными чайниками за кипятком. На деревянных больших будках, чтобы видно было от обоих концов состава, написано: «Кипяток». Из будок торчало множество больших медных кранов.

Меня рассмешил кем-то тут же рассказанный анекдот. Будто едет в поезде иностранец. Похуже, как мог, оделся, чтоб не узнали. Едет, слушает, о чем люди в России говорят, трубочку свою покуривает. На остановке кто-то его спросил, какая, мол, это станция. Он выглянул в окно и говорит: «Кипьяток».

Еда продавалась тоже возле поезда, на перроне, если он был, или на крикливых, веселых базарчиках, где все страшно торопились, хотя и знали, что поезд простоит полчаса, и обязательно отчаянно торговались, хотя знали, что опрятные, жизнерадостные женщины-торговки ни за что не уступят.

На одних станциях полагалось покупать лук, на других — вишни, третьи славились рыбой. Иные базарчики насквозь пропахли яблоками.

А еды горячей, свежеприготовленной, было тут на все вкусы и на все состояния. В кульках, в тряпицах, в бумажных свертках, на капустном листе, на зеленом лопушке.

Разговоры в вагоне, под неспешное постукивание колес, то и дело накалялись до белого мерцания. И все из-за колхозов — быть им или не быть. В этом не было у попутчиков согласия. Зато многие сходились в одном: от тракторов пропахнет земля керосином и не будет родить хлеб!

Так и хотелось крикнуть маловерам: посмотрите вы на трактор на плакате! Прочитайте вы, что на плакате написано!

А в общем, хорошо, что я в спор не вступал. Все-таки детям этого делать не следует. Даже окончив начальную школу.

Но вот наконец мы на пристани. Здесь все пахло воблой. И сама она, золотистая, крепенькая, битком набитая в золотистые рогожные огромные мешки, которые стояли повсюду штабелями в дом высотой, и земля вся под булыжными мостовыми, и, казалось, небо цвета светлой голубой эмали, в котором плавилось солнце, — все здесь пахло воблой…

Мимо нас, хохоча и поругиваясь, пробежали здоровенные молодые мужики, почему-то накрывшись мучными мешками. В руках у них крючья, а за спиной, на широких ремнях, — деревяшки-полки. Это грузчики. Крючники. От билетной кассы мы отошли к забору, где скопилась огромная, истомленная духотой и зноем толпа пассажиров. Тут же изнемогал на солнце базарчик. Вдруг прибежали голосистые женщины в линялых платочках, с противнями, прикрытыми белоснежными тряпицами, и принялись нараспев, будто и с переплясом даже, расхваливать свой товар:

— Стерлядь! Сте-ерлядь, жа-ареная сте-ерлядь! А кому стерлядки?! А кому стерлядки?! Жареной стерлядки?! Налетай!

Мы налетели. Мама как зажмурилась, так уже больше и не открывала глаз, пока не прикончила свою порцию. Жареная стерлядь с пылу с жару, прямо с противня, действительно была необычайно вкусной. Необычайно. Впрочем, таким, как в детстве, ничто потом не бывает…

Двухпалубный красавец «Чичерин» должен был отойти вот-вот. Он стоял поодаль от гигантской деревянной баржи, ее высокие черные борта плакали смоляными слезами. Рядом с ней «Чичерин» выглядел барином, разодетым во все белое. Над верхней его палубой, в сверкании стекла и меди, я знал, жил самый счастливый и самый главный сейчас на свете человек — капитан.

Уже давно возле решетчатых деревянных ворот, что отгораживают пристань от дебаркадера, стояла неподвижно огромная толпа. Люди изнемогали от жары и тесноты. У всех сундучки, чемоданы, плетеные сундуки-корзины с привязанными к ним непременными жестяными чайниками, мешки, узлы, туго спеленутые одеяла с подушками…

Но вот «Чичерин» взревел, словно раненый бык, и началась посадка. Страшное это было зрелище — посадка на пароход. Толпа навалилась на ворота, они затрещали и распахнулись. Люди ринулись в проход, и к небу вознесся вопль. Поверх кепок, фуражек, платков закружились узлы, сундуки, чайники. Сквернословя, давя друг друга, все устремились к сходням. Детский плач, женский визг и грязная ругань. Сходни прогибаются, страшно трещат. Нижнюю палубу берут на абордаж, врукопашную. И вдруг тишина…

К опустевшим сходням не спеша идут пассажиры второго и первого классов. Шляпы, зонтики, панамы. Баулы, кожаные в ремнях чемоданы, саквояжи. Вещи, что покрупнее, в огромных ручищах носильщиков. Те тоже не торопятся, шествуют торжественно.

Мы с мамой здесь. Правда, у нас билеты третьего класса, на нижней палубе, но ока знает, что на билете обозначено место. Наше место…

Оно оказалось в темноватом помещении с двухэтажными нарами. Я, разумеется, занял верхнюю полку и помчался осматривать пароход. А как известно, начало начал на пароходе — капитанский мостик, который я разглядывал с берега до ряби в глазах.

Возле машинного отделения вздымался трап с ярко начищенными поручнями. Я устремился вверх. На уровне второй палубы оказалась малюсенькая площадка. Здесь поручни сияли еще ярче, а на полу лежал алый, правда, не очень новый, коврик. Отсюда, радостный, я взлетел еще выше. Здесь все было чистым, свежим, под ногами бархатился новый, тоже алый, ковер, площадка не казалась тесной.

Здесь я и встретил засаленного человека.

Он появился из-за стеклянной двери, большой, полный, в белом кителе, гармошкой смятом на большом животе. В руке у него был серебряный поднос с большой пустой рюмкой. Похоже, он вошел сюда с капитанского мостика. Почему он показался мне засаленным?.. Возможно, потому, что его черные волосы, расчесанные на пробор, были густо-прегусто смазаны бриллиантином, а лоб — немудрено в такую жару — покрыт обильно потом.

Увидев меня, мальчика в матроске, очевидно обитателя полированных кают, он благосклонно ощерился. Потом что-то мелькнуло в его сальных глазах, не то сомнение, не то догадка… Он спросил меня не до конца ласковым голосом, из какой каюты я изволю быть. Я ответил, что наши места внизу, и он сразу все мгновенно понял, обрадовался своей проницательности, чуть дрогнул жирными щеками.

И вдруг мгновенно глаза его стали сухими, блеснули злобой, взвился и взмок его толстый, как колбаска, палец.

Сальный человек орал, что мое место не здесь, не зде-е-есь! Мое место там, внизу!

— Там! Там! Твое! Место! — кричал этот невесть чем рассерженный человек. — Там! Та-ам! — тыкал он упрямо куда-то вниз, уже, кажется, под самое днище парохода.

Самое скверное было в том, что я его испугался.

Не хочется вспоминать. Пятясь, я нащупал ногой ступеньку трапа, другую, повернулся, помчался вниз. Уши горели.

Стыдно это — бояться человека. Не силы его, не оружия, а лишь гнева его… Самый постыдный страх.

День на Волге померк. Ничего интересного не было. Если смотреть на воду, так она никакая, вся в одинаковых, как вобла, волнишках. Если заглянуть в люк машинного отделения, там неохотно качаются шатуны, одинаково ровно дышит машина…

Ну, а капитанский мостик ни тогда, ни после уж как-то больше не привлекал меня. Навсегда расхотелось глядеть на мир с капитанского мостика… Хотя случалось, что капитаны и сами приглашали меня.