стою на плацу возле военкомата, в строю таких же, как я, одетых в гражданскую одежду, а вернее, кто во что и как попало. Все равно скоро оденемся в казенное, военное.
К моему удивлению, мама вдруг согласилась с моим решением пойти добровольцем на фронт. Главным доводом было слово «неудобно». В самом деле, в такое время мы с братом дома, возле нее… Ну, старший брат хромой и у него двое ребятишек. А я? Снят с воинского учета? Ну и что?! Здоровье ни хуже, ни лучше. Я свободно передвигаюсь, работаю. Даже за перепелами хожу. Так в чем дело? Не надо только ничего говорить медкомиссии. Примерно так вслух рассудил я. И еще напомнил маме то, чем она страшно гордилась: она была членом профсоюза с семнадцатого года! Так и полагалось это произносить — чуть-чуть трагически и с восклицанием.
Сначала я пошатался по замызганным коридорам, среди народа, побалагурил, покурил и пошел к писарю, пожилому военному человеку с измученным лицом. Неправдоподобно раздутая щека писаря была повязана рябеньким, не к месту кокетливым платочком. Он все, что надо, записал, и я оказался произведенным в пехотные рядовые.
Тут, правда, я слукавил немножко. Сказал, что кончил лишь семилетку, а то началась бы длинная канитель с медкомиссией и угодил бы я в лучшем случае в такие же военкоматские писаря.
Кто-то заполошно над самым ухом заорал:
— Стройся!
И вот я «построился» и стою теперь вполне собой довольный.
Замыкающим в моей шеренге был мальчикового роста скрипач из нашего городского театра. Напротив, среди провожающих, не сводили с него глаз его тоненькая черненькая жена и черненький, с радостно блестевшими глазенками, тоже очень маленький мальчуган лет десяти. Мальчишка втайне страдал, что отец стоит последним в ряду.
Он не вернется к сыну, этот маленький солдат. В госпитале мне расскажут, как должен он был выстрелить в немца шагов с двадцати, но не успел вскинуть к плечу свою тяжелую винтовку. Немец бросил гранату.
Довольно долго мы простояли на морозце — думали: задержка из-за обмундирования. Но оказалось, что выдадут нам его в запасном полку. Кто-то сказал, что прямо с убитых… Глупость, конечно. Но фронт и правда был неподалеку.
Мы построились в колонну, и тут произошло какое-то движение — не сговариваясь, все, кто пришел проводить, кинулись к нам обнять в последний раз. Мама, я видел, — тайком, как это делали другие женщины, перекрестила меня, а я сделал нарочно изумленные глаза и дурашливо проговорил:
— Что я вижу? И это член профсоюза с семнадцатого года?!
Мамины заплаканные глаза улыбнулись мне…
Удивительно суровы были зимы в войну. Даже в благословенных южных краях в феврале стояли морозы. Днем вокруг тусклого серебряного диска, затянутого морозной дымкой, — три светлых кольца. Зрелище для здешних мест невиданное и зловещее.
Фронт медленно двигался на запад. А запасной полк, как заколдованный, будоражил воображение и оказывался «не там». Так продолжалось бы неизвестно сколько еще, если бы Сашка Гончаренко не отвел в сторону нашего сопровождающего и не повертел кулаком перед его хитрой рожей с невинными глазами.
Сашка Гончаренко шел со мной в одной шеренге, справа. Был он на двенадцать лет старше меня и, как оказалось, хорошо знал моего старшего брата в далекие, еще нэпмановские времена. Тогда брата пробирали в комсомоле за брюки дудочкой, галстук бабочкой и за буржуйскую повадку надушивать платки духами. И что удивительно, был он из того самого двора на Садовой, где я когда-то, бегая по крыше сарайчика, провалился. Сашка тогда и отнес меня на руках домой.
Впрочем, он был уж очень неразговорчив, Сашка, и вытягивать из него слова мне надоело. Я только поглядывал на Сашку и думал: где я еще видел такое твердое выражение лица? Наконец догадался: на старинных монетах, в учебниках по древней истории. Но у Сашки откуда все это?..
Он как-то заметил, что я его разглядываю, спросил. Я ответил. Он долго молчал и сказал наконец, все поставив на место, что был в плену, дважды бежал, прошел ночами Польшу.
— Потвердеешь, — еще сказал он, наверное, уже на другой день. А я подумал отчетливо: он в плен брать не будет.
Странное зрелище представляла собой наша маршевая рота. Толпа людей всевозможного возраста, одетых кто во что. Голодные, ниоткуда не получающие продовольствия, ни к какой воинской части еще не приписанные. Наше иисусово войско, как мы себя окрестили, вызывало у хуторян и станичников обидную жалость и невеселые мысли. Впрочем, мысли они держали при себе, а вот помогали нам беззаветно. Везде моментально затапливались печи, варилось что-нибудь из последних припасов. И обязательно грелась вода. Хоть без мыла, со щелоком мыли мы головы, ноги — главное дело в пути. Нашу рванину прожаривали утюгами. И все это без единой нашей просьбы, от души, с непременными шутками. Безунывный и мудрый народ.
И, как водится, произошел тогда со мной забавный случай. Остановились мы в каком-то хуторе на привал. Я попал к симпатичной жизнерадостной казачке. Хата у нее свежевыбелена, оконца ясные, будто выплакались. Быстренько она вареную кукурузу на стол. Верите ли, целый таз вареной кукурузы!
Вместить таз кукурузы в человеческий желудок по всем законам физики невозможно.
А я вместил.
И что же дальше? А вот что. Смотрю и глазам своим не верю. Ставит передо мной веселая казачка тарелочку с… блинчиками! Я даже башкой потряс, чтобы прогнать видение, но нет, стоит передо мной тарелка с блинчиками. И ложка в чашке со сметаной торчком торчит. А я не могу! Я ни крошки, ни капли не могу больше не то что проглотить, а даже в рот взять. Настолько я сыт, переполнен, раздут вареной кукурузой!
Повалился я на стол и давай хохотать. Задушливо хохочу, как и полагается человеку смертельно объевшемуся. Ничего еще не понимая, глядя на меня, смеялась со мной и хозяйка, а когда узнала, чуть не со слезой воскликнула:
— Тю! Дура я, дура скаженная! Было б мне сказать про блинчики!
А один раз я лошадь съел. Это уже потом, когда я только что пришел на батарею. Лошадь, убитую при бомбежке, кашевар нарубил большими кусками и запек в своей полевой кухне. Куски эти были сложены в пустые ящики из-под снарядов, которые лежали возле моего орудия.
Артиллеристы — народ набалованный, сытый, а я, из беспризорной маршевой роты, при виде еды еще подрагивал кадыком. С рассеянным видом, будто так, от нечего делать, покусывал и покусывал я, да и съел все один, суток за трое, может быть, под конец лишь спохватись, что обошелся без соли…
Вот годы прошли и годы, и думается иногда теперь: «Ведь там, на батарее, видели, не могли не видеть, как я доедаю целого коня, — и ни шуточек, ни удивления, ни насмешливого словца…» Душевные, тактичные люди — солдаты. И, наверное, не случайно именно возле моей пушки сложено было тогда запеченное мясо.
Всякие люди шли со мной в маршевой роте, и времени хватало их наблюдать. Вот привязался ко мне рыжий здоровенный мужик — плотник из санатория. Глуп и зол. Пристал ко мне с «хитрым» вопросом: на какой день после облета пчелиная матка сеять начинает? Ничего я не знал о посевной кампании у пчел.
— Нет, ты ответь, ты ответь, если ты такой умный! — блажил он.
— Отцепись! — рычал я.
И вот ведь как смешно в жизни бывает: стал я после войны заядлым пчеловодом и немало узнал об этих удивительных созданиях — пчелах.
И учитель, молодой еще, из школы, где я когда-то учился, шел с нами. Он, помнится, любопытно рассуждал о чувстве самосохранения у людей. По его словам выходило, что чувство это есть и личное и общее. Но общее всегда сильнее, а этому помог естественный отбор: ведь уцелели только те сообщества людей, где общее, скажем, племенное чувство самосохранения оказалось сильнее. Общество — гроза для врагов, утверждал умница учитель.
— А и в самом деле, поддайся мы каждый личному чувству самосохранения, бросились бы сейчас по домам, и что бы вышло?! — пытался вслух порассуждать я.
— A-а! Дезертировать подговаривашь?! — вмешивался под общий хохот мой злыдень.
А был еще с нами унылый человек, пекарь из одной колхозной пекарни. Я однажды, в бытность свою санитарным инспектором, видел его за работой. Он стоял возле корыта и месил тесто. На нем грязный халат нараспашку, немыслимо грязные штаны. На груди и животе вольно вилась черная густая шерсть. В полутемной пекарне с единственным, заляпанным глиной окошком я не сразу разглядел его налитые безысходной грустью глаза. А больше всего меня поразил его унылый, вислый как груша, огромный потный нос.
По своей несчастной привычке я сразу принялся думать: отчего бывают такие люди, как с ними живут другие, какая у него жена — заплаканная, должно быть, в черном платке… Все время, наверное, выносят и выносят из его дома покойников, и все самых близких, самых дорогих для него людей. «Ну, ладно, — подумал я, как только увидел его здесь снова, — идем не на свадьбу, грусти, пожалуй, по своей женушке в черном платке, но тогда, до войны, в пекарне своей, о чем тосковал ты? Разве можно было тосковать до войны?!»
Разные, разные люди. И разную память хранишь о них.
Без доброй улыбки, без теплого чувства там, глубоко в душе, не вспоминаю я белесенького паренька, единственного из нас в солдатской гимнастерке и ватнике. Он был из госпиталя. Горел молоденький солдат мечтой стать изобретателем и, кажется, об этом только и говорил. Весело, уверенно, будто долго собирался жить.
Когда его спрашивали: «А что ты все-таки изобретать будешь?» — он только посмеивался: «Не все ли равно!»
А однажды, нечаянно, одарил меня счастливой мыслью. Он сказал:
— Я ведь в душе майор.
Улыбнулся я, помню, тогда как нелепости, но не забыл.
Сколько раз потом, в другой, мирной жизни терпел я жестокие поражения и бывал разжалован в никакие, но опять и опять производил себя в майоры… и жил достойно.
А милого мальчика нет, конечно, в живых. Если из ста возвращались трое…