этот день я сидел в Цветнике — нашем маленьком, но и в дальних краях известном курортном парке. Белые скамьи еще не нагрелись, в тени тутовых деревьев еще пряталась прохлада.
Всегда в это время здесь играл симфонический оркестр. Я особенно дорожу теми из вещей, какие мне понятны. Их немного, а сегодня, сейчас исполняется одна из любимейших — «Шелковая лестница» Россини.
Нас, молодых людей, в парке много с самого утра. Отпускники, военнослужащие, студенты на каникулах, местные ребята и девушки…
Но вот что-то произошло с оркестром. Он смолк. Встают музыканты, складывают инструменты, уходят, кто торопясь, кто топчется; падают с пюпитров нотные листы. Только знакомый, с нашего двора, виолончелист в тюбетейке сидит не шевелясь, опустив руку со смычком до полу.
В публике тоже движение: встают, что-то тихо говорят, пробираются меж скамей, уходят. Я ничего не понимаю, верчу головой, собираюсь спросить… Подошел молодой армянин, ровным голосом сказал:
— Немцы Киев бомбуют.
«Вон оно что! — думаю. — Ну, если бомбуют…»
На скамьях уже никого, по главной аллее негустой молчаливой толпой, не шаркая, вытекает из Цветника публика.
Казалось бы, быть разговору, восклицаниям, гневу! Ан нет, все молчат. Гнев и горе будут потом. Много гнева и много горя…
Мы в нашей туляремийкой лаборатории знали: туляремия, как и чума, страшно сказать, на вооружении иностранных армий…
Нескончаемой чередой шли дни, до предела загруженные работой. Я, человек холостой, все время в командировках. Все реже и реже я закрываю за собой тяжелую бронированную дверь с изображением черепа и костей, ведущую в заразное отделение. Там я только-только научился с грехом пополам работать — приготовлять растворы с включениями, подозрительными на чуму, желтуху, туляремию. Научился делать инъекции подопытным животным, наблюдать за ними, извлекать органы для бактериологических исследований.
Все это проделываю, облачившись в резину, халаты, очки, перчатки, в марлевой повязке и резиновых сапогах.
Теперь моя лаборатория в небольшом чемодане, с ним я и таскаюсь по нашему обширному степному краю.
Война изменила облик вещей. Казалось бы, что может быть с поездом, прошедшим несколько сот километров? Так нет, он теперь прибегает с запада другим — запыленным, измученным. Тяжко пыхтит поезд-беженец. Он словно припадает обессиленно железным туловищем к рельсам, будто жмется, смертельно напуганный, к перронам вокзалов, до отказа забитых беженцами-людьми.
За мутными глазами-окошками — тоска и горе людское. В вагонах стойкий запах грязного белья, немытых тел.
На запасных путях, где-нибудь подальше от платформ, останавливаются поезда с красными крестами в белом круге. Они не в пылище, окна до блеска вымыты. За стеклами окон обычно никого не видно. В тамбурах пахнет карболкой, йодом, сырыми простынями.
Возле этих поездов всегда молчание. Даже паровоз сипит сдерживаясь, потише.
Иногда из зеленых вагонов санитарного поезда пожилые рыжеусые дядьки в солдатских гимнастерках выносят тяжелые мешки с окровавленными бинтами. Куда-то несут, где-то закапывают. Иногда из тамбура привычно, ловко выворачивают носилки с укрытым, вытянувшимся, неподвижным телом и уносят в крайний пристанционный домик…
А на перронах вокзалов суета-маета. Никто ничего не знает, все у всех спрашивают, чего-то все ждут. Здесь живут под открытым небом, живут жизнью, которую не дай бог увидеть в болезненном кошмаре. И все-таки живут… Как мне жаль было тебя, несчастный привокзальный люд, как тягостно было смотреть на детей — большеглазых, ничего не ждущих, небывало тихих, будто бы все понявших мудрецов.
Я, чаще всего усталый, голодный и небритый, внешне ничем не отличаюсь от беженцев, и они говорят со мной, расспрашивают о чем-то, о чем я не имею понятия, жалуются. И плачут.
Однако на вокзалах я старался не задерживаться. У меня пропасть было работы в полях и на элеваторах. Обычно я приезжал в какой-нибудь городишко или станицу по сигналу санитарной службы о том, что обнаружено огромное количество полевок, невероятное их скопление на складах и элеваторах, или среди местного населения чуть не все заболели малярией, которой уж давно тут не было и в помине. А надо сказать, симптомы обеих болезней — малярии и туляремии — схожи, и надо немедленно для проверки ставить больным внутрикожные пробы.
Но каким подозрительным типом казался я в станицах и степных городках! Вот иду. Навстречу две школьницы с косичками. Посмотрели на меня, переглянулись и, как только очутились у меня за спиной, припустили бегом. Я догадываюсь об этом по козьему удаляющемуся топотку и знаю, что минут через пять за моей спиной услышу тяжелое топанье нескольких пар ног. Я привычно воспринимаю окрик: «Стой!» — и, не оглядываясь, добавляю: «…А то стрелять буду». В ответ слышу неласковое: «Не шуткуй!»
Меня приведут в станичный Совет или милицию — куда ближе. Проверят документы, содержимое чемоданчика и отпустят. И у крыльца я непременно увижу знакомые косички, на мордашках — разочарование.
А то случалось так. Найду «объект» — стог соломы в степи, вокруг которого вся земля изрыта норами, ступить негде, и трупов полевок видимо-невидимо. Решаю взять здесь материал. Открываю свой чемодан, достаю снаряжение — два белых халата, резиновый фартук, маску, очки, перчатки. Облачаюсь. Достаю склянки, банки, штатив с пробирками, пинцет, ланцет.
Извлекаю из трупика полевки селезенку. Из одной, из другой, из десятой. Ставлю пробирки в штатив и тут замечаю: в сторонке женщина с вилами наперевес. Оглядываюсь и вижу: ко мне приближаются легкой иноходью двое крепких мужичков. А из-за стога выглядывает военный инвалид с костыликом и веревками. Окружили.
Нос и рот у меня закрыты марлевой повязкой в несколько слоев, я могу только мычать. На глазах огромные очки-консервы, и я отлично понимаю, что в своем странном и страшноватом наряде я кажусь им очень опасным.
«Одно мое угрожающее, как им покажется, движение — и вон тот, решительный, метнет в меня вилы, — думаю я. — А вон та тетка со страху ткнет меня своими». Но все это уже не первый раз, и я знаю, как надо поступить. Согласно кивнув, я укладываю чемоданчик, снимаю фартук и халаты, а когда можно откинуть марлевую повязку, облегченно вздыхаю, блаженно улыбаюсь и даю себя отвести «куда следует». В тот же день молва о пойманном диверсанте разносится по краю и далеко за его пределы. Со всеми подробностями я слушал эти истории в вагоне, возвращаясь домой. В одном варианте диверсантов было четверо, а в другом один, но закованный в железную маску, чтоб сразу не распознали. Парашюты присутствовали во всех вариантах без исключения.
Как-то раз, вернувшись из поездки, я услышал волнующую новость. Наша старшая лаборантка, немолодая, очень строгая и милая Анна Ивановна влюбилась. И, что особенно радовало лаборантку Клавочку и врача-бактериолога Раису Яковлевну, на любовь отвечено взаимностью.
Теперь каждый день перед окнами лаборатории появлялся тучный кавалерист. Под ним была крупная лошадь буланой масти, начищенная как на парад. Анна Ивановна, краснея, снимала тесноватый в груди белый халатик и выходила. Мы в окно любовались этой счастливой парой.
На фронтах смерть косила людей, но и в тылу она не ленилась. Заразилась на работе и умерла наша Анна Ивановна.
А работа все усложнялась и ее становилось все больше. Эпидемия туляремии могла вспыхнуть в любом уголке страны, куда ее легко могли завезти с зараженным зерном из нашего хлебного края.
Иногда мы не успевали перехватить и проверить подозрительное на туляремию зерно на складах и элеваторах — тогда приходилось задерживать груженые эшелоны на станциях.
О том, как взбешены были задержками начальники этих эшелонов, вспомнить страшно. Белые глаза, из которых смотрит на меня сама смерть, в мосластой руке пляшет наган. В ушах плещется бешеный вопль:
— Люди дохнут без хлеба-а! А ты, сытый гад, тыловая крыса, задержива-ать!
И обязательно тычут наганом в нос:
— Убью-ю-у!
Он жесткий, ствол у нагана, иногда из носа брызжет кровь.
Помню, сказал одному крикуну:
— Да убери ты его, больно ведь, черт, он у тебя жесткий.
Тот взглянул на свой револьвер с некоторым даже удивлением, словно я сказал, что он неисправный. Не убил.
Ни в тот раз, ни в другой, ни потом этого, к счастью, не случилось.