1

— Куда ты, черт, влез? Не полагается, видишь знак?

Внизу танцевала конская пара. Кони всхрапывали, звякали бубенчики нарядной сбруи, разгоряченные тела дымились. Один конь был белый, подобно нападавшему снегу, другой — вороной, темный, как ночь, и ясная звездочка на лбу метила гордую, вскинутую поводьями голову. Санки закрывал сегмент тени. Впереди на облучке возвышался долговязый человек в полушубке и в малахае, а позади, укрытый блестевшей полостью, другой — рукав в рукав, поднятый до глаз шарф. Одним полозом санки въехали на тротуар. С милиционером препирался державший поводья.

— При чем знак? Знак для машин. И нечистого к ночи не поминай, любезный. Унесет, не посмотрит на твое гвардейство!

В баритонистом, хлестком голосе не чувствовалось никакой боязни. Милиционер поднес к губам свисток, но возница спрыгнул и схватил его за локоть. Оба не видели, что на них смотрят из окна. Милиционер вырвал руку.

— Постой, служба, — примиряюще сказал возница. — Я не просто, по делу. Ищу профессора, Евстигнеева гостя.

Косырев понял, кто это, и насколько можно высунулся наружу.

— Петр Елизарович! — заорал он.

— Господи! — тот мигом обернулся. — Толя, Толя, тебя ли вижу!

Уши гигантского рыжего малахая развалились в стороны. Он сунул поводья милиционеру и приказал:

— Держи. Слыхал, разрешили? Держи аккуратно, не приведи бог, испугаешь. Инвалид в сайках-то.

И кинулся в подъезд.

Косырев бежал навстречу, перепрыгивая через две ступеньки. Припали друг к другу. Петр Елизарович гнулся поцеловать, соленая влага обожгла губы Косырева.

Огромный, медленно колыхавшийся лес и пятилетний мальчик. Внизу, совсем близко от глаз, росли холодящие травы. Поднималось солнце, таяли туманы. Тысячи звуков, речные плесканья, бульканья. Запах воды, свежий, пронзительный, запах рыбы, посоленной и нанизанной на бечевки. Взрослые спали в палатке; одни скат был росяным, инистым, а с другого, высыхавшего, поднимался парок. Завороженный колыханием красно-медных сосен, он уходил по слежавшейся хвое, которая пружинисто подбрасывала тело. С дерева на дерево кидались белки, высокое небо влекло своей синевой.

Это был великий праздник.

На спиленном стволе застыла колония солдатиков, разбросанных как зерно рукою сеятеля. Их кирпичные спинки изображали лицо. Почти как череп, но совсем не страшное. Стоило шевельнуть палочкой — и черепа оживали, чтобы снова замереть, угреться на раннем солнце. В палой листве кустарника зашелестел еж. Той же палочкой его можно было катить куда захочешь, но трогать нельзя — уколешься. Руки были маленькие и легкие, как стебли камыша.

Он целыми горстями обирал голубику: ягоды лопались, и упоительно было глотать прохладный сок. Потом увидел малину. Но не пошел в змеиные заросли, пощипал с краю.

А солнце поднималось выше.

Прогнав лягушку, всласть натоптался в теплой лужице. Ноги сделались черными, но высохли, и забавно было отколупывать серые пластинки — гладкие, плотные, цеплявшиеся за волоски на ногах.

А солнце поднялось совсем высоко.

Он спохватился, сквозь шум листвы донеслось тревожное: «То-о-лик!». Содрогнулось, подпрыгнуло сердце; захотелось в горячие руки отца. Тот шагал в засученных по колено брюках, небритый по случаю рыбалки: темные глаза рыскали по тропинкам, по кустам. Остановился и еще раз громко крикнул: «То-лик!» Где-то откликнулось: «То-лик! -олик!» Это было не эхо, кричал Петр Елизарович.

Мальчик выбежал навстречу. Увидев, отец обрадовался, но тут же выдернул ремень: «А вот ты где!..» Сзади затрещали сучья. Сильные руки подхватили, прижали.

— Ты что, Калина, — срывающимся голосом проговорил Петр Елизарович, — Опомнись! Разве можно бить ребенка...

Краем глаза он увидел над его плечом стыдное, родное лицо, ремень в поникшей руке и, припав к другому человеку, громко зарыдал. Смоленые слезы залили губы.

Они отпустили друг друга. Запах Петра Елизаровича тоже был ладанный, как и Клавдии Захаровны. И олифный.

— Толя! Свиделись-таки. Да как ты мог подумать! Уехать — не повидавшись? Грех, грех великий. Не я ли тебя на коленке качал, не я ли вас, малых, рыбку удить учил. Ах, Толя, Толя... Как Марья сказала, тут же погнал по снежку. Хочешь — с ветерком? Ведь там Толятя ждет. Одевайся, прощевайся, да и с богом.

Он размахивал треухом, зажатым в руке. Полушубок с опушкой был ловко схвачен армейским ремнем. Глаза — огромные, чернющие — занимали пол-лица, и кожа пристыла к черепу. Но натянутые в улыбке губы были тверды и открывали длинные лошадиные зубы, частокол зубов. Все были целехоньки. Слезка соленая добежала по глубокой морщине до жестких усов, топорщившихся радостью встречи, застряла в волосках, растаяла в них.

— Ну! — сказал он.

— Неловко, дядя Петя. Люди старались.

— У-м-м, ладно. Тогда мы с Толятей проедемся, дело есть. А через полчасика тут, да и ты уж внизу. Так порешим?

— Прямо не знаю... А! Зайдите-ка со мной. Будет удобнее, повод.

— Рехнулся! Я — к секретарю обкома? Ты знаешь, кто я?

— Пойдемте, ничего.

Петр Елизарович на минутку задумался. Вскинул черные с выражением скрытой смешинки глаза.

—А что в самом деле? Давно намечался повидать, вот случай и вышел. Помог ты мне нечаянно. Пошли.

Он двинулся по лестнице первым, Косырев с некоторым уже сомнением следом. Дверь осталась открытой. Навстречу вышел, потирая руки, Евстигнеев и улыбнулся на рыжий малахай.

— Здравствуйте, здравствуйте. Раздевайтесь, пожалуйста. Лошадки у вас загляденье, великолепные лошади...

Петр Елизарович старательно потоптался, обил сапоги, проворно скинул полушубок. Затянул ремень. Евстигнеев вопросительно повернулся к Косыреву: представь. Но Петр Елизарович, пригладив волосы, уже протянул руку:

— Марцев, Петр Елизарович.

Отступать было некуда, вмиг помрачневший Евстигнеев невольно принял рукопожатие и жестом пригласил вперед.

— Именно Марцев, — баритонил, пробираясь между ними, Петр Елизарович. — Регент архиерейской церкви Марцев. И кони, поразившие ваше воображение, тоже архиерейские. Любезно, любезно. Вам ко мне нельзя — компрометация — а мне к вам можно, коли пригласили. И коли захотелось.

Петр Елизарович шествовал в столовую, потирая руки на недавний манер хозяина, шагавшего позади. Анна Ивановна бросила на Косырева взгляд, который вдобавок к собственным сомнениям устыдил бы его, если б он, прикованный к нелепой ситуации, заметил. Он и сожалел, и невольно внимал и взирал происходящее.

— Ах, Валтасаров пир. Годков тридцать — сорок раньше я усомнился бы. А сейчас все накормлены. Заметили, нищих давно уже нет, ни единого. Это в России, после тысячелетнего нищенства! А по случаю-то гостя дорогого — тем более не предосудительно.

Петр Елизарович чувствовал себя на удивление в своей тарелке. Косоворотка с рядом белых пуговичек очень шла к его иконному лицу. Евстигнеев оценил редкостность положения и улыбнулся, хотя и желчно, но безо всякого притворства. Только теперь он был несколько другой.

— Там кто-то остался? Пусть поднимется, места хватит.

— Что вы! — строго парировал Петр Елизарович. — Там Толечка, сынок мой изуродованный. Зайти сюда не может, робок, да и вы испугаетесь невзначай. Нет, он привык, посидит. Страж-то из местных или выписали откуда? Си-илен...

Все шло почти доброжелательно.

— Садитесь, пожалуйста.

Положив руку на спинку стула, Петр Елизарович помедлил.

— И поговорим, возможно?

— Поговорим, поговорим, — Евстигнеев косился на него с каким-то даже чересчур острым интересом. — Кстати, и гуся пора разделать. Я уже забыл, какое время, вам можно?

— Сейчас никак нельзя, — серьезно ответил пришедший. — Пост великий и грех великий. Для верующих. Впрочем, и для неверующих, но сего не сознают, трагедия незнания. В костер свой будущий ветки подкладывают. А рыбки могу. Я строгого поста не придерживаюсь, обычный грешник.

Евстигнеев вопросительно поднял бутылку.

— Эх, была не была! Столько этого оставлено позади... Заодно отмолю, господь простит! Не за рулем, за вожжами. Эта посудинка не подходит, уважаемый Иван Иванович, мне бы стаканчик граненый. Выпью сразу и хватит.

Петр Елизарович с удовольствием нажимал на божественные обороты и речения, Косырев только удивлялся. Евстигнеев щедро опорожнял темную бутылку. Сказав мерси, Петр Елизарович положил салата, грибов, подумав, подцепил рака и широко перекрестился. Однако косыревскнй взгляд потревожил его.

— Что — непривычно видеть? К крестному знамению легко привыкаешь. Благодарно. Это не воинская вынужденная честь.

Он выпил и сильно зажевал крепкими зубами, будто набираясь сил. Гусь оказался еще теплым, Косырев взял кусок. Все неторопливо ели и, привыкая друг к другу, переглядывались.

— Вообще-то, — сказал положив вилку и налюбовавшись аппетитом нового гостя, Евстигнеев, — у меня к вам два вопроса. Почему и зачем? Для начала напрямик. Как вы, советский учитель, пришли к такому? Очень любопытно.

Петр Елизарович дожевал, вытер салфеткой усы.

— То есть вы о поводе или о причинах? — охотно начал он. — Если о причинах, разговор не для короткого общенья. А повод был. Знак. Истинное чудо. Сомневался я тогда, душа томилась. Атеизм, привычка многих лет, рушился во мне неосознанно. На пенсию вывели, принялся садочек обрабатывать. И вообще, что угодно. Вытолкнули на пенсию, а ведь я здоров, во!

Петр Елизарович согнул локоть и под рукавом косоворотки обнаружился буграстый бицепс.

— Спустился однажды во двор, лукавый шепчет — зачем жить? А у нас тож пенсионер, Василий Карпович, с лодчонкой каждогодно копается. Не лодка, лодища, мотор многосильный. Ну, и я в помощь. И вдруг я руку положил под борт окованный клин поправить, а он возьми да и выскочи. И по указательному, по пальцу с раз-м-аху, как молотом! Приподнял Карпыч, а палец — листок бумажный, лепесток.

Петр Елизарович поднял руку и показал невредимый палец. Глаза налились торжественным черным огнем.

— И нашло на меня озарение. Боже, думаю, если ты есть, дай веру, яви чудо! Что думаете? Набухать стал палец, выравниваться, ни боли, ничего. Как был, так и остался. Вот.

— Типичная картина шока, — заметила Анна Ивановна. — Косточка, конечно, была цела.

— Это по-вашему, а по-моему — чудо.

— Да? — улыбнулась она.— Тогда бы вы что-то посерьезнее...

— Мадам, не иронизируйте. С верой все возможно. И подвиг Иисуса Навина, — не слыхали, Луну остановил? — тоже возможен. Не ползать по праху лунному, остановить светило! Но для этого надобна большая вера, а у меня была маленькая, только зарождалась, как дитя во чреве. И я ее бережно принял.

Петр Елизарович отрешенно воззрился в оконную черноту.

— Бог даст, сил духовных накоплю и свершу, свершу важное. Мы ничтожные пигмеи, если не поймем, что величие наименьшего из людей — в боге.

— Загадочно, — вставил Евстигнеев. — Туманно.

— Туманно непонимающим. Переведу на ваш язык. Учителем-то географии я был для вас незаметной мошкой. А вместе с богом — замечаете, интересуетесь. Значит, теперь я личность.

— Конечно, — сказал Евстигнеев, — в лесу деревьев не счесть. Но крапиву всегда заметишь, острекает.

Петр Елизарович сунул руки под ремень и вытянул шею из косоворотки.

— Занесся ты, Иван Иванович, а ведь я учил тебя в школе.

— Никогда. Не сочиняйте.

— Как же нет? В вашем «В» не раз заменял Толмачева. Помню случай, ты арабов назвал арапами, весь класс смеялся.

— Неужели вы? Совсем другой человек.

— Забыл, забыл учителя. Ну-ну. Если это забыл, то как помнить других, совсем неведомых. Скромные-то деревца?

— А вы прихожан церковных всех помните?

— Положим, нет, — усмехнулся Петр Елизарович сопоставлению масштабов. — Но стараюсь. Стараюсь, стараюсь...

Во время горячей разминки тихо вплыла Клавдия Захаровна. Увидев пришедшего, заметно удивилась, сморщила губы. Петр Елизарович повел было на нее бровями и приоткрыл рот, но она махнула рукой и тяжко опустилась на стул. Черный человек набычился, поковырял недоеденную закуску. Острый взгляд Евстигнеева тревожил его.

— Вам показалось — туманно, — Петр Елизарович что-то запретил себе и тоже поглядел в глаза Евстигнееву. — Выскажусь яснее, вполне откровенно, и сказать вам будет нечего... Запутались, один бог сможет распутать! Техника-то в совокуплении с наукой куда ведет? Реки и океаны в нефти, воздух в угаре. Еще такое придумают, похуже, чем водородная бомба. Перестали люди простые технику любить, опасаются. Не приметили?

— Прощения прошу, — сказал Евстигнеев, — но глупости вы глаголете. Какие простые? Неграмотные, что ль? Все вывелись.

Ища довод, Петр Елизарович зажевал шпротину. Сердясь на себя, — правда, не очень, интересно было, — Косырев осердился и на него, но произнес как можно мягче:

— Ведь вы учитель, Петр Елизарович. Сказать такое... Да без науки рухнет общество.

— Рухнет? — Петр Елизарович зацепил слово и выбросил вверх регентскую горсть. — А со всеобщей благодетельницей — не рухнет? Конечно, наука чистая немало дает новых доводов бытия божьего. Раньше учение о загробном мире третировалось, как фантастическое, теперь оказалось — есть антимир. С кибернетикой знаком? Управление целым миром, его у-по-ря-до-чи-ва-ю-щая сила, это и есть бог. Напрасно противопоставляешь учительство вере. География — наука о начертании божьем, которое тщатся переправить. При этом губят все.

Он покосился на Клавдию Захаровну.

— Но наука всегда ниже. Чем больше узнаешь, тем больше вопросов. Бога, бесконечность решили охватить. А ведь четверти мизинца на ноге его никогда не узнаем. Миллионной части мизинчика — никогда! На кусочки разбита наука, призадумайтесь. И душа страждет: мало ей и набитого брюха, и учености, на кусочки разбитой. Остается вера, с ней все охватишь.

Петр Елизарович не без торжества оглядел сидевших в радужных огоньках люстры. Клавдия Захаровна сгорбилась под пуховой шалью. Анна Ивановна скрестила обнаженные руки — ее черное, блестевшее бисером платье и волосы сливались с ковром позади, легкий подбородок устремился вперед. Внимательные глаза Евстигнеева, он один оставался в ярком свете, жестко сощурились.

— Опытный проповедник, — усмехнулся он.

— Да вы ли это, Петр Елизарович? — спросил, перебивая, Косырев. — Даже не верится. Что, если в озарении охвачено все? Конец. Вы-то должны понимать благо необозримой деятельности...

— Зря тратишь доводы, — заметил Евстигнеев.—Доказательств не примет.

Петр Елизарович игнорировал это — и обращался теперь только к Косыреву.

— А дэдэтэ, а нефть? Считай счастливым, что хирург, и к черному делу, ко дню, предсказанному Иоанном, не прикоснулся. Он придет, придет, если не опомнимся.

Клавдия Захаровна вздрогнула, по скулам Евстигнеева катнулись желваки. Но снова улыбнулся:

— Прямо протопоп Аввакум, — сказал он. — Прямо как с амвона...

— А вы можете доказать, что бога нет? — невольно повернулся Петр Елизарович.

— Н-у-у, — протянул Евстигнеев. — Эдак я должен доказывать, что в центре Земли нет, н-ну...— чертей.

Он явно дразнил, раздражал; он толкал происходящее к чему-то ему нужному.

— Значит — опровержений религии нет, — подытожил Петр Елизарович.

— Однако, — отставил рюмку Косырев, — будто они вам и неизвестны. Одно из главнейших, что она возникла. Для определенных надобностей...

— Именно, — вставил Евстигнеев.

— ...и придет время — исчезнет.

— И навсегда, — подтвердил Евстигнеев.

При евстигнеевском «навсегда» Петр Елизарович побледнел. Ответил снова будто бы одному Косыреву.

— Ошибаешься. Религиозное чувство возникло не исторически, оно врожденное. — С малых лет ребенок тянется к защите, к отцу и матери, а через них — к богу. Религия — чувство естественное. Встретим ли мы наших мертвых? Куда деваться моему инвалиду? Но есть бог, есть конечная награда...

Клавдия Захаровна, слабо всхлипывая, плакала. Евстигнеев глянул на нее и мягко сказал:

— Ушла бы ты, мать. Аня, отведи ее.

Но Клавдия Захаровна с досадой махнула рукой на привставшую Анну Ивановну.

— Не кривись, Толя, не кривись, — уговаривал Петр Елизарович. — Ты интеллектом живешь, понятно. Так прочти же диалог древнего мудреца Платона о бессмертии души. Никуда не денешься... Ума мало. Красота религии воспринимается всей душой, ее иносказаний буквально не поймешь.

Постоянная апелляция к нему Петра Елизаровича возмутила Косырева. Воспоминания прошлого только и сдерживали его.

— Что же, по-вашему, остается? Слепая вера? Или...

— Постой, — прервал его Евстигнеев, — не перебивай.

— А вы, — огрызнулся Петр Елизарович, — разве вы поймете, что бог так же нуждается в людях, как и они в нем? Что ваш-ша материя, ваш-ши материальные заботы — бездушный ад?

— Ну — эт-то — уж — что-то — другое, — проскандировал Евстигнеев, — Эт-то уж что-то не то. Не православие, ересь. Никак Бердяева начитались?

Петр Елизарович замер. Беспокойно повел глазищами по присутствующим. Упорное движение Евстигнеева к цели, которое чувствовал и Косырев, и подавшаяся вперед Анна Ивановна, минутами гипнотизировало его,

— Ладно, отбросим, — Евстигнеев резанул ладонью, — не так уж важно. Уклоняетесь вы, Петр Елизарович, уклоняетесь.

— От чего это уклоняюсь?

— От второго — который гораздо, го-ора-аздо интереснее — вопроса. И кибернетика, и, господи боже мой, антимир... Зачем вам вера, именно вам? С перепуга перед тем светом?

— Этого мало? — снова ответил вопросом Петр Елизарович.

— Мало. Для матери моей...

Клавдия Захаровна подняла заплаканные глаза.

— ...не сомневаюсь, немало. Но для вас?

— Проповедую во имя веры, чистой веры.

— Будто? Гляньте на себя. Это вы хотите, чтобы я так понял. А ведь обещали совсем откровенно...

Петр Елизарович наглухо сомкнул рот. Клавдия Захаровна совсем согнулась на своем стуле, прижала к груди шаль. Взгляд Евстигнеева охватывал их двоих и играл огоньками люстры. Петр Елизарович оценил и, овладевая собой, щедро налил настойки, кинул в рот прямо с общего блюда здоровенный гриб. Обернулся к Клавдии Захаровне, которая почувствовала взгляд и выпрямилась.

— Ты, Клавдия, поговорить обещала. Поговорила?

Она потупилась, связала узлом концы шали.

— Значит, нет. Дело вот в чем, уважаемый Иван Иванович. Не могу не воспользоваться случаем, грех был бы. Самая великая наша святыня — мощи святого Феодосия, покровителя речинского, и храм ему посвященный. В народе зовется — Красный Крест. Заколоченный досками, в мерзости запустения, оборжавел. А посмотрите, что случилось. Верующие к месту, где святой покоится, цветочки понесли, дар душевный. Но решетку поставили, преграду! Ведь это оскорбление религиозного чувства. Мы просим разрешения восстановить храм.

— Никакой исторической ценности.

— Правда. Храм знаменит не древностью, а святостью. Понимаем, не все от вас зависит. Просим заступиться перед Москвой, две тысячи подписей.

— Так, — сощурился Евстигнеев. — Храм вроде более ясная надобность. Но ведь два уже давно работают, а недавно открыли третий, чтобы не тесно было. Теперь четвертый? Зачем? Верующих не прибывает. Для фанатиков, для поклонения мощам? Или еще для чего-то? Странная местная инициатива... Отвечу с полной откровенностью: поскольку зависит от меня — не допущу.

Ноздри Петра Елизаровича раздулись.

— Вот как. Сказали, и все. Эт-то произвол. Свербят, значит, успехи религии? Грубое насилие противопоставляете? Вера в бога — великое и прочное дело. Церковь, — правильно ли, нет, — всегда жила в союзе с властями предержащими. Но...

Голос Петра Елизаровича набирал силу, а в тоне появилось новое. Он разжигал себя чересчур уж намеренно и будто прятал за беспокойно бегавшими глазами желание скорее встать и уйти.

— Слова дерзкие, — перебил Евстигнеев, — но оч-чень, слишком громыхаете. Ой, и не в святом Феодосии дело. Продолжайте, продолжайте. Разберемся.

Петр Елизарович исказился. Он только и смог подняться со стула, тряся чудотворным пальцем. На горле его, зажимая воздух, переместился кадык. Естигнеев тоже поднялся навстречу.

— Цель какова, цель ваша? — спрашивал он, не давая передышки. — Цель какова, господин хороший?

Голова Петра Елизаровича ушла в плечи, усы дернулись хищновато. Косырев сморщился от невольной неприязни.

— З-за гос-сподина благодарю. Х-хорошее слово. А вера — дело добровольное, своб-бода совести, ваш собственный вынужденный з-закон. И м-мо... И м-мо... И м-молодежь, к-которая достойна, все равно к нам п-придет.

Он ткнул пальцем в воздух. Оба они не отводили взгляда. Евстигнеев выдохнул накопленное и вдруг мягко и вкрадчиво сказал:

— А знаете ли... Очень благодарен, что зашли. Ведь о вашей, Петр Елизарович, церковной общине и о вас лично просто чудеса рассказывают. Я не верил, а теперь, увидев, поверил. Теперь убежден. Это важно, важно.

Клавдия Захаровна приподнялась. Что-то и она подозревала, что знали эти оба.

— Вот почему с Феодосием подождать надо, — уткнув палец в стол, продолжал Евстигнеев. — А запретить, конечно, нельзя. Но за другие делишки...

Он прервал фразу, глубокие складки на лбу сложились к переносице в грозный угол. И закончил совсем жестко:

— Так вот, не обольщайтесь. Силу пришли померять? Справимся и с нефтью, и с любой нечистью. Не обольщайтесь.

Косырев, да и Анна Ивановна, которая стояла рядом с мужем, никак не могли ухватить сути. На Петра Елизаровича жалко было смотреть. Снова, зажимая воздух, переместился кадык. Он задыхался, но на этот раз косный язык все-таки продавил через длинные желтые зубы заранее приготовленное:

— Са-тра-пы. Не-на-ви-жу.

— Петр Елизарович! — тоненьким голоском, схватясь за сердце, вскрикнула Клавдия Захаровна. — Не ссорьтесь, не ссорьтесь. Разойдитесь лучше. Ваня!

Петр Елизарович повернулся и затопал, как солдат на маршировке. Но в это время в прихожей раздался звонок. Поправляя для спокойствия волосы, Анна Ивановна пошла открыть, и он, тяжело дыша, приостановился.

В прихожей заговорили. Вслед за Анной Ивановной вошел улыбаясь Сергей. Не снял ни куртки, ни шарфа. Сразу наткнулся глазами на Косырева, но тут заметил Петра Елизаровича, который встретил этот взгляд нехорошей усмешкой. Сведя смоляные брови, Сергей отвернулся к хозяину: вот он, мол, я — готов куда угодно.

— Ах, парень, — внятно во всеобщей тишине произнес Петр Елизарович. — Красавец парень, загляденье. Вот и пример наглядный. Потянулась овца заблудшая, овца крещеная к родным яслям, а силенок душевных и не хватило. Надвое парень-то раздирается.

— На что вы намекаете, Петр Елизарович? — покраснел тот.

— Уже и Петр Елизарович. А кто утром на купол кричал: дядя Петя? Кто вокруг церкви-то месяцами отирался?

— Это давно было. — Сергей, глянув на Евстигнеева, заторопился. — Я просто узнать хотел.

— Но было.

Петр Елизарович изогнулся и ощерился в подобии улыбки. На улице, почему-то издалека, звякнули бубенчики. Все смотрели на него: что-то готовилось, и он удержаться хотел, но так сладко, видно, было погарцевать, взять реванш, что никак не удержался.

— Красавец парень, и на кого-то он похож. Молва давно идет — глас народа, глас божий. И теперь вижу наглядно, На-аглядно.

— На что вы намекаете? — повторил вопрос Сергея Евстигнеев.

— А вы не напрягайте голоса-то. Не видите разве — ваш портрет. Вглядитесь! Все сходится, волосы только помягче. Так это в Ксению Герасимовну.

— Неправда! — надрывно крикнул Сергей.

— Нет, правда. С матерью твоей он у всех на глазах гулял, помним. А твоя бабушка,— он ткнул пальцем в Косырева,— и окрестила его. Она окрестила, ей, Сереженька, будь благодарен, что душа не сгорит в геенне, если образумишься. В книгах церковных и отец записан, мы подымем, А на тебе, Клавка, особый грех.

— Опомнись, жестокий, — прошептала Клавдия Захаровна. — Враки подхватил, не стыдно?

— Уходите, — внятно в мгновенной тишине сказала Анна Ивановна.

— Уйду, уйду, — обернулся к ней Петр Елизарович. — Все знал заранее. Выгнать вы меня были должны, убедить бессильны.

Он повернулся с видом морального превосходства. Но Клавдия Захаровна, напрягши голос, бросила ему в спину:

— Нет, не поэтому, не изображай...

Петр Елизарович запнулся, но громко топая, хлопнул дверью. Сергей весь передернулся от ненависти, лицо пошло красными пятнами. Он обозрел всех в комнате, и горячие глаза, как за ниточку, ухватились за сочувствие Косырева, последним вставшего со стула. Тот махнул рукой — уходи скорей.

— Ив-ван Ив-ванович, — повернулся Сергей. — Гад-дость какая.

Он бросил на стол ключи от машины и убежал. По лестнице застучали каблуки.

Скрестив руки, Анна Ивановна отвернулась у окна. Она сгорбилась и показалась совсем маленькой, беззащитной. Пальцы ее нервно шевелились на локтях.

— Как-кая чепуха, — сказал Евстигнеев.

Он недоуменно смотрел в распахнутую дверь. Подняв хвост, откуда-то вышел котенок. Привлеченный запахами со стола, ступил поближе, ощупал воздух подвижными ноздрями. Но Косырев неосторожно переступил, и, зашипев, котенок сиганул в прихожую. Зябко кутаясь, Клавдия Захаровна смотрела на Косырева жалобными глазами: выйди-ка и ты. Он клял себя за неосторожное приглашение, а теперь и присутствие на семейном разбирательстве стало нежеланным. Пробормотав «ах, черт побери», зашагал в дверь, кое-как набросил пальто и побежал вниз. Остановился и, подумав, вернулся за чемоданчиком. В прихожей стоял Евстигнеев. Не глядя на него, Косырев заторопился с защелками и, приподняв электробритву, банку с яблоками от Марь Васильны, вытянул зеленую бархатную книгу.

— Прочитай, — сказал он. — Если хочешь.

— Да ты погоди...

— Не до меня тебе, Иван.

На лестничном повороте, — поднял на мгновенье голову к двери, — он не преминул отметить бледность Евстигнеева, державшего в руках обещанный сюрприз.

2

Он торопился задержать Сергея, и другое тянуло. У подъезда стояла брошенная «Волга», кони с санками исчезли. Подошел милиционер, козырнул.

— Они во дворе, товарищ профессор.

Снежинки трепетали на ветровом стекле неподвижной машины. Откуда-то донесся глубокий звон башенных часов: влажный воздух бархатно, под сурдинку, приглушал его. Десять ударов. Всего-то час и минул с неожиданного явления Петра Елизаровича.

Сергея не было и за углом. У столба, стараясь развязать мертвым узлом захлестнутые поводья, пыхтел Петр Елизарович.

— Ах, бугай дюжий, тьфу на тебя! Затянул как удавку...

Уши малахая развалились косо и жалко. Кони, чуя нетерпение возницы, фыркали и тоже нетерпеливо переступали, удивительные в черно-белой контрастности, как призраки или небожители. Косырев дернулся назад, но под полостью, меченная одинокими снежинками, сидела фигура, рукав в рукав, шарф по глаза. Нет. Расставаться — так... как навсегда расстаются... Петр Елизарович обернулся на скрип шагов. Увидел, куда смотрит Косырев.

— Ба! — фальшиво воскликнул он, — Не ждали, Толенька, проснись, глянь, кто пришел-то!

Толятя повернулся, мигом откинул полость. Он, как и на куполе церкви, был в валенках. Спрыгнул и, ухватив Косырева за лопатки, сунулся в плечо, затрясся, замычал. Будто товарищ детских времен мог ему помочь. Разрыдался.

— Успокойся, Толя, успокойся, — приговаривал, гладя жесткое ворсистое пальто, Косырев.

— Нет, не так, так не годится. Поцелуйтесь, сколь годков не виделись, — наблюдал Петр Елизарович.

Толятя глянул размытыми, измученными очами, приспустил шарф. Над нелепой жидкой бороденкой рот ощерился разорванной дырой. Мыча и чмокая, он дохнул в щеку и снова прижался, как ребенок.

— Вот и встретились старые товарищи, а поговорить нельзя. Язык немой знать надо, а откуда здоровому человеку — и не нужно. Ax-ax.

Частя баритоном и не выпуская Косырева из виду, Петр Елизарович развязал наконец поводья. Похлопал рукавицей о рукавицу.

— А что? Полезайте-ка оба под полость и с богом.

Со стесненным сердцем Косырев глянул на окна третьего этажа — там двигались взволнованные тени. Прерывисто дыша, Толятя не отпускал, тянул на сиденье. Косырев взял его под руку.

— Дай чемоданчик, поставлю к себе, — обрадовался Петр Елизарович,

Сиденье возницы при всей высоте санок оказалось довольно низким, и спина Петра Елизаровича уперлась через длинношерстную полость в колени. Толятя сжал пальцы Косырева; одна рука была холодной, безжизненной; другая — влажной и горячей, она дрожала постоянной дрожью.

— Тр-рогай! — Петр Елизарович взбодрил черного ворона.

Кони рванули, полозья визгнули на обнаженном асфальте и вынесли возок на улицу. Скорой рысью — чок-чок-чок-чок-чок... Витрины широкого проспекта светились неподвижными аквариумами. Над зданиями обкома и горсовета, подсвеченные снизу, колыхались красные полотнища, часы на башне показывали десять с лишком. Колокольчики-бубенчики звенели, и малочисленные прохожие останавливались, удивленно глядя вслед. После духоты резкий воздух освежал и чистый живой конский запах подлинно напоминал давно ушедшее.

—Хорошо? — обернулся Петр Елизарович. — Поезд твой, считай, через четыре часа. Давай махнем к Веди, есть там заветное местечко. А то и еще прихватим, а? Вкругаля старым трактом?

— Успеем? — односложно откликнулся Косырев.

— Смешной вопрос. Коньков этих и машина не догонит. Правый-то, вороной, в родстве с известным Анилином. Видал, на папиросках даже рисуют? Конечно, не прямой родич, седьмая вода на киселе. Однако оба красавцы. День и ночь, Ах, кони, кони архиерейские! И-э-эх!

Петр Елизарович хлестнул сразу по двум. Кони перешли на длинную наметистую рысь. Снег, летевший из-под копыт, комочками подпрыгивал над полостью. И было слышно, как у одного коня, а может, и у двоих екало что-то, билось о ребра мокрым стуком, перекликаясь с веским стуком копыт по снежной дороге.

— Давай-давай! — подкрикивал Петр Елизарович, дергая поводья.

Колокольчики-бубенчики заливались вовсю. Возок миновал улочку, другую, потемнее, и заскользил вдоль ограды парка. Воздух рвал, жег лицо, разгоравшееся утепляющей кровью. Косырев поглаживал бедные Толятины руки. Поле, темная дорога, темно-оранжевые городскими отсветами облака. А вокруг снег, снег, заснеженные деревья и кусты, заснеженные копны с пиками стояков, как богатырские шлемы. Замелькали деревенские крыши, окна светились, и электрическим огнем, и голубыми перебоями телевизоров. Т-образные мачты, сторожа путь, возвышались почти над каждым домом. Доносился запах скотины, опочившей в теплых хлевах. Впереди затемнелась низкая полоса Букреевского леса, еще далеко. Вспомнилось, что в клинике еще лежит больной Букреев, вырванный из клинической смерти. Петр Елизарович притормозил конский бег и, повернувшись лицом к седокам, разбросал сапоги в стороны.

— Саночки старых времен, только обивка и полость новые. Медвежья, загубили топтыгина. Чувствуешь, как тепла?

По невысказанному согласию они обходили недавний скандал. Петр Елизарович, успокаиваясь и успокаивая гостя, никак не мог нахвалиться.

— Небось и не видел таких никогда?

— Почему, а отцовы? — напомнил Косырев.

— Верно, эх, верно, — дернулся Петр Елизарович,— как мог забыть! Бывало, Калина за вожжи, а я с вами, ребятами, позади. Вымчимся на реку и по-о-ошли вдоль наезженной. Берега, да тайга, да скалы. Снег сверкает, снег слепит. Боже, когда это было...

Он утупился в полость. Потом сказал тише:

— И Лёлю, сестру твою загубленную, из Стрелецкого тоже зимой везли. Не ты, она была первейшая его любовь. Приехали, Лёлька на печке в беспамятстве, хрипит жутко. Попробуй в ледяной воде три часа. А на столе прокурор мертвый во френче. Укутали ее, вынесли в сани, а Калина Иванович — ну, гнать! Тридцать верст... Головку я горячую держал, чувствую — холодеет. Быстрее, Калина, не поспеем! Что матери, Ольге Романовне, сказать? Вспомнить невозможно, как она закричала, как закричала. Сердце бедное материнское...

Толятины руки дрогнули, ком подступил к горлу Косырева. Но он превозмог себя и сурово спросил:

— А кто убил-то, помните?

— Убил ее тот, — ответствовал Петр Елизарович, — кто девочку юную в борьбу эту сунул. Зацепило, на то божья воля.

Он снял малахай, осенился крестом. Внимательно глянул на Косырева и перекинул ноги обратно.

Жалобный писк вторгся в прошлое будто с высоты облаков. Отняв руки, Толятя натужно тянулся под полостью.

— Что тебе, Толя? — спросил Косырев.

— Ко-ок, — выдавил Толятя. — Хо-а-ить.

Косырев понял: котенок, хромает. Нашарил его под ногами, отдал Толяте. Вот кто подобрал сбежавший подарок. Бедный Павлик! Котенок зажмурился от ветра, влез за пазуху. Судьба бросала теплое тельце как хотела, но с человеком этого не должно быть, нет.

Букреевский лес вырос незаметно. Плывшее облако открывало луну, и конский бег помогал ей выйти на простор. Стало далеко видно, мелькавшие тени перемежали голубизну снега. Дорога повернула — с одной стороны двигалась стена леса, с другой бежал кустарничек. Под горой, Косырев знал, текла Ведь в ледяной коре, которую предстояло порушить в великом грохоте. Крикнула птица «дай!», еще раз — «дай!» и замолкла.

Петр Елизарович круто развернул на пригорке. Широкая крона кедра прикрывала сухую, бесснежную площадку; мощный сук из-под основания ствола тянулся вдоль земли, а потом шел вверх — к простору, к воздуху. Вокруг пахло сладкими шишками.

— Выйдем, разомнемся, — Петр Елизарович завязал вожжи на присадистом деревце. — Толятю не трог, пусть с котенком. Вот она красотища, вот Сибирь-матушка!

Опять какая-то неискренность. Но лунный свет открывал панораму богатырского размаха. За дышавшей, скрипевшей, напрягшейся рекой шла все тайга да тайга, загадочная, таинственная, плотная, как куний мех. До горизонта, куда ни глянь, и за горизонтом, и за следующим горизонтом: люди только подбирались к ней. Снова крикнула птица, призывая весну и негодуя против не ко времени выпавшего снега. Дай! Дай!

— Не остынешь? Присядем на сук-то, отсюда все видно.

Косырев сел, зажег спичку и, отгородив ладонью, прикурил. Лунный свет, пробиваясь через хвою, расчертил большеглазое лицо Петра Елизаровича мелкой линеечкой — оно было неспокойным, возбужденным. Послышался грохот подземного, подводного взрыва, река начинала тороситься. Сзади мирно дышали и всхрапывали кони.

— Ой, как мы связаны с тобой, как многим связаны...

Петр Елизарович осторожно изучал его лицо. Косырев молча затянулся.

— Хорошо, что ушел оттуда, — открыто посмотрел Петр Елизарович и счел надобным усилить: — Молодец, что убежал. Мы рады.

Косырев безмолвно курил, чувствуя, что смысл стычки мог раскрыться теперь же.

— Понимаю, опасаешься, ты меня привел. Но какое тебе дело? Хирург, от политики за сто верст. Переборщил я, сам знаю. Да и как было не переборщить... Сидит в своем доте, все ему подчинено. Ан, оказывается, не все.

Косырев повернулся:

— Но... Чего вы, в сущности, хотите?

Пропустив мгновение, Петр Елизарович положил ему руку на колено.

— Будь по-твоему. Вдруг выйдет к добру... Думаешь, Петр Елизарович вдарился в религию из рабских побуждений? Перед богом, нашим общим отцом, что ж, здесь рабства нет. Но Петр — это камень. Регент, да по влиятельности поболее.

Он упрямо выпятил кадык. Потряс пальцем.

— Вишь, придумали — живи для будущего. Для людей, дескать, живи, для мошкары этой, для поденки. Но как я человекам привержен буду, если они — сами смертные — от смерти меня освободить не могут. Самый близкий самого любимого — не может. Нет! Благополучию их греховному служить не желаю.

— Совместимо ли это с добром-то?

— А как нет? Я не толстовец. Считаю, что нелюбовь, иначе ненависть, подчас вернее ведет к добру. Кроме Евангелия, есть и Библия. Как он, бог-то, ослушавшихся!

Петр Елизарович прищелкнул длинными, сухими пальцами.

— Человеку нужно действовать, ты правильно там заметил, а для этого да воссияет долг, вера... Не кривись, Толя, перед моим лексиконом, мне так ловчее: иной образ мыслей, иные слова...

Косырев как раз подумал, что на новых подмостках церковное в его словах повыветрилось, поубавилось. Но ждал, что будет дальше.

— Не шути, Толя, послушай...— Петр Елизарович на минутку осекся, но снова гипнотически впился в собеседника. — Я знаю, ты ученый, тебе доводы нужны. Тебе, тебе, не мне. Тогда слушай. Не сами ли материалисты говорят, что у религии, как это, гносеологические корни? В сознании корни, именно! В сознании бог, в душе. Ты мозг оперируешь, но всего-навсего бренность лечишь, потому не видишь ничего.

— Разве?

— Постой. Сейчас такой аргумент вклею, голову сломаешь. Естествоиспытатели и социологи возглашают: человек — продукт среды. Тогда чем он виноват? Он за-про-грам-ми-ро-ван, он ма-ши-на. Нельзя сочетать, как это, внешний детерминизм со свободой воли. А нет ее, нет и ответственности за проступки.

— Разве так? — наклонил голову Косырев. — Разве в религии свободный выбор? Все на страхе перед возмездием.

— Свободный. В пределах отпущенного люди выбирают свободно.

— А знание — беспредельная сила.

Петр Елизарович сокрушенно вздохнул. Продолжил, однако, доверительно и безо всякой обиды.

— Повторяю, это дело веры. Жаль мне тебя, ведь на возрасте, а жену и сына потерял. Знаешь ли, что крещеный? Я был воспреемником, я твой крестный. И теперь вторично из бездны тяну.

Косырев улыбнулся едко. Петр Елизарович учел в полумгновение.

— Религию называют иллюзорным утешением. Но если иллюзия сопровождает всю жизнь, это уже не иллюзия...

И снова приостановился, оценивая. Встревоженные чем-то кони затрясли бубенчиками, затопали. Петр Елизарович мигом обернулся. Но и Толятя застыл неподвижно, и снова все стало тихо, только река скрежетала внизу. Косырев иронически поджал губы, бросил окурок. Растер ногой.

— Что вы от меня наконец хотите? Если всерьез.

Петр Елизарович поискал в глазах нужную точку. И ему показалось, нашел. Хлопнул рукавицей по стволу кедра.

— А-а, ладно! Все это потом.

— Что — все? — удивился Косырев новому выверту. — Выходит, все попусту говорилось?

— Ну, неверно, неверно понял... Знаешь ли ты, какого величия можешь достигнуть?

— Н-ну? Какого же именно?

— Сейчас наше время. Примкни к самому началу, честь и хвала потом будет. Не надо явно, пусть тайно душа возрадуется. Хочешь, — он нагнулся к уху Косырева,— адресок в Москве дам. А?

— Петр Елизарович...— гадливо отодвинулся Косырев.— Не преувеличиваете в восторге? Какие ученые...

— Есть, есть, честное слово. Лука, архиепископ крымский, тоже был нейрохирург. Из желудя дуб, вырастим. Ну, как?

Косырев встал, Петр Елизарович притянуто поднялся вслед. Но Косырев молча пошел к саням и, видно раскаиваясь в откровенности, тот заговорил обрывисто:

— Правильно, не отвечай сразу. Это дело наисерьезное, верное дело. Ты подумай, а я тем временем и домчу. Садись вот так и подумай... Как поедем — в объезд или напрямик?

— Напрямик.

— Ладно-ладненько.

Внизу дышала и гудела река.

Лунная снежная дорога вызмеилась из леса. Толятя, голова набок, спал с котенком на груди в уголке. Завиднелись ажурные опоры высоковольтной линии. Сколько прошло, век прошел с прилета в Речинск?.. Вдоль линии тянулся тракт, голубые лучи фар взблескивали на металлических конструкциях, на ветровых стеклах машин. И столько жизни было в целеустремленном их движении, что Косырев глубоко вздохнул: не приснился ли разговор?

Но Петр Елизарович, нахохлившись, въявь сидел на облучке. На жилистой, обмотанной поводьями руке фары высвечивали вставшие над кожей волоски, и он почему-то вспомнил рыжие волосочки здоровяка Нетупского. Поежился, прогнал видение... Санки скользили легко. Хорошо, что не поехали старым трактом, вдруг Сергей на вокзале.

— Скажите... Евстигнеев действительно отец?

Петр Елизарович живо обернулся, обрадованный перебить тему.

— Да ты соображай! Конечно. И сам законспирировался, и сына уговорил, и Ксеньку. Отца родного называть не папой, а Иваном Ивановичем. Братику и сестрице брата знать не дано. Тьфу! Пойдут разговоры, то да се, какие такие незаконнорожденные дети у секретаря? Ради карьеры от сына родного отрекся. Тьфу!

— Постойте-ка. Не получается, нет. В сорок четвертом Иван ушел на фронт. А Сергею не двадцать же восемь.

— В сорок четвертом, говоришь? Тя-тя-тя, действительно. Неужто Ксенька с другим нагуляла? Ба-ба-ба! Ну, если и ошибка, пусть почешется, помучится. Ему полезно. Жена, пигалица неусыпная, такое разведет — святых выноси!

Петр Елизарович захихикал. Косырев представил свое бегство, вспомнил дневник, врученный Евстигнееву, и ему стало зябко.

— Но вы, — помедлил он, — вы уверенно сказали о церковных книгах.

— Ах, если бы. Сгорели книги-то. Пожар был.

— Тогда это подлость.

Петр Елизарович откинулся вбок, глаза блудливо побегали.

— Однако, Толя... Похожи они. И любовь была.

— Нет-нет, Петр Елизарович. Это вы такой — цель оправдывает средства.

— Н-н-у-у...— протянул тот, — твое дело толковать.

Он оттолкнулся от сиденья, выпрямился. Вожжи шмякнули по одному, по другому — санки полетели. Над возком размахивал руками, как ворон крыльями, совсем чужой человек. Все прежнее ушло — другой, другие. Все, навсегда, обрыв... Миновав овражек, выскочили на шоссе. Под самым носом грузовика! Свет выхватил влажные, лоснящиеся конские крупы — черный и белый — ослепил, завизжали тормоза, всего в двух метрах мелькнул радиатор, округлились глаза молодого шофера... Невредимые сани мчались по другую сторону, а шофер поносил вдогонку отборными словами. Умеривши бег коней и дав им вольно потрухивать, Петр Елизарович перевернулся назад и как ни в чем не бывало сказал:

— Все в руце божией, и часа своего мы не знаем. Испугался?

— Нет.

— Не хвалясь, скажу, семьдесят три, а глаз точный. Задержись на полсекунды, быть беде. Но кони все понимают, умницы. Эх, кони!..

— Петр Елизарович, — перебил Косырев, — шутки в сторону. Я вас слушал, послушайте меня.

— Может, не надо? — прищурился тот. — Марцев-Марцев, Петр Елизарович, сейчас тебе доводы будут приводить...

Потеряв надежду на успех, он вроде и издевался немножко.

— Не выйдет, дорогой Толя. Поскандалим, и всего делов.

— А нам уж не мириться. Скажу без доводов.

— Вон как, — нахмурился Петр Елизарович. — Ясно. Ну, слушаю.

Он придвинулся малахаем вплотную.

— Сначала, каюсь, неглубоко подумал. Попал человек в силки темной веры и превратился в фанатика. Теперь пришла разгадка. Не знаю даже, сами осознаете пли нет?

— Гм. Х-ха.

— Верить-то вы верите, и боязнь того света не исключена. Но вера нужна вам не для веры только. Марья Васильевна сказала, честный вы, ни копейки не возьмете. Это допустим. Копейки не возьмете, а хор-рошие, немалые деньги, — ну, миллион, — возьмете ведь. Петр Елизарович.

— Корыстностью никогда не болел.

— Нет-нет, не ради них самих. Какова главная потребность — в этом вопрос. А она, не господь осенил, вполне земная. Ожидаемое, затаенное — не исполнилось. Зависть гложет, ненависть и, ах, как хочется погарцевать, повластвовать при незаурядном-то здоровье!.. Иных путей, другого рычага, кроме религии и веры, у вас не осталось. Вот для того и нужны они вам — ради власти над душами.

Волоски на руках возницы шевельнулись то ли обтекавшим воздухом, то ли внутренним движением. Но он откинулся, простодушно развел руки. Попробовал шутнуть.

— Откуда ты все это? Ну и фантаст-психолог...

— Насчет психологических этюдов — не мастер. Сами проговорились. Власть, власть, Петр Елизарович. И, между прочим, это ставит искренность вашу под бо-ольшое сомнение. Не бессребреник, игрок. Вера ваша такая, полуверите, полунет. Играете с самим богом, а на кону — жажда власти. Потребность, которая толкает куда угодно... Что эта там у вас за группка? Католики и те с левыми заигрывают, а вы, значит, вправо? Интере-ес-но...

Усиливая нажим, он приготовился к взрыву. Но Петр Елизарович скукожился резиновой куклой, спрятал под нависшим козырьком малахая глаза. Последние вопросы прямо-таки доконали его.

— Толя, Толя, — торопливо забормотал он. — Неужели? Неужто расскажешь, кому не следует? Ведь я тебя, помнишь, перед отцом-то как защитил? Годы детские забывать нельзя. И я надеюсь, Толя... Ты уж помолчи, что слышал.

Совсем жалким сделался Петр Елизарович, и принимай это за правду, если бы не полыханье исподнизу черных глазищ. Но Косырев уловил юродство, и Петр Елизарович схватил его понимание на лету.

— Помолчи уж, миленок, публично-то, — рокотнуло из регентской груди.

— Ай-яй! — воскликнул Косырев.— Пугаете. Уж так хлопотали жар-птицу в сети словить, славу проповедника заработать. Но и птенца не удалось. Да просто смешны вы в необузданном честолюбии!

— Ну, не сердись, — снова сминая себя, кротко, сквозь зубы промолвил Петр Елизарович. — А вдруг бы ты и поверил? Вера, она не всякого...

— Вот. Это уж моя печаль. Какую точку разглядели, какую слабость? Подумаю. Но в целом — просчитались. Непроницательны.

— Куда уж...

— Не юродствуйте. Вас нисколько не жаль, жаль семьи. Пойдите, поклонитесь жене, сыновьям. А вдруг им в голову придет, что все вы продали и предали? Подлецом назовут. И помогут ли тогда церковные ляхи?

— М-м-м... Х-х-а! Да это ты проповедник, не я.

— Нет, — вздохнул Косырев, — не пробьешь. Непоправимо. И надо ж. Ведь не из рюриковичей, не из столбовых дворян и не из кулаков. Характер подвел свихнуться.

— Осторожнее, Толя, с выражениями, — жестко предупредил Петр Елизарович, в нем окончательно перекипало наружу.

— А я к ответу на слабую загадочку насчет свободы воли. Был, был выбор. Выбрали вы добровольно. И за все деяния будете отвечать.

— Донесешь? — прохрипел Петр Елизарович.

— Зачем? Вас взяли уже на заметку. Личное Евстигнеев мимо пропустит. Но где-е затро-онуто госуда-арст-во! Он вас найдет, не сомневайтесь.

Имя это и взорвало наконец Петра Елизаровича. Лицо исказилось, и не в силах сдержаться, он закричал:

— Я Ваньку-то Евстигнеева и отца его знаю, как облупленных, из грязи да в князи! Сродственники мои пу-ускай отпадут. Марью, бабу безумную, я свяжу еще, приведу в стадо. А в-внучка эта — Еленка — чурбак с глазами. Предлагал, — заимей душу, крестись, — фыркнула, безбожница закоренелая.

— Не трогайте ее, — процедил Косырев.

— Видали, указчик. Х-ха. Твоя-то жизнь тоже масленица разливанная. А моя? Коту под хвост? Верно, Толечка, верно. Регентство мне не рублишко, не рубль дает. А ты и здесь хотел прижать? Не выйдет, дудки. С богом сто лет проживу! И переживу вас всех.

Выбрасывая слова, Петр Елизарович качался из стороны в сторону, махал кулаками, — уже и кони фыркали, — как пьяный. Мысль его бросалась из угла в угол. Толятя давно проснулся и тревожно переводил размытый взгляд с одного на другого. Косырев холодно наблюдал за истерикой.

— Ах я дурак, дурак! — сжимал и разжимал мослатые пясти Петр Елизарович. — Ах я распелся, раскудахтался. И перед кем?..

— Ну, хватит, — прервал Косырев. — Давайте к последней точке.

Петр Елизарович, кипя, вмиг оборвался, замолк. В сбитом набок малахае накренился к Косыреву. Кони бежали по безлюдной улице.

— Запомните, Петр Елизарович, оглянитесь вокруг. Никто не поддержит. И все ваши бредни, хоть до ста проживите — не-о-су-щест-ви-мы. Но особенно имейте в виду! Молодежи не касайтесь. Немедленно по рукам.

Петр Елизарович приподнялся, малахай свалился на полость.

— Доноси, доноси! — выкрикнул он. — А я тебе ничего не говорил, свидетелей нет. Не отнимешь бога, единой надежды. Тьфу, И-иуда!

Петр Марцев, семидесяти трех лет, всхрапнул и размахнулся. Косыреву показалось, огреет вожжами, он подставил локоть. Толятя, тоже предупреждая удар, с жалобным мычанием растопырил руки. Но возница крутнулся и свистнувший размах рубцами вспухнул на конских крупах. Кони взяли в галоп, санки едва не опрокинулись; Косырев подхватил валившегося Толятю.

— Ва-аги, — плакал он, сжимая котенка у груди. — Ва-аги!

Враги. Ветер бил в лицо. Миновав перекресток, сани выскочили на круглую привокзальную площадь. Возница гормознул так круто, что колокольчики захлебнулись, их языки силой инерции прилипли к одной стороне, а головы коней заломились ушами к хребту, и черный, коря за незаслуженную боль, пронзительно заржал. Косырев откинул полость. Петр Марцев рванул из-под сиденья чемоданчик, но впопыхах не удержал, и тот покатился по снегу.

— Ты еще поп-ляшешь, — задыхался он. — Бо-ог за всем следит. Семью твою ахнул с высоты и угробил — он, око недреманное!

Толятя трясся от беззвучных рыданий. Черный ворон ударил вожжами. Косырев посмотрел вслед с бешеным звоном уносившимся саням, взметавшим грязный с песком перемешанный снег, взял чемоданчик и, сопровождаемый людскими взглядами, поднялся по ступенькам.

3

Вокзал был старый, тупиковый: отсюда речинские вагоны уходили на новый — к магистрали, к дальневосточному экспрессу. Такая досада — лунная ночь, погода летная. Но менять было поздно и что-то там на пересадке, в Свердловске... У кассы стояла очередь; встал и он, переступая шажок за шажком.

Было приобретение мысли. Религия живуча, да, она меняет свою кожу. Но и атеизм может выдвинуть новые доводы — острые, убийственные. Психологически точные. Предположим, бог есть. Но зачем ему религия, зачем голая вера и принужденное поклонение немощного червя? Не по словам и молитвам, а по делам и поступкам он должен судить. Однако скажи бог верующему: предай бессмертную душу вечной смерти, так надо — и верующий воскликнет: зачем мне такой бог! За награду верует. А атеисты — тьма их число — которые не душу мифическую, а жизнь единственную кладут за други своя, не уповают ни на какую награду. Какой парадокс: атеист больше угоден богу! И с парадоксом этим не справиться никакой религии.

Дотла выжигай в себе раба. Не судьба и не бог — сами решаем. Кривому поступку расплата — неповторимая жизнь...

Купив билет, Косырев дал телеграмму, чтобы встретили. В поисках Сергея прошел по перрону, обогнул здание. У подъезда стоял одинокий «Москвич», и в нем, свернувшись калачиком и уютно причмокивая губами, спал незнакомый человек.

За ним следила какая-то женщина; когда обернулся, спряталась за газетный киоск. Присел в углу и снова заметил ее за колонной. Странно. Однако надвинул шапку на глаза и откинулся подремать. Спустя минуту, две ли, кто-то совсем рядом прошептал:

— Анатолий Калииникович...

Тусклое освещение высоких светильников сгладило морщинки, и лицо в темном платке представилось юным, прекрасным — из далека лет. Глаза под искривленными бровями всматривались с торопливым, с искательным интересом, а губы, — в уголке рта подрагивала крупная родинка, — совсем пересохли. Она задыхалась от спешки.

— Это вы, так я и подумала. Узнаете?

Косырев встал. Тоже волнуясь, затруднился с отчеством.

— Ксения... Герасимовна?

— Да-да. Узнали? Мы ж не совсем чужие люди, на одной школьной парте... Ох...

Она огляделась и, взяв под руку, повлекла за собой. Скрываемая платком коса толстым жгутом уходила под пальто, приподнимая его на спине. Бормоча «лишь бы не увидел, вдруг увидит», потянула вбок к серебристым рядам камеры хранения. Между ними и высокими окнами был тупичок, слабо освещенный перронными фонарями. У подоконника она отпустила его, и ее лицо снова представилось нетронутым годами.

— Анатолий Калинникович, умоляю, что случилось у Евстигнеевых? Сережа прибежал убитый. Почему там оказался этот Марцев? Только правду, правду.

Косырев рассказал.

— Но это ложь! Совсем неверно. Боже, какой стыд!

Сквозь соединенные, прикрывавшие лицо пальцы, взблескивая в темноте, покатились слезы.

— Я помешала, и Марцев обозлился, что не втянул. Сережа такой гордый. Он вот-вот прибежит, он кинется к вам!

— Я жду его. И... Знаю гораздо больше, чем... Ну, прямо скажу — случайно читал ваш дневник.

— Тот дневник? — Она подняла вопрошающие глаза. — Думала, бесследно сгинул.

Махнула рукой.

— Пусть так. Я расскажу все, и вы поможете. Правда?

Опустилась на низкий подоконник, он тоже присел. Вытерла щеки девичьим движением ладоней.

— Сейчас, сейчас. Вы поймете, зачем это надо.

Из обрывочного в горьких усмешках рассказа возник голодный и суровый, зимний Речинск времен войны, эвакуации. Когда там жила Лёна. И когда Евстигнеев ушел на фронт, а потом прекратились письма, и одинокая эта, совсем молодая женщина, — знаете, что такое одна? — уверенная в его погибели, стала самобезразличной до пустоты. Тогда и случилось, с расплатой на всю жизнь, но без раскаяния — родился Сережа. После войны только узнала, что жив Ваня, жив, обрадовалась немыслимо, о себе не помнила. Пряталась за уголочками, думала придет, пусть осудит, поплакать-то надо вместе. Все мечтания были поговорить. А он переводики, — солидные, не гроши, — присылал по почте. Сережик болел тогда, и со средствами было туго, но как можно? И пожалела, что сразу не уехала из Речинска...

Косырев слушал сочувственно. Вот откуда слухи-то пошли — из-за переводов. Не мог Евстигнеев, пусть оскорбленный, оставить ее без помощи. Но тут-то и врезалась нелепая и жалкая фраза с дрожанием родинки у сухих губ, что одного Ваню любила, а вот оказалась совсем не святой, слабой, но абортом не захотела прикрыться... Косыреву стало непонятно и неловко.

— Сейчас все объяснится, — поймала она его неприязнь и сжала щеки. — Анатолий! О чем расскажу, никто не должен знать. И никогда.

— Обещаю.

— Ох, наконец уехали мы. Несколько лет жили в Воркуте, а потом, генерал знакомый помог, и Сережика приняли в суворовское — в Москве. Я устроилась вольнонаемной. И тут, долго готовился, задал он мне вопрос. Да, об отце. Он и кисанькой, и лисой, и волком, а я одно: был военный, погиб. Фамилию придумала—Петров Иван Иванович, потом раскаивалась из-за имени-отчества. Врешь, говорит. Легко почувствовал, ни в чем ему не лгала... Все, училища хватит.

Ее душило. Вытащила косу из-под пальто и подперлась рукой.

— Приехали на старое пепелище. А Сергей как раз квитанцию денежную нашел: письма Ивановы все-все сожгла, а она завалялась. Вот и отец. Я говорю — нет, клянусь! А он уж не верит мне. И заставил, так унизительно было — устроить к нему. Ну, думаю, убедись.

В торопливости ей никак не хватало дыхания.

— Месяц спустя пришел хмурый. Нет, не он. Кто? Хочу знать, откуда я, чьи гены. Злобно, от былого согласия ничего. И язык не отсох, ахнула я в горячке. Побежал. Вернулся та-акой бледный, я говорю: доволен, сын?

— Кто же?

Косырев сорвался из любопытства, и сразу протянул руку— молчите. Но она глянула с кривоватой, как у сына, усмешкой и будто не сама, а кто-то за нее, спрятала косу под платок и, выгнув шею, сказала:

— Семенычев.

Косырев замер. Невольно подался в сторону. А она, уловив неприязнь, заторопилась еще больше.

— Знаете этого человека? Да, ни капельки, ни капе-люшечки романтики, гораздо проще. Был гадок с первого взгляда. Молодой тогда был, верткий, но никакой не злодей, ж-жалкая блоха. Момент подловил, единственный — ни раньше, ни позже. Вынырнула на диво, для ребенка жить... Но потом, потом!

Всхлип вырвался нечаянно и, чтобы не услышали, она платком закрыла рот, задушила себя. Раскаиваясь, Косырев положил руку на ее плечо.

— Теперь-то понимаете весь стыд? — дернулась она. — Единственный теперь выход — уехать. Днем еще сказал, чем-то затронули вы. Он ночами занимался, заслужил свое направление.

Косырев смолчал, ей показалось — с холодком, и она сорвалась еще горячее,

— Сейчас только вы, больше никто. Меня отбросил. Девочка эта, Еленка, благодетельствует, напоминает ущербность. А он все, все понимает.

Она сжала его руку. По наитию обернулась в окно, вскочила и воскликнула шепотом:

— Вот он!..

По полу двигалась тень. Прошла мимо.

— Я помогу, — Косырев тоже встал. — Обязательно.

Ловя на слове, перебросила платок за плечо.

— Прощайте, Анатолий Калинникович. Спасибо... О, извините, забыла. Я ведь на прежней квартире, где с бабушкой вашей... Так вот. На днях заходила приезжая. Елена Петровна.

Косырев сжал руки до побеления.

— Я еще в эвакуации, еще девочкой приметила ее,мы всех эвакуированных знаем. Отыскала через адресный стол. Расспрашивала о семье, о вас. Но что я могла?

Поняв, как ему это важно, она робко спросила:

— Вы знаете ее? Такая красивая, одета хорошо. Будто прощалась.

Скривилась, подумала и о своей предстоящей разлуке. Махнув рукой, убежала наконец, как-то боком. Вслед за ней вышел и Косырев. Стало горячо, усталость прошла. Лететь бы, торопиться, а теперь этот дурацкий поезд. Всякое бывает, бывают бесконтрольные моменты. Их последний разговор! Зажмурился от стыда.

К перрону, толкаемые бодро пыхтевшим маневровым паровозом, двигались вагоны. Оставался час, он резво побежал к телефонам. Провод был оборван. Второй автомат упрямо возвращал монеты. И только в третьем раздались длинные гудки.

— Алло, — отозвался евстигнеевский голос.

— Это я. Прошу извинения, что невольно...

— Ах, какие церемонии! Ты на вокзале? Еду.

Перрон ожил. Вокзальная дверь, не закрываясь, выпускала громко говоривших людей. Косырев затесался в толпу. Сергей сидел, упершись локтями в колени, и нервно приглаживал волосы.

— Сережа...

Тот вскочил, надел кепку. Они пошли по перрону, вдоль пустых рельсов, вдоль фонарных столбов, на которых мерцали газосветные лампы. Боковое освещение выделяло длинные ресницы Сергея, глаза блестели, осунулся. Противоположные желания переплетались в нем. Руки были глубоко засунуты в карманы.

— Я вообще не пришел бы, Анатолий Калинниковнч. Но... Действительно можно подумать: сыночек великовозрастный навязывается. И к кому? Не к простому работяге. У-ух!

Он сорвал кепку.

— Сообразительные, разберемся, — подбодрил Косырев.

Сергей глянул с чутким интересом.

— А ведь я... Знаю я, кто отец-то.

— А я и знать не хочу, — всеми силами помогал ему Косырев. — Одно знаю, за то, что родила, мать корить нельзя.

Под ногами хрустел примороженный снег.

— Может быть, — подумав, сказал Сергей. — Вы не смейтесь, не идеала я искал. Пусть плохонького, оставившего, но отца. А знаете, что он сказал при знакомстве?..

Он остановился, выдохнул воздух:

— Чем докажешь? Испугался, видно — помощи запрошу. И с этим опереточным злодеем я все-таки связан. Не могу принять.

— И не твоя забота. Бывает, отцы уходят, следует ли обижаться? Что за жизнь — фальшь, лицемерие, принужденная жертва... Впрочем, не мучает ли тебя предопределенность?

— За кого принимаете? Ничуть. Перед нами мириады прародителей, и что в себе скрываем, нам самим не известно. Ничуть не боюсь стать таким, как он. Я был морально унижен...

Они зашагали дальше, мерно поскрипывал снег.

— Честно-то говоря, — окончил приглядываться Косырев, — эгоистик ты ничтожный. Стоп, стоп... Ну, скажи сам, как на тебя повлиять? Ведь надо снять груз и со слабейшего. С мамы.

— Не надо влиять, — глянул Сергей. — Пройдет это время, уладится.

Они подошли к концу платформы, к алюминиевому барьеру. Сергей положил руки на серебристые перила. Фонари остались позади, звездное небо. Падающая звезда начертила след и исчезла в низких облаках на лунном горизонте. Молодой человек перед выбором, перед огромной жизнью. Косырев увидел прежнего себя.

— Вам известно, чем привлекаете? — сказал Сергей. — Не тем, что говорите, а убежденностью.

Косырев усмехнулся.

— Думаешь, бывает убежденность без правоты? — сказал он. — Положим, бывает... Но это не что иное, как глупость.

— Вы, значит, считаете себя правым?

— А как же! Ты говорил: экзистенция, человек одинок. Но кто действует, всегда связан с другими.

Он поставил чемоданчик на перила. Сергей, иронически глянув, натянул кепку.

— Если вдуматься, — сказал он, — подтекст ясен. Мы должны стать такими, как вы. Не иными. А откуда вы знаете, какими будут люди через двадцать, скажем, лет?

— А-га, — повернулся Косырев. — Чтобы задавать такие вопросы, самому надо что-то значить. А ты? Не потерял ли ты себя?

— Никого не хочу ни о чем просить.

— Ох, черт побери! — Косырев усмехнулся намеку. — Заладил: не хочу, не могу. Странное положение: уламываю, а он кочевряжится. Больно ты мне нужен.

Сергей перегнулся через барьер. Он улыбался и хотел скрыть это. Косырев прямо-таки увидел, как в воображении его помчались московские улицы, здания, парки. Университет!

— Так — по рукам? Держи связь, вышлю программы. Учебники.

— О маме — Лена рассказала?

— Гм... Кстати, совершенно уверен, необходимы сильные средства. Тебя пока и любить-то не за что, ненадежен. Разве за прекрасные глаза.

Сергей, затронутый, выпрямился, сжал решетку.

— По-вашему, любят за что-то?

— А как же! И неодушевленные предметы нравятся чем-то. Что же говорить о человеке?..

Сергей смолчал. Косырев приладил чемоданчик за спиной и посмотрел вдоль платформы. Ноги в ботинках прихватывал мороз. Время уже. Евстигнеев увидел их сразу, как только вышел из толпы. Зашагал быстро, размашисто, внятно скрипя бурками по дощатому пастилу. Сергей обернулся и весь подобрался, сжался.

— Ты, Сережа, — шепнул напоследок Косырев, — сталкивай, сталкивай внутри себя. Пустоту надо ужимать.

— Вот вы, оказывается, где, — сказал подойдя Евстигнеев. — Хороши, дорогие ребятки. Не стыдно?

— Стыдновато, — сморщился Косырев.

— Дел-ла... Н-ну, регент! А может, признаемся и делу конец, а, Сергей?

— Не шутите, Иван Иванович.

— Ладно. Он, видите ли, и машину бросил, и ключики швырнул. Уходит. Что писать в характеристике?

Евстигнеев исподлобья разглядывал Сергея.

— Человек молодой, а хвост поджал трусливо. Ну, будет еще время. Окончательно разберусь, какая дрянь в тебе произрастает... А теперь нам надо поговорить. И слегка секретно.

Евстигнеев сбросил меховые перчатки, зашарил по карманам. Косырев вынул пачку, но она оказалась пустой.

— Сергей! — крикнул вслед ему Евстигнеев. — Не в службу — купи сигарет!.. М-да. Вот как, Толя, получилось. В чужом пиру... Есть и моя вина. Почитал, почитал — что ты подсунул. Решись тогда — все иначе. И она была бы другой, и я.

Евстигнеев стукнул кулаком по перилам. Носком бурки поддел смятую пачку, и целлофановый комочек покатился вниз.

— Бери любовь и береги, — сказал он. — Не отдавай, охотников много.

— Кое-что ты понял. Все-то мы понимаем...

— Так-так,—глянул Евстигнеев.—Оговорюсь. В моем представлении понять не значит простить. Слабости не оправдываю, и время ничего не списывает.

— Жестко.

— Да, жестко. Безо всяких киселей... Однако и ты хорош! Как мог подумать, что я отрекся?

— Бывает ведь.

— Бывает, такая жизнь. Со мной, однако, не может, в таком неспособен вилять. Никому не мешает быть

порядочным человеком, а особенно — секретарю обкома.

— Ну, извини, оплошка. Передай и Анечке.

— Горжусь, фортеция за спиной. Всякое бывает, но выдаются замечательные дни, прекрасные мгновенья. Не тягомотина мещанская.

Косырев слушал и отвечал впопад, но смотрел невидяще; надбровные дуги мощно подпирали лоб. Евстигнеев понял, обнял за плечи.

— А ты уж не здесь... Дневник-то, кстати, куда, Толя?

— Отошли ей.

— Да-да. Где же Сережка?

Благополучен, благополучен, подумал Косырев, и не чересчур ли. До отхода оставались минуты, они подошли к вагону.

Сергей прибежал, закурили. Последняя минута. И тут Косырев увидел, что поодаль со спеленутой тяжестью в руке топчется Семенычев. Грибы же, он случайно обмолвился о давней тоске по сибирскому засолу. Не явился на вечеринку, так хоть подарок. При Сергее боится подойти — но вдруг?

— Ладно, идите. Не люблю тянуть, — сказал Косырев.

Они расцеловались.

— Жду в Москве, понял.

Старший обнял младшего, и двое кареглазых, оглядываясь, пошли вдоль состава. Косырев следил, Семенычев прижался к станционному окну. Вагон тронулся. Он зацепился за поручень, издалека помахали Евстигнеев и Сергей.

Поезд медленно двигался вперед, а платформа с провожающими, с фонарями, уплывала назад.

— Анатолий Калинникович! Анат...ой...ко-вич!

Вдоль вагона, обгоняя, поспешал Семенычев. Косырев был уже в коридоре, и над занавеской тайком наблюдал вспотевшее, растерянное, злое лицо. Платформа оборвалась. Семенычев встал, задыхаясь, перед алюминиевым барьером. И исчез со своими подарками и потребностями в серой, в черной дымке с грузом, качавшимся в руке.