ак звали мою собаку из породы пойнтеров. Впрочем, она была не моей, а одного голубоглазого, белоголового паренька, которого тогда призвали служить в армию. Дело это было незадолго до войны.

Уезжая, он просил сестру почаще отдавать Эльзу охотникам, чтобы собака приучалась к делу.

Собака мне нравилась своей статью и живостью. Но особенно поражали ее глаза — лукавые, умные. Гладкошерстная, черная, ока, казалось, была отлита из черного блестящего металла.

Дичи тогда на Северном Кавказе было полным-полно, однако без собаки какая охота… Попасть в перепела ничего не стоило, он летит медленно, жирный, объевшийся зерном, летит невысоко, по прямой. А вот найти его — это задача. Вот здесь-то и нужна охотничья собака.

Эльза обладала невероятным чутьем. Она могла перехватить тающий в воздухе след недавно пролетевшей птицы. И еще моя Эльза умела смеяться. Соберет свои отвислые губы как-то по-особенному вокруг влажного черного носа и смеется — как человек, смеется!

В те времена не ходили за город автобусы. Только два маленьких горбатеньких трамвайчика, сделанных еще до революции, бегали божьими коровками в центре города. Поэтому мы с Эльзой выходили из дому часа в два ночи, чтобы к рассвету оказаться в степи.

Еще дома при малейшем моем движении в постели Эльза принималась изо всех сил колотить своим хвостом-палкой об пол. Хитрая, она знала, что возьмет надо мной верх и выгонит из кровати.

Мы выходили с Эльзой в прохладу ночи. Впрочем, ни пыль на дороге, ни камни заборов и домов еще не успели остыть, от земли еще веяло теплом. В черном небе подавали сигналы друг другу иные миры. Тишина… Но вскоре, стоило только нам с Эльзой перейти трухлявый мост через Подкумок, начиналось такое!

Эльза бесцеремонно вбегала во все подворотни и лазы в плетнях, и азартный собачий лай поднимался во всех улицах и проулках, а вскоре и вся станица Горячеводская от края до края остервенело лаяла. Мир, казалось, населен одними собаками, и лай их возносится до самых небес, где испуганно мигают звезды.

Но вот наконец степь. А там, за степью, что дышит травами, теплом и прохладой сразу, на дальнем краю ее, алеет полоска. Она ширится, рдеет. Вот, будто на цыпочках, пробежал ветерок. Он еще не колыхнул травы. Потом пробежал посмелее, качнул травинки повыше, и тут вдруг свершилось чудо: засверкала вся степь голубой росой, алая полоска на краю степи раскалилась добела, и сразу же, как по команде, ударили во весь голос перепела:

— Подь полоть! Подь полоть!

И вот тут-то и начинается самое главное. Эльза, тряхнув башкой, словно бы говоря: «Эх, где наша не пропадала!» — выбегает передо мной шагов на пятнадцать и принимается гарцевать то вправо, то влево. Нос держит по ветру и ногами перебирает как породистый конь, будто едва сдерживая себя, будто боясь дать себе волю…

Эльза челночит передо мной, а я, взяв ружье на изготовку, волнуюсь, жду, когда она сделает стойку.

И вот стойка! Не живое существо, нет, это изваяние. Эльза стоит, поджав переднюю правую лапу и в струнку вытянув левую. Как прямая палка, торчит горизонтально хвост. Палка шевельнулась — и это выглядит как если бы шевельнулось неживое.

Эльза хвостом показывает, где мне встать, чтобы я мог стрелять в угон.

Кто, когда, где учил ее?! Я поспешно занимаю новое место, потому что хвост Эльзы мне показал: перепел повернулся и теперь взлетит в другую сторону… Собака делает несколько мелких шажков вперед. Еще. И еще.

Я приказываю:

— Пиль!

Собака бросается вперед. Прямо из-под ее лап с негромким шумом взлетает перепел. Он летит медленно, низко, именно в ту сторону, куда показывала Эльза. Выстрел.

Синеватое облачко дыма на мгновение закрывает птицу от меня.

В траве бы мне и не найти его, но вон, оскалясь, несет его собака. Она пританцовывает, не спешит, дает вволю налюбоваться собой и кладет мне перепела возле ног. А сама, выкатив глаза, смеется, моя собачина. Сейчас сна знает, для чего живет на свете, для чего бесчисленное множество ее предков отбирал человек, только лучших оставляя жить. И вот она, Эльза — «венец творения», любуйтесь. Я любуюсь. И это составляет половину того счастья, которое я испытываю на охоте.

А небо над нами все светлеет и светлеет. Перепела теперь, сами осатанев от своих властных окриков, уже несут что-то совсем несуразное:

— Полоть под пол! Пол полоть! Подь пол полоть!

И тут, бывает, находит на Эльзу такое настроение озорное — хоть плачь! Смотрю: сделала стойку. Подбегаю, вскидываю ружье, командую «пиль», а собака фыркнет в норку полевки и смеется, выкатив на меня глазищи. Это она, оказывается, так пошутила. И снова все сначала, и снова фырканье, на этот раз на бабочку какую-нибудь. Нравится собачине, что я непременно подбегу к ней, знает, как меня к себе подозвать! А потом соберет все морщинки, все складки вокруг своего мокрого носа, вылупит белки и хохочет. Право…

Но вот стихли перепела. Примолкли даже кузнечики. Дает себя знать по-летнему жаркое солнце. Горько и сладко пахнет полынью. Далеко-далеко в небесной сини возникают, словно мираж, снежные вершины гор. Мы с Эльзой бредем в сторону города, туда, где синеет островерхий Бештау. Теперь Эльзу не интересуют подворотни с их обитателями, и дремотная тишина станицы ничем не нарушена.

А бывало еще и так. Все на свете нахмурилось, метет и метет снежная крупка. Свинцовые тучи клубятся в степи, над самой землей.

Эльза вымокла, и ей, гладкошерстной, холодно. Сейчас мы идем с ней на Тамбукан. Это большое мертвое озеро в двенадцати километрах от города. Мертвым его называть, впрочем, не хочется, особенно с тех лор, как местные врачи во время войны открыли чудесные свойства тамбуканской грязи залечивать раны. Мне тоже в сорок третьем здесь же, в госпитале, положили лепешку тамбуканской грязи на рану в плече, и она быстро затянулась.

В воде этого пустынного озера ничто не живет.

Нет там ни рыбы, ни лягушек — никакой живности. Но дает оно приют и отдых перелетной всякой птице — уткам, гусям, бесчисленным куличкам…

То-то, наверное, удивляются они всякий год — тишина, безлюдье — рай, одним словом, а в озере прокормиться нечем. Ни жучка, ни червячка, ни лягушечки…

Запах стоит здесь густой, не обычный болотный, а соленый, будто близ моря, в лимане.

Конечно, мы с Эльзой вышли в степь задолго до рассвета. А в степи и в эту непогодь по-своему хорошо! Правда, мысли одолевают все какие-то печальные.

Моя собачина неохотно, вроде бы даже путаясь в собственных четырех лапах, трусит впереди. А с неба сыплет и сыплет то мелкий дождик, то сухая, шершавая, как наждачная пыль, ледяная крупа.

Смотрю: Эльза подбежала к маленькому, забытому в поле стожку. Она, быстро работая лапами, вырыла ямку, оттуда валит пар. Собака ложится и, пуча зенки, выворачивая белки, зовет меня, умоляет лечь тут с ней. «Зачем страдать? Зачем мерзнуть?» — поскуливает она. Но я непреклонен, и она снова догоняет меня. Это повторяется опять и опять, и, наконец, Эльзы со мной нет. Исчезла…

Но я уже слышу птичий гомон и гоготание. Оно будто близко совсем, хотя озера и не видно в белесой мути из снега и дождя, что метелятся тут и подвывают бесовски. На берегу не растет ни кустика, и я во мгле неожиданно ступаю сразу в воду и увязаю по колено.

Между тем дождь и метель вдруг прекратились. Рябая от мелких волн чаша Тамбукана открылась от берега и до берега. А птицы тут, птицы!

Надо мной просвистели крыльями утки. Я тоже был для них неожиданностью. Стреляю, и большой серый ком падает в воду… довольно далеко. Вот бы пригодилась мне сейчас собака! Убитую утку заметно скоро волнишки теснят от берега, и она все дальше и дальше.

Возвращаюсь я домой безмерно уставший, мокрый, синий. И счастливый.

— Володька, Володька! Где тебя носит? Вон собака давно дома, — сокрушается мама. — Утка! — восклицает она испуганно, словно увидела змею. — Плавал?! Вместо собаки?!

— Я?! — удивляюсь я возмущенно. — Да что я, глупец?! — Однако чувствую, что звучит неубедительно. Все-таки куда легче играть, когда за тобой правда и ты действительно убежден в том, что говоришь, а тут что же…

— На сухой бережок она шлепнулась, — доверительно и тепло сообщаю я маме.

При этом я вижу, как приподнимается край одеяла, и появляется виноватая морда. Эльза выкатывает глаза, она само раскаяние, но я сдвинул сурово брови, и уморительная ее мордасия мгновенно скрывается. Я уж знаю, — не первый раз — она настойчиво будет вымаливать прощение, притворяться, будто боится моего гнева, пока я не сдамся, и тогда она будет подпрыгивать и смеяться.

Эльза умерла нехорошо. Она в первую тяжкую зиму войны замерзла насмерть, всеми забытая, запертая в сарае, скукожившись на куче кукурузных початков. Не до нее было старикам, родителям ее хозяина, белоголового паренька. Они получили на него похоронку, расхворались, умерли сами. Сестра его не догадалась отдать собаку мне. А я хотел, но стеснялся попросить себе Эльзу: ведь это последнее, что оставалось у них от сына и брата. И вот, будто и в самом деле распорядились Эльзой судьба и всякие обстоятельства нешуточные, а чувство вины перед ней — все со мной. Не уходит оно, а уж сколько лет прошло с тех пор, и сколько было больших утрат.