1

Узнав, что Лёна в Ленинграде, Косырев заторопился. Но утром аэропорт ответил, что Свердловск не принимает, и, видимо, надолго. Поезд уходил в два ночи. Он сложил чемоданчик — на дне лежал дневник в зеленом бархатном переплете,— и, обозрев еще один гостиничный номер в своей жизни, спустился вниз.

У подъезда чернели кучки неистаявшего снега, присыпанные песком, и блестели холодные лужи. Все было готово к весне, а зима еще упрямилась. Траурные флаги поснимали, только на одном фонаре повисла черная лента.

Сергей подъехал минута в минуту, они улыбнулись друг другу, как знакомые. На заднем сиденье лежала толстенная «Общая биология». Не пропустив, что Косырев это заметил, Сергей убрал книгу. Хотел что-то объяснить, но передумал.

— Иван Иванович просил напомнить, вечером обязательно к нему, — сказал он другое. — Куда сейчас?

Косырев махнул рукой вдоль улицы.

— Он говорил, вы местный уроженец. Давно не бывали?

«Давно». Это прозвучало, как глухой удар колокола из огромности и быстролетности времени... Не было тогда ни машин «Волга», ни самого Сергея... Воздух, его запахи, его дымы. Третий день дым отечества жил в Косыреве, а он еще не прикоснулся к самому заветному. Сощурил глаза, откинулся на спинку сиденья. Новостройки, новостройки. Время от времени, — приходилось, видно, возить заезжих персон, — Сергей немножко заученно называл места и кое-что добавлял

относительно перспективы развития. Поднаторел как экскурсовод.

Уже семь лет Речинск возвели в ранг областного города. Очерченная территория своим размахом могла поспорить с любым европейским государством, как, впрочем, и многие другие сибирские области. Не считая старых, мелких заводиков, здесь воздвиглись машиностроительный и химический гиганты. В разных направлениях побежали линии, ветки, станция превратилась в узел. Но главное, недра обнаружили драгоценнее содержимое, и вокруг плодились новые объекты, жилые здания, магазины, школы, росло население.

Однако Косырев ловил остатки старого, теснимого новым. Он вежливо кивал, но оставался в себе. Взгляд его, обнаружив резной карнизик или острый угол затейливой крыши знакомого до боли здания, притаившегося от близкого, неизбежного уничтожения, взлетал так же, как когда-то незатуманенный мальчишеский взор за голубями. И булыжная мостовая на спуске, по которой задергалась «Волга», вела на Сенной базар, где он покупал когда-то птичьи клетки и рыболовную снасть. Жив ли Сенной базар? На этом месте тоже стояли одинаковые шеренги. Жаль. Эти дома принадлежали и Косыреву, они были в каком-то смысле и его детищем. Он помнил тот давний восторг, когда вместе с Наташей открыл двери новой квартиры. Пространство радовало простором, и хотелось просто жить, чтобы в кранах всегда журчала вода. Ушла и та, и эта жизнь. Жаль уходящего!

Промелькнуло белое здание бывшей гимназии, подъезд с кариатидами. Сергей понял, чего жаждал Косырев, ввалившийся в город спустя вечность, и вез его к собору, к Веди.

Машина остановилась, хлопнули дверцы. Теряева слобода, бывшая окраина. Пошли по натаявшим лужам, прямо через размытое, бегущее небо. Все-таки весна брала свое, потеплело. Набухшие облака, но нет-нет — прояснение, и теплые вихорьки бескорыстно касались лица, обвевали шею. Сергей размахивая шарфом, шел впереди. Новый длинный забор, пригорок, и они вышли на речной простор.

С крутого берега Веди прежде открывались пойменные луга да заросли куги, зимой пересыпанные снегом. А теперь возникли пестрые домики-скворечни и квадратики садов, охваченные речной излучиной под панцирем серого, ноздреватого льда. Шоссе темной лентой спешило к лесу. Первая зеленоватая акварель — не листьев и не почек даже, а посвежевшей от весенних соков тополиной коры. Далеко-далеко бежал поезд, но глаза напрасно искали дымка, тянул электровоз. Однако гудок прорвал пространство, и вдруг ему откликнулось сверху. Они задрали головы. Летели гуси, колеблющийся угол то скрывался, то снова проступал через облака, будто переводная картинка под детскими пальцами. Ту-у-у-гу! Родина, сладкий воздух.

Что-то сзади заскрежетало, и оба повернулись. Но звук оборвался.

Гуси летели над крестами собора. По ребристому куполу перемещались две фигуры: одна с ведром, другая с кистями — ни цепи, ни веревки. Осторожно, подавая друг другу руки, люди уперлись ногами в загиб железной крыши, блеснули кожаные запятки валенок. Один, пониже ростом, глянул вниз и, приметив, видно, и «Волгу», и начальственную персону, с театральностью поклонился. Другой, длинный и худой, стоял навытяжку на самом краю, ветер трепал бороденку. Сергей приставил ко рту ладонь и крикнул:

— Дя-а-дя Петя!

Тот, что пониже, крестился широкими взмахами, но на зов пригляделся. И не ответив, резко нахлобучил треух. На удивление рыжий, не из лисы ли? Оба наверху принялись за дело; по ржавчине, по белым проплешинам грунтовки расползалось зеленое пятно... Косырев и Сергей обогнули храм.

— Кто такие, наверху? — спросил Косырев.

— Так, знакомые, — уклонился Сергей, но прибавил с непонятным раздражением:

— Регент местный, фанатик. И сын его, инвалид.

Он сбил шапку на затылок, прищурился вверх:

— И откуда только краску добыли? Нет в продаже зеленой эмали, точно знаю.

Странный парень. Но времени разбираться в его загадках не было. Еще и еще раз обвел он взглядом дали, запоминая подробности. Ну, хватит. Они спустились, повернули за угол... У ворот, перед некрашеным забором, качались голые ветви длинной березы. Проехавший скрепер еще тарахтел вдали, а желто-белая древесина уже залилась прозрачным соком.

— Ну, что поделаешь с таким народом, — голос Сергея задрожал. — Плакаты порасклеены, осторожнее. Нет, ободрали до сердцевины.

Он положил смуглую руку на шероховатый ствол березы, которая не знала, что обречена на гибель. Косырев мельком отметил особую слаженность руки, плоские концы пальцев.

В город возвращались другим путем, по асфальту набережной, вдоль шеренги голых лип. А раньше большая редкость — посадки. Но город наступал, лес и тайга пятились, тянуло и бензином, и тяжелой угольной гарью. Природа клонила живую силу перед иной, железной. «И будет медное небо». Нет, не вечна красота, потому и поражает до боли. И придется, придется создавать ее наново.

Они прикованно следили за мощными изгибами реки, которые послушно повторяли и асфальтовая дорога, и мчавшаяся машина... И вдруг Косырев схватил Сергея за плечо, ахнул.

Тот затормозил. Вдали, у таежной черты, одно выше другого стояли белые здания. Свободно, не тесня друг друга, как паруса, захватившие ветер. Бежала облачная стая, а внизу стремилась к далекому морю река.

— Предприятие Ломунова, — сказал Сергей. — Стекло и оптика, жилой комплекс.

Приятный ветерок, Косырев сбросил шапку. Лес там не трогали, и между зданий остались гиганты-кедры. В голосе Сергея почудилась зависть.

— Посидим?

Скамья стояла на краю откоса. Ах, рукотворное чудо, новая красота. Может, и Лёна видела. Сергей закурил, а ему не хотелось сбивать вольного дыхания.

— Работать бы там, — сказал он. — И жить.

Так мало одной жизни, так мало. Но Сергей понял по-своему и, выпустив дым, усмехнулся.

— Не обо мне ли? Мне-то, в общем, все равно.

— Как? — изумился Косырев.

Он закинул локоть на спинку скамьи, заново рассматривая молодого человека. Сергей глубоко затянулся и начал вроде неохотно. Но что-то тянуло его рассказывать.

Он был местный, речинский. Учился в Москве, в музыкальном суворовском. Пути их соприкоснулись, Косыреву приходилось видеть, как перед главным входом университета вышагивали в белых перчаточках, под барабанный бой, суворовцы. Готовились к параду на Красной площади... Прошло как во сне. Готовился в консерваторию, на военного дирижера, но сознательно бросил. Так, кое-какие способности, бесталанен. Потом трижды поступал на биологический. На медицинский — никогда! Медики жалкие люди, латают тришкин кафтан. Противоядие нечистотам, источникам болезней, заражению атмосферы — вот что нужно. Просто бредил тогда этим словом — противоядие... Поступал в разных городах, и все баллов не хватало. Понял наконец дурачок— чтобы другие прошли. Теперь он так вызубрил — не школьный, вузовский — учебник, что обязательно получилось бы. Но уже не знает зачем. Не хочется.

Отодвинувшись по дальнозоркости, Косырев обозревал игру переменчивого лица. Морщинки у переносицы, кто бы мог подумать.

— Отец что, погиб на Отечественной?

От такого вопроса Сергей дернулся, как от тока. Но спокойно ответил, что дело обычное, они с мамой всегда были один.

Помолчали. Вдалеке высились белые паруса. Они летели.

— Вот что, парень... В Москве хочешь учиться?

— А-яй! — повернулся Сергей. — Вы так меня поняли? И «Общая биология» — дурацким намеком?

— Это ты не понял. Вижу — увлечен, и поверил на слово. Но приедешь, поспрошаю. И если...

— Год назад, эх, как бы я ухватился! — взлохматил волосы Сергей. — Горел мечтой, землю насквозь просверлил бы. Но...

Он с рисовкой вскинул подбородок и, не чувствуя своего перехлеста, сказал:

— Но, может, наоборот?

— Как так?

— А вот так. Потонем в дряни, тогда и спохватимся!

— Это ты о чем? Торопись, а то помочь не поспеешь...

— Учиться? Подчиняться, верить? А я не хочу. Никому.

Лоб Косырева прорезала глубокая морщина, хотя в глазах пряталась смешинка.

— О-о, это совсем плохо.

— Да, это скверно, — не замечая иронии, согласился Сергей.

— Плохо то, что лицемеришь.

Сергей побагровел. Пусть так и поймет, грубо: совсем молодой, а выбрал ливрейное место. Пусть, пусть. Косыреву не внове были подобные скептики, встречались среди студентов, и он нарочно испытывал—что скажет этот. Сергей зло сузил коричневые в густых ресницах глаза. Красивый по-своему парень.

— Ведь не я выбирал этот мир. Не сам родился, родили.

— Ну, какие же, какие причины.

— Хорошо! Есть у вас минута времени? Вы многое знаете...

Сергей заговорил иначе, подыскивая слова, запинаясь; он не хотел ударить лицом в грязь перед приезжим. Недавно ему раскрылась жизнь. Людям дано внешнее общение, в глубины других проникнуть нельзя. Смейтесь, но да, неразрешимая загадка. Не узнаешь, что думает о тебе сосед по скамейке, и это ладно бы. Не понимают друг друга родители и дети, не понимают товарищи. Или вот, когда вы любите, а вас... Ближе ей, предположим, не найти, но никогда не поймет. Перегородка между всеми, от пустого до серьезного и разделенность непереходима, вечна. Это же мрак, к религии кинешься! Понятно, что бог вымышлен, что личное бессмертие — скука. Однако гибель — пострашнее, поэтому иллюзия вечной жизни не пустяк. Хочешь преодолеть рабство религии? Путь один. Осознай бессмыслицу, бесцельность всего — и обретешь правдивый, смелый взгляд.

Косырев пытался выудить нечто из сбивчивых слов. Проверяя впечатление, Сергей беспокойно поглядывал на него и чувствовал, что выходило не так, как хотелось бы, и слова блекли перед молчанием, но довел до конца и, снова взбив волосы, поставил локти на колени и впился глазами: — попробуйте опровергнуть, профессор.

— Откуда все это, если не секрет? — спросил Косырев.

Сергей усмехнулся.

— Отчего секрет? Выношенное. Интересовался экзистенцией и вот недавно достал книжечку. Свое там, знаете, пустое. Но по цитатам вполне можно судить — интересно.

— Вот так ну! Все, что угодно, ждал. А встретить доморощенного экзистенциалиста — это, как бы тебе сказать...

— Всерьез-то можете возразить? — выпрямился Сергей.

— Не знаю. Как быть, если всерьез не принимаю? Бесплодные мысли о смерти у молодого человека... Ну-ну, вот тебе незамысловатые соображения. Предположим, обо всех известно все. Надо ли? Это и сыскная цель, и мертвечина какая-то. Мне, нейрофизиологу, хотелось бы до дна знать психическое состояние больного. Однако невероятно трудно, сам способ подхода не всегда ясен. Действительно загадка. Но узнавать других, вникать в тайные чувства — это замечательно, это движение, жизнь. Тебя устраивает?

— Хм.

— Ты вроде сказал о неразделенной любви? В конце концов не важно — отвлеченно или как. Но тогда не путайся в противоречиях. Экзистенциалисту неприлично говорить: не найдет никого ближе. Откуда ему знать?

— Именно, — печально сказал Сергей. — Все, что нужно мне, именно мне, никому другому, — добро. Все, что я отвергаю, — зло.

Но тут же вскинул сощуренные глаза. Здесь что-то не простое, подумал Косырев. На лицо молодого человека наползала привычная кривая усмешка.

— Непереходимых границ нет, есть цели, которых не следует ставить, — развел Косырев руками.

— Да-да, — откровенно усмехнулся Сергей и, выгнув спину, закинул локти назад. — Все вы свели на одно. Для меня, между прочим, не главное. Сказали бы это тем, кого интересует одно — деньга.

Он презрительно сморщился.

— Готов всего себя отдать. Но чтобы и другие так же.

— Ага! — Косырев поймал поворот, — Ему, видите ли, по простому товарообмену. Но разве светочи мысли и действия жгли свой мозг ради награды только? А простые рабочие люди? Слушай-слушай. Мысли-то разделенности, о бессмыслице когда в голову лезут? Когда нет любимой работы.

— Известные доводы, — Сергей рассматривал нахмуренное небо. — И слабые.

— Потому что не хочешь принять. Почему?

Тот сбросил локти со спинки и прямо-таки схватил своими коричневыми глазами взгляд Косырева.

— А вы-то сами? Сами-то вы всегда так поступаете, как говорите?

Неожиданно затронутый, Косырев смолчал на нагловатый вопрос. Сергей тоже отвернулся. Картину будущего в заречье заволокло туманом, паруса исчезли. Капля, другая, закрапал дождик. Косырев глянул на часы.

— Эге! Вот что, мой дорогой. Философские и прочие споры второпях до путного не доведешь. А я на родине после тридцатилетней отлучки. Давай на вокзале выкроим полчасика.

— Надо ли?

— Тебе вроде надо. Но запомни, если намерен со мною разговаривать, в неискренности никогда не повинен.

Разогревая мотор, Сергей стрельнул глазами.

— За предложение ваше спасибо. Не ко времени только.

Однако напомнил, не выдержал.

На центральной улице, сохранившей купеческий старинный облик, остановились. Впереди торчали серебряные чешуйчатые пики торгового дома.

— Скажите, Анатолий Калинникович...

Сергей вглядывался пристально, будто Косырев должен был о чем-то догадаться.

— Вы не помните, — он замялся. — Ксении... Семенихиной?

Имя удивило безмерно, в чемоданчике лежал ее дневник. Яркие губы Сергея подрагивали в ожидании. Вот почему Евстигнеев пристроил парня к себе: старая дружба не ржавеет.

— Помните?

— Конечно. Мы учились в одном классе.

— Это моя мама. Рассказал о вашем приезде, и просила передать привет.

— Я догадался. И ты передай. А Евстигнеев...

— Что — Евстигнеев? — совсем уже бордово вспыхнул Сергей.

Косырев заглянул в дерзкие глаза.

— Знаешь, Сережа... Говорили мы, говорили. Я человек посторонний, со мной легче. Тебя что-то гнетет?

Тоже приблизившись, Сергей прошептал с нехорошей усмешкой:

— Угадали, верно. И что-то гнетет. Но говорить — стыдно.

Косырев все-таки ждал.

— И знаете, почему я в шоферах? Жизнь изучаю. Оч-чень любопытный человек — Иван Иванович. Таких мало. Но вы уж, прошу... Ни слова, о чем мы говорили.

Косырев так и не понял, как относится к Евстигнееву его шофер. Выходя, сказал гораздо суше:

— Ладно, подумай до вечера.

Быстро зашагал по Советской. Морщась, недовольный собой. Особые обстоятельства («скрытые параметры переживаний», звучно, без интонаций сказалось внутри) и особенные психические установки. Их трудно выявить и разбить. А надо. Невольно он принял на себя долю ответственности. Но, черт, проскользнула-таки нравоучительность. Попробовал бы нотку такого в разговоре с институтской молодежью. Высмеяли бы беспощадно. Но и скидка на провинциализм не прошла. Везде были иные люди.

2

С центральной улицы он свернул на улочку поменьше, Варяжскую. Неподалеку жил Семенычев. Он несколько раз повторил, чтобы Косырев запомнил.

Сибирь! Еще поворот, пошли бревенчатые на триста лет дома, и на табличках — Белых, Седых, Непомнящих. Он поднял глаза, над тучами летели корабли и спутники. Сетью сотен схватывая небо.

Бип-бип! Сибирь!

Когда-то на перекрестке желтел шестигранник водокачки. Опустишь в щель заиндевелого оконца полкопейки, и обвязанная поверх шубы платком бурощекая тетка отвернет кран: два ведра. Кругом розвальни и грузовые сани — возчики обирали сосульки с лохматых ног кротких ломовиков, А то встанешь на лыжи — пешня, коромысло — и вниз с ветерком на Ведь. Продолбишь ледок, заплещется, замерзая на закраинах ведер, вода. Вверх лезть трудно, жарко. Лучше

бы денежку, да откуда, истрачена... Теперь стоял фанерный балаган — тир, толпились мальчики в нерпичьих картузах, в брюках граммофонами. С лотка продавали ананасы, и древняя старушенция несла три штуки, как живых кур за лапы, за зеленые верхушки. Сибирь, витаминов недостача. В очереди говорили с оттенком русской старины, четко выговаривая о и у, но не по-волжски, а особенно, без нажима, и говор этот пленял слух.

— О́жидается бо́льшо́й паво́до́к. О́х, и дел бу́дет у́ во́днико́в.

Он вовремя насторожился. Издалека скрипели полуботы Семенычева. Эге-ге, его только и не хватало. Косырев, не очень-то прячась, но — пусть пройдет — вошел в распахнутые ворота. Скрип оборвался. Из-за створки было видно, как Семенычев опустил кошелку. Глаза его плутали в дебрях заповедных мыслей, брови встопорщились. Подплыла мадам, через муфту перекинута сумочка, взяла Семенычева под руку. Студенистые губы ее дрожали:

— С ума сойти. За тайменя — и трех килограмм нет — восемь рублей. Спекулянты паршивые.

Семенычев презрительно перевел брови.

— А ты что думала? Профессор из Москвы, директор института. Тут надо с местным колоритом и не одни пельмени.

На проглянувшем солнце он стоял как монумент, над полуботами белели шерстяные носки. Из сетки выглядывал задумчивый оскал тайменя. Врет мадам, килограммов на пять.

— Соображать надо, — ворчал Семенычев, глядя мимо. — Тут диссертация горит. Столько работал, а он — Комаром. Посоветоваться надо, фигура повыше Нетупского.

И вдруг хлопнул себя по бокам.

— Ай-я-яй! Шампанское! Постой здесь, я мигом.

Семенычев заскрипел назад, и Косырев спокойно вышел на улицу. Мадам с надменным любопытством обмерила с головы до ног. Выбритые брови, насурмленные щеки, она следила за собой. Однако знать Косырева ей было неоткуда.

Так-так. Все сейчас пишут диссертации. Дай ему докторскую степень, все перевернет. Упомянутый Олег Викторович Нетупский любил покровительствовать энергичным людям. У них нечто вроде тайного ордена и — знаки, что ли, условные подают? — узнают друг друга с полуслова. Не повезло Семенычеву у этих, у ворот. Косырев как член экспертной комиссии возьмет на заметку: что это там за вклад в науку?

Положительно прийти на вечеринку он ему не обещал. А теперь и не мог... Семенычев был доведен, казалось, до точки. И Косырев тотчас перестал думать об этом.

Улица перед ним вела в прошедшее время, в ослепительный свет детства. Скорей, скорей. Асфальт кончился, колдобины, примерзшая грязь. Косырев незаметно полетел забытым мальчишеским бегом, на пружинках. Последний поворот.

Дом стоял. Родной дом стоял все тридцать лет наяву, а не только отпечатком в памяти.

У времени один путь — в пространстве. Однообразное вращение часовой стрелки издавна намекало каик слиянность. Бытие соседствует с небытием. Было и нет. А чего-то не было, но оно будет, оно есть. Из ничтожного зверька возникает племя теплокровных, потом человек. Откуда все берется? Куда исчезает?

Динь-бом! Динь-бом! Динь-бом!

Века, годы, минуты — это сеть механического, равномерного времени. Гораздо сложнее — гамма биологических ритмов. Но и это не все время. Наше — неравномерно. Оно то замирает, то мчится ракетой, то униженно ползет, то вздымается на вольных крыльях. Оглянешься, и то, что казалось тягучим, уплотняется до бессодержательной точки, а то, что пролетело, приобретает длительность. Память людей обращена ко времени переворотов — там день равен столетиям.

А в жизни каждого из нас? Свойство живых систем: как кольца в стволе дерева, в них откладывается время — и мощные слои, и эфемернее паутины. Наша судьба. Можно за тридцать лет прожить огромную длительность. А за целый век — не прожить ничего.

Техника сжала пространство и время. Жизнь идет быстрее, скачки поколений становятся разительнее. Она, как стрела, летит по блистающей спирали, отрицая и сохраняя все победы мысли и действия. Хочешь не хочешь, соединяй! Без возвращения нет движения вперед. Без повторения нет устойчивости, нет семьи и общества. Нужно помнить тех, кто в порыве к счастью был обречен на тяжкий труд. Это подвиг самоотвержения, вольный или невольный. Помни о родных, помни о трудящихся.

Жизнь ведь это только миг, Только растворенье, Нас самих во всех других, Как бы им в даренье.

Каждому поколению — восторги и мучения, И если путь общий известен, то подробности всегда прячутся во мгле.

Человек — это сегодняшнее Я, чуждое и прошлому, и будущему — вещает экзистенция. Ложь! Я всегда с другими, как плод с деревом, как стрела с мишенью, как рабочий со своим классом. Я это Мы, а не осколок погибшей планеты, которому осталось пробороздить чужое небо ночным метеором. Всегда и снова ты ответствен за себя и за близких, за своих и чужих. Не уклоняйся, пропадешь!

Заповедное каждого — детство и юность. Здесь все в первый раз, от запаха пыли до мерцающего пламени звезд. Настройка души, свобода изменений, радость в огне. Жизнь бесконечная — не видно ни начала, ни финиша. А потом мы снова и снова приникаем к этому источнику необъятной длительности, чтобы набраться сил на тернистом нашем пути.

Имя лука, стрелой поражающего, — жизнь.

Дом стоял.

Он был необычный, родной дом. Трехэтажный и модерный, каждое окно размашистым фасонным полукругом; над ними щерились гипсовые чудовища. И дата — 1913 — тот еще, дореволюционный модерн.

Купец Семенихин, из военных поставщиков, соорудил его в память чудесного спасения на русско-японской войне, — под Мукденом умчался, гикая, на тройке от кавалерийского разъезда самураев, — в предвиденье новых прибылей нанял дорогого архитектора, фантазия которого не знала преград. Это был лазарет, построенный к самому сроку, к первой великой мясорубке. И заковыляли увечные и калечные, забинтованные, пахнущие больным телом и йодоформом люди. На задах, во флигельке, разместилась приезжая семья фельдшера Калины Ивановича, который пробился из рязанских крестьян, беднейших, «косопузых», — сам, мать, жена и маленькая дочка. Как ни рвался воен-фельдшер на фронт, движимый чувством долга, начальник не захотел остаться «без рук». Судьба пощадила семью и позже — в дыму гражданской, в горячке сыпняков, пока пощадила. И в двадцать четвертом родился Толечка, первый и единственный сынок. В здании же обосновалась городская советская больница.

Косырев подошел на ватных ногах. Школьная табличка. Однако ребят не видно — март, каникулы. Не без опаски он двинулся в обход: здание цело, а флигель? Окна флигеля были заколочены, их закрывали протаявшие сугробы. Железный козырек крыльца под спиральными подпорами весь просвечивал; песчано шуршала слоистая ржавчина. Косырев заглянул внутрь — пусто. Никого и ничего.

Он медленно, оцепенело шел кругом. Глаза только ловили и ловили приметы. Клены разрослись и узловатые их мускулы, овеваемые ветром, обнаженно ждали тепла. У мусорного ларя, кажется того самого, были сложены дровишки и громоздился каменный уголь. А сарай — особенный, двухэтажный сарай с чердаком — совсем обветшал, перекосился, грозя обрушиться. В тупичке, образуемом его тылами и каменной лазаретной стеной, торчал сухой стебель с широкими побуревшими листьями и скукожившимися ягодками. Косырев нагнулся, сорвал одну, покатал на ладони. Раздавил, принюхался. И вдруг...

Он замер перед этим пресным запахом. Похоже пахнул виноград «изабелла», и, бывая на юге, Косырев мучительно вспоминал, откуда знакомо. Теперь обрушились годы, время памяти ринулось назад. Ах, этот паслен, ягодка и с иным, непроизносимым названием! Дрова, уголь, клены, пустые кадки из-под огурцов, стертые ступени крыльца, ржавчина — все приняло участие в чуде воспоминания. Живые запахи привели давно угасшие — перегретой солнцем лебеды, сушеной рыбы, пенок голубичного варенья, маринованной черемши, первого сибирского снежка, падающих с козел опилок, кедровых шишек, клеенки школьного ранца, фиолетовых чернил, лыжной мази, охотничьего снаряжения, пронафталиненной медвежьей полости. Голова кружилась. На драгоценные мгновенья к нему вернулось первородное счастье. И, наконец, пришел самый последний, самый древний запах — маминого тела — рук, поцелуев, объятий, защиты.

Никем не видимый, он прислонился к холодной кирпичной стене. И все этот паслен, высаженный дядей Игнатом. В его клеенчатой сумке хранился целый кустик, засушенный чего-то ради на далекой Волге. Разобрав худыми, со следами отходящих мозолей, пальцами сухую оболочку, дядя Игнат выбрал десяток семян и вместе с Толей у стены, где стояла врачебная двуколка и лошади хрустели овсом, закопал в унавоженную землю. Уверенно сказал: «Примутся!» Дядя Игнат, красный партизан, умирал от туберкулеза и торопился хоть что-то сказать, кроме того, что было сделано ради уничтожения или созидания. Он рассаживал ребят на бревне, зябко натягивал больничный халат и, накручивая на палец кисейные усы, рассказывал, пока не заходился душу выворачивающим кашлем. Горящие глаза. Что там «Красные дьяволята», похождения Мишки, Дуньки и Негра, которые упрятали в мешок из-под муки батьку Махно! Этот обожаемый фильм беспощадно перечеркивался истинными историями.

Белые, красные, зеленые; красноармейцы, партизаны, колчаки; на лошадях, верблюдах; на бронепоездах, пароходах — мчались в последнюю, решающую схватку. И надо всем этим указывал ясную цель великий человек в кепке. Она не подлежала никакому сомнению, ради нее стоило жить и сгореть, как дядя Игнат. Один из рассказов — о враче, который с кучкой раненых отбил буксир у целой казачьей орды — и был тем первым толчком, который определил судьбу Толи. А сестру Лельку семейственная преемственность миновала...

— Фамилия твоя — Косырев, — говорил дядя Игнат, — это не от косы, которая косит, скашивает напрочь. От слова косырь происходит, который обрубает, откалывает.

Забыли теперь и о косырях, о топориках с короткой ручкой и длинным лезвием, которыми хозяйки кололи лучину.

Он вышел на улицу. Две школьницы на корточках кормили голубей, воробьи ловко подклевывали крошки, а вороны, помахивая для равновесия черными зубчатыми крыльями, с завистью смотрели с веток, но подлетать не решались. Дело ворон — проворонивать. Посадки разрослись, это был уже настоящий парк, для школьниц древний, старинный.

Посередине, на постаменте светлого гранита, возвышалась вычерченная темнокаменная фигура. Атлет опирался на молот, а взгляд из-под козырька устремлялся в такую понятную и в подробностях предчувствуемую прежде даль. С полной точностью надписи возвещали, что памятник построен рабочими профсоюзами и идейное содержание его такое-то. На барельефах — и баррикады, и сеятель, и леса первых строек, и Ленин, «Пролетариату — гегемону революции». Это был гордый, победно торжествующий памятник.

Он принялся отсчитывать известное число маленьких шажков. Еще не дойдя, увидел. Вокруг стояли пихты, посаженные школьниками. А фельдшерский сын посадил березку, единственную. Он опустил ее в ямку, — отец держал, — подсыпал торфа с навозом, полил. И теперь мог погладить белую кору, прижаться щекой к прохладной, шероховатой поверхности, а слух бы потоньше, поймать стремление соков против силы земного притяжения. И еще тогда стояла высокая береза, погубленная сегодня железным кузовом.

Да, Косырев принадлежал к поколению, зарожденному в начале двадцатых годов, в гражданскую и в голодные годы. Оно переживало смерть Ленина после этой смерти. Оно не успело поднимать первую и вторую пятилетки. Его долг пришел с Отечественной, с пограничных застав, и его взлет был отмечен сороковыми. Роковыми. Но и высокими, счастливыми. Это была гордость вступивших в смертельную схватку, — поколения не жалкого, ограниченного Я, а нашедшего себя в других, в товарищах по оружию.

Недавно, в проходном разговоре, Косырев на лету запомнил: сорокадесятники. Не то чтобы слово это было метким. Но тем, кто в силу зрелого охвата мысли и достаточной удаленности от финиша, жил с предельной отдачей, дали имя. Редкие уже от рождения, они отличались, можно сказать, особыми чертами. Они испытали счастье полного самопожертвования и бессребреничества, выдержали искус разоблачений. И не возлагало ли это на них некоей добавочной ответственности?

Косырев еще раз глянул на глыбу памятника. Пора было идти.

Посадки шли вдаль. На правой стороне они обстроились новыми коробками. Но на левой все было по-прежнему. И память, как заведенная, шагала своими шагами: окружающее казалось проекцией живого прошлого. Будто не было ни зимы на переломе весны, ни скрипа ботинок по наледи, ни многочисленных, торопившихся по делам прохожих, а мягкая теплая пыль принимала по щиколотку мальчишеские ноги в цыпках.

По соседству с лазаретом притулился лабазик с замурованной теперь дверью. Распахнутый внутренним взором, он сосредоточивал последнюю ненависть дяди Игната, так и не увидевшего конечного торжества. Тучный, громоздкий лавочник Герасим Семенихин, сын основателя лазарета, после трехлетнего исчезновения,— может, и у колчаков, да шито-крыто, — взошел на нэповских дрожжах, на рыбном товаре — осетрине, икре, раках и нельме. Совслужащие помельче первыми срывали перед ним картузы и кепки, что вызывало презрительный плевок дяди Игната. Но на грани тридцатых Семенихин осел, как проколотый шар, — свободная толстовка намекала на прежние размеры, — и тихонечко поторговывал готовым винегретом и карандашами. Бархатная книга, которая лежала в чемоданчике Косырева, стояла тогда на полке, как символ прежнего размаха операций. У дочери Семенихина Ксении — девочки умненькой и насмешливой — он обнаружил в забытом на парте альбоме, среди ангелочков и розочек, такое двустишие: «Долой пасху и куличи, да здравствуют советские кирпичи!» Бессильная злоба. Семенихин, стоя на пороге, мог только одно — провожать мрачными, подсчитывающими глазами. Отощавший вождь табора, хоть серьгу в ухо. Да так оно и было: бабка Ксении ушла из цыганского хора за богатевшим купчиком, и кровь эта закрепилась в Семенихиных прочно. И в Сергее вот тоже проявилась.

Отец злобствовал, а Ксения раздваивалась. Она приходила на демонстрации и, робко озираясь, с завистью поглядывала на стоптанные башмаки и новые юнгштурмовки комсомольцев. Но тут же вспыхивала от сожалеющих глаз — не своя. Красивая была девочка, толстые черные косы. Худенькая чернушка. Потом служила в здравотделе, машинисткой. И надо же такое, Иван Евстигнеев глаз с нее, как говорится, не сводил, в кино приглашал, а она, враг, двумя годами старше, только улыбалась презрительно. Он был настырный парень, но задавил гордость, отступил. По-братски исповедался Толику. В темноте качались красные и зеленые огоньки бакенов, подавали голос пароходы и буксиры. Они сидели на берегу Веди, покуривали, как взрослые. Косырев навсегда уехал из Речинска, и из Ксениного только дневника узнал, что потом они подружились...

Время приобрело необычайную емкость, А гора, которую предстояло перевалить, оказалась рядом, за калиткой в елочке косых планок. Екнуло сердце. Он медленно повернул кольцо, и двор распахнулся из прошлого в настоящее,

Белый дом, такой же, как тогда. Белым его называли потому, что среди других, кирпичных, он был единственный оштукатуренный и побеленный. Белый дом, два этажа.

Горел костерок. Старик в испачканном краской и смолой ватнике шпаклевал перевернутый ботик. Над красным обветренным лбом его в такт движениям колебался белый хохолок. Глянув на незнакомца, он пригнулся и нашарил под ботиком, будто рака под корягой, кусок пакли. В сарае стучал топор. Косырев подошел ближе.

— Здравствуйте, — он приподнял шапку.

— Приветствую, — старик раздергивал паклю. — Чем могу?

Косырев убавлял годы, кто бы это мог быть, но так и не признал. В светлых глазках старика стояла вечная слезинка.

— Давно здесь живете? — спросил Косырев.

— А вас, стало быть, пачему интересует?

Старик подчеркнуто акал, значит, не коренной, а скорее всего с Нижней Волги. Голос был звонким, чистым.

— Есть причина.

— Не без причины, значит, — выцветшие глаза насмешливо обмеряли пришедшего. — Недавно. Как вышел на пенсию.

Косырев огляделся. Синевато дымил костерок, качалась жестянка со смолой. Между суковатыми жердями проветривались терпко пахнущие шеренги осеннего вяления рыбы. За проволочными переплетами голубятни ласково ворковали почтари, возможно, потомки тех, что приходилось гонять фельдшерскому сыну. И столько было во взгляде Косырева ищущего и родственного, что старик вытер руки. Присел на бревно и пригласил сесть вошедшего.

— Ужель Непомнящих сынок? — с некоторым сомнением, и подталкивая затруднявшегося, спросил он.

— Жив, значит, Сергей? — обрадовался Косырев.

— Эка! Чего ж не жив. Жив. Да вы сколь годов-то не бывали? Уйму с половиной?

Легонько посмеялись; Косырев размял сигарету и потянулся к костру — жар углей опалил лицо. Прищурив глаза, он нацелился спрашивать. Его прибытие вызвало движение в окнах. Спустя минуту хлопнула дверь и вышла полная женщина в беличьей накинутой на плечи шубе. Из сарая, где только что стучал топор, пришла другая и, тяжело дыша, встала сбоку, Косырев оказался в окружении. Помолчали, предоставив ему свыкнуться.

— Ну, открывайся, что ли, — уже по-свойски подбодрил старик. — Выкладывай, из каких таких.

— Косырев, — сказал Косырев. — Косырева сын, фельдшера.

Старик обернулся к женщинам. Первая, придерживая шубу, пожала массивными плечами, другая промолчала. Косырев потупился и снял шапку. Под ногами хрустели свежие стружки.

— Конечно, не помните, — сказал он тихо. — Тридцать лет.

— Ой-е-ей! — протянул старик.

Хлопанье крыльев заставило всех поднять головы. Голубиная стая, описав два белых, два быстрых круга, взмыла ввысь. Подросток с шестом, пристукивая валенком по крыше голубятни, тоже зачарованно смотрел из-под руки.

— Называй же, — старик оторвался от зрелища. — Спрашивай.

— Ростокины?

— Все на войне остались, — покачала головой та, что в беличьей шубе. — И родители давно уж на том свете.

— Бесчеревных?

— Аркадий под Сталинградом, а Алексей недавно. От рака. Теперь рак-то в годах не разбирается.

Голос ее прозвучал глухо, она зябко натянула шубу.

— Вот ведь какая история, — поддакнул старик. — Двух детей оставил. Надя ты наша, Надеждушка.

Он сокрушенно глянул на ту, что стояла сбоку. Сорокалетняя, сизый румянец. Белый платок сбился на плечи, а карие глаза привычно наливались горькой влагой. Она отвернулась, смахивая слезу.

— А Непомнящих-то уцелел. Уцелел Сергей, — напомнил старик. — Говорят, большая шишка. Чегой-то давно не заглядывал, а мать поджидает. Я и подумал — уже не он ли. Не все покойники, ты не горюй. Вот, скажем...

Косырев сжал запястье сухой стариковской руки.

— Марцевы? — подсказал он, заклиная.

Старик улыбнулся, открыл искусственные белые зубы.

— Ну, все, все до единого живы, — хлопнув себя по колену, сказал он. — Пощипало малость, но все живы.

Косырев облегченно затянулся. Бросил окурок на угли; тот задымил, развалился, вспыхнул порохом.

— Дома?

— Володьки нет, на охоту поехал, ну, с полчаса...

— А Петр Елизарович, Марь Васильна?

— Петр Елизарович? Ха-ха, Петр Елизарович. Сотоварищем верным был по рыбалке, а теперь... Здесь он, конечно, ушел только. Но сказать, зачем и куда — не поверишь. Одна Марь Васильна с Еленкой дома-то.

— С Еленкой? — переспросил Косырев.

— Еленка — дочь Володькина, — пояснил старик.

Косырев поднялся. Они вошли в подъезд. Темнота — глаз выколи. Подтолкнув его между лопаток на лестницу, старик предупредил:

— Перегородились они с Володькой. Так ты в правую дверь.

Косырев ощупью пробрался наверх по скрипучим деревянным ступеням. Вынул спички, но стена распахнулась, хлынул дневной свет, и навстречу выбежала девушка.

— Ой! Товарищ Косырев...

Стрельнув ясным глазом, она открыла дверь пошире. В лыжном костюме, ботинки наперевес, Еленка, дочь Володькина. Студентка мединститута, конечно; была на лекции и узнала. Косырев бесцеремонно разглядывал ее, а она, заправляя светлую прядь под шапочку, — его.

— Мальчишки пробки вывинтили, — объяснила она. — Но я их, чертей, поймаю.

Однако пухлые губы ее удивленно выпятились:

— К кому это вы?

— К Марцевым.

— Ну-у-у? — выдохнула она в великом изумлении. — Бабушка!

Косырев, не дожидаясь, быстро прошел вперед и с размаху ударился ногой о штабель каких-то банок. В черном платке, худая, монашески строгая, глаза ее смотрели прямо в глаза Косырева, Марья Васильевна.

— Приехал, — сказала она так, будто в этом ничего особенного не было. — Приехал наконец. Ну, раздевайся, Толя.

3

Марцевы были ближе, чем иные родственники. Дружба глав семейств завязалась накрепко не только на рыбалках, и даже не за совместным, на два голоса, пением, и не за разговорами о внутреннем и международном положении. Начало тридцатых опять сжало и взрослых, и ребятишек голодовкой — приходилось крутиться. А Петр Елизарович — молодой учитель железнодорожной школы, имел «провизионку» и, не опасаясь ни бога, ни черта, рад был помочь старшему товарищу. Торбы за плечи, вдвоем, а то и с женами, отправлялись они в глубинку менять спички и стекла для керосиновых ламп на хлеб и молоко. Сестра Лелька, комсомолка, презирала спекулянтство, и когда попутный ветер заносил домой, брезгливо выпивала стакан простокваши. Она не ела, экспроприировала. В шествиях и субботниках молодежи скрывалась огромная сила веры, сила любви и ненависти. Но и у Лельки были слабости — тайком прятала в комоде крем «Метаморфозу», хотела избавиться от веснушек. А поймав ехидный взгляд меньшего братца из-под одеяла — набрасывалась и щекотала до слез.

Толя Косырев подружился с четверкой погодков — сыновей Марцевых. Двое были старше его, двое меньше, а он как раз посредине между Толей-тезкой и Володькой. Для различения Косырев был Толик, а Марцев —Толятя. Вместе ловили баграми отбившиеся от плотов бревна и тащили их на базар, вместе дрались с капустинскими ребятами, жившими по ту сторону теперь засыпанного оврага. И уже в июне прыгали в ледяные воды непрогретой Веди. А летом Марь Васильна увозила их всех в Чутановку, где богатая образцовая сельхозкоммуна могла подкормить прежних выходцев. Ребята ловили раков, замерев, стояли над корягами, пока осторожные отшельники не выползали, шевеля усами и глазами-столбиками. Р-р-раз! — и беспомощный рак, щелкая клешнями, уже валялся на траве... Где четверо, там и пятеро, и не было ничего упоительней вкуса бараньего сала, которое стыло на губах и на нёбе как свечка, и картошки из русской печи. Тогда ребячьи глаза могли видеть восходы и закаты на туманной Веди, слышать щелканье клестов в лесу и пастушьего бича в ранней росе и пыли.

Жизнь была суровой. Но вечерние шествия комсомольцев Речинска — среди них и Лелька в юнгштурмовке — свидетельствовали об упрямой убежденности страны. Школьники весело тащили к казенке черный гроб с чудовищной бутафорской бутылью: стыдить тех отцов, которые потребляли слишком много.

На этом повороте трагедия и подстерегла косыревскую семью. Лелька, студентка юрфака, погибла с областным прокурором. После кулацкого процесса их телегу перевернули в болото: и партиец с дореволюционным стажем, и девчонка-секретарша заледенели в осенней воде. Потом пришел черед Калины Ивановича — разрыв сердца — что, впрочем, могло случиться и тогда, и в любое другое время. Отчаявшаяся мать поехала с Марь Васильной за мукой, — надо было кормить мальчика, — и обе запылали в тифу. Мать умерла, а Толик не мог, не хотел признать этого. «За покойницу!» — кричал со стаканом в руке Петр Елизарович, выпятив пьяный кадык. И все пили, даже смеялись чему-то. Дрожащий Толик ушел во двор и гладил двухмесячного, тоже дрожавшего кутенка, тем утром посаженного для свирепости на цепь. Как он дергался и прыгал, выворачивая шею, надрывно и хрипло лаял, натягивая цепь, и никак не понимал, что не сорвешься! Молочные голубоватые глазки молили проходящих. А к вечеру уполз в будку. Ему и Толику надо было смириться. Не сходить же с ума.

Приехавшая тетка забрала исплаканного, замурзанного мальчика в Москву...

Стол был круглый. На нем стояли графин с настойкой, тарелка с мочеными яблоками и еще кое-что. Дубовый буфет, памятные ходики, — вещей здесь не обновляли, обходились привычными. Но в углу было новшество — иконы: одна темная, древняя; другая яркая, свежей литографии. Марь Васильна и Косырев сидели напротив, а Еленка сбоку на сундучке. Она переоделась и, сложив руки на узком платье, выставила круглые коленки. Беззастенчивые глаза учиняли экзамен папиному другу детства.

Разговор начался вокруг да около, и ахи-охи, что никто не встретил Толю, находили разрешение в будущей — обязательной — встрече в Москве, да и Косырев обещал снова приехать в Речинск. За Петром Елизарычем и Толятей отправили мальчишку — того, что гонял голубей — на другой конец города. Досадно было не увидеть Володьку и Бориса, но на охоте, куда они поехали, оказалось, вдвоем, вряд ли разыщешь. Однако Косырев молчал о собственной семье, и Марь Васильна тоже пока не спрашивала. «Приехал наконец», — в этом скрывался укор, намек на некий долг, к торжеству которого и должен был вылиться смысл разговора. Оранжевая настойка, утепляя душу, понемногу растворяла давно захлопнутые двери. Еленка, вертя в пальцах нетронутую, для приличия налитую рюмку, смотрела остановившимися глазами, что-то предчувствовала.

— Слыхали мы о тебе, как же. В газетах даже читали. Борис ездил в Москву, по телефону звонил. Но не получилась встреча, уехал ты куда-то, И я сказала: сам не интересуется, значит, не надо.

— Как же так, почему? — пробормотал Косырев.

— Значит, не надо. Времени много прошло, любую память отшибет... На войне был?

— Был.

— И мои все тоже, Володе, отцу ее, бедро раздробило, хромает. Но горе мое, Толечка, Толятя, тезка твой. Его и ранило, и контузило, изломало всего. Челюстное ранение, шея набок. И все — будто смеется. А работать не в состоянии. Так, помочь кое в чем, это может. Каково с молодых-то лет на пенсии? Тяжко, Толя. Но теперь ничего... Кто ж тебе материально помогал во время учения?

— Никто, — ответил Косырев, до боли ощутивший несчастье друга детских лет. —У тетки у самой —четверо.

— Удивительно. Сам, значит, пробивался. Будь жива Ольга, не вышло бы из тебя толку, избаловала. А кинули щенка в реку... Выходит, и смерть ее тебе послужила.

Имя было произнесено. Косырев потупил голову. Но замолчала Марь Васильна, отрезала. Он взглянул в ее смоляные зрачки, и сухое, изборожденное морщинами лицо. Еленка подалась вперед, ожидая.

— Как же так? — тихо сказала Марь Васильна. — Не побывал на могилке. А теперь и никогда не побываешь, срыли кладбище-то.

Она тяжело поднялась и в другой комнате зашелестела бумагами. Вернулась, положила на стол глянцевую, будто новую, фотографию.

Пятеро их здесь, подружек, женотдел Очкинского района. Трое сидят — Марь Карловна с брошечкой дешевенькой, удивленно поднятые брови; седая Алевтиша в галстуке, глаза выпученные базедкой; Марь Васильна, самая моложавая, похожая на мальчика в короткой прическе. Двое стоят — Новичкова, только фамилию вспомнил Косырев, больше ничего не вспомнил, и мама. Забыл или нарочно память стерла мучительное. Лоб у нее был высокий, носик прямой, чуть раздутый у крыльев, легкие скупки, маленький рот. Глаза плохо получились, контрастная фотография, но запали они глубоко в глазницах, как у Косырева. В памяти его они жили, не угасали, только глаза. Она улыбалась немножко, самую чуточку. Всем подружкам около сорока, ровесницы. Косырев теперь был старше их.

Рядом, за плечом, свежим дыханием дышала Еленка. Она положила свою легкую руку на спинку стула.

— Подарите, — глухо сказал Косырев. — Отдайте.

— Не дам, — отрезала Марь Васильна.

Еленка выпрямилась.

— Как же так, бабушка! Ведь две их у тебя.

— А ты не лезь не в свое дело. Не дам, и все. А может, и дам, только ответь на один, на вопрос. Времени нет выпытывать, что ты за человек, поэтому ответь сразу, я пойму.

Косырев насторожился.

— Хороший ты или плохой?

— Как же? — пробормотал Косырев. — Сам о себе.

— Хороший, хороший, бабушка, — вскинулась Еленка. — Знаешь, какую он лекцию прочитал!

— Лекцию хорошую прочитал, значит, умный. А вот хороший ли?

Простой вопрос, да не примитивный. И Еленка, сложив ладони на коленях, примолкла. Тикали ходики.

— Все же не такой плохой.

— Ага, все же. А почему — все же?

Он промолчал.

— Женат? — спросила Марь Васильна, подбираясь к тому, что во многом рисует личное.

И Косырева прорвало. Здесь он мог по-настоящему поделиться своими печалями, в которых сливались две ушедшие семьи, и никого нет — близких людей, и одиночество разъедает. Он рассказывал, глядя на бабушку и внучку, и ему легко было полное и неповторимое сочувствие. Но говорить о Лёне не мог, запрет.

— И вот думать не могу о них, как и о маме раньше. Жить надо, тетя Маша, а жить у могилы нельзя.

Еленка смотрела исподлобья, удерживаясь от слез. Марь Васильна положила на его руку свою — худую, старчески холодную.

— Слушай, слушай-ка... — сказала она. — Мама-то твоя со мной лежала, в одной палате. Смеялась, плакала — бредила. Шутка ли, в один год и мужа, и дочь похоронила, Все просила слабеньким голоском: «пить-пить-пить», и снова «пить-пить-пить», — а я сама в бреду. Очнусь, налью ей, — нянечка не управлялась, — и опять в яму. Горела она и сгорела. Перед смертью очнулась и говорит: «Маша! Ты Толечке скажи, кем бы ни был, пусть кем выйдет, но главное — мол, чтобы совесть берег. Совесть пусть бережет, вот и все».

Сердце стукнуло молотом, жарко стало. Совесть. А он лишь в приправу к науке брал человеческое. Требует всей жизни? Слепа и глyxa наука, когда отстраняется. Пойми же, — ведь и теперь мысли клонятся к ней, к науке дорогой, — переживание не физиологический акт. Нравственный. Потому оно и значит что-то, потому оно и значащее... Оборвал — не сейчас об этом. О совести сказала мама, умирая. И вот пришли к нему наконец слова из дальних световых лет.

Как он просил тогда, как упрашивал — не ездить за мукой. Лишь бы остаться вместе, а он и рыбы наловит. И картошки накопает, лишь бы вместе. Сыпняк ползал по вокзалам, по платформам, по вагонам, по избам. И проколол кожу острым вшивым жальцем, настиг.

Голова его лежала на скрещенных руках, Марь Васильна погладила как ребенка. И заговорила дальше, будто отвечая на невысказанный вопрос.

— А в бога не верила, разуверилась. И меня убедила. Петр Елизарович, молодой, горячий, сколь ни бился, земля — мол, круглая, но не смог. А она смогла. Это после Лелиной, сестры твоей, гибели. Сидели мы на скамейке, и утешала я ее тем светом. А она говорит: «Маша! Зря в церковь ходим, бога нет. Если бы он был, зачем допустил такие страшные вещи? Если мы его дети, зачем он так гонит нас? Такого быть не может, нет его, Маша». И я подумала, правда, нет, на себя надо надеяться, и все. В женотдел Алевтиша тогда и затянула, и пошла писать губерния. Ребят совсем забросила, да.

Она вздохнула, заложила свалившуюся черную прядь за ухо.

— Но без веры жить страшно, все равно нужна вера.

— Какая, бабушка? — спросила Еленка.

— Как — какая? — она повернулась к Косыреву. — Вот, Анатолий Калинникович, ты человек ученый. Скажи, можно знать все?

— Нельзя, конечно.

— Нельзя, то-то. Тогда приходится верить. Лечишь ты, врач, людей, и они тебе верят, коль можешь вылечить. Без веры жить нельзя, только она стала другая — судят по тому, что выходит.

— Это не вера, а доверие, — поправил Косырев.

— Нет, вера, — твердо перебила его Марь Васильна. — Когда все кругом правдиво от мелочи до крупного. Читала я, счетная машина ложь не принимает, работать не может. Так ли? Вот какая нынче и техника, учит быть точными. Честными.

Она усмехнулась легонько своим речам: вот, мол, какими мы грамотными стали.

— Все дерево зависит от нас, от корешков. Нельзя жить ради себя одного; корыта, набей его черной икрой, человеку мало. Всех приведем к полной правде, уже накануне, чувствую. Не зря наш труд и наша кровь, наши страдания.

Марь Васильна подняла на Косырева чернющие глаза, подперлась худой смуглой рукой.

— Иногда все покажется неразумным: крутится, вертится, а зачем? Поняла я: смысл в нас и нигде больше. Нет людей и смысла нет. Но слабых много, Толя. Стыдно говорить, а ведь сломался мой Петр Елизарович. Меня учил обратному, и вот недавно — шасть к богу! Сначала все Библию читал. Мрачный — все думал, вглубь погружался. Потом, ко времени, и чудо ему явилось. Да-да.

Она покачала головой. Что за чудо, подумал Косырев.

— И говорит мне ночью: нельзя доказать, поэтому — выбирай! Смех и грех, в церкви поет. Натянет треух рыжий и пошел, регент. Иконки поразвесил, эту вот картинищу раздобыл. И представь — взбодрился, окреп. Вроде пошла эта религия ему на пользу. Вот тебе и ну, и подумай... Я и думаю. Ожил-то ожил, но как-то чересчур.

Лисий треух? Купол собора, летящие гуси. Люди наверху.

— Не он ли церковь, я видел, красил? — догадался Косырев.

— Он, кому же еще. Не боится, такой-то высоты. Бог, дескать, бережет.

— И с ним Толятя?

Марь Васильна сердито вскинула глаза и с размаху хлопнула по клеенке.

— Ты видел?! Ах, бес какой! Мало что Тольке в голову взбредет — ненормальный. Ведь обещал же, обещал.

Она сжала руки. Еленка с укором подняла на Косырева свои глазищи, а он от неловкости, совсем уже не к месту, брякнул Сергеево наблюдение.

— Краску-то, говорят, не тем путем добывают.

— Кто тебя надоумил, — вздрогнула Марь Васильна и проницательно глянула ему в глаза. — Говори, кто?

Она пригнулась к Косыреву.

— А-а, Сережка... Ну-ну, а откуда его знаешь? Злится он на Петра Елизаровича, но такое... Не думай, из Омска привез, всю квартиру заполонил. При всей религиозной дурости копейки себе не возьмет! Ему другое надобно... Ох, Сережка, путаник негодный. Пусть покажется, жених эдакий.

Косырев, спасаясь от неловкости, с улыбкой глянул на Еленку. Та вскочила с сундука.

— Как не стыдно, бабушка!

Она хотела уйти, но Марь Васильна ловко поймала за руку и, притянув к себе, забормотала, поглаживая:

— Ну-ну, успокойся, шучу. У нас с тобой впереди женихов этих—у-у-у! Это я лошадка была некрасивая, а ты вон какая. Сергея мы приструним. Знаешь, Толя, чей он, Сергей-то?

— Знаю.

— Неужто поделился, скрытник? Парень хороший, только путаный. Ксения вся для него. Кто отец, знает она сама да твоя покойная бабушка. Эвакуированных много тогда наехало, они и уплотнились в одной комнатенке. Повезло Ксении, все же помощь...

Косырев помолчал, обдумывая. Дневник.

— Когда он родился — Сергей?

— После войны. Разные ходят слухи об отце-то. Говорят...

Но Еленка мигом накрыла ее губы ладонью и, запрещающе глянув на Косырева, твердо сказала:

— Не надо больше. Некрасиво это.

Косырев нащупал под столом чемоданчик, — пусть дневник передадут Ксении, — но помедлив пальцами на замках, передумал. Марь Васильна поцеловала внучку и подошла к окну.

— Гляди, снег какой начинается, — сказала она с тревогой. 3— И Славки след простыл.

Глянцевая карточка лежала на столе, напоминая о недавней душевной беседе. Как жаль, сбил нечаянно. Но Марь Васильна махнула рукой и, опять присаживаясь к столу, сказала:

— Ничего... Зря я, сбережет его Петр Елизарович. Выпьем еще, Толя, гость наш дорогой. Давно не трогала, а сегодня понравилось чегой-то. Хороша облепиха, лучше ананаса.

На дне бутылки лежали желтые побелевшие ягодки. Косырев выпил и взял яблоко. Оно хрустнуло на зубах, крепкое, как капустный кочан, с детства знакомого моченья, Еленка, глядя на них, забавно сморщила носик. Светлые волосы, широко расставленные длинные глаза, тонкая, почти мальчишечья фигура. А ведь Косырев приметил ее на лекции, он всегда выбирал трех-четырех и по ним сверял впечатление. Ее глаза были экраны, в которых отражалось непосредственно. Володькины глаза. Странное чувство вины перед ними...

И тут грохнула дверь, ворвался — весь в снегу, мокрый, шнурок башмака волочился по полу — Славка. Озираясь на Косырева, заспешил:

— В церкви нету, у дяди Толи нету, уехали в Заведье.

Марь Васильна развела руками. Подошла к буфету и, пошарив на полке, сунула Славке двугривенный — на кино.

— Шнурок завяжи, мучитель материн.

Но Славка, получив желанное, вмиг исчез, и они услышали, как он запрыгал через три ступеньки по лестнице.

На улице совсем помрачнело, снег лепился в окно. Зажгли свет. Косырев посмотрел на часы — четыре. Надо было идти к Евстигнееву.

— Ой, жаль, не дождался, — загорюнилась Марь Васильна. — Жалеть-то как будет. А может, останешься на денек?

— Останьтесь, Анатолий Калинникович.

— Какой он тебе Анатолий Калинникович, — осадила Марь Васильна. — Называй дядя Толя. Один есть, будет второй.

— Пусть как хочет, — улыбнулся Косырев.

— Жаль, жалко. В два ночи уезжаешь? Ну, я их на вокзал, на вокзал пришлю. Карточку лучше в чемодан положи, поломаешь в кармане. Вот банку яблочков завязала. И тебе мой совет — женись. Нехорошо одинокому, станешь злым, безразличным. Вгляделась — есть в тебе молодое, крепкий еще, детей доведешь до возраста. Деньжищи-то куда деваешь?

— Деньги, верно, скопились. Марь Васильна, дорогая, может, вам нужно? Мало ли что. Ну, пожалуйста...

Он осекся под Еленкиным пытливым взглядом.

— Да что ты!—вскричала Марь Васильна. —У нас все хорошо зарабатывают. И пенсия идет. Еще чего выдумал! Женись, найдется им дорога.

У выхода она заплакала.

— Ну, теперь все исполнила. Не увидимся уже больше, Толя, чувствую. Ждала тебя, теперь помру. Прощай.

Они поцеловались крест-накрест, три раза.

Еленка, надев пальто и натянув лыжную шапочку, собралась проводить. Выйдя на улицу, он оглянулся. Освещенный прямоугольник окна, там застыла темная фигура.

4

Они шли рядом, и шаг ее был не девичий, а длинный, мальчиший. В свете фонарей мокрый снег падал крупным сеянием и сразу облепил шапки и пальто. Пресный вкус снежинок холодил губы. Он вздохнул так, что добралось до самых упрятанных уголков.

Ему казалось, Еленка улыбается. Но когда повернулся к ней, лицо ее было задумчивым. Утупившнсь на ходу в нетронутый снег, девушка привычно горбилась.

— Трудно после долгого отсутствия, — сказал он. — Смерти и смерти, воспоминания об ушедших.

Еленка нагнулась, слепила снежок и бросила в снежную мглу.

— Я понимаю, — мягко откликнулась она. — И у меня умерла мама. Давно уже, а болит всегда... Бабушка и вправду ждала вас. Я так благодарна, вы так хорошо сказали на лекции о долге врача.

Еленка немного шепелявила, и голос ее напоминал детские голоса Марцевых, тридцатилетней давности.

— Хочу попросить, и не знаю. Но раз уж нечаянно заговорили о Сережке... Просто одно время была при нем вроде медсестры. Он чуткий. И злой, как подбитый галчонок.

Будто она знала, о чем они там, на берегу Веди, говорили.

— Не безнадежен. Переживет свой кризис и как еще вымахает.

— Об этом я и хотела, — Еленка просияла пониманию. — Да, он на переломе. Но...

Она помрачнела, отряхнула варежки от снега.

— Но расхождение с матерью у него ужасное. Тетя Ксеня все время плачет, а я ничем помочь не могу.

— Почему же, расхождение-то?

Еленка сбила с шапочки пушистый снег. Пригляделась, взвешивая,

— С вами хочется быть откровенной... Думаю, из-за проклятых слухов. Ну, об отце. Говорят, тетя Ксеня дружила с Евстигнеевым, ну и... Ручаюсь, неправда, кто делает собственного сына шофером? И Сережка давно бы мне рассказал. Но если он тоже узнал...

Она опустила глаза, Косырев прикусил губу. Но нет, она права, столько лет в прятки не играют, да и Евстигнеев не такой. Чепуха. Еленка повернулась и прижала руки в варежках к груди.

— Анатолий Калинникович, он очень, очень подготовлен. Уехать ему надо. Посоветуйте. И помогите, пожалуйста.

— Обещаю, — сказал он. — Но...

Она не дала договорить, заторопилась.

— Не пожалеете, поверьте мне.

— Да нет! Но его настроение...

Еленка посмотрела пытливо. Губы ее отвердели и показались не пухлыми, резко очерченными. В длинных глазах мелькнула льдинка.

— А-а-а, — протянула она, — и вам исповедался. Что же вам не понравилось?

Косырев промедлил, и она ответила сама.

— Знаю. Но в одном он прав. Нечестность у старших это совсем гадко. Сразу видно, по морщинам, как они располагаются. Ни за какие деньги не сотрешь, не исправишь. Бывают такие лица — бр-р-р!

Она передернула плечами, будто и впрямь увидела скверное лицо.

— Об этом мы вроде и не говорили, — сказал Косырев.

— Нет? Ну, все равно. Хотите, признаюсь? Недавно провожала папу. На вокзале духота, давка в дверях, давка у вагонов, все нелепо торопятся. Эта глупейшая длясебятина! Как столкнусь с эгоизмом, с жадностью, с нечистотой душевной, так и возненавижу. Не хочу разбираться, что у них там хорошего припрятано. Зачем прячут?

Она гневно взмахнула варежкой и хлопнула ею, сжав губы, по своей руке. Косырев, настроенный сначала совсем на иную волну, вконец огорчился.

— Вот те на! — сказал он. — Ведь вы будущий врач. Как же вы собираетесь работать в переполненных клиниках, где посетителей бывает вдвое больше? А им нужно не только терпение — теплота.

— Ах, вы не поняли. Там и закоренелому негодяю рвешься помочь. Я хочу что-то значить не против других. Но не как рыба в косяке или птица в стае. Иначе.

Она требовала понимания.

— Вы не шутите? — спросил он.

— А уж! — подбородок ее упрямо взлетел. — Вполне серьезно.

— Тогда давайте разберемся, — твердо сказал он.— Выходит, съедение старших? Из-за каких-то подлецов все мы заслуживаем снисхождения на больничной койке или на кладбище?

— Нет-нет, — она прижала руки к груди своим жестом. — Я папу люблю, очень. И бабушку. За честность, за откровенность...

— Изыми сделанное предшественниками, все рухнет.

— Да, — покорно согласилась она и вдруг остановилась, и сжала руки совсем уж что было сил. Но вы не понимаете главного.

— Чего же?

Еленка зашагала медленно, покусывая варежку и обдумывая.

— Нам, — мне, например, — материальное нужно постольку-поскольку... Ой, не так говорю, но вы послушайте, и поймете. Ну, предположим, предположите на минуту, на минутку не большой грех, что все наше дело — выдумка и провалилось. Значит, опять только личный успех? Так было, так будет? Зачем же жить тогда, жить-то зачем? Для выгоды? Я не хочу! Мы, мы не хотим!

— И я не хочу, — отмел Косырев ее страстность.— Но путаешь ты. Сережкины, что ли, уроки? Благосостояние, чтоб жить полной жизнью, не наоборот. Разве не об этом все время говорится?

Между снежинок мелькнул зоркий взгляд.

— На Сергея не валите, у меня своя голова на плечах. Да, говорится. И цель великая. Однако мелочами можно заслонить ее. Ведь вы же сами на лекции, по Ухтомскому, сказали — нужна конкретная доминанта. Чтобы в ней цель-то вспыхивала. Все сразу нельзя.

— И с этим согласен. Но...

— В чем же? В чем — доминанта?.. То-то вот и оно, трудно ответить.

— Нет, не так, неправда, — заторопился Косырев.

Он приводил доводы, что другой доминанты, кроме человеческого счастья, для всех не придумаешь, и цель преломляется в каждодневном, а она слушала и покусывала варежку, и он чувствовал, что люби правду, не бойся ее, и для понимания годы — не преграда. Впереди показались городские огни.

Они завернули за угол и вместе услышали хриплый писк. Между забором и снежным наметом прижался котенок. Он иззяб, дрожал всем тельцем. Но когда Еленка села на корточки и протянула руки, зашипел, острые волосы на спинке привстали. Он дорого ценил то, что было ему дано — жизнь.

— Боже мой, маленький! Котя! Как ты сюда попал?

Она расстегнула пальто; преодолев сопротивление,— тигрячья мордашка зажмурилась, — спрятала его туда и подхватила снизу руками. Оба прислушались, котенок замер.

У остановки ждали заметенные снегом люди. Из-за поворота, покачиваясь и разбрызгивая снег, вывернулся троллейбус. Все отряхивались осторожно, никто не толкался. Косырев глянул на Еленку, она улыбнулась.

Мелькали освещенные дома, снег валил и валил. Еленка, придерживая котенка, протерла варежкой запотевшее стекло.

— Вы подумали, — оказала она, — что Сережка на меня влияет. Может быть. Он любого измучает, и я чувствовала, заражаюсь пессимизмом. А я от природы — смейтесь! — оптимистка. Но теперь между нами все кончено.

— Почему?

Она замялась.

— Тут случай был один. В нашем институте есть некий Семенычев — не знаете такого? Подошел ко мне однажды в коридоре и такое зашептал! Я сбежала — противно и испугалась. Потом месяц чувствовала себя замаранной. Н-ну, рассказала Сережке. И не рада была, так он вспыхнул. Озверел даже.

— Вот как?

— Он хочет большего, чем... ну, дружба. Вы поехали бы в ссылку с близким человеком? Я с папой — куда угодно! Не улыбайтесь, ясно, что никогда не случится, а все-таки. С ним же — никуда не хочу. Но вернее, — что делать! — я вообще не способна любить.

— Да! — сказал Косырев.— При малейшем сомнении устранись. Счастливы однолюбы, а подобие любви — постыдно. Береги себя, девочка!

В длинных глазах Еленки промелькнула острая, не по возрасту, усмешка, которую он приметил и у ее товарища. Они не поняли друг друга, зачем он, посторонний, вмешивается? Губы Еленки сморщились.

— Просто странно. Кому это нужно — беречь? Ни-ко-му. Да, хочется быть не слепым животным. Но предрассудки все это бережение, вот как. Сбережешься, а в минуту безразличия и окажется рядом Семенычев.

— Полно, неправда!—воскликнул Косырев.

Она опять усмехнулась, теребя варежкой котенка за пазухой. Но будто ей стало легче, будто и впрямь он сказал что-то важное для нее. Она загадочно сощурилась.

— Хотите — о вас? В вас есть что-то очень хорошее. Только мне не все нравится. Например, помните ли, как в детстве очень обидели папу? Сами должны вспомнить.

Проклятая девчонка, характер, ни за что не скажет.

— Охо-хо, и правда же в брюзгу превращаюсь, — глянула она. — Критиковать легко, а я и сама неустойчива, неуправляема. Но знаю одно — не поддамся! И сама сумею, и других вокруг себя — сделать счастливыми. Вопреки всему.

— И благодаря чему-то! — откликнулся Косырев на ее порыв.

Она снова протерла окно и заторопилась.

— Чуть не забыла, послушайте. Обязательно повидайтесь с тетей Ксеней, она вам что-то расскажет. Обязательно, Анатолий Калинникович.

— Но как же...

— Ах, уезжаете. Ну, тогда поподробней узнаю и напишу. Или с папой в Москву приедем. Стыд сказать, никогда в столице не бывала.

— Конечно, приезжайте, — несколько рассеянно и весь в загадках, откликнулся Косырев.

— А может, вовсе вам это не обязательно? — подозрительно отодвинулась Еленка. — Видеться с нами?

— Что вы, что вы! — очнулся он.

В мелькающем уличном свете лицо Еленки просияло доброй улыбкой; ровные белые зубки открылись за твердыми губами: длинные светлые глаза вспыхнули изнутри. Она придвинулась и прошептала:

— А вас еще полюбят, вас можно полюбить.

И тут же вскочила и, мелькая ногами, бросилась к выходу. Троллейбус замедлил ход. Но она, как пружиной подкинутая, снова вернулась, сунула Косыреву котенка, который запищал и, коготками срываясь, вцепился ему в пальто, сказала со смешком: «К Евстигнееву идете, ему и отнесите», — и успела выпрыгнуть в открытую дверь. Уже с улицы крикнула:

— Вам через две остановки! До свиданья!

Троллейбус тронулся, в заднем стекле мелькнула ее машущая варежкой рука. Косырев прижал к себе котенка.

Блаженный был этот миг. «Вас можно полюбить». Не от себя, от другой, неизвестной женщины, она сказала убежденно: «Вас еще полюбят». Будто предсказание, которое не может не оправдаться. И в этот миг Косырев почувствовал, что, хоть и столько времени пропало врозь, бездарно и невозвратимо, но есть надежда, и она разгорелась ярко, и есть воздух, есть снег, есть радость. Все поправимо, он найдет Лёну. Как хорошо жить!

Он пересел спиной к водителю, чтобы лучше видеть другие лица и глаза. По случайности, они были все как на подбор, светлые. Косырев был темноглазый, но он любил светлоглазых.