1

Когда они вышли из полупустого автобуса, на шпиле университета желтой звездой вспыхнуло невидимое солнце. Час заморозков, хрустели стрельчатые льдинки. Дворничихи в белых фартуках, молодые и пожилые, скалывали утоптанный снег, веские ломики выбивали бодрое стаккато. Раскрасневшиеся от работы и свежего воздуха, они остановились, разглядывая больше Лёну. Косырев поздоровался. Сквозь чугунный переплет ограды глянул на свой одиннадцатый. Форточка распахнута, кажется, забыл закрыть. А может, Вера Федоровна дома. Тем лучше, пусть сразу. Однако они присели.

— Вот и захотелось покурить, — виновато сказал он.

— Приехали ребятки, — выдавила она улыбку и взяла его за руки. — Какие они — всегда горячие... Не волнуйся, хочешь я сама? Мне кажется, я понимаю Веру Федоровну. Будет проще, чем думаешь.

Из открывшейся двери лифта прошел запах лаванды. Расфуфыренная Корделия в сопровождении Алексея Федоровича. В такую рань, куда же? Шофер Женька, парень лет тридцати с опухшими глазами, тащил два перепоясанных чемодана. Алексей Федорович приподнял картуз с наушниками, потянулся к ручке Лёны, Корделия сдержанно кивнула. Но она была женщиной интеллигентной и политичной и, уяснив ситуацию, шевельнула стрельчатыми ресницами.

— Какая жалость! Вижу, предстоит бо-ольшое событие, а мы с Алексеем Федоровичем едем в Париж. На целых два месяца. Как-кая жалость! Но заранее, заранее поздравляю.

Она протянула руку, и по забытому церемониалу Косырев должен был, что ему стоило, отыскать дивное местечко между рукавом и кромкой щеголеватой перчатки. Но теперь этого могло не случиться и даже наверняка не могло быть, поэтому рука помрачневшей Корделии проделала сложный пасс и кончила жестом цирковой наездницы, исполнившей опасный номер.

— Поздравляю. Алексей, ты не забыл?

Алексей Федорович ловко поймал Косырева за пуговицу, установил перед собой и тогда, впившись острыми глазами в его подбородок, отпустил.

— Зачем вы так? — сказал он. — Я о Нетупском. Культурный человек с культурным человеком? Какая-то достоевщина. Провокационная встреча, в присутствии посторонних. Такое без отклика не останется, непременно вызовет эхо. Остерегитесь, вы не правы.

Корделия, пренебрегая Лёной, насладилась из-под кокетливо изогнутой каракулевой шляпы огорошенным видом Косырева. Отправила Алексея Федоровича вперед и смягчающе сказала:

— Пустяки. Нетупский готов даже извиниться...

Косырев насторожился, и она прикусила язык. Да поздно, надо было кончать.

— ...хотя и не знает — в чем.

Вот-вот, тайно выдохнул Косырев, а говорил — не читал писем.

— Крайне интересное заявление, — улыбнулся он.

Пришлось улыбнуться и Корделни, слегка и в сторону Лёны. Она ушла, подрагивая ногами, и с улицы донеслось:

— Это кожаные чемоданы, римановские, вы пихаете в багажник. Сколько можно повторять, Женя!

Машина тронулась. Вахтер шмыгнул ноздреватым носом, судорожно вздохнул; Лёна передернула плечами: б-р-р... Лифт возвратился, и Косырев снял телефонную трубку.

— Вера Федоровна, это я. Не беспокойтесь, открою сам.

— Встаю, встаю, — донеслось из трубки.

У дверей Лёна побледнела. Он только вставил ключ, как по паркету застучали когти. Челкаш! Затормозил с налета, замер перед входящими, узнавая и не веря себе. А потом учинил дебош — лаял, что было сил, прыгал, норовя поцеловать, рабски юлил, и култышка обрезанного хвоста моталась с невероятной быстротой. Лёна протянула руку, но он вскользь лизнул пальцы и снова бросился к хозяину. Навстречу, на ходу снимая бигуди, вышла в халате Вера Федоровна. Косырев обнял ее.

— Ну-у, сла-ава богу, — по привычке плаксиво протянула она, — слава богу. Живой и здоровый. Ох, Толя! Неужели трудно хоть две строчки? Хотя бы телеграмму.

Она, поджав на минуточку губы, собиралась продолжать, но вздрогнула, увидела Лёну. Прислонившись ко входной двери и опустив руки, та в черном свитере исподлобья смотрела на нее. Она оттолкнула Косырева. Моление затягивалось, Челкаш заскулил.

— Добилась-таки своего, — сказала Вера Федоровна с горечью, с ревнивой укоризной.

Лёна отвела глаза, неловко усмехнулась, но тут же посмотрела прямо в лицо старой, тяжело дышавшей женщины. И вдруг, по неслышному сигналу, они заплакали, заговорили перебивая, и отправились, обнявшись, на кухню. Косырев ушел в комнату. Неотлучный Челкаш положил на колени длинноухую мохнатую голову, протянул милую морду. Желтые глаза говорили: делай что хочешь, но не прогоняй, и хвостик выбивал тихую дробь. Через стенку смутно .доносился разговор... Наконец вошла Лёна. В руке носовой платок, лицо припухлое. Он встал.

— Сиди, сиди. Подожди немножко.

Она медленно двигалась, рассматривая все, а Косырев с Челкашом смотрели на осторожную пришелицу. Стерла пыль с микроскопа, прочитала надпись; скользнула взглядом по книгам, задерживаясь на некоторых; остановилась перед Ласочкой из «Кола Брюньона». Встала у окна, откуда открывалась огромность Москвы. Страсть как любопытный Челкаш подбежал и, вскинув лапы на подоконник, тоже глянул наружу. Но увидел он там, наверное, только голубей, стая которых совершала под солнцем первый утренний пролет. Приласкав собаку, она откинула крышку проигрывателя.

Что-то притягивало Лёну, но она медлила, боялась. У письменного стола перелистала книжку, тряхнула волосами и подняла глаза. Там, в тоненькой рамочке, улыбались у моря Наташа с Вовкой.

— Бедные, — сказала она. — Мои бедные, подружка моя.

В этот момент и в мыслях не могло быть ничего, кроме полной правды. Не обманывай, не отдавайся стихии. Наташа была повинна, но он в этой женитьбе был виноват гораздо больше. Все трое, кроме маленького, погибали. Все. Зачем?.. Лёна сжатым в руке платком протерла фотографию и будто отодвинула, отогнала соблазн умолчать.

— Толя! Ты обязательно поверь, оч-чень важно. Самое страшное поняла, в Ленинграде. От малого ребенке не уходят, нельзя. И я ждала бы. До старости.

На глазах ее блестели слезы.

— Чего ждать? Бессмыслица — любить любовь. Когда она болезнь похуже чумы. Не знаю, люблю ли, но без тебя нет жизни. Такая дурацкая природа.

Старческие шаги, оба притихли.

— Толя, пойди сюда.

Вера Федоровна была суха, сдержанна и будто не видела Лёны. На кухне опустилась на табурет, теребя узловатыми пальцами махры скатерти, заговорила с перерывами.

— Все понимаю, все. Одному нельзя. Но пойми и меня — тяжело. Муж умер рано, выращивала Наташеньку, потом внучонка. И вот.

— Вера Федоровна...

— Хороню и хороню, каждый день хороню... Послушай, что скажу. Сейчас вам надо побыть одним, и обо мне не беспокойся. Врач сказал, у вас, говорит, организм как у сорокалетней. Печень только берегите, жирного избегайте.

— Все останется по-прежнему, если вы захотите.

— По... прежнему? — она укоризненно покачала головой, и забытая бигудина тоже качнулась на пряди жидких волос.— Как так, по-прежнему? Пусть пройдет время. Но не чужие вы мне оба.

Вытерла застывшие в морщинистых подглазинах слезы.

— Хорошо, что не артистка какая-нибудь. И так хочется...— она замялась перед словом, — внучат понянчить.

Он задохнулся, потрясенный.

— Послушай, — она подняла тяжелые, как у Наташи, веки. — Свадьбу созови обязательно. Родителей известите, братьев, сестер.

— Что вы, какая свадьба.

— Как же иначе! Тебе не внове, а Лёна в первый раз.

Задумалась — вот, пожалуй, и все. Челкаш, который давно повизгивал и скребся за дверью, одолел ее наконец, ворвался, облизал. Вера Федоровна встала и отодвинула Косырева ладонью, остерегла: не останавливай, не фальшивь. Надела в прихожей пальто, вернулась и, притянув собаку, щелкнула на ошейнике карабинчиком. Челкаш заволновался. Энергично заработал лапой за ухом, — нервная почесуха, — натянул цепочку, приник к его ногам. Он обожал прогулки, но кроме тех случаев, когда возвращался любимый человек. Надо и его пожалеть. Полгода назад Челкаша осмотрел специалист и сказал положительно, что у каштанового красавца капелька английской крови. Такому псу без охоты нельзя, а Челкаш обездолен и поэтому нервен. Хоть на время надо его пристроить.

— Белье из прачечной я принесла. В холодильнике что-то есть, не знаю откуда.

Подозревает, не Нина ли Васильевна, которой он два года и не видел, принесла. Челкаш сопротивлялся изо всех сил, но старая женщина была неумолима, схлопотал тумака. За дверью раздалось воющее рыданье: хозяин исчезал из жизни на необозримый срок.

Лёна грустно подперлась рукой, дом был чужим.

— Тяжело это все, — сказала она. — Пока Вера Федоровна в растерянности — и довольна как-то и не приемлет меня. Но это пройдет. Ведь намекнула же, что у Елкиных с десятого дочка замуж вышла, собираются трехкомнатную разменивать. Давай съедемся.

— Ой, надо ли?

— Ах ты, эгоист, эгоист, — Лёна глянула с неприязненным любопытством. — Так и навертывается пошлое: все мужчины такие. Ну, жизнь покажет.

Оба покосились на телефон, Лёна вздохнула. Надо было звонить Ефимову. Набрав номер, она протянула трубку и прислонилась сбоку.

— Ал-ло! — раздался полный довольства голос.

— Здравствуй, Николай Николаевич.

— Опять ты, Анатолий? Ну, не негодник ли? Сказал уезжаешь, уклонился от встречи...

— Я насчет Орехановой.

— Понимаю, понимаю, — в голосе Ефимова было и торжество, и некоторая виноватость. — Ау, брат. Если поговорить надо, позову — только что видел в ординаторской.

Косырев едва не поперхнулся. Лёна сделала большие глаза и вовремя зажала трубку.

— Ну и врун, — прошептал он. — Коля! Понимаешь...

Лёна выбежала прочь и захлопнула дверь.

— Она не в Ленинграде. Она здесь, в Москве.

— Что за глупый розыгрыш! — Ефимов осмыслил ситуацию, а потом разразился: — Эт-то черт меня подери! То она за кого-то вышла, то за него собирается. Вы что? Вы там любите, разлюбляете, снова влюбляетесь, а Ефимов, по-вашему, шут гороховый? Зови сюда, я ей пропишу.

— Она боится.

— Правильно боится. Папильонка она порхающая, вот кто. Да я министру позвоню, под суд отдам!

— Хоть бы поздравил сначала... Стой, стой! Коля! По-прежнему надеюсь на участие в комиссии...

Косырев вовремя вставил последнее, Ефимов бросил трубку. Понуро вошла Лёна, посмотрела вопросительно.

— Обозвал напильонкой, по-французски — бабочка... Не расстраивайся, чего ты, собственно, ждала?

— Ох, неудобно, стыдно. Папильонка, надо же.

В ванной задумался под жужжанье электробритвы. В скуловатом лице произошли явные изменения: продольная морщина разгладилась, угол бровей расширился овалом и из-под них бодро смотрели коричневые в веселых морщинках глаза. Руки крепко держали жужжащее устройство, которое безропотно исполняло свое назначение.

Она уже сидела прищуренная, рядом с ней — рассыпанные письма. Забыл спрятать.

— Обижайся не обижайся, — усмехнулась она,— а опасаюсь. Многим кажется — ты суров, даже зол. Но ведь способен пожалеть и заклятого врага. Дед рассказывал — не приходилось видеть? — как в прежние времена рабочие гнали подлиз и интриганов. Двери настежь — и прочь из цеха! В два счета, на тачке.

— Ох, Ленка, — он понял, что о Нетупском, — властная ты.

— Если бы. Но увидела... вот это — и слов нет.

— Теперь, с тобой-то?

— Вы посмотрите! — она весело глянула на него. — Здесь нужна не только моральная решимость. Надобны и физические силенки, а мы их подрастили. Ну-ка!

Откинула прядь, поставила локоть на поручень. Он думал — запросто, но рука ее распрямилась не сразу.

— Э-э, нечестно, нечестно, локоть отрывал! Не отвертеться теперь, займешься и лыжами, и плаваньем... Ох, знал бы, как хочется в институт, машинищу посмотреть. А когда это будет.

— В министерстве поговорю сегодня же.

— Семейственности не пришьют? Лучше все-таки в рядовые, а на лабораторию найдется кто.

— Перестань. Кругом не дураки, умные люди.

Да, сложно, сложно. Как-то все сладится у них в неподатливом механизме института и в такой момент. Оделся, но на пороге остановил звонок. Длиннее обычного — междугородный автомат.

— Ты, Анатолий? Ситуация безусловно деликатная. Однако не волнуйтесь, черти, все вам улажу.

Одолела совесть Николая Николаевича. Так-то лучше, дурачина.

2

Узловатые пальцы секретарши, плечи которой накрывал длинный до полу платок, прыгали по клавишам старомодной голенастой машинки; на полу под чехлом покоилась другая — электрическая. Косырев был любимцем Веры Ивановны, но он правильно уловил интонацию в разговоре по телефону. Суховатая улыбка подтвердила, что Евгений Порфирьевич им недоволен и, хотя Вера Ивановна не знает почему, да и знать не должна, она, как всегда, на стороне начальника.

Евгений Порфирьевич приподнял медвежье тело над огромным под зеленым сукном письменным столом, сунул навстречу пухлую руку. Начальственный бас зарокотал сдержанно. Крайнее недовольство проявлялось в том, что он прятал глаза под вихрастыми бровями, а чашечка золотого стетоскопа, — высшая награда терапевта, которой он очень гордился, — лежала не справа, а на отдалении, слева, чтобы говоривший не смог дотянуться и поиграть, как это бывало в хорошем настроении. Две известные всем приметы.

Косырев молчал, пусть выговорится. Евгений Порфирьевич по случаю операции решил не беспокоить, а позвонил вчера — Косырев пропал. Не то, совсем не то время, не для отдыха. Еще не утихли анонимные разности, и вот другая история — вскрытие в Речинске, проведенное спешно, поверхностно. Разве не так, не под его давлением? Евгений Порфирьевич отхлебнул боржома и, в одышке, поглядел осуждающе: как можно, чтобы склочники придрались к процессуальным срывам; почему вообще не обуздал интриганов и анонимщиков? Репутация, что ль, не дорога?

Косырев усмехнулся прямо в лицо, и вдруг Евгений Порфирьевич понял, на кого он думает, и замахал широкими рукавами — ну, неправда, неправ совершенно... Оба ничего не могли знать, однако оба думали об одном человеке. И теперь Евгений Порфирьевич не знал, куда девать свои пухлые, в крупных конопушках, бледные руки. По его словам, — он наконец отдышался, — именно тот человек, на которого Косырев прямолинейно давит, которого он отлучил от авторства и неосновательно подозревает в интригах и всякой дряни, именно он всегда заступался за своего шефа, защищал его, непримиримо обрывал инсинуации. Что было не так-то просто. Именно он и есть настоящий патриот института, и именно ему следует быть благодарным, что теперь, когда наше и американское правительство готовят договор по медицине, по здравоохранению, именно он добился включения косыревского института в список, а это многое значит касательно ассигнований. Рукава мотались парусами, Евгений Порфирьевич ожесточенно отводил глаза вбок и никак не мог исчерпать своих «именно», а Косырев облегченно подумал, что не он один, а и этот профессиональный сердцевед в чем-то поддался, и, значит, собственная его вина не столь уж велика... Нетупский, такой энергичный, такой поистине сердечный человек, всегда готовый помочь, в любую трудную минуту. Чему директор, пользуясь своей властью, неосновательно препятствует... Вот этого Косырев уже не смог стерпеть и вскинул на Евгения Порфирьевича глаза с нескрываемой иронией — не услужал ли и вам? Тот поймал смысл, побагровел и без лишних проволочек повернул к главному.

Он ведь хотел помочь, он предупреждал о необходимости совместной дружественной работы. Но теперь многое изменилось, и наладить будет гораздо труднее. Косырев умудрился поссориться даже с соседом, сТвердоградским. Сегодня у замминистра терпение Нетупского лопнуло. И Евгений Порфирьевич понимает его, покрывать дальше нельзя. В самом деле... Верно ли, что Косырев позволяет себе подшучивать над трансплантацией, над этой самой передовой идеей? Но у Косырева — может, он и забыл, а Евгений Порфирьевич помнит, помнит — издавна замечалась склонность к бесплодному экспериментированию, что и показало себя в истории с человекообразными, которая недешево обошлась государству и скандально была пресечена. Обосновывал метод вращенных электродов? Ну-ну. Ну, хорошо. Но, может, барокамера без изъяна? Отнюдь. Идея — не нова, есть элементы дублирования. И есть перерасход...

Евгений Порфнрьевич глянул на стетоскоп. Складки тройного подбородка собрались на шее, как жабо средневекового патриция. Главное вот что, друг мой. Практическая отдача института оставляет желать лучшего, а Косырев — ве-есьма удачно выбрал момент — выдвигает завиральные идеи, внедряет нравы психиатрической клиники. Он, Евгений Порфирьевич, и не поверил бы. Но это вот. Что это такое, что за спешка?

Евгений Порфирьевич рванул из стопки и бросил навстречу Косыреву приглашение на завтрашний совет — оно несколько раз перевернулось у полированного края стола. Косырев проследил: спасибо, что напомнили. Там много поучительного, в психиатрии, и пора снова заглянуть, какие новшества. Всякий больной потому и болен, что неуправляем, лишен свободы выбора... Теперь Евгений Порфирьевич высказался вполне, и в пафосе его недовольства, в неожиданной вспышке любви к Нетупскому виделось мнение повыше — насколько-то убежденного замминнстра. Он обязан был довести его до Косырева, но подобного тона тот не позволял никому. И сейчас он с трудом, делая скидку на старшинство, на заслуги, отвлекся и переломил себя. Они были в своем роде земляками. Евгений Порфирьевнч отбывал поселение неподалеку от Речинска — в самые молодые годы, после царской каторги.

Косырев, скрипнув стулом, отошел к окну. Постукивая по стеклу, начал свой рассказ, и он длился целых два часа, и Евгений Порфирьевич серьезнел, и пил боржом, и задавал вопросы, и поглядывал, как на рискового, вышедшего из укрытия бойца. С нейро он был знаком постольку-поокольку, но Косырев знал, чем задеть терапевта: общею теорией болезни, нашей золотой мечтой. Упомянул, кстати, и Нетупского, рассказал кое-что. Евгений Порфирьевич поднял виноватые глаза: вот тогда, когда он отправится к праотцам, тогда и разбирайтесь сами с этим, с как его, с Пузырем. Подлец, подлец, признались они друг другу взглядом. Опухшие пальцы Евгения Порфирьевича ласкали потертую, в царапинах многих лет чашечку стетоскопа, и Косырев вдруг с острой болью почувствовал — да, совсем недолго жить. Но Евгений Порфирьевич не принимал жалости ни в какой форме. Он встал, кряхтя проковылял до Косырева, и нависнув над ним, спросил доверительно и с ехидцей, откуда Нетупский узнал о разговоре в Югославии насчет перемещения? Не слишком ли много и с несолидными людьми он болтает? Тот пожал плечами... Так вот. Пусть Косырев зарубит себе на носу: мечтать об уходе Нетупского совершенно преждевременно. Твердый орешек, и есть кому его поберечь.

Они раздумчиво помолчали; Косырев был рад, что снова обрел союзника.

На подоконнике выстроились горшочки с бесчисленными, лаковыми и мохнатыми, колючими кактусами. Вера Ивановна вошла с графином — полить, и тем напоминая Евгению Порфирьевичу о каком-то другом мероприятии.

С Лёной решилось легко, Евгений Порфирьевич даже обрадовался: это хорошо, что женитьба, пресекутся слухи, которыми Косырев обрастал невероятно умело, а фамилия Орехановых — не из тех ли? — вообще вызывает уважение. Разговор завершился отеческим наставлением, что и с людьми нужно работать побольше, и министерство посещать регулярно. Ре-гу-ляр-но.

Обо всем этом он и размышлял, торопясь домой. Семенычев думал, наверное, что сделал хитрый ход и поставил Косырева, как лицо уязвленное, в деликатное положение. Но напрасно надеется. Черта с два, никакого самоустранения при обсуждении диссертации на экспертной комиссии. Впрочем, и из этого, и из других слухов предстояло извлечь многие уроки.

Он и Нетупский взвешивались на невидимых весах, и он обязан был снять впечатление организационной слабости. Один развертывал ближайшие цели в бесконечную перспективу, другой упирался в них, как в тупик. Так ли, сяк ли, на прямой Нетупский мог заменить его. Поворот выбрасывал его прочь, делал совсем ненужным.

Значит, борьба. Идеи идеями, но практическую отдачу извольте наращивать параллельно. На съезде нейрохирургов основной проблемой будет сосудистая патология мозга. Обсудят и хирургическое лечение опухолей и аневризмов, и эпилепсии, и многое другое — все практически насущное. И в завтрашнем выступлении Косырев должен был протянуть ниточку от своих идей к практическому нейро, возбудить интерес специалистов, склонить их к себе. Исходный пункт — быть или не быть институту в новом качестве.

Готов ли он к этому? Да, готов. Гипотеза откристаллизовалась.

Дело жизни, дело, которое сохранит здоровье миллионам людей. Окруженный ими, он ехал в метро, и мелькали туннельные огни, и из мрака, из вод непрогретой Веди вынырнуло вихрастое детство и подмигнуло весело: кое-что значишь, не растратился зря.

3

Уже свечерело, зажигались звезды. Окна квартиры все горели, все до одного. Давно так не бывало.

Радостный и озабоченный, он сам открыл дверь ключом.

— А-а, — сказала Лёна, вытирая лоб тылом руки. — Неужели трудно было позвонить? Я вся извелась.

Она домывала угол в передней. Рукава его старой выцветшей ковбойки были засучены. Раскрасневшаяся, вроде оживленная, но Косыреву показалось — искусственно. В глазах что-то притаилось.

— Зачем? — сказал он. — Руки пожалей, хирург.

— Видишь, в перчатках. А кто другой сделает, попробуй отыщи. Натрем уже вместе... Ну?

Он хотел обнять, но, выставив мокрые руки, она уклонилась.

— Насчет тебя договорено́. Документы от Ефимова и — на работу.

— Вот спасибо, просто одолели дурные предчувствия. Смотри, никаких покровительств, иначе со стыда сгорю.

— Будь спокойна, семь потов,—он присматривался.—Да что с тобой такое?

Она прикусила губу. Принужденно засмеялась, взъерошила ему волосы.

— Фу, забыла, что в перчатках! Значит — в открытый бой, с копьем? — снова принялась она за дело.

— Наступил, Лёнка, момент. И не посмеивайся. Открытость во всем, не наш ли идеал?

Она махнула рукой — иди туда. В квартире оказалось много изменений. Письменный стол сдвинут боком к окну, прорванный абажур заделан. Середина комнаты освободилась, и все посвежело, ожило.

— Вот, — она вошла, опуская рукава, — такая мировая хозяйка. Но не заблуждайся. По-честному — все это скука.

— О том и говорил.

Звонила в Сестрорецк: только книги и «Хельгу» вместо твоего нелепого шкафа. Все устроят, ехать не надо. Вообще, как можно меньше вещей. Ведь мы не собираемся стать одушевленными экспонатами? От одного предположения коробит.

— И это верно.

— Ну-ну, со всем, видите ли, согласен. А почему?

Она с усмешкой склонила голову, критически прищурилась,

— Да потому, что заморен голодом. Пойдем-ка.

Жуя что-то, он видел, чего не замечал раньше. Детские ямочки в уголках полных губ; бледный шрамчик под ухом. Но в озабоченности гладкого лба крылось суровое.

— Ешь, ешь, — кинула короткий взгляд.

— Что с тобой, Лёнка?

С нежданной доброй улыбкой она притронулась к его руке.

— Ты почувствовал? Это так надо, чтоб мы понимали друг друга без лишних слов.

Косырев звякнул вилкой и вздохнул. Молчала, набираясь решимости, и она. Хорошо хоть перекусили.

   — Толя, — сказал она. — Не бойся, милый. В чем-то я старше, мудрее, что ли, тебя. Давай в последний раз, чтобы не возвращаться, а то измучаюсь до утра... Столько ссорились, отталкивались. И расходились, едва не сойдясь. Думаешь, от капризности?

— Н-нет, — он помедлил. — Не потому.

— Верно. В Ленинграде прошло вскользь, мимо. Спасибо, спасибо, что увез. Но от всего, что я там говорила, не отмахивайся легкомысленно.

— Что ты, — он поднял глаза.

— Прости, — Лёна быстро придвинулась, взяла его голову в теплые ладони. — Прости, что огорчаю. Ведь и сама огорчаюсь, противная рационалистка. Но, Толя. Я не могу отступить в этом разговоре. Чувствую разумно, неразумно не могу.

Она вздохнула прерывисто, отпустила голову.

— Так жаль, а врозь прожитого не вернешь. Нет такой силы. И кажется, — о, я надеюсь, только кажется и ошибаюсь, — мгновенная юность пролетела вчерашним днем. В любом случае мы начинаем снова. Совсем снова.

Он хотел ее ладоней, но поняв, она упрямо спрятала руки — чтобы не разжалобиться.

— Нам предстоит совместная жизнь. Надеюсь — долгая. И вот — на что опираться? На какой основе ты хочешь жить вместе?

— Мы любим друг друга.

— Любовь? — она задумалась. — Это всего-навсего слово. Разве не чувствуешь, как жалко иногда звучит? Как легко девальвируется? Мы не молоды и потеряли право на глупость. Что значит — любить? Это прекрасно, это хочется. Но забыть себя в другом до гробовой доски — выйдет ли?

Она перебросила волосы за ухо.

   — Преувеличиваю, может быть. Но намеренно, чтобы ты понял. Это так важно. Оч-чень изменилась за последние дни, не прошли даром. И думаю, не выйдет у нас хеппи-энд, совсем не выходит. Если говорить этим словом, могу любить не за что-то, а для чего-то.

— И для маленького? — тихо спросил Косырев.

— Для ребеночка? — встрепенулась она, глянув в глаза. — А не боишься, нужен? Ребенок это ведь... у-у-у.

Так сказала, что он действительно почувствовал неудобство. Страх. Будто ребенок отнимет любимое дело, которое требует всего времени. Тревожно вгляделся. Ее и его ребенок.. Нет, какое-то просто наваждение.

— Да, нужен, глупая.

— И мне. Толя, — рука на его руке. — Но мне этого мало.

— У нас ведь общее дело.

— Именно, именно. Но говоришь ты это аб-стракт-но.

Как-то мимоходом потрепала по щеке. И вдруг глянула врасплох в глаза.

— Прославлял открытость, а сам?

Он ничего не понимал.

— Ждешь наводящих вопросов? Пожалуйста. Зачем вся эта борьба вокруг поста? В любом ведь случае работать не помешают.

Вон оно что! Обрадованно поймал ее руку, она вырвалась...

— Н-ну, Лёнка, все пугаешь. Да я ведь как раз и собирался.

— А мне не нужно сюрпризов. Мне давай полное участие. Сразу и всегда.

Она жестко сощурилась. Тогда и он глянул очень серьезно.

— Есть генеральная идея.

   — Рассказывай, — привстав, она потушила верхний свет.

4

Вверху окна, срезаемое крышей, виднелось ночное небо. Медленно и неуклонно перемещались созвездия.

Он начал с той поры, как заговорили о психическом факторе, с Мудрова и Боткина. Много наблюдений, они накапливались десятилетиями, частные успехи. Теперь пришло время изощренной диагностики, но в оценке душевного состояния больных господствуют по-прежнему чутье, интуиция, врачебный опыт.

— Значит, психосома? — резким движением головы она отбросила волосы.

— Точно. Общая теория болезни. Психосоматическое лечение. Но для этого надо знать, что такое идеальное — мысль, эмоция, воля. И главное — переживание. Я ведь, помнишь, искал — единицу, клеточку. И с размаху в тупик, в глухую стену, до крови. Но ошибка была не бесплодной...

Сейчас, накануне доклада, все то, что вспыхивало врозь и беспорядочно, и от чего, как в случае с Золотовым, приходилось отступать к более скромным рубежам, все это сводилось в логическую стройность. Реплики Лёны поджигали точно и вовремя. Она и спрямляла общеизвестное и остерегалась — не рвется? Сомнения. Доверие ученицы к учителю. Давай, давай, генерируй дальше.

Претензии фрейдистов были глобальными. А что получилось? Вот оно, несчастное Я, распираемое требованиями животных инстинктов: телесного, подсознательного, и долга, морали: духовного, сознательного. Принципиальная дисгармония, антагонизм! Принципиальная болезнетворность. И безнадежность в медицине. И ложь. Ведь тело и дух здоровых людей сотрудничают слитно, они синергичны! Антагонизм же только у больных, и он тем глубже, чем слабее связь с миром. Так лечи, налаживай норму! А психоанализ? Громоздкая конструкция, фантастическая чертовщина символики — сновидений, «ошибок», «языка тела». И ничего, ни крупинки золота. Никаких клинических результатов и никаких научных. Разрыв телесного и духовного мысленно углублен: дух томится в оковах тела, тело страждет под натиском духа — чем не религиозное вероучение? Все мысли, эмоции, все переживания по сути отданы неотвратимой трагедии.

Но где они и каковы они? Где их действительное место, их истоки? В чем их природа?

Вот два полушария мозга. Зачем их два? У животных они взаимозаменяемы, у человека деление психическое. Разумные абстракции левого полушария повернуты к будущему, что предстоит узнать и сделать. Образность правого — к прошлому, что пережито, перечувствовано. Раздельно, разрыв времен? Нет, их слияние в настоящем времени. Настоящее — сегодня, сейчас — это не скольжение точки, не мелькание одинокого неуловимого мгновенья, как вещает экзистенция. Это связь времен, слияние опыта прошлого и света будущего. Две сферы мозга, два зеркала, которые смотрятся друг в друга и только друг в друге себя находят: в прошлом — будущее, в будущем — прошлое, в разуме — образность, в образном — разум. Их нет друг без друга. И вместе они одно зеркало, повернутое вовне, зеркало охватывающее и излучающее. Мысли, эмоции, переживания, все идеальное, и тут, и там, и в понятии, и в образе, они целостны.

Но в мозге ль оно только, это деление и это соединение? Все прирожденное, вся генетика человека — ворота социальной программы.

— Сам? — тихо спросила она.

— Что мы делаем сами? Время пришло.

— Но не уходим за границы медицины? К общественным наукам?

— Да. Я заблуждался в пути. Казалось, что если мысль, эмоции, переживания выходят за пределы мозга, то перспективы нейро печальны... Профессиональный идиотизм! И непонимание особой многогранной природы переживаний.

— В чем же оно?

— Прежде всего, конечно, потребности. Действия не из отвлеченных целей и неразумных побуждений, они из потребностей. Потом следующее звено — интересы. Потребности — глубина, интересы — проявление. Корни и листья.

   — Корни и листья... — ее шепот.

   — Нежный овал лица, схваченный сильными пальцами, мерцание светлейших глаз, они летели в полутьме на. встречу. И он сжимал в руках самосознание—обнаженное, кипевшее—дисциплинируя экстаз. Все лишнее исчезало, все прочь. Исчезли и звезды—в его звездный час. Мысль будто освобождалась от словесной оболочки, она будто переливалась из одних глаз в другие, И оба они исчезли, слившись воедино в ее беспощадном неутомимом поиске.

Видишь, видишь! В интересах кристалл преломления всех материальных воздействий и всех устремлений психики, кристалл преломления всех социальных велений и всех желаний личности. Отсюда широчайший спектр эмоций. А эмоции требуют логического осознания. А оно влечет к волевому действию. Бесполезное, безынтересное не может затронуть. Переживается то, что нужно или не нужно, хочется или не хочется, угрожает и разрушает, или возвышает и сохраняет. Есть интерес и есть антиинтерес. Я люблю и я ненавижу.

Смотри. Ну вот, свет луны на стене. Вертикальная линия разделяет тень и свет психики: неосознаваемое, накопленное и осознаваемое, действующее. Где здесь потребности? И тут, и там, линия их делит. Где интересы, где эмоции? Также разделены. Где наконец память, интуиция, интеллект? То же и тут, и там. Только поступки, деятельность, практика — целиком в ясном свете, они вовне, в материальном мире.

Ты видишь? Рисуется другая, не замкнутая объемно карта мозга, а образ идеального, открытый в бесконечность. Не только живой организованный студень, а и многогранное, многоцветное зеркало отражения и активности. Здесь, в разумно-чувственном переживании, материя — источник всего — улыбается человеку своим живым блеском. Зеркало в трещинах — это болезнь. Расколотое зеркало — смерть.

Ты уловила генеральную идею? Где же оно, значимое переживание? Чтобы рассчитывать и регулировать — в борьбе с болезнью?

В потребностях ли? Да. Потребности это основа побуждений, почва, куда уходят их корни. В интересах? Да. Интересы — мотор движения, кристалл преломления желаний. В эмоциях? Да. Эмоции — горючее переживаний, их энергия, импульс. В отвлеченном мышлении? Да. Здесь компас, управление, воля. В действиях, в практике? Да. Здесь осуществление, и вне поступков переживание мертво, оно ничего не значит. Практика это материал и преобразование, цель и завершение, итог овладения реальностью. Отсюда берут начало новые потребности.

В значимом переживании переплетено все. Оно всеохватывающе. Оно свивается в кольцо и вытягивается в спираль, в бесконечность. Что такое любая клетка перед этим сложнейшим феноменом? Вот, вот оно — на линии светотени!

Их глаза разделялись. Я и ты.

— А-га, — выдохнула она. — Теперь понимаю. Когда импульс обегает ветвь спирали — вот и целостность, нераздельность переживания. Она клеточка самого себя, часть и целое вместе. Лишенное одного из звеньев, оно ущербно, болезненно.

— Именно. И значит, в абстракции его можно разделить, а по полноте судить о здоровье... Вот он — свет философии, без которого и вся медицина, и нейро поражены слепотой. Мы никогда не должны забывать ее основного вопроса — об отношении мысли к бытию, духа к природе. Вспомни две его стороны. Что первично — материя или сознание? Возможно ль познать мир? Две эти проблемы совсем не вечны и будут решены окончательно, вопреки всем изощренным доводам религии и идеализма, еще владеющих людскими умами. И что тогда? Суть-то вопроса останется вечной: как должно относиться мышление — все целиком, все мысли, все переживания — к миру, чтобы познать и преобразовать его. И разве восстановление подвижной гармонии и нормы такого отношения чуждо медицине? В этом ее хлеб...

Она просияла. Взглянула и опустила глаза.

— Постой, Толя. Хочешь, сама скажу, что здесь сразу просвечивает? Для дела.

— Давай, Ленок.

Теперь уже слушал он, улыбаясь точному женскому чутью и проникновению в детали, удивляясь ее практической хватке. Верно, новый подход позволит учесть заботы и устремления каждой личности. Наблюдения и опросы. Врач должен стать не только тончайшим психологом, но и своего рода художником и даже следователем — в преследовании болезни — ведь больные не всегда откровенны. А нам нужно знать буквально все, составляющее жизнь человека: меру ответственности и чувство коллективизма, мироотношение и мировоззрение, представления о правде и лжи, о красоте. Путь извне предполагает и путь изнутри — знание целостной деятельности и микротопографии полушарий мозга. Слияние их в одно и прояснит интимные переплетения телесного и психического, внутреннего и внешнего, духовного и душевного. Сбор фактов, их кибернетическая обработка, раздумья и терпение. Трудности неимоверные. Но это единственная дорога к психосоме, где возможна каждодневная клиническая отдача — усовершенствование лекарственного лечения, хирургических вмешательств, психотерапии. Дорога, по которой нейро пойдет впереди всей медицины.

— Ну, Толя, — с разбегу остановилась она. — Верно я говорю?

— Верно, Лёнка.

Будто перелистав мысленно все переговоренное как страницы книги, она с размаху хлопнула ладонями по столу и прижала их к запылавшим щекам.

— Да! Эт-то я понимаю. Это стоит борьбы, стоит свеч. Вместе с подсвечниками и канделябрами... И я приму в этом участие? Не верится. Боже, Толя, мне легче дышать.

Поднялась, взяла его голову в теплые руки. Прижала к себе. Все. Вверху, в набегавшем тумане — другие созвездия.

Отпустила. Быстро и вольно прошла через комнату к балкону, толкнула дверь, треснувшую зимними проклейками. Воздух рванулся и спутал волосы, она прижала их.

Туман, обличье весны в тумане. Просвечивали красные огоньки, и вдалеке мерцала невидимая чаша Лужников.

— Спасибо, Лёнка, — он обнял теплые плечи.

— За что?

— Спасибо, что не забывала. Теперь я счастлив.

— Ох, не то! И счастье — как говорят, вечное — противно, душно. Ты поймешь. Разве не скверно, разве возможно быть счастливыми, когда на маленькой, сжатой Земле миллионы несчастливых? Помочь наибольшему числу людей, готовых бороться — это и есть его замена.

— Выходит, ни любви, ни счастья?

— Нет, не так. Есть что-то выше их. Что-то другое, не знаю как назвать.

Они задумались, глядя в туманную даль. Кружился самолет, кружился как привязанный к точке падения или спасения, но никто и не вскрикнул. Почему трагедия Ивана Ильича осталась позади, где животная боязнь смерти? Врачам известно, что без всякой надежды на загробную жизнь люди умирают терпеливее, смелее. Есть вещи пострашнее смерти — концлагеря, пытки фашизма, атомное истребление — и это держится в памяти, коснулось и родившихся позже. Все обострилось до предела, до кульминации верховной трагедии. Или — или, распутье. И здесь-то, в жажде просто жить — сберегать свою шкуру? Так можно кончиться до могилы.

Он смотрел на нее. Как она прекрасна! И женщины стали другими. Да, это Толстой говорил: для них не обязательны ни логика, ни правда, ни правдивая передача слов, своих или чужих. Но что еще они могли противопоставить логике удушливых обстоятельств? А теперь?.. Лёна обернулась.

— Горение вместе, — сказала она, — вот что навсегда. Во все годы. Весной — летом — осенью — зимой.

Она чертила на запотевшем стекле первые слога: ве, ле, о, зим. Подумала, добавила мягкий знак, Велеозимь.

— Смотри, какое слово.

— Оно холодноватое.

— Нет, нет, не чувствуешь. В нем запоздавшая весна.

Дождь, туман, городской гул. Красные огоньки предупреждения.

5

Он встал с первым призрачным светом. Просмотрел листки. После вчерашнего сливалось в одно — продуманное, эмоционально-точное.

Путь искусства близок медицине. Разве Шекспир, Гете, разве Толстой и Достоевский не воплотили созидательную и разрушительную силу человеческих переживаний, осознаваемых и неосознанных? Все многообразие — живительность благородных побуждений, опасность ложных и подавленных страстей — все просветление и уродование человека средой. Но страсти и чувства в чем-то и сходны. Вот на что издавна намекало художество: существуют их законы.

Он видел и будущую даль. Научно-техническая революция устремлена к веку биологии и медицины. Задача в том, чтобы сохранить и очистить наследственность человека, основу будущей гармонической личности. А потом придет время молекулярной инженерии, усовершенствования нашей природы. И нейрофизиология — одной из первых — станет сплавом науки и искусства.

Подложив ладони под щеку, Лёна легко улыбалась. Спит ли, не притворяется? Спит. Вчера решили, она не пойдет.

Тихо щелкнул замок. Не вызывая лифта, побежал вниз, перемахивая через ступеньки. Была любовь, была. Как тетива, натянутая стрелой жизни.

Стрелки на башне показывали около девяти.

Взапуски бежали опаздывающие студенты, негодовали на проклятое время. А некоторые шагали уже неторопливо, сановито: пока разденешься, пока коридоры — преподаватель не пустит. И день такой солнечный. Навстречу шел знакомый негр, улыбнулся. Многоцветный шарф в два замаха обвивал плечи.

— Тепльё, — сказал он горловым мягким голосом.

— Тепло, тепло, — подтвердил Косырев.

Весенний шум. С фонарною столба упала сосулька, солнце разбрызгалось на тротуаре. Глядя на радужные льдинки, он поскользнулся. Тихий необидный смех, девушка в распахнутой шубейке кинула дымчатый взгляд. Несколько шагов и обернулась — проверить впечатление. Тренируется.

О двойник, двойник! Мир наполовину еще погряз в индивидуализме, в болоте, дух Фауста копошится в извилинах мозга. Спасаясь, продавший душу отринул сребролюбие и сластолюбие, слепую веру и жажду власти, он принялся строить плотину, обуздывать стихию. Геройски! Но почему его утащили Лемуры, почему? Потому что хотел благотворить силой личной мудрости, даром таланта. За этим, — ценой ограбления других в самом драгоценном, в творческом труде, — оставалась сверхцель, гениальное возвышение, утверждение Себя. Но наша борьба и наш труд не для того, чтобы возвысить Ученых, как Производительную Силу, над Обществом Мошек.

В чем последнее преодоление? От Фауста остался труд, ничего больше. И он, Косырев, принадлежал к трудящимся, а не к поглощающим и транжирящим паразитам. Но теперь он проник дальше: радость познания есть тщета всезнания, если не служит переделке самого человека. И любовь — концентрация сил — тоже живет этой деятельностью. Иначе сожмет мертвая рука скуки.

Очень трудно — пробить последнюю скорлупу, выбросить последние остатки самозамкнутого, самооправдывающегося Я. Покончить с двойником. Но это надо — переключить себя на других, это необходимая задача человека.

Ухтомский — недооцененный.

Из высокого окна студенческого общежития, раскрытого настежь, два рояля грянули рахманиновскую польку.

Трам-ти-ра-ри-ра, ри-ра-рам...

Фантастика! Прямо посередине затанцевал, задергался пушистый зайчишка. Раз-два, раз-два-три. Спохватился, что смотрят, и за угол. Ату его, Челкаш! Ну, ей-богу, видел.

Он еле протиснулся в переполненный автобус, и сжатый телами других, ушел в неисчерпаемость, в гулкую бесконечность сознания, в размеренность осмысленного слова...

...Распахнул двери клиники. Навстречу кинулась молодая женщина в скрипящих лаковых сапожках.

— Это вы — Анатолий Калинникович! О-о. Вам звонил Сергей Сергеевич. Припомните, пожалуйста — о Струкове. Одну, одну минуточку. Я Струкова. Мой муж...

Переступая, она загораживала проход в коридор.

Из-за двери выглянула Людмила в белой косынке с маленьким вышитым крестиком. Сверкнув белками, мгновенно оценила ситуацию. Спрятала локон жестких черных волос, раздула тонкие ноздри и втерлась посередине, закрыла Косырева широкой спиной. Нагнала и затопала рядом. Обувь покупает в «Богатыре»? Волосы были стянуты назад, как рояльные струны, будто на затылке спрятан держатель. И глаза — карие, блестящие — приветливо улыбались из-под редкой челки.

— Энцефалограммы новой больной подобраны.

— Потом, потом. Сегодня ученый совет.

— Но, Анатолий Калинникович, я волнуюсь.

Он остановился, сморщил лоб: что такое?

— Ведь у нее, я не поняла сначала, разлитой арахноидит. Вы серьезно решились?

— О-о, не верите в успех? Худо. Операция в барокамере, длительная, подготовьте трех сестер. И Колосову — обязательно тоже.

— Не выйдет, Анатолий Калинникович. Она просто заболела после первой операции. Собирается бросать.

— Жалко, обязательно поговорю с ней. Очень, очень надеюсь на вас, Людмила. Постарайтесь без драматизмов.

Двинулся дальше, она рядом. Усмехнулась, приоткрыла крупные, как у породистой лошади, белые зубы. Хороший человек — Людмила. На ходу проверила волосы на затылке.

— А Черткова выздоравливает. Какие глаза у нее — синие-пресиние. Зрение улучшается, и скоро она совсем забудет о нас.

Косырев повернул за угол.

— Анатолий Калинникович...

На этот раз подстерег — и место выбрал безлюдное — Прозоров, писатель, выздоравливающий после операции. Что он там написал, Косыреву не попадалось: много их нынче, писателей. Однако глаза его — то присосками, то буравчиками — были весьма проницательные. Смуглое, длинное, некрасивое лицо; мослатые руки туго запахивали длинный халат вокруг худощавого тела. Весь готовый уловить малейшее движение, любую интонацию. Опытный взгляд Косырева заметил испарину на лбу: нетрудно догадаться, что скажет.

— Ну, — подбодрил Косырев. — Все в порядке, не так ли?

— Анатолий Калинникович... Я хочу правды.

— Какой правды, Орест Михайлович? Практически здоровы, вот правда.

— Не обманывайте, — Прозоров замялся, сдерживаясь. И вдруг взорвался: — Зачем меня держат здесь? Почему сестры, врачи отводят глаза? Да и жена завербована тоже. Я все знаю. Эти лекарства, препараты... Эти процедуры...

Впечатлителен, замучал, видно, всех. Косырев терпеливо слушал.

— Рак ведь, Анатолий Калинникович, — стараясь твердо, закончил Прозоров. — Рачок-с.

А сам надеется. Косырев усмехнулся.

— Ну, хорошо. Если скажу, что люди вашего склада, люди эмоциональные, редко подвержены раку — не убедит?

Прозоров весь подался вперед, следя.

— Что при вашей нетерпеливости, вашей постоянной борьбе со временем опасен не рак, а инфаркт, инсульт, диабет наконец — не убедит? Нет, конечно. Что делать? Может, показать анализы?

Прозоров, будто что-то пожевывая, опустил глаза. Имел право не верить. Бывало — показывали больным фальшивые анализы.

— Что посоветуете? Найдите же сами способ убедиться в обратном.

Прозоров оглянулся. Еще туже обняв себя руками, сказал полушепотом:

— Я знаю, нельзя, но поверьте. Ни-икому. Хочу сам взглянуть в историю болезни. Только взглянуть. И сейчас же, немедленно.

Да, нельзя — начнут требовать и другие. Но Косырев не колебался ни мгновенья.

— Хорошо, — сказал он, — я вам верю. Пойдемте.

И двинулся было по коридору. С просветленным лицом Прозоров задержал его.

— Я тоже вам верю. Простите, Анатолий Калинникович.

Ну и ну, Косырев опешил.

— Знаете, — сказал он, — а ведь левое-то полушарие у вас не в полном порядке. Отсюда и подозрительность, канцеромания. Советую подзаняться математикой.

Писатель открыл рот. Без обиды и заинтересовавшись спросил:

— Почему?

— Так уж. Серьезно советую. Для тренировки.

Ну писатель, ну инженер человеческих душ. Мастер. Точно провел сцену. «Рачок-с». Всем говорить правду? Нельзя, для многих тяжелый удар. Не говорить никому? Тоже неверно, иным важно знать отведенное время. Моральная проблема.

В кабинете он сел за свой стол и закрыл глаза. Гулкая бесконечность сознания. Он не обдумывал, теперь он почувствовал все, от первого до последнего слова.

И вдруг рука наткнулась на какой-то предмет — магнитофонная бобинка. Под ней записка Алины: «Принесла Мария-Луиза, просила немедленно запустить». Косырев сразу все понял. Помедлив, вставил ее в гнездо и услышал голос Нетупского, и как он разминается в кресле, откашливается, медленно диктует тот самый текст... Брезгливо выключил. Конец всяким сомнениям, — Евстигнеев был прав с самого начала. Два Нетупских, официальный и теневой, слились в стереоскопическом виде. Этому все позволено. По способностям? Вопреки им. По труду? По извращенным потребностям.

Что делать? Как просто, казалось бы, с помощью этой бобинки уничтожить морально. Но идея была бы запачкана: победить надо делами, а не компрометацией противника. В этих средствах Косырев навсегда останется жалким профаном, не в этом его сила... Сунул бобинку в карман. Встал, открыл дверь.

Воздушный коридор был пуст по всей пятнадцатиметровой длине. И в клинике больных не видно, час процедур. Остановился у телевизора, серьезные личики поющих детей сжали сердце.

Дверь зала заседаний, которая вела на сцену, была приоткрыта, и там уже прохаживался кое-кто. Всегда найдется, о чем поточить лясы, увидеть, кого надо.

Косырев заглянул в дверь пустой лаборатории. Под автоклавом горел газ. Сжечь эту мерзость, мысли будет на трибуне пачкать. Он вытянул коричневую ленточку и с наслаждением сунул в пламя. Затанцевала огненная змейка — быстрей, быстрей. Последний раз вспыхнула у пальцев, прижгла...

— Анатолий Калинникович, что это вы делали?

Он быстро оглянулся. В углу, сложив руки на халате, сидела незамеченная Колосова. Белые ресницы ее помаргивали.

— Это заклинание. Люблю огонь.

— Мерами загорающийся и мерами потухающий?

— Точно по Гераклиту. Но есть люди, которые боятся огня...

Колосова поднялась и прошла мимо, как зачарованная, но и с какой-то опаской, даже со страхом. Фигура ее была мальчишеской — широкие плечи, очень тонкая талия, перехваченная пояском халата, узкие бедра. Горский мальчик. Только голые, с прошлогодним сходящим загаром ноги бутылочками были девичьими.

— Не забудьте в конференц-зал, — сказал Косырев, — пригодится, что услышите. А потом, Колосова, будет невероятно серьезный разговор.

Мелко заморгав ресничками, она согласно кивнула.

Над крышами соседних зданий, над кранами стройки широкими полосами вовсю светило солнце, поднимался парок... Задумался.

Когда-нибудь, когда чистая энергия водородного синтеза, которая бурлит в невидимых сосудах, в сжатии магнитных полей, выплеснется наружу, когда земные океаны дадут топливо на сотни миллионов лет, и Солнце зажжется на Земле, когда чистые реки потекут в чистейшие моря под обеспыленным, насыщенным кислородом воздухом, и наступит эпоха генерального освобождения от всего перегара, ото всех накопленных ядов, когда люди будут жить до исчерпания, сколько захотят, — от него, от Косырева, останется живая частица. Лишь бы сейчас сказать правду, защитить истину и — что́ бы ни случилось, победа или временное поражение — этого не перечеркнешь, не отменишь.

Из глубины памяти старичок-латинист поднял длинный лимонный палец. Dixi et salvavi animam meam. Сказал и спас свою душу.

До начала — взгляд на часы — пятнадцать минут. Он посмотрел сквозь щель, народу собралось уже много, хватит ли мест. Меньше, чем у Арутюнова, но все-таки сотня почти кандидатов и докторов наук, около двух сотен молодых сотрудников. Приглашенные. Разные люди, разные характеры. Большинство в белых халатах, в шапочках, толпятся, разговаривают. Скольких же ему удастся сегодня склонить, скольких? Как жаль и зря, что Лёна не увидит, не услышит. За столом, спиной к Косыреву, восседал Нетупский. Что-то спокойно, неторопливо писал, уши его розово просвечивались рампой. Сановито прошел, здороваясь, Евгений Порфирьевич, поднялся в президиум, лестница скрипнула. Нетупский пружинисто встал, пожал руку и сразу зашептал что-то. Ничего не подозревает о моральной оголенности, и хорошо. Значит, именно Евгений Порфирьевич пришел смотреть, кто перетянет, кто победит. Нетупский очень уж лип, Евгений Порфирьевич отстранялся, отодвигался, и вдруг по досадному и надменному его взгляду Косырев понял: раздражен. Нетупский тоже, видимо, понял, отодвинулся и сказал что-то такое и краткое, что на массивном лице Евгения Порфирьевича немедленно отпечатался интерес. Так-так. Еще раз взгляд обежал присутствующих. Шмелев, в белейшей рубашке, в широком галстуке, оглядывается войдя и кивает знакомым. Наш дорогой кибернетик Саранцев сверхмудро поднял голову к люстре. Юрий Павлович? Вот и Юрий Павлович, закрывая собой собеседницу, слушает склонясь, а с ней все здороваются, и он отступил, пропуская входивших. Бог мой, Лёна! Лёна, невозмутимая, сдержанная, будто и не отсутствовала ни дня. Пришла, молодец, пришла. Могло ли быть иначе? Озирается, поправила волосы, красавица, родная, бросила взгляд через сцену. Косырев отступил в тень. Сунула руки в карманчики халата, прошла вперед, на ходу обдав Нетупского, а заодно и Евгения Порфирьевича, ледяным взглядом; Шмелев взмахнул руками, вскочил ей навстречу. Нет, не ее, спящую, поцеловал Косырев сегодня утром. Всегда, каждодневно другая. Всегда загадка.

Подавляя дрожь ответственности, он тоже сунул руки в карманы халата. Дело лука — смерть, но имя его — жизнь. Крупным шагом пошел вдоль коридора.

«Велеозимь, — шептал он самозабвенно, — велеозимь». Быстро пройдя анфиладу верхнего коридора, вошел в контрастную темноту отсека боксов. Но в глубине, навстречу его шагам, открылась дверь, хлынул свет и вспыхнули человеческие глаза. Радость, страх предстоящего, доверие. В боковом солнечном свете глаза морской воды, — прозрачной, зеленоватой, прохладной, — глаза вмиг все понявшей Ольги Сергеевны.

— Видела сегодня приказ, — сказала она просто. — Ваша командировка окончилась.