днако пора, пожалуй, пальнуть…

Я вскакиваю с шинели, на которой валяюсь день-деньской, и дергаю рукоять. Выстрел. Из казенника на землю вываливается теплая снарядная гильза. Тонкая струйка порохового дыма вьется из нее. Беру из ящика другой снаряд, легонько толкаю его в казенник, замок со смачным звяком закрывается. Отличная пушечка. Скорострельная! Говорят, их делают на Урале.

Сюда меня привел солдат, круглолицый, разговорчивый, посланный со мной из блиндажа командира дивизиона. Только он тогда попридержал меня за рукав:

— Подожди! Старшего лейтенанта учат стрелять. А нас всех отгоняют, чтоб, значит, он не стеснялся.

Я увидел эту пушку и возле нее офицеров.

— Он, понимаешь, из политработников, их теперь боевыми командирами назначают, а у него семилетка, он в артиллерии ни в зуб толкнуть…

Занятия, видимо, кончились, двое офицеров ушли, а один направился к нам.

— Ну, бывай! Вон твой идет. А я, знаешь, от начальства подальше, к кухне поближе! — хохотнул солдат.

Ко мне подошел старший лейтенант, высокий, лет на десять старше меня, какой-то серолицый, с жестко поджатыми губами и твердым взглядом серых недобрых глаз. Похоже, он был чем-то взбешен. Я стал было о себе докладывать, он оборвал:

— Знаю. Теорему Пифагора можешь объяснить?

Из всего курса математики я только и знал, что эту теорему. И на экзамене в институт она мне, к счастью, досталась. И вот здесь… «Надо же!» — безмерно удивился я, поднял с земли прутик и, ползая на коленях, начертил прямоугольный треугольник, принялся вдохновенно объяснять, что так, мол, и так, товарищ старший лейтенант, квадрат гипотенузы равен сумме квадратов катетов, и ничего с этим не поделаешь. Он явно не понимал. Я хотел было растолковать ему, что значит, собственно, гипотенуза, за что ее так ругают и что квадрат, в данном случае, и не квадрат вовсе, не фигура геометрическая, а число, само на себя помноженное. Конечно, как и я долгое время когда-то, не знал он смысла слова «катет», который и в его представлении, возможно, куда-то должен был катиться… Но старший не стал слушать, выхватил у меня прутик, швырнул на землю и наступил сапогом.

— Да, тебе легко! — со злостью сказал он и зашагал прочь. Потом он оглянулся и показал пальцем на эту пушку: — Туда, к первому!

Орудие стояло возле дороги, на открытом месте, без всякой маскировки, в стороне от других орудий батареи. Сначала нас было тут пятеро, потом меня оставили одного. И правильно. Пятерым тут делать нечего.

… Вой немецкого снаряда над головой прервал воспоминания, мгновенно превратив меня в натянутую и отпущенную пружину. В доли секунды, не касаясь земли, зайцем преодолеваю десяток метров до ближайшего ровика и вытягиваюсь в нем. Он мелок, предательски мелок… Снаряды рвутся один за другим, жаркий ветерок тычется в лицо. Я не дышу и не шевелюсь, едва ли не мертвый от страха, жду «моего». Но его нет. И минуту нет, и еще сколько-то… Выбираюсь из ровика ошалелый, засыпанный землей. Она в носу, во рту, за воротником и даже под рубашкой… Но тут инстинкт и опыт подбрасывают меня, я снова валюсь в полузасыпанный ровик — и тотчас рев, вой и грохот разрыва оглушают меня.

Ничего, живой! Это они такую манеру взяли, хитрые гады: переждут немного — и добавят, когда уже думаешь, что артналет кончился. Теперь я тоже так делаю, научили, спасибо! Подожду после выстрела минутки две — пусть полежат, уткнувшись носом в землю, погадают: любит не любит, будет не будет, — представлю себе, как они там встают, отряхиваются, посмеиваются, наверное, пытаясь скрыть испуг, думают, что, мол, пронесло, — а я им еще!

А вообще-то у меня одна забота — дразнить фашистов, выводить из себя. Ни спокойно поесть им, ни спокойно поспать. Боеприпасы не подтащить без страха, пополнению ночью не подойти без опаски. По, главное, заставлять их нервничать и стрелять. Для того и поставлена моя пушечка здесь, на открытом месте, для вящего соблазна… И они нервничают, и стреляют всей батареей, стремясь смешать ее с землей. А наши корректировщики только и ждут: сидят на деревьях с биноклями, засекут вспышки огня немецких орудий, и… заговорят тогда наши батареи в ответ — не возрадуешься.

А иногда мы с ней и в больших стрельбах участвовали. Первый раз, помню, это было, когда я только что явился сюда. Ко мне вдруг подбежало человек пять сразу и давай распоряжаться. Подтащили поближе мои ящики со снарядами, открыли, помогли протереть снаряды тряпками с маслом. Мне было приказано подавать.

Там, впереди, из кубанских плавней, не раз выходила наша пехота, да вот беда: не могла закрепиться, утюжили ее немецкие танки… Сейчас она снова пойдет вперед, но будет встречена автоматным и пулеметным огнем. Значит, дело за нами!

И вот по сигналу артиллерийский полк обрушил на фашистов гром. Огненный вал, ревущий и грохочущий, покатился перед нашей пехотой, сея ужас и смерть, прижимая врага к земле, не давая ему поднять головы. Но это еще качало! Потом туда ворвется пехота, неся возмездие на штыках.

Вокруг меня сейчас кипит адова работа. Ревом ревет пушка, изрыгая пламя. Сплошной лентой из рук в руки текут снаряды к орудийному затвору. Молниеносно, как фокусник, мановением ладони заряжающий толкает и толкает их в казенник. Я, оглушенный, потный, счастливый, весь перепачканный копотью, бесом верчусь, отгребаю из-под ног солдат горы стреляных гильз, подаю и подаю снаряды.

— Скор-рей! — свирепо рявкнул на меня заряжающий, выпучив бешеные глаза, когда я было засмотрелся на его работу.

А медлить и впрямь нельзя. Эдак можно и по своим…

И вдруг разом все смолкло. Солдаты внимательно, не сходя с мест, прислушались. Колеблется струями воздух над раскаленным стволом. Там, в полутора километрах от нас, в порядках пехоты изредка потрескивают ружейные выстрелы. Артиллерия немцев молчит. По лицам ребят я понял: дали как надо, если молчат!

Потом мы расселись на станине орудия, задымили. Только я все никак не мог прийти в себя, незаметно для всех, мелко-мелко дрожал от возбуждения и то одним, то другим рукавом вытирал пот.

Теперь я не принимаю участия в больших стрельбах, только день и ночь, день и ночь извожу врага методическим огнем. И ведь что-то, наверное, иногда, пусть нечаянно, удавалось мне и еще! Ведь недаром фашисты однажды еще и самолет прислали, чтобы стереть с лица земли бессмертную пушчонку. «Юнкерс» неслышно, с выключенными моторами, низко летел, оставляя за собой ветряной шелест с посвистом, стелил по земле серую тень летящего креста, потом вдруг возник над орудием, сбросил тяжелую бомбу, рубанул из всех пулеметов, взрычал и взмыл, растворясь в синеве.

А как-то прямо средь бела дня приехали и развернулись рядом никогда еще мной не виданные «катюши». Вот сняты чехлы, и на платформах грузовиков оказались… короткие рельсы какие-то, штук по семь в ряду, на них двухметровые стального цвета «сигары»… Бесшумно, или мне так показалось, «сигары» одна за другой слетели с рельс и устремились, исчезая из глаз… И вздрогнула земля.

Я выбежал перед своей пушкой, приседая, хлопая ладонями о колени в восторге, неистово радуясь неслыханной мощи. Если тут, под моими ногами, трясется земля, что делается сейчас там, у них!

Отстрелялись «катюши», подняли клубы пыли до самого неба, развернулись и уехали. А я представил себе, что сейчас, сию минуту, будет твориться здесь. И не ошибся… И опять уцелел.

Хлопотно стрелять ночью. Каждый раз я должен отбежать от орудия метров на тридцать, включить фонарик, укрепленный на черенке кирки, воткнутой в землю, потом подбежать к пушке и навести прицел таким образом, чтобы светящаяся ночная точка наводки оказалась как раз в перекрестии, потом снова побежать, выключить фонарик и вернуться. Прицел от выстрела собьется — и все начинай сначала. А ведь еще и поспать нельзя, второй месяц пошел, как вскакиваю я в тоске и тревоге, боясь проспать больше часа с минутами, положенные мне командиром…

И вот тут, с досады, у меня мелькнула идея! Я на ноги вскочил, помыкался туда-сюда, потянулся с хрустом, зевнул всей пастью по-собачьи и рассмеялся даже. «Просто-то как! Ай да Володька!» — хвалил я себя напропалую. И подмигнул сам себе: знай, мол, наших! Я тут все один да один… Вот и привык разговаривать сам с собой.

Насилу дождался утра, чтобы побежать с котелком к дамбе, где стояла полевая кухня, получить свою «пайку» — половник рисовой каши, которой нас упорно кормил кашевар. Но главное — я, помнится, видел тут моток спутанной красной проволоки, наверное, брошенной фрицами. Поистине, если везет, так везет во всем! Нашелся и старый фонарик с окончательно севшим аккумулятором.

Победно покончив с кашей, я принялся распутывать провод. Он, к легкой досаде моей, оказался одножильным, и пришлось поэтому протянуть к кирке два провода. Там я их подсоединил к фонарику, а здесь, на щите орудия, прикрепил найденный: ведь мне в нем только включатель и нужен был. Готово! Щелкнул выключателем — там, на кирке, зажегся фонарик, я навел на него перекрестие и — щелк! — выключил. «И никакой теперь беготни!» — мысленно воскликнул я, торжествуя и радуясь.

Старшему лейтенанту, когда он пришел, я все показал, он ушагал не спеша, как всегда, не промолвив ни единого слова, серолицый, твердогубый, суровый мой командир.

Вскоре влетел в меня осколок снаряда. А все из-за рисовой каши! Побежал ранним утром за ней, а тут артналет… Потом тишина. Встал. «Может, камешком это?» Только вот уши здорово заложило. И ноги ватные. Пилотка где-то черт-те где! Из рукава потекла горячая красная струйка…

Смотрю: рядом, будто только этого и ждала, — наш санинструктор, симпатичная девушка в погончиках старшины.

И старший лейтенант прибежал. Девушка ловко вспорола мне рукав гимнастерки до самой шеи и рубашку сбоку. Ловко все это раздернула, наложила на плечо повязку, еще перебинтовала. Потом подвесила руку на бинт через шею, потом что-то нитками прихватила — раз-раз! Сразу видно, ас в своем деле!

А старшего лейтенанта я прямо не узнавал. Присел на станину, красный вроде от смущения, поглядывает на меня. Улыбается?! Или рад, что живой я? Он поднял пилотку: я топтался на ней, оказывается.

Ну, а я радовался откровенно, беззастенчиво, до неприличия. Больше всего тому, что живой и что уйду сейчас отсюда, где так страшно, так одиноко мне. Хоть сколько-нибудь, хоть, пока в госпитале, не буду ждать неотступно, когда меня разнесет на куски. И даже не подумал я тогда, что теперь кто-то другой встанет тут вместо меня.

Мне что-то говорили, а я не слышал и не понимал. Прокричали в ухо: бричку мне предлагали. Я покачал башкой и торопливо, слишком торопливо наверное, зашагал в медсанбат. Тропинка шла к нему через невысокий лесок и заросли прибрежного ивняка. И как удивился я, как обрадовался, когда, отойдя лишь на сотню-другую шагов, увидел уже не нашу батарею и… от каждого орудия здесь тянутся два провода к фонарику ночной точки наводки! Вот это да! Старший не зажилил мое «открытие», поделился с соседями.

А дальше увидел я и еще кое-что, поважнее! Всюду, куда ни повернись, куда ни погляди, стоит артиллерия! Я бы раньше и представить себе не смог столько пушек сразу. Они, замаскированные ветками, стояли и врозь и рядами. Тут были и такие, как моя, полевые семидесятишестимиллиметровые, и мортиры, и гаубицы, и скорострельные длинноствольные зенитки на платформах новеньких грузовиков. Где-то здесь, а может, к пехоте поближе держались, противотанковые орудия, приземистые, до смерти необходимые ей. И где-то тут, невидимые, наготове стоят «катюши».

Я не утерпел и свернул с тропинки, посмотреть на одну незнакомую пушку — большую, толстую, этакую железную тетку. Ребята поднялись мне навстречу, во все глаза, с почтением и любопытством глядели на меня, о чем то неслышно, как мне казалось, только шевеля губами, спрашивали. А один славный паренек в очках свернул мне здоровенную самокрутку и, вот молодец, дал мне самому ее послюнить. Разом трое поднесли огоньку, белозубо рассмеялись. Все тут были как на подбор — здоровые, сытые, в новой форме, новеньких кирзовых сапогах, от которых зажиточно пованивало ваксой.

И в касках все!

«Каски — это ребята, хорошо…» — ласково, как маленьких, с легкой завистью мысленно похвалил я.

Моя тропинка вывела на дорогу. Как раз по ней в марте мы шли сюда… Но что это? Здесь все другое! Тогда, увязая в грязище, тянулись обозы — вереницы крестьянских телег, лошади выбивались из сил, падали… Их поднимали, сами вконец измученные, люди. По ступицу колес, казалось, навеки увязла артиллерийская батарея. Ее на руках вытаскивали, валясь в грязь и чертыхаясь, солдаты. А по обочинам пробирались сюда, к фронту, старики, женщины, подростки — колхозники из ближних станиц. Они несли на плечах коробки с патронами, в корзинах, привязанных на спины, хоть по снарядику некрупнокалиберному…

Сейчас здесь творилось невероятное: чудовищно огромные, шестиколесные грузовые машины, под брезентами и открытые, доверху нагруженные ящиками, мешками, железными бочками, по-звериному таращась фарами, с утробным могучим ревом, обдавая жаром, ветром и бензиновым дымом, несутся нескончаемо, и трясется, как в лихорадке, под ними дорога, а вернее, то, что от нее осталось…

За ними, едва не вплотную, прогромыхали танки, самоходки, а за ними снова новенькие грузовики с автоматчиками, и снова тяжелые пушки, влекомые мощными тягачами.

И ни одного фашистского самолета в воздухе! Чудеса…

Но, впрочем, тут и ребенку должно быть ясно: готовится большое наступление. Теперь скоро, может быть завтра, двинется армия, шаг за шагом освобождая израненную землю, в которой сейчас больше нашей крови и слез, больше вражеской стали и свинца, чем самой земли…

А медсанбат вот он, оказывается, по ту сторону дороги. На краю сожженного хутора — уцелевшая хатка под золотистой соломенной крышей, над дверью недвижно свисает белый флаг с красным крестом. Тут собралась кучка солдат, по-всякому забинтованных. А в сторонке, на бревнышке, ловко приладив бумажку к спине товарища, пишет письмо раненный в ногу солдат…

«Ах, ненадолго эта тишина», — подумалось мне. Я знаю, что будет здесь, едва начнется наступление.

Место нечеловеческих страданий и мучительных смертей… Наверное, после войны на таких вот полянах, возле хат, с которых, обмерев, свисают флаги с крестами, сами собой вырастут невиданные бесчисленные цветы с никогда не просыхающими каплями росы на них. И люди дадут этим цветам название, и будут молча над ними стоять в дни печалей своих и праздников…