1

Снегопад кончался, белые мухи скользили по невидимым спиралям. На этой улице снег лежал ровнее, чем везде, а вдоль панели расхаживал высоченный милиционер, Заметив Косырева, он взял под козырек, и молодое черноусое лицо улыбнулось.

Минуя лифт, Косырев поднялся на третий этаж. В квартире разыгрывались гаммы; звуки шли ровными рядами, чтобы попятиться, а потом забраться еще выше. Обивая снег, позвонил. Изнутри побежали наперегонки. Дверь открыла тоненькая девочка в школьной форме, а сбоку выглядывал стриженый мальчик. У обоих были евстигнеевские — изучающие — глаза.

— Вы Анатолий Калинникович? — спросила девочка. Она хотела взять поклажу, но мальчик опередил ее. Пока он водружал чемоданчик куда-то выше головы, она веником обмела ноги гостя. Оставшись без дела, мальчик засопел, Косырев подмигнул ему и, как фокусник, выкатил из-под шарфа теплый живой комочек.

— У-ух! — выдохнул мальчик и, мигом подхватив зашипевшего котенка, с хрипотой от волнения спросил: — Это мне?..

Глядя в круглые глазки мальчика, не верящего в свое счастье, Косырев кивнул. Руки девочки завистливо потянулись к маленькому существу, но брат обеими руками прижал котенка.

— Не трогай. Ну, отстань, Га-алка.

Однако в коридоре послышались хозяйские шаги.

— А-а-а... Пришел, пришел!

Улыбающийся Евстигнеев подхватил косыревокое пальто.

   — Молодец! — воскликнул Евстигнеев, тиская его в объятьях. — Точно, минута в минуту. Что я, Анька, говорил,— обратился он к жене,— в столице время ценят. Давайте знакомиться. Анатолий Калинникович, друг детства. Моя жена Анечка, Анна Ивановна. И наши ребята...

— Эт-то откуда?

Анна Ивановна склонилась над Павликом. Он прижал котенка.

— Мама, мамочка... Это дядин подарок. Ну, пожалуйста.

Она повернулась с непонимающей улыбкой, в середине губы остались сомкнутыми, а уголки разошлись. Косырев виновато поежился.

— Только надо помыть, грязный, наверно.

Дети побежали наперегонки, взрослые двинулись вслед. В большой комнате, усадив гостя, Евстигнеев сел напротив, Анна Ивановна на подлокотнике его кресла. Над высоким ее лбом и дугами темных бровей прическа воздвигалась волосинка к волосинке, а искристые глаза с симпатией разглядывали Косырева. Лет тридцать пять, — как и Лёне теперь, — на висках веселые морщинки.

— Как город? Не узнать, брат?

Косырев, в прекрасном настроении, согласно кивнул.

— Конечно, чудес понаделано.

— Завод металлоконструкций видел? Гигант! Это ж надо самому посмотреть. А стекольный? У нас песок особый, на всю Европу и Азию, и для производственных, и для художественных надобностей. Чехи приезжали, а и те ахнули. Видел?

Евстигнеев, обнимая жену, ждал восторгов приезжего, совсем не чужого человека. Вернулись оживленные дети, и он прижал мальчика к себе, рядом с матерью, погладил по голове. Павлик приклеился глазами к Косыреву. Лицо Ивана Ивановича сегодня посвежело, отоспался, что ли, после тяжелых дней. И глубокие, обветренные складки приобрели иной, мягкий рисунок.

— Кое-что видел, — замялся Косырев.

Лоб Евстигнеева пересекли морщины.

— Постой, ты пешком? А где Сергей? Я ж ему сказал: не оставляй ни на минуту.

— Повозил, повозил досыта, — чтобы не выдать, Косырев не называл срока.

— A-a-a... — догадался Евстигнеев. — Ему подавай хоженые тропинки. Я-то областным петухом...

— А потом завез к Марцевым, помнишь?

— Нет, Марцевых не помню.

— Учитель географии.

— Это-ого? — протянул Евстигнеев с заметным осуждением. — Этого знаю. Персона известная.

— Какой учитель? — Павлик был готов помочь. — Который в церкви поет?

— Павлик, — прошептала Галка. — Не лезь в разговор.

— «Сме-ертию сме-ерть по-прав», — ба́сиком пропел Павлик.

Получилось очень похоже, все улыбнулись. Маленькая Анна Ивановна внимательно посмотрела на сына: откуда ему знать? Но отложила разбирательство и подалась легким корпусом навстречу гостю.

— Повод какой печальный вашего приезда. Устали? Может быть, отдохнете, приляжете.

— Ну, что вы! — вскричал Косырев. — В поезде еще наваляюсь.

— На самой верхней полке? — спросил Павлик.

— Павлик! — строго оборвала мать.

— Ты руки когда-нибудь помоешь? — отодвинул его отец. — Котенка-то полоскали, а пальцы в чернилах.

— Холодная вода не идет, — оправдываясь, быстро заговорил Павлик. — Это обвариться можно, в ней раков можно варить. Котенок спит пока. Я в ящик ватки подложил.

— Галка, — сказала Анна Ивановна, — поди слей ему. И за уроки. До завтра — никаких котят.

— Ну-у, ма-ма... — протянул в тайных замыслах разгаданный Павлик.

Ослушаться они не посмели. Досадно оторванная от взрослых и толкнув брата под стриженый затылок, Галка пошла следом, пряменько ставя тонкие ножки.

— Между прочим, Толя, она — твой коллега. — Евстигнеев, гордясь, посмотрел на жену снизу вверх. — Терапевт. Поговорили бы об этих ваших делах, а?

— Иван, — она отстранилась, — ты с ума спятил! Не обращайте внимания, Анатолий Калинникович, у него температура. И я даже рада. Последнее время, как Батов заболел, вообще не виделись — то в районе, то на шахтах. А теперь...

Она покачала головой, вздохнула.

— Анька, перестань, — Евстигнеев сморщился, — надоело... Гостя кормить надо, вот это уж точно.

Косырев опять запротестовал, но она всплеснула руками.

— Братцы мои — виновата. И на работе, как на грех, задержали.

По тому, однако, как она, медля, встала и поправила волосы, видно было, что ей интересно, о чем они тут будут говорить. Затянула фартук, ушла. Косырев подавил неуместную улыбку, но Евстигнеев, переведя глаза, мигом приметил. Профессионал-политик. Привык, черт, оценивать характеры. Распахнутая куртка открывала белейшую рубашку. Во всех позах, обнимал ли он жену, сжимал ли поручни кресла, чувствовался особый подъем, особая нацеленность. За стеной Галка играла с детства знакомую пьеску. Косырев невольно ждал ошибки, но исполнительница гладко довела до конца.

— Неплохо? — спросил Евстигнеев. — Постоянно бывают с матерью то во Дворце культуры, то на утренниках. Настоящего концертного зала пока нет. Триста тысяч населения, но у нас многого еще нет. Мне что, я не понимаю Баха, не говоря уже о... как там еще, о Хиндемите. Вообще-то чувствую, смысл и организация есть, но не доходит. Когда познакомился с Анечкой, боялся, откажет из-за бесталанности.

Евстигнеев опустил подбородок на грудь и постучал ногтями по металлическому крупу вздыбленного конька. Косырев вынул сигарету. Евстигнеев нажал, и над коньком поднялось высокое пламя.

— Да-а, — продолжал он, проследив, как Косырев прикуривает. — У тебя и отец пел, и сестра играла на пианино. А мы, я — восьмилетний, сестре Зинке — двенадцать, вкалывали с матерью в колхозе. Вечерком заиграет гармошка, частушки затеют, вот и все.

— Брось, не прибедняйся. Твоя-то мама, тетя Клаша, какая была голосистая.

— Помнишь? Жива, жива. Вышла куда-то, скоро вернется. До последнего времени крепка была. Но дела у нас тут получились...

Евстигнеев сжал брови, Косырев и внимания не обратил на недоговоренное.

—А помнишь...

Последний вечер, огни бакенов, гудки пароходов. На берегу Веди развернулась первая стройка, завод тракторных деталей. А потом у Евстигнеевых, в комнатке рабочего общежития, оклеенной синими обоями, тетя Клаша, городская новоселка, навалила тушеной картошки, поставила миску с солеными рыжиками — ядреными, пахучими. И все гладила Толика, наставляла на будущую жизнь... Спросить сейчас о Ксении Семенихиной или не стоит?

— Тот вечер для меня памятный, — понизив голос, оказал Евстигнеев, угадывая отчасти течение мыслей Косырева, и Косырев ждал, оглянется на дверь, но он не оглянулся. — В тот вечер запомнил все, каждый звук, каждое движение. Ты был худенький, как карандаш. Никому не рассказывал, что тогда рассказал тебе. Отвергла Ксеня глуповатого щенка, и правильно. Но думаешь этим кончилось? Во время войны мы подружились: сверстники на фронте, родных никого. Все подтягивала по части культуры. Книжек у них, Семенихиных, много было, и что я только тогда не перечитал: и Гоголя, и Тургенева, и Шекспира.

— Даже Канта читал, — вырвалось у Косырева, который вспомнил об одной ее дневниковой записи.

— И Канта. Конечно, не нужно было, ничего не понял, — подхватил Евстигнеев, но остановился. — Да ты откуда можешь знать?

— Так как-то сказалось, — Косырев улыбнулся.

— Ну-ну, — Евстигнеев сделал зарубку, и прошлое снова увлекло его. — Усядется на диванчик расхлябанный, косы перебирает и слушает. Как пацанята спящему мастеру табак в нос сунули, или еще в этом роде. Но чуть что, и сразу по рукам: не шали, малолетка. Казалась взрослой, а теперь, с горы лет подумать — девчонка.

Он посмотрел за окно, на медленные, одинокие снежинки.

— Все мы рвались на фронт, к подвигам, А они были при нас — горячий цех, десятичасовая работа. Понимали зачем, понимали — рабочий класс. В свои семнадцать я был здоровенный парень, паек, как слону бублик. И тут Ксенька поступила в райздравотдел, к этому, к другу твоему, Семенычеву.

— Да? — заинтересовался Косырев. — К другу, значит?

— А чем он плох? Старательный, медицинскую пропаганду развернул, — прищурился Евстигнеев.

— Всерьез тебе, что ли, нравится?

— Н-н... Вообще-то, скользкий он какой-то, склизкий. Ксенька его недолюбливала. Стала подбрасывать мне дополнительные талоны — на кашу, на конфетки-подушечки. Я тоже не отставал, то рыбы во время отгула наловлю, то зайца подстрелю. Половину домой, половину ей... Неглупа она была, и, не без моего, думаю, воздействия, шла в ней внутренняя работа, вытравлялось семенихинское... Как думаешь, всех мы переварили, из отпрысков? Или тянется ниточка?

— В общем-то всех.

— М-да, пожалуй. В одном она была несгибаема. Для нас Семенихин — жирный нэпман, для нее — отец. Бывало, перечитывает и перечитывает письма издалека, из Соловков. Меня не подпускала, запретная тема. Ребята на смех, чего приклеился к старухе, погодков кругом полно. Чем кончилось бы, не знаю. Но в сорок третьем пришла и моя очередь, комсомольский призыв. Переписывались, любовь разорванную поддерживали. Потом три месяца в госпитале. Пишу — ни ответа, ни привета. Пишу матери — ответ уклончивый, не слышно, мол, о ней. Война, служба в Германии, я вернулся в сорок девятом...

Евстигнеев прищурился на какую-то обиду и замолчал.

— Что же дальше?

— А дальше ничего. Другая история, не моя.

Он потер лоб. Но перед давностью лицо его снова смягчилось.

— Ляд знает, женщинам труднее, чем нам. Сергей-то — сын ее.

— А кто отец? — спросил, прислушиваясь с особенным интересом, Косырев.

— Откуда я знаю, — стрельнул глазами Евстигнеев и опять притушил голос: — По-твоему, должен был расспросить ее, что ли? С кем гуляла, откуда сыночек? Не встретились, и к лучшему. Однажды только позвонила, насчет Сергея. Андреич на пенсию уходил, возьму, думаю, к себе. Интересный парень, острый, может, и ты заметил. Честно говоря, не всегда уверен, о чем он там думает. Но поступит учиться, буду жалеть.

Они помолчали, задумавшись.

— Сергей-то твой, — сказал Косырев, — на биологический собирается.

— Да-да, — откликнулся Евстигнеев. — Ты бы, профессор, право... Помог бы ему. — И быстро сжал локоть Косырева. — По заслугам, конечно.

— Так ты не знаешь, кто его отец?

Евстигнеев убрал руку, откинулся.

— Что ты, ей-богу!

Он прямодушно усмехнулся, но Косырев не отводил пронизывающего взгляда, и Евстигнеев тоже сощурился вопросительно. Косырев поторопился смягчить.

— А у меня, Ваня, сюрприз.

— Какой такой?

— Это потом. Оч-чень интересный.

— Ну тебя к черту, интриган. Ему как на духу, а он сыщиком, выискивает что-то. Испортил музыку. Лучше пойду посмотрю, какие дела на кухне.

Оставшись один, Косырев облегченно встал. Не так-то прост и прямолинеен Иван, как показалось сначала. Висели линогравюры: на одной Михайловский замок в переплете голых ветвей, объемно, двупланово; на другой — осенний пейзаж в желтой листве, речка, дорога, по которой мчался автобус. Неплохо. Над головой звякнули подвески незажженной люстры. Второй раз ворохнулось в этом разговоре, после Марь Васильны, отстраненное, ждавшее решения. Поучительно с ним говорить и хотелось еще, был один насущный вопрос, а вот начнется ужин...

— Запарка, брат, на кухне, дочка тоже включилась. Часок подождем. Анечка! Мы в кабинете!

2

В кабинете оказалось еще душнее, хотя финские без форточек окна, выходившие внутрь двора, были приоткрыты. На призрачном свету дрожал циркулирующий воздух. Евстигнеев зажег торшер сбоку письменного стола. Все стены были заставлены книгами, пестрели корешками собраний сочинений.

— Слушай, — сказал Косырев, — здесь задохнешься.

— Ты что, у чужих? А ну, снимай пиджак... Хм, черт его побери! Понимаешь, обсуждали директора теплоцентрали — дурацкая экономия, заморозил нижние этажи. Вот он и демонстрирует.

Их разделял прямоугольный столик и ваза с остро пахнущим ананасом, каждый ломтик под двузубой вилочкой. Хозяин кабинета открутил колпачок, налил коньяк в пузатые сосуды, отливавшие цветами побежалости.

— Хороши? — спросил он, покрутив бокал против оранжевого света. — Наша продукция, стекольного завода...

Но раздался звонок, Евстигнеев поднял трубку.

— Евстигнеев. Кто это покою не дает?

В трубке заговорило с нажимами, Евстигнеев сморщился.

— Нет. Не обещаю. На людях об экономических рычагах, а вечерком — с просьбой? Ну-у-у... Побойся бога, Степан Трофимович.

Он примолк, слушая. И вдруг резко оборвал говорившего:

— Нет, товарищ Ломунов. Надоело тебя хвалить. Надо посмотреть, какими средствами добиваешься успеха. Сам займусь, лично.

Разговор затягивался. Косырев отодвинул пролистанный журнал, встал. В окно был виден прямоугольный двор, обнесенный кирпичной стеной, ряд гаражных ворот. По снежной диагонали старательно печатал шаги мальчик в шубейке и валенках. Не дойдя до угла, обернулся и начал пятиться по собственным следам. Они остались, — таинственные, — будто прошедший перепрыгнул через стену.

У окна было свежее. Косырев сел на широкий подоконник, поднял ноги на узенькую батарею. Перегнувшись через стол, он рассеянно взял кусочек ананаса. Сморщился от медвяного вкуса, вспомнил кисленькую облепиху. Евстигнеев искоса пронаблюдал.

— Нет и нет. Короче, без Окунева ставить вопрос не будем, — закончил он в трубку. — Извини, у меня гость.

Звякнув рычагом, повернулся к Косыреву.

— Что сморщился? Ешь ананасы, рябчиков жуй?

— Перестань. Видел — в городе продаются. Просто не люблю.

— Кто тебя знает? — Евстигнеев взмахом обеих рук пригладил волосы. — Вот ты слышал, звонил Ломунов. Это, брат, гений организации. Начал с вопроса, почему на одном заводе бутылка обходится в рупь, а на другом — в копейку. Пробил идею фирмы...

Евстигнеев сжал кулаки на столике и усмехнулся.

— Посмотрим на факты. У Ломунова нет суетного бумаготворчества, все контролирует вычислительный центр. Каждому квартира, вокруг тьма художников, архитекторов, психологов. Люди рвутся туда, мест не хватает...

Забытые бокалы — ломуновские — сияли между кулаков сверху янтарные, а снизу рубиновым цветом.

— А почему? В квартирах ли только дело? Нет, не только в них. Ну, скажи! Какой это стимул — творчество — материальный или моральный?

Косырев не ухватывал, к чему он ведет.

— И то, и другое.

— Тоже верно. Вдумайся поглубже. Становится ли творческий труд потребностью? Первой и жизненной?

Косырев чуть вздрогнул, отвел глаза к окну.

— Пот-требностью, — повторил он раздельно.

Что-то важное для него, беспредельно нужное, промелькнуло, спрятавшись, в этот миг. В глубине сознания, в иной связи, чем говорил Евстигнеев, перемигнулись два огонька. Потребности.

Довольный, что Косырев прочувствует вопрос, Евстигнеев ждал. Так и не поймав, чем зацепило слово, тот повернулся к нему.

— 3начит, распределение труда, распределение творчества?

— Да, ты уловил. Вообще, присущие социализму проблемы рас-пре-де-ле-ния, — скандируя, Евстигнеев рубил воздух ребром ладони. — Материалов. Энергии. Рабочей силы. Средств существования. И вот прибавилось, о чем говорили. Но для общества, увы, это самая дорогая потребность. Обеспечить всех полной мерой посложнее, чем хлебом и жильем, чем холодильниками и телевизорами. Тут-то я, секретарь обкома, и сталкиваюсь с проблемой. Если работа кажется неинтересной, уходят, особенно молодежь — ни зарплата, ни жилье не спасают. Что делать?

Давая договорить, Косырев промолчал.

— По-твоему, воспевать интеллект? Силу и мощь научных открытий? Нет, не только. Поднимай любой труд. Любой. Воспитывай к нему уважение. Иначе дезорганизуешь, противопоставишь, так сказать, высших низшим. Эпоха переворота жизни полагает много ступеней. И не надо обманывать утопиями.

Евстигнеев вбивал короткие фразы как гвозди. Блестевшие глаза говорили: вот что дает, вместе с теорией, мой практический опыт. Жесткие волосы топорщились над разгладившимся лбом. Он заправил рубашку будто под военный ремень и опять зашагал из угла в угол. Гераклитовские крупные складки обрели выражение глубокой озабоченности, которое Косырев подметил в обкоме. Поставив локоть на выступ рамы, он не упускал Евстигнеева из виду.

— Слушай, Анатолий. — Евстигнеев остановился. — После смерти Батова я стал невестой на выданье. Хочется откровенно обсудить ситуацию. Не возражаешь?

— Давай.

— Кокетничать не стану, все сходится на моей кандидатуре. Днями вылетаю в Москву.

— За назначением?

— Секретарей обкомов не назначают, а выбирают... Прощупают со всех сторон, прежде чем утверждать кандидатуру.

— Поздравляю.

— Не то слово выбрал. Поздрав-ляю. Честно признаться — жутко, дух захватывает. Опасаюсь не справиться. Знаешь нашу область?

Он развел руки широчайшим охватом, открылась белая сорочка. Да, подумал Косырев, да-а-а. Институт с клиникой трудно держать в голове, а тут... Евстигнеев опустил руки.

— Ответственности не боюсь. Мои недостатки, как я их понимаю, — он принялся загибать пальцы, — во-первых, неточно распределяю обязанности. Решения, маломальски серьезные, восходят ко мне. Во-вторых, особая слабина — сельское хозяйство. Могу попасть в плен заумных мнений. Казалось бы, от земли Ванька в город пришел, но другая она теперь — земля.

Обветренное, жесткое лицо. Не раз и не два побывал на неласковых, на мужественных ветрах.

— У нас это вопрос больной. Нефтедобывающие районы, ртов тьма, и чтобы не сесть на шею государству, должны — обязаны! — обходиться своими ресурсами. Пойма Веди — приволье, тысячекилометровые заливные луга... Перевести туда производство кормов, а пашню под зерновые. Но выйдет ли? Много хлопот с паводками, освоенные земли заболачиваются. Как усилить экономические стимулы? Не знаю. Недостает осведомленности, а без этого — не тот руководитель.

Он глубоко вздохнул.

— Знаешь, что такое хороший секретарь обкома? Вряд ли. А это — раз! — экономист. Два — воспитатель. Философ. Энциклопедист.

Он снова загибал пальцы, один за другим.

— При этом — практик. Вот, брат, как. За Александром Михайловичем Батовым мне жилось, как за отцом родным. У него выработалось такое чутье, какого я, кандидат наук, не нажил и, возможно, никогда не наживу. С людьми умел работать, какие есть. Батов, у-у-у. Титан! Такой организатор, как он, это единство воли, связывающее всех.

Пальцы его собрались в кулак.

— Но и Батов, честно говоря, всего-то не охватывал. Если примерзнуть к его методам, конец. Стихия неуправляемости кажет рога и при плановом хозяйстве. Уйма составляющих, как угри скользят. Увеличение степеней свободы, вот как это называется. Ошибся на былинку, а она — бревном поперек дороги.

— Нечто вроде шара, распираемого воздухом.

— Ого! Это вроде не то, рискованная аналогия. Н-но... может, отчасти и верно? На догадочках никак не выедешь. Чего мы хотим, что должно быть — прекрасно знаю. В печенках сидит. Но — как?

Он выбросил обе руки и свел их горстями, ловя решение.

— Затянешь, — подсказал Косырев, — обескрылишь. Убыстришь — обманешь.

— Умница, — Евстигнеев принял мысль на лету. — Именно так...

Уж Косырев-то знал печальный толк в организационной стихии.

— Но как же, как рационально управлять? Дурят голову. И бывает намеренно путают. Лучше всего, если сбой плана невыгоден, бьет по карману. Этого нет в полной мере. Тогда за ушко да на солнышко. Выходит, без гибкого политического руководства — никуда. Вот мы и вернулись на поклон к Батову. Вот это, брат, и есть фундаментальное противоречие. А решать его придется мне.

Евстигнеев зашагал взад-вперед, еще порывистее. Машина лжи не принимает, вспомнил Косырев Марь Васильну.

— Не мельтеши, пожалуйста, — попросил он.

— Да брось ты, — отмахнулся Евстигнеев. — Ноги, известно, колеса мысли. Ничего, перетерпишь.

Он, однако, остановился, туго прижал волосы и с маху сел в кресло. Косырев рассматривал его с растущим уважением.

— Сколько лет в обкоме?

— С шестьдесят пятого.

— Не так много. Тебе ведь сколько лет?.. Физическое развитие идет на убыль, конечно. Но умственное продолжается.

— Благодарю, — Евстигнеев шевельнул темными глазами. — Здоровье в нашем деле, разумеется, нелишне.

— Ни в каком, заруби себе, деле.

— Ясно, ясно... Но смотри дальше. В чем, по-твоему, суть новых преобразований? Уловил ли? А в том, что устанавливаются оптимальные пропорции между двумя полюсами — централизацией и свободой — чтобы снизу доверху максимально проявились творческие силы.

Косырев тонко улыбнулся. Евстигнеев подметил, но пренебрег.

— Да, в этом суть. А мы? Прямо парадокс. Невероятно энергичны в переломные моменты. Здесь и размах, и деловитость. И бездна талантливости. Богаты духовно с излишком. Но в постоянной, в каждодневной работе до сих пор не хватает точности, экономности. Привыкли жить нараспашку в нашем природном изобилии. Даже не знаю, как это все вместе обозначить.

— Рассогласование.

Глаза Евстигнеева сделались большими, круглыми. Рука, поднявшаяся к жестким волосам, замерла.

— А-ах! — выдохнул он. — Точно. Словцо первый сорт. Обозначил врага, тут и понимание, и эмоция. Рассогласование, говоришь? Значит — надо согласовать. Синхронность всех звеньев хозяйства. Усовершенствование управления. Научная организация производства. Вот три кита. Все-сто-рон-не-е, — Евстигнеев порубил воздух ребром ладони, — согласование. Но его-то именно пока и нет.

Евстигнеев одну за другой бросал свои рубленые фразы.

— Подтянемся, Толя. Я не просто так говорю. Факты примечаю.

— Но это значит, — Косырев поймал паузу, — опять молодежь. Ты вроде интересовался моим мнением? Тебе легче, чем Батову — за тобой наука, специальные познания. Однако не бери всего на себя, тоже надорвешься. Хоть ты и пожилистее... Тут место для молодежи, для участия с огоньком. Подбирай. И с маху не отвергай, кто в плену завиральных мнений.

— Однако цепок, — прищурился Евстигнеев. — Цепок, цепок... Силы молодых неохватны, да. Куда будут направлены, в этом вопрос.

— Тебе подавай в готовом виде, — не уступал Косырев. — Неужели по нраву манекены, которые ни в чем не сомневаются? Такой молодежи нет. А эти русские мальчики, духовный заряд которых, — хоть и неверно понял, — подметил еще Достоевский, и добавлю — русские девочки — наделены всем, чтобы и дальше строить счастливый мир. Несмотря на все трудности.

Евстигнеев оборвал его властным движением.

— Да, в это необходимо верить. И мы с тобой были русские мальчики, и в подъеме миллионов пробились из безвестности. Но, Анатолий... Если не укрепим единства поколений...

— Кто возражает?

— Цепок, цепок. Помнишь, Ленин говорил: победа над равнодушием и косностью более трудна и существенна, чем победа в борьбе за власть?

Евстигнеев серьезно посмотрел на Косырева.

— В новые наши времена, — он подчеркнул, — в но-вы-е, когда научно-техническая революция сливается с преимуществами социализма, — нужно быть революционером. Отдавать все. И тогда жить стоит. Тогда заразишь молодых. Вот как, если свести наш разговор к одному.

Оранжево светила лампа. Евстигнеев положил руки на столик и упрямо всматривался во что-то, близкое и далекое, забыв и о Косыреве, и о самом себе. Правая бровь поднялась выше левой, морщины углубились. Губы были тверды, определенны, как и гладко выбритый подбородок. Он вызывал доверие. Но был другим, иным, чем в юности. От размаха, от парусов, что за рекой...

— Э, — очнулся Евстигнеев, — совсем забыли. Выпьем, Толька? И хочешь комплимент? Не ожидал, а ты удивительный мастер вызывать на откровенность. Слушаешь, конечно, здорово. Внимательно. Но я избалован, меня на моем месте все слушают. В чем разгадка?

— Потому, надо думать, что врач?

— Точно, точно. На больное жаловаться тянет. Но это не все, слишком элементарно... Пора и тебе исповедаться. Помню, намекал в обкоме на какие-то обстоятельства..

— С тобой же вроде не кончили, — напомнил Косырев.

— Ах, да.

Евстигнеев потер лоб. Поднял рюмку.

— Я ведь почти не пью, — сказал Косырев.

— В общем-то и я тоже. Ну, ладно, ладно, понемножку.

Они чокнулись, послушали звон. Пригубили и покосились на нетронутый ананас.

— Понимаешь, есть выбор, — сказал Евстигнеев. — Не так давно предлагали ехать в Париж, экспертом ЮНЕСКО, Анечка знает французский, слегка и меня подучила. Соблазн. Эйфелеву, понимаешь, башню увидеть, Лувр. Но...

Косырев откровенно хмыкнул, и Евстигнеев махнул рукой. Роскошная жизнь эксперта была мизерна по сравнению с их деятельностью здесь дома. Косырев пригнулся поближе.

— Власть, значит, тебя интересует? Неужели так сладка?

— Вон ты какой, — тоже пригнулся Евстигнеев. — Думаешь, ради славы или карьеры надрываюсь? При моей-то изнурительной работенке?

— Кто тебя знает.

— Н-ну, ты гусь...

В дверь постучали. Над высоким, как у мамы, лбом Галки каштановые волосы были затянуты назад, в хвостик, охваченный нейлоновым бантом. Сделала книксен и смешливо, звонким голосом сказала:

— Кушать подано!

— Сейчас идем. Галчонок.

Девочка вприпрыжку убежала.

Евстигнеев обошел вокруг и вдруг ловко ухватил Косырева под мышки. Тот успел соединить руки за его спиной. Пыхтя и одолевая друг друга, как когда-то в детстве, они повалились на ковер. Но ни один не мог положить другого на лопатки.

— Н-ну, ты, знаешь, слабоват.

— А ты-то, увалень.

— Тс-с, шуму мы наделали.

Евстигнеев встал, подал горячую руку. Оба дышали тяжело.

— Однако еще можешь, — Евстигнеев отряхивал его пиджак. — Всю зиму мечтал на лыжах с ружьецом, но куда там!

Дверь распахнулась, и Анечка кинула проницательный взгляд на обоих — что тут происходило?

— Н-ну, товарищи, совсем заговорились.

— Слушай, — Евстигнеев прихватил начатую бутылку и взял Косырева за талию. — Словцо привязалось, из газеты или еще откуда — кварки. Не знаешь?

— Я не физик.

— А интересно... Кстати, ты не отвиливай. Готовься. Я в тебе еще покопаюсь.

3

— Проходите, пожалуйста, — радушно сказала Анечка.

В черном, расшитом бисером платье, и на лакированных каблуках она опустила обнаженные руки и показалась еще стройней. Галка, привлекая внимание, поправила бант. Павлик, белые гольфики тоже соответствовали парадности момента, держал красный флажок — собственная инициатива! — сбереженный, видно, с Октябрьских праздников, и глядя на гостя, ждал дальнейших развлечений.

— Черти, — сказал Евстигнеев, — какие нарядные!

Над раздвинутым, покрытым белоснежной скатертью столом играли радужные огоньки люстры. В центре возвышался гусь, к его золотистой в пупырышках коже приникли хилые веточки петрушки. Вокруг — кубатый графин, бутылка с иероглифами, в жидкости которой покоилась сморщенная змейка. Но Косырев обрадовался зеленоватым рыжикам; подумал, тети Клашиного изготовления.

— Гуся-то мать на рынке раздобыла, — сказал Евстигнеев. — Помнит твои слабости. Кстати, где ж она?

— У нее свои дела, — сказала Анна Ивановна.

— Что за дела? — насторожился Евстигнеев.

Она поднесла палец к губам, высокий лоб был безмятежен.

— Садитесь, пожалуйста. Все из-за гуся, не прожаривается, и баста.

Павлик первым забрался на стул и чинно сложил руки. Галка побежала принести забытую соль. Все было согласно в этой семье. Но Косырев, расправляя, чтоб сунуть за воротник, салфетку, почему-то подумал, что стал поводом оживления, совсем здесь не частого. Напротив него стояла бутылка с квелой змейкой. Черная змейка, серебристое брюшко. Анна Ивановна склонила голову:

— Может быть, вы? Привезено бог знает когда, но...

— Гарантия мудрости и здоровья, — заметил Евстигнеев.

— Выпейте, дядя, — умоляюще повернулся Павлик, — люди же пьют. А я змейку для зооуголка возьму.

Но Косырев содрогнулся, скорчил гримасу, и Павлик прерывисто вздохнул. В кубатом графине светилась по виду полыновая, оттуда Косырев и налил.

— Позвольте наконец, — Анечка подняла искристые глаза и с рюмкой в руке привстала навстречу Косыреву. — Позвольте за ваш приезд. Мы рады.

Настойка была не полыновой — неведомой, сильной терпкости. Косырев почувствовал голод, за день перекусил только у Марь Васильны.

— Грибков, грибы не забудь, — сказал Евстигнеев. — Это не откуда-нибудь, материного производства...

За разговором никто не заметил, как в прихожей щелкнул замок. Своим прирожденным звериным слухом, — слышал, как муха ползет по стеке, — Косырев уловил шаркающие шаги. В комнату вплыла, пуховая шаль на плечах, бабушка Клавдия.

— Тетя Клаша, — сказал Косырев. —Тетенька моя Клаша.

Он встал навстречу. Глаза ее были молодыми, острыми, хотя мешочки набрякли и под ними, и на щеках.

— Подожди на месте, — она осмотрела его. — Подожди-ка... Бож-же мой! Уехал малым кутенком, и гляди что. Матерый, пожилой. Кудри-то где, которые гладила? Но еще ничего, ничего... А тетка Клаша — напугался виду? — совсем стара стала. Раньше мешок трехпудовый запросто, а теперь? Жизнь прожита, отработана до конца. Здравствуй же, Толечка...

Она подставила щеку и, как водится, прослезилась. Обнимая ее, он уловил ладанный запах. Все молча смотрели на встречу.

— Вон какой громила!

Еще раз оглядела. И понурилась жалко.

— Слышала о горе твоем. А ты смирись, живи себе дальше. У нас ведь тоже несчастье, у Зиночки...

— Какое? — тихо спросил Косырев.

Зины он совсем не помнил. Клавдия Захаровна поднесла к глазам кончик шали. Евстигнеев, который выщипывал нитку из скатерти, скосил сожалеющие глаза.

— Муж ее, военный, погиб на границе, — сказал он.— Трое ребят. Помогаем, конечно, да разве в этом дело.

— Да, Толя, Толя, — Клавдия Захаровна взмахнула шалью. — Вон как голову-то кладут. Но ничего. Я с ним, с Олежкой, раньше вас увижусь...

Галка, напрягаясь на тонких ножках, принесла стул.

— Садись, бабуся.

— Нет, пойду полежу. Потом непременно выползу, и уж расспрошу тебя, Толя.

Она глянула на заставленный стол.

— Кушайте пока... А детям пора спать. У нас порядок, завтра в школу раненько. Гуся-то что ж?

— Ну, бабушка, — взмолился Павлик. — Я же не попробовал.

— Чш-ш... Забыл, о чем договорились? Утречком разогрею.

Галя вопросительно глянула на мать. Та повела бровями, подчиняйся, мол. Бабка, шаркая, погнала перед собой строптивых внуков: едва ли не мелькнула хворостина. Косырев представил прежнюю тетю Клашу и что-то прошептал тихонько.

— Мама-мама, — Анна Ивановна покачала головой. — Как страшно сказала — голову кладут.

Все трое задумались надолго.

И мысль Косырева — невольно, невольно — повернула на свой путь. Одно тому было оправдание: она и любое переживание, и саму смерть ставила на службу жизни Вспыхивали, вспыхивали огоньки, как на крыльях летящего самолета, который набирает высоту. По-треб-нос-ти. Но то, как сказал о них Евстигнеев... Пот-реб-нос-ти. Пе-ре-жи-ва-ни-я. Косырев знал и любил эту игру огоньков, это перемигивание подъема.

В глубине квартиры пробили часы.

— Ну, хватит молчать, — с глубоким выдохом сказал Евстигнеев. — О чем думаешь? В обкоме ты вроде упомянул об огромном деле. Что за дело?

В ярком свете люстры Евстигнеев пронзительно смотрел на него и было видно, какого цвета его глаза — карего. Он ждал, — ну, что ты за птица, чего стоишь, — ждала и Анна Ивановна.

Косырев поднялся, хрустнул костяшками пальцев и — привычка! — по-лекторски прошелся. Встал, держа в виду обоих накрепко — теперь уже не просто друзей, а специалистов по руководству, по управлению, и врача. Заодно приводя в порядок свои мысли, он повел свой рассказ к одному, к совету Евстигнеева, в котором так нуждался. Евстигнеев, временами почесывая переносицу, слушал внимательно и заинтересованно. Об этой самой психосоме, об ином рассогласовании, о разгадке больного человека в здоровом. Анна Ивановна положила подбородок на его плечо.

— Подумать только, — заметила она к слову. — Значит, если вернуться к общему лечению, на высшем, так сказать, уровне, и создать универсальные бригады врачей, это и дешевле обойдется?

— Ну, да, да! — воскликнул Косырев. — Гораздо экономичнее! Прежде всего для нас всех, для государства... Но экономичнее и для больного. Отпадает хождение по многим врачам. Сокращаются необоснованные анализы, сроки пребывания в больницах. Фактор времени — тоже деньги. Расходы на лекарства, наконец. И главное — быстрее приходит выздоровление. Учет целостности психосоматической реакции позволит вовремя выявить тот конкретный, сегодняшний, — Косырев подчеркнул слово, — фактор, который выступает то в телесной, то в душевной сфере. И который иногда несет смертельную угрозу. Ты знаешь, — обратился он к Евстигнееву, — что стало толчком для Батова?

Евстигнеев насторожился. Выслушав, сжал ножку пустого бокала.

— Н-ну, этот уголовный розыск! Ведь только вчера поймали!

Пальцы его могли и сломать ножку: поставив бокал, он гневно посмотрел мимо всех.

— Да, он был такой, — сказала Анна Ивановна. — Как мы все уязвимы, как уязвимы. И Батов был не из железа.

— Вот жестокий пример, — подтвердил Косырев, — рухнула психологическая защита. Ведь радостью организм побеждает даже травму. Накоплена уйма фактов. И время приниматься за общую теорию болезни.

— О, это так насущно, — она подняла искристые глаза.

— Цель ясна, — вздохнул Косырев. — А средства в самом начале и трудности необычайные. Понимаете, постановку задачи многие связывают с Фрейдом...

— Э-э, брат, — Евстигнеев оттолкнулся вместе со скрипнувшим стулом.

— Выходит, слыхал? — мгновенно отреагировал Косырев.

— Что я — малограмотный?

— Н-ну, политик. Произнеси одиозное имечко и— как красная тряпка быку.

— Я не бык и тряпок не боюсь. Просто понимаю — это все усложняет.

— Я вот о чем, посоветоваться-то, — подхватил Косырев. — Поучал тебя с кадрами, а у самого — сложная ситуация...

Движением ладони Евстигнеев приказал остановиться. Потянувшись к коньку, вынул сигарету и прикурил, попыхивая дымком. Теперь он был вникающий секретарь обкома. Косырев рассказал об отношениях в институте и клинике.

— С парторгом, конечно, единство мнений? В главном?

— Н-н... Не вполне определенная личность.

— Об этом давай подробнее. Что там у тебя за парторганизация?

Евстигнеев набычился, держа Косырева на прицеле. Тот заложил руки назад, оперся о стену.

— Не очень большая. Как, впрочем, в большинстве медицинских учреждений. Двадцать семь человек.

Рассказывая, он и сам задумался. Двадцать семь. Значит, Косырев, Нетупский, Юрий Павлович, парторг Ерышев. Четверо врачей, медсестра Людмила, завбиохимией Анна Исаевна. Инженеры и техники лаборатории Шмелева: трое кибернетиков во главе с Саранцевым. И другие. Трое ушли. Но большинство, надо думать, и теперь сочувствует ему. Когда обсуждалась кандидатура нового секретаря, это ведь Нетупский подсунул Ерышева. Ни то, ни се. И скорее то, чем се. Думать самостоятельно Ерышев обязательным не считал, ждал подсказки, а так как эту роль брал на себя Нетупский, а не погруженный в свои планы Косырев, результаты были не лучшими. Косырев буквально презирал этого Ерышева, когда, водя глазами направо и налево и сжимая в руке бумажку, тот рассыпчатым голосом говорил такое, что и не поймешь, а выходило по-нетупски.

— Так жаль времени. Любые гири на ногах вот как некстати.

Косырев замолк вопросительно. О Нетупском вслух не сказалось. Рука Анны Ивановны лежала на руке Евстигнеева. Тот затянулся, выпустил струю дыма и, взвесив нечто в собеседнике, сказал неожидаемое:

— Так тебе и надо.

— Как? — опешил Косырев.

— Ты не ослышался. И сказками, коли ждешь совета, не корми. За всем за этим скрывается интегрирующий фактор, да-с. Человеческая личность.

Косырев рассказал о Нетупском. И об анонимке.

— Вот видишь, — наморщился Евстигнеев. — Узнать бы, кто автор, конечно. ...Не он ли, не Нетупский?

— Ты что, — Косырев оттолкнулся от стены. — Ученый анонимщик! Это же нонсенс.

— Я и говорю, запутаешься в догадках. Впрочем, не знаю, почему и образованный не может быть подлецом. Раз ему выгодна эта компрометация.

— Я не могу так думать.

— Ну, хорошо. Это ведь все побочно, не самое главное.

Косырев присел. Евстигнеев отвел руку жены, погасил окурок.

— Как — же — ты — мог? — весомо разделил он слова. — Советологи, кремленологи разные голову сломали, что за сила такая — партия. А у тебя? Понятно, почему в острый момент недостало осведомленности, силы. Подвело чутье, — а оно рано или поздно подводит, — и поправить оказалось некому.

Евстигнеев пригладил волосы обеими руками.

— Некому. Опора на коммунистов утрачена. Твоя генеральная ошибка и коренная вина.

— Что ты поучаешь, — взъерошился Косырев.

— А ты комплиментов ждал? — Евстигнеев остановился и резанул ладонью. — Тогда прекращаем разговор.

Язвительно улыбаясь, он откинулся на спинку стула.

— Между политикой и наукой, — напомнил, сдерживаясь, Косырев, — есть разница.

— Есть, — подтвердил Евстигнеев. — В политике жестче, неукоснительнее. Есть, однако, и общее — природа нашей власти, управления? Доверили коллектив? Направляй, но живи его нуждами. Власть это не красование, это взаимопомощь, направляемая руководителем. Ты думаешь, политика это только пропаганда? А чтобы люди, чтобы работники ладили друг с другом — это не политика? А распределение между исполнителями финансовых средств? Чистейшая политика.

— Ну вот, опять. Что я — не знаю?

— Абстрактно. Уткнулся в свои открытия как в нору, остальное прозевал. И надо поправлять. Или...

Он взмахнул рукой к выходу.

— Или — уходи.

— Иван!

Косырев отвернулся с кривой усмешкой. Евстигнеев ударил больно, в самую суть. Чтобы не сорваться, принялся рассматривать красный Михайловский замок в переплете ветвей.

— Иван! — Анна Ивановна встала. — Не знала за тобой провокаций!

— Поч-чему? Он заслужил наизнанку!.. Ну, друг мой, друг мой. Ведь пытался меня прижать? И я ничего. Все недвусмысленно — ты просил, я советую. Поопытнее тебя в таких материях.

Евстигнеев притянул стоявшую жену. Дал Косыреву наглядеться теперь уже желтизны листвы и темных елей на гравюре.

— В Ленинграде купил, — заметил он. — Воздух — это надо уметь. По-моему, замечательные гравюры... Н-ну. Что ж ты все-таки думаешь делать? Вроде вот-вот перевыборы.

— Недели через три.

— Мало времени. Есть на примете кто-либо не карманного склада?

Внимательные треугольные глаза Юрия Павловича промерцали в московском далеке...

— Вот. Добейся его рекомендации. И продумай сеть мероприятий. Эх, если б можно было! В два счета навел бы у тебя порядок.

— Да? — с ехидцей обрадовался Косырев. — А не думаешь, что коллектив разбежится? Под таким давлением...

— Он у нас оч-чень о себе неплохого мнения, — вставила Анечка.

Евстигнеев перевел глаза с одного на другого и засмеялся.

— Вмиг загнали в угол. А я как раз комплимент собрался. Не идет тебе роль сироты казанской. Ишь, скулы-то, глаза, руки. Не тот облик, не беспомощного человека. Ты сила — понимаешь? И в тебе есть человечески располагающее. А это редкость, без особых усилий вызывать доверие. Береги это свойство и умело используй.

— Хм, если умело, — Косырев надавил на слово опять не без ехидства, — если умело, не пропадет ли свойство?

— Тебе поверить, вся педагогика насмарку, М-м-м, нашел! Мягкая твердость. Да-да. Власть авторитета, таланта. Разоблачение дутых величин — вещь непростая. И пока... Пока ты младенец в тонкой кожице. Для всего уязвим, для всех насморков и поветрий. Ты затаился, конечно?

— Не без того.

— Новое направление... Вот тут всяким советам конец. Пока не докажешь наглядно, и партия помочь тебе не сможет. Да и то...

— Ну, Иван. Мы же за столом. Хватит, в самом деле, поучений.

— Погоди, ему уже нравится. Твой долг победить, долг...

Сумел быть руководителем на прямой, сумей и на повороте. Разные вещи. Но напоследок запомни, Анатолий. Твои достоинства и твои недостатки — одно целое. Поразмысли.

Евстигнеев кончил и поднял руки вверх: сдаюсь, сдаюсь, если что-то не так, если обидел. Косырев незаметно вздохнул. Да, он обратился по верному адресу, II действительно, перед ним был политик, экономист, техник, психолог, педагог, а в каком-то смысле и художник, ваятель. Д-да. А вместе, кто же он вместе? Руководитель. Один, может быть, из лучших в своем роде. Энергия человека на взлете будила ответную, и это, наверное, так наглядно проявилось в выражении лица Косырева, что Евстигнеев вскричал:

— Однако, Анька, гляди! Совсем ожил!

— Ты жуткий, невозможный человек, Иван Иванович!

В глубине снова пробили часы. Косырев сдвинул обшлаг — проверить.

— Перестань, — сказал Евстигнеев. — Еще целых пять часов.

Они переглянулись с улыбкой — все трое единомышленники... Вспыхивали, перемигивались огоньки. Два, три, а может, и больше. Вспыхивали в пространстве мысли, звенели, как колокольчики, как бубенчики.

Забытый гусь подернулся парафиновой пленкой.

— Что же мы? — спохватился Евстигнеев.

Oн пододвинул блюдо — разре́зать — но остановился. Теперь услышали все трое, не только Косырев.

Прорвавшись через открытое окно, издалека донесся звон двух колокольчиков, один побасовитее, другой потоньше. Звон сплетался, колокольчики приближались наперегонки, все усиливались и вдруг рассыпались в трели, в быстром дождичке бубенчиков. Заклацали подкованные копыта.

— Тпр-руу...

Колокольчики оборвались. Подковы вставших коней били сквозь снег по асфальту, да нервно звякали бубенчики. У подъезда начался громкий, возбужденный разговор.

— Что за притча? — удивился Евстигнеев.

Они подошли к окну и, распахнув створку, выглянули наружу.