Часть первая
Юность
I
Казаки въехали в Москву рано утром 24 июня 1945 года. В еще не рассеявшейся мгле они скакали по Ленинградскому шоссе, заштрихованные косыми линиями моросящего дождя. Как и встарь, правофланговые были с пиками, на штанах у казаков алели лампасы, концы белых башлыков перекрещивались на груди, фуражки, перехваченные ремешком у подбородка, надвинуты на правое ухо, а слева выбивались лихие чубы. Впереди колонн шли знаменосцы с зачехленными знаменами. К цоканью сотен копыт ритмично добавлялось слитное позвякиванье ножен шашек, бьющих всадников по ногам. Подковы то и дело высекали из асфальта искры, хорошо различимые в утренней полумгле, что придавало картине, несколько смазанной дождем, характер какого-то видения. То ли это белые эскадроны поднялись из безымянных, давно сравнявшихся с землей могил, то ли царь-батюшка со своими атаманцами вернулся в златоглавую…
С разными чувствами глядели разбуженные грохотом копыт москвичи на донцов, скакавших на Парад Победы: те, кто помоложе, просто с любопытством, а те, кто постарше — либо с тоской по прежним временам, либо с откровенной неприязнью.
Прошли эскадроны, построенные в колонны по две шеренги, за ними запрыгали по асфальту легендарные тачанки с тупыми рылами «максимов» позади. Потом потянулись грузовики, в которых сидели пластуны — кубанцы, ставропольцы и терцы, — одетые в черкески с газырями, с кинжалами, в кубанках с алыми верхами. Шоссе на несколько минут опустело, но вскоре содрогнулось от тяжести танков, ревущих, затянутых синим солярным дымком.
Тем же путем, по которому меньше года назад шли десятки тысяч пленных немцев, двигалась теперь сокрушившая их мощь: танки, самоходки, бронетранспортеры, орудия, «катюши»… Шла «несокрушимая и легендарная»… Многие из людей, стоявших теперь у окон, трудились по 15 часов в сутки, чтобы создать эту мощь, — и сегодня дано им было почувствовать себя не маленькими винтиками в огромной машине государства, сегодня сами были они Государством, каждый человек отдельно и все вместе, единым, не разделенным во времени и пространстве, в котором было место всем — и казакам, символу царского прошлого, и могучим стальным машинам, рожденным энергией и волей большевиков. Не просто армия шла сейчас на Красную площадь — то была не уничтоженная в огне революций и страшных войн историческая Россия.
Но в том, что вернулись в армию казаки, что возродился в ней русский дух, была заслуга еще одного человека, который скромно стоял у подножия Мавзолея, на гостевой трибуне, небольшого роста, в полковничьих погонах, со светлым, слегка рыжеватым чубом, по-казачьи выпущенным из-под фуражки.
Его звали Михаил Александрович Шолохов.
* * *
Он помнил еще казачьи парады до советской власти. В конце ноября 1918 года Миша с отцом приехали в Новочеркасск, тогдашнюю столицу «Всевеликого Войска Донского», как называлось государство атамана Краснова, за ситом и баббитом для их паровой мельницы. Здесь они узнали, что на следующий день намечаются грандиозные торжества по случаю прибытия из Мариуполя делегации союзников. Говорили, что приедут английские и французские генералы; на самом деле, как узнал много позже Михаил, Англию и Францию представляли тогда лишь два капитана, четыре лейтенанта и двадцать простых матросов.
По одну сторону почти двухверстного пути от железнодорожного вокзала до собора стояли шпалерами войска Молодой (регулярной) армии — пехота, кавалерия и артиллерия, по другую — гимназисты и школьники, в том числе и Миша. Взрослые держались сзади. У всех в руках были хризантемы, еще не отцветшие на Дону, несмотря на позднюю осень, в основном синего, желтого и красного цветов, в тон флагам молодого государства, свисавшим со зданий. Длинная кавалькада открытых автомобилей с гостями (сидевшими неестественно прямо и поглядывавшими на новочеркассцев, казалось, слегка презрительно) и встречающими их генералами медленно двигалась по середине Крещенского спуска. Духовые оркестры играли донской гимн «Всколыхнулся, взволновался православный Тихий Дон…», от которого у Миши всегда наворачивались слезы на глаза. На автомобили дождем сыпались хризантемы.
На колокольне могучего собора ударили колокола. Архиереи в золотых ризах во главе с архиепископом Митрофаном ожидали гостей. Когда они вошли в собор, на площадь въехала другая вереница автомобилей — это прибыли сияющие эполетами и аксельбантами генерал-майор Краснов, войсковой атаман, писатель, рассказы которого о германской войне Миша читал в «Ниве», и командующий Донской армией молодой генерал Денисов. Лейб-гвардейцы взяли на караул. Четко откозыряв, войсковой и походный атаманы бодро взбежали по ступеням, сняв фуражки, осенили себя крестным знамением, вошли в храм. Начался молебен. Через открытые врата собора пение хора долетало до собравшихся на площади, многие крестились.
Появление союзников означало, что донцы уже не одиноки в своей борьбе против большевиков, что скоро на фронте появятся английские и французские дивизии, и все вместе они погонят Троцкого до Москвы. Так говорили новочеркасские мещане; большинство же казаков-фронтовиков, как Миша хорошо знал, не хотели идти за пределы Донской области — ни одни, ни с союзниками и деникинцами. «Вот когда мужики в Расее восстанут, как мы, мы пойдем с ними на Москву», — говорили они.
После молебна союзникам был устроен парад. По соборной площади прошла Молодая армия, специально организованная Красновым из казаков 18–20 лет, не видевших развала германского фронта, не митинговавших, не избиравших комитеты. «Молодоармейцев» срочно одели в новенькие шинели и полушубки, которых так не хватало на фронте, выправка у них была прекрасная, вид боевой. Иноземные «генералы» одобрительно залопотали, защелкали фотоаппаратами-лейками, которые висели у них на груди, как у туристов. После конницы прошли, печатая шаг, пластуны-пехотинцы с винтовками наперевес, род войск на Дону новый, не пользовавшийся, в отличие от Кубани, почетом. «Пешки» — так полупрезрительно называли донцы пехотинцев. Но поскольку пехота Молодой армии все же была своя, донская, да еще такая бравая, приветствовали ее не менее восторженно, чем кавалерию. Следом за пехотой выехала гордость генерала Денисова — батарейцы с трехдюймовыми пушками, надраенными до такой степени, что и представить было трудно, как это можно из них стрелять. А потом произошло нечто удивительное, вызвавшее веселое оживление у англичан. Когда артиллерия с грохотом покинула площадь, по ней замаршировали, высоко вскидывая колени, мальчишки Мишкиного возраста, в каких-то дурацких круглых шляпах, в коротких, несмотря на прохладный денек, штанах и рубашках защитного цвета с синими галстуками.
— А вот вам, господа, и Детская армия, — сказал за спиной у Миши какой-то остряк.
Миша уже понял, что это бойскауты, которых ему доводилось видеть в Москве, но он не представлял, что они есть в Новочеркасске. Собравшийся народ, несмотря на первоначальное удивление, встретил диковинных голоногих скаутов тепло. Но когда появилась следующая колонна, толпа разом затихла, а потом в разных концах ее послышался дружный смех. Лицо Краснова, решившего с помощью донских скаутов показать Европе «цивилизованный характер» казачьего государства, приняло цвет фамилии. Дурацкий, по мнению атамана, смех публики вызвали герлскауты, девочки в коротких, открывавших круглые нежные коленки юбочках, маршировавшие следом за мальчишками. Поскольку природой им было отпущено взрослеть и наливаться статью раньше своих сверстников, выглядели отроковицы не так угловато, как они, а смелый по тем временам наряд да ветерок, раздувающий юбочки, создал на площади в конце парада какое-то не слишком торжественное, даже легкомысленное настроение. «Генералы» масляно улыбались, говорили «вэлл», «фантастик». Донская земля им явно понравилась.
На следующий день, 26 ноября, в день памяти святого Георгия Победоносца, в Новочеркасске давала парад уже не безусая Молодая армия, а съехавшиеся со всех фронтов и полков георгиевские кавалеры. За день сильно подморозило, посыпался с неба снежок, и даже трудно было представить, что вчера здесь маршировали голоногие скауты и у всех в руках были свежие хризантемы.
На правом фланге войск стояли «деды» — седобородые, костистые, сурово глядящие из-под надвинутых на брови папах, с широкими натруженными, мозолистыми руками, сжимавшими эфесы шашек. На шинелях «дедов» сияли «иконостасы» — кресты и медали на георгиевских лентах, полученные еще со времен Николая I, Крымской войны. Они должны были показать стоявшим в центре и на левом фланге «отцам», георгиевским кавалерам германской войны, что воинская слава Дона все еще жива, что старики, заслужившие на царской службе честь и покой, с надеждой смотрят на них, сынов Тихого Дона. Но фронтовики, такие же сильные и кряжистые, как «деды», выглядели усталыми. Они без отдыха сражались с большевиками, начиная с апреля, однако если весной им еще помогала Добровольческая армия и прикрывали со стороны Украины немцы, то теперь они были на фронте длиной в шестьсот верст одни. Каждый из кавалеров и впрямь стоил десяти обычных красноармейцев, но и было тех раз в десять больше. Слишком велика Россия, а Дон — слишком мал, чтобы сопротивляться ей в одиночку. Казакам сказали сегодня: не ударить в грязь лицом перед союзниками, чтобы те прислали им в помощь дивизию-другую, и они старались, но каждый из них понимал, что для победы нужны не дивизии, а корпуса и армии, причем готовые драться жестоко, изо всех сил, ибо их ожидал противник, которому обещали за победу землю, а ради земли русский крестьянин пойдет до конца. Всего этого Миша еще не знал, как и не знал того, что в последний раз в жизни видит столько георгиевских кавалеров сразу, что звание это скоро отменят, а кресты и мундиры будут спрятаны на дно сундуков, а то и закопаны в землю…
Союзные «генералы», вволю попив, поев и насмотревшись парадов, уехали. Неизвестно, что они доложили своим начальникам, но помощь из-за моря на Донской фронт так и не пришла. Ровно через год Миша видел в станице Каргинской, как казачья армия уходила с Дона в «отступ», уходила навсегда. Выла метель, выли бабы, хватаясь за стремена лошадей, на которых, повесив чубатые головы, сидели их мужья и сыновья. Иные казачки, бросив дом и хозяйство, шли вслед за мужчинами, уводя ревущий и ничего не понимающий скот. Ничто в том движении войск и беженцев не напоминало новочеркасские парады. За понурыми, едущими без строя конными отрядами в тридцать-сорок сабель нескончаемыми вереницами тянулись обозы. Пятисотлетняя история старого Тихого Дона кончилась, начиналась новая — но какая?
II
Миша считался казаком лишь первые восемь лет своей жизни. В метрической книге Вешенской церкви он был записан как Михаил Стефанов сын Кузнецов, казачьего рода, уроженец хутора Кружилина, и носил такую фамилию, пока Александр Михайлович Шолохов, живший с его матерью, Анастасией Даниловной, без церковного брака, не обвенчался с ней и не усыновил Мишу. С тех пор стал он «мещанским сыном», а сверстники перестали его дразнить на улице Нахаленком, что, как известно, означало на Дону «незаконнорожденный».
Мишина мать, Анастасия Даниловна Черникова, красивая, дородная, статная черниговская крестьянка, с 12 лет жила в услужении в имении Ясеновка, у вдовы войскового старшины Попова. Здесь, к несчастью своему, влюбилась она в сына Поповой, Дмитрия Евграфовича, коллежского регистратора, и вскоре забеременела. Помещица Анна Захаровна, которой она призналась во всем, позвала из хутора Кружилина сваху и попросила ее быстренько найти бесприданнице Насте жениха. Им оказался пожилой вдовец Стефан Кузнецов, казак-гвардеец (или атаманец, как их звали на Дону), человек небедный. Не хотелось идти за него Насте, да куда деваться? Полюбившийся ей страстной любовью обходительный дворянчик Дима, понятное дело, ей руки не предлагал… Обвенчали их со Стефаном Кузнецовым в Еланской церкви, а вскоре кружилинцы стали замечать, что у новобрачной очень уж быстро округлился под платьем живот. Кузнецов, прежде приветливый, стал хмур и порой поколачивал «тяжелую» Настю. Когда же у нее родилась дочь, он был откровенно разочарован: мало того, что ребенок не свой, да еще не казак! С тех пор совсем разладились их с Настей отношения: днем смотрели друг на друга волком, иногда только мирились по ночам. А когда через полгода девочка умерла, пришел и конец семейной жизни. Не могла Анастасия Даниловна забыть ни мужниных побоев во время беременности, ни отношения к ее дочке. Она покинула кузнецовский курень и вернулась в Ясеновку. Дмитрий Евграфович не скрывал радости от возвращения Настеньки, как он ее звал. Неизвестно, как повернулась бы ее дальнейшая жизнь: она могла бы, вероятно, как десятки тысяч помещичьих служанок по всей России, стать вечной сожительницей женатого барина, если бы не знакомство с приятелем Дмитрия Евграфовича Александром Михайловичем Шолоховым, выходцем из зарайской купеческой семьи, давно обосновавшейся на Дону. Был он, даром что не дворянин, таким же вежливым и обходительным, как и молодой хозяин. Сначала он поглядывал на красавицу Анастасию Даниловну, которая еще больше расцвела после родов, как бы исподтишка, а потом уже откровенно глаз не спускал — и ясно было, что приходил он к Поповым уже не по торговым делам и не побеседовать с Дмитрием Евграфовичем о литературе, а исключительно из-за Насти.
Вскоре вспыхнула у них любовь. Встречались на соседнем хуторе, где Александр Михайлович снял комнату. Анастасия Даниловна снова понесла. Узнав об этом, Александр Михайлович увез ее к себе в хутор Кружилин под видом экономки, так как благословения с ней на брак от родителей он бы, конечно, не получил.
Ребенком, родившимся у них в Кружилине, и был Миша.
После перехода в мещанское сословие мать и Миша потеряли право на земельный надел в Области Войска Донского, а донской клан купцов Шолоховых переживал тогда не лучшие времена. С молодых лет Александр Михайлович работал по найму, а потом, как и предки, пошел по торговой части, кочевал с семьей по донским хуторам и станицам. В Кружилине Александр Михайлович занимался скупкой зерна у местного населения, держал небольшую лавку. У него единственного во всем хуторе (вовсе не бедном) была баня, в которой мылся и местный священник, отец Евгений. В 1910 году Шолохов с семьей переехал в верхнедонской хутор Каргинский, ставший впоследствии станицей, где Александр Михайлович устроился приказчиком у купца Левочкина, с которым состоял в родстве. Жили в чисто выбеленном саманном домике, в двух комнатушках с «низами» — подвальной кухней.
Разницы между собой и казачьими детьми маленький Миша не чувствовал: вместе с ними играл у Голого Лога в оборону Порт-Артура, гарцуя на хворостине, как на боевом коне, щеголял в такой же, как у них, казачьей фуражке и, хоть не вышел ростом, очень метко и сильно бросал из окопчика камни по противнику, залегшему по другую сторону оврага. Позже, в 1919 году, когда на одном высоком берегу Дона держали оборону вешенские повстанцы, а другой заняли наступающие красные части, он поразился, насколько стратегия настоящей войны походила на их детскую игру в войну.
Что такое «сын мещанина», Миша еще не понимал, продолжал себя считать казаком, полагал даже, что других людей, кроме казаков, в России вообще не существует, и недоумевал, о чем идет речь, когда иной казачонок, которому он во время «войны» попадал голышом в голову, кричал, размазывая слезы по лицу: «Вонючий мужик, лапотник!» Взрослея, он стал видеть, что быт их семьи значительно отличается от казачьего. До приезда в Кружилин, скитаясь по Дону в поисках заработка, отец много чем занимался, в том числе пахал на наемной земле, и тогда он одевался, как казак, и вел себя, как казак — говорил мало, делал все не спеша и основательно, научился управляться с лошадью, ухаживать за ней — мыл, чистил скребницей, поил, кормил и приучал к этому Миньку, в свободное от полевых работ время любил ловить рыбу с каюка. Правда, в отличие от других казаков никогда он своего сына не порол, по праздникам не напивался и не дрался.
Отцы Мишиных сверстников, казачат, были безраздельными владыками в своих семьях, где никто не смел ослушаться не то что их слова — взгляда, за малейшее ослушание в дело шел кнут, причем доставалось не только хлопцам, но и женам. Александр Михайлович был в семье тих, ровен, обращался к супруге «душа моя», никогда не спорил, не ругался, а если Анастасия Даниловна что-то делала неправильно, а Миша шкодил, всегда старался объяснять, почему так делать не надо. Мише вообще больше доставалось от матери, а отец его баловал, прощал любую шалость, что, вероятно, было со стороны Александра Михайловича повышенным проявлением деликатности. В Каргине было немало людей, распускавших слухи, что Миша — неродной его сын, и Александр Михайлович не хотел давать лишнего повода для них. Мишкины приятели тайно завидовали ему, что он такой баловень в семье, но внешне этого не показывали, наоборот, не упускали случая, чтобы понасмехаться над «мужицкими» порядками у Шолоховых. Миша, сызмала прирастя душой ко всему казачьему, действительно переживал, что и у них в семье, и у отцовых хозяев — Левочкина, Озерова — живут «не по-казачьи», что они чуть ли не какие-то выродки на хуторе, хотя быстрым своим умом личные преимущества такой жизни понимал.
В 1914 году, когда Александр Михайлович привез Мишу в Москву лечить засоренный и воспалившийся глаз, он с удивлением увидел другой мир, абсолютно непохожий на казачий, словно тулуп перед ним наизнанку вывернули. Позже, побывав за границей, он вспомнил, что точно такие же ощущения он испытал тогда в Москве. Первые дни он чувствовал себя как будто оглохшим, сначала даже не понимая, почему, а потом, когда услышал он на улице пьяную песню, его осенило — здесь же люди не поют! Песни на Дону были как сам Тихий Дон — начинались неизвестно откуда и терялись в лазоревой дымке, в неведомых пространствах, и точно так же, как донскую жизнь без Дона, нельзя себе было представить жизнь на Дону без песен. Как только собирались два-три казака или казачки, выдавалась им свободная минутка — по дороге в поле, на покос, на реку и обратно, не говоря уже о праздничных застольях — заводили они такие песни, что дух перехватывало! Сидишь, бывало, ловишь рыбу в Дону, и вдруг из степи, пьянящей запахами разнотравья, ветерок разносит по реке, волшебно усиливающей любой звук, звонкий голос запевалы, выводящий слова так, словно он тетиву какую-то натягивает у тебя в груди. И вот, когда казалось, уже и натягивать некуда, грянет внезапно, как удар тетивы по оперенью стрелы, хор — и, захваченный им врасплох, забываешь совершенно и об удочках, и о рыбе… И было еще нечто, что Миша осознал только в Москве: на Дону умели петь все, хоть и разными голосами, даже ребятишки, даже его отец-неказак, и Миша считал это чем-то само собой разумеющимся, а в Москве редко-редко кто из подвыпивших гуляк мог сравниться со средненьким хуторским певцом. Здесь в трактирах побогаче любили цыганские хоры, на Дону не принимаемые всерьез, а в заведениях победнее — игру на балалайке, на гармошке; песни, незнакомые на Дону, пели не нараспев, а какой-то скороговоркой, когда и хрипатый — певец, и было тех песен не так уж и много, три-четыре десятка, в то время как на Дону их знали все бесчисленное множество, хотя никогда специально не учили. Однажды в трактире, где Миша был с отцом, мужской хор, в красных рубахах, в сапогах, с волосами, чем-то смазанными и причесанными на прямой пробор, исполнил казачью песню — точнее сказать, проорал какими-то истошными голосами, как поют солдаты, идущие в баню. Миша недоуменно глядел на них, думая, не дурачатся ли они, а отец смеялся.
— Тятя, а отчего они так поют? Разве так надо?
— Дак они же никогда не слышали, как надо. А если и слышали, то без толку. Надо, Миня, пожить на Дону, степь увидать, казачек наших, как они павой ходят, тогда, может быть, что-то и получится.
Местные женщины действительно сильно отличались от казачек. Были, конечно, разодетые в шелка дамочки, которых Миша никогда прежде не видывал, с диковинными прическами, со шляпками, похожими на торт, что по праздникам выставлял на витрине каргинский купец Левочкин, но еще больше было женщин низеньких, круглолицых, ширококостных, с большими грудями и животами — из простых сословий. Казачки ничем — ни лицом, ни статью («павами ходят»), ни одеждой, ни бойким говором нараспев — не напоминали варварски акающих, деловитых, неулыбчивых, кубышкообразных, часто ходящих в валенках летом московских мещанок и подмосковных крестьянок. Мужики, в общем-то, ничем особенным, кроме привычек, говора и одежды от донцов не отличались, но редко можно было встретить таких стариков, как на Дону — костляво-величественных, глядящих по-ястребиному из-под кустистых бровей. Как ни странно, больше всего напомнил Мише донских «дедов» суровый седобородый писатель Лев Толстой, фотографию которого он увидел в каком-то журнале.
Но первыми людьми, кто по-настоящему поразил его за пределами Донской области, были босяки, или, как еще их называли, зимогоры. Синие, покрытые коростой, опухшие до такой степени лица, что и глаз почти не видать, сбитые в колтуны, наподобие войлока, волосы, невообразимо рваные лохмотья, едва прикрывающие наготу… Мужики и бабы, старики и дети… Через донские хутора проходили иногда нищие бродяги, просили милостыню Христа ради на церковной паперти, но таких вот страшных людей никогда раньше Миша не видел. Ужаснее всего было, что они, как понял Миша, расспрашивая отца, никому были не нужны, никто не собирался им помогать и никто особенно не печалился, если они умирали. Жизнь босяков ровным счетом ничего не стоила и ни для кого ничего не значила.
— Ну как же так? — приставал Минька к отцу. — Ведь босяк — человек? А человек, как батюшка в приходской школе говорил, создан по образу и подобию Божию. А еще он говорил, что у Бога и последние станут первыми. Почему же босяк лежит в луже и его никто не поднимет?
Стояли они у окошка в клинике доктора Снегирева, дожидались врача, а на улице сидели и лежали на земле нищие и босяки с больными, гноящимися глазами — надеялись, что их, быть может, примут у Снегирева бесплатно.
— Чтобы поднять человека из грязи, — грустно сказал Александр Михайлович, — надобно и самому вымазаться. А кто хочет ходить грязным? Бедный богатому не товарищ. У Бога-то, может быть, бедные и первые, а здесь, на земле, первые — богатые.
— Ну, ежели они первые и денег у них много, почему они не дадут немного босякам?
— Лишних денег ни у кого не бывает — ни у нас, ни у богатых. Только мы мало тратим, а они много.
— А государь?
— Что ж государь? У государя войско, полиция, железные дороги — на все деньги надо. Ежели тратить их на босяков — на державу ничего не останется.
— Почему же не останется? Ведь государь может напечатать денег сколько хочет.
— Не-ет, дружок. — Александр Михайлович засмеялся, вынул кошелек, достал из него две пятирублевки — одну золотую, другую бумажную. — Вот этих бумажных целковых, Миня, напечатано в аккурат столько, сколько начеканено таких вот золотых. А золото — редкий металл, добывают его немного.
Мише надолго запал в душу этот первый в его жизни урок политэкономии. Оказывается, все в мире, в том числе жизнь и смерть людей, зависит от этого желтого, с красноватым отблеском железа, которого к тому же еще и мало! Все это не укладывалось у него в голове. Неужели люди не могли устроить свою жизнь как-то лучше, чтобы денег печаталось не столько, сколько есть в державе золота, а столько, чтобы их всем хватало?
— Тятя, а зачем вообще оно, это золото? Пусть будут одни деньги, сколько кому нужно.
— Ловко ты придумал, братец! Дадим, стало быть, каждому столько гербовых бумажек, сколько просит… А как быть, коли окажется этих бумажек намного больше хлебушка и товаров? Бумажки будем есть?
— Зачем же тогда эти бумажки не поделят по справедливости? Одни вон босые ходят и одеть им нечего, а другие в колясках разъезжают и в трактирах объедаются. Почему государь не сделает так, чтобы у всех все было поровну?
Александр Михайлович покраснел, поглядел по сторонам.
— Ты это, братец… потише. Случится рядом кто из полиции, подумает — бунтовщики мы, упечет зараз в кутузку. Кабы все деньги в России у государя были, он, может быть, и поделил бы их поровну, а так что же — у одних нужно отнимать, а другим давать? Да и не будет никакой справедливости, ежели и поделить. Дай по тысяче рублей купцу Левочкину и пьянице какому-нибудь, так пьяница свою тысячу в лавку снесет, на водку истратит, и будет у Левочкина две тысячи, а у пьяницы снова ничего. Бедному крестьянину деньги — один соблазн. Ему земля нужна, чтобы хлебушек сажать, а не деньги. На Дону вон у казаков земли много, хватает, чтобы и иногородним сдавать, — вот и нет никаких босяков и пьяниц.
— Неужли, тятя, в России земли мало, чтобы всем хватило? Эвон, она какая большая, едешь на поезде, конца-края не видать!
— Земля, как деньги — у одних ее много, у других мало. Даром ее тоже никому не дают. На Дону она вон только казакам положена, а нам — изволь плати деньги или часть урожая, коли хочешь получить кусок. Да и земля здесь, в России, не такая плодородная, как на Дону. У нас в Зарайске таких урожаев, хоть разбейся, не вырастишь.
Миша хотел было спросить, а почему землю нельзя поделить, она же не золото и не бумажки, ее не люди сделали, а Господь, да постеснялся надоедать одними и теми же вопросами, а тут и врач пришел.
Только через несколько лет он понял, что нет важнее — и в России, и на Дону — этого детского вопроса.
Москва, ее люд оставляли ощущение силы и слабости одновременно, причем было непонятно, чего в них больше — силы или слабости. С особенной ясностью Миша это почувствовал, когда отец повел его в Кремль, от самого вида которого у Миши всегда перехватывало дыхание. «Кременная Москва», как говаривали на Дону… Входя в Кремль через грандиозные Спасские ворота с часами, он предвкушал, как, вернувшись на Дон, будет рассказывать своим «порт-артуровским» дружкам, как ходил в эту святыню русского народа и как они ему будут завидовать, стараясь всеми силами скрыть это.
Сначала его поразила пустота внутри Кремля. Да он, будь москвичом, каждый день бы ходил сюда, а тут… Потом Миша, разинув рот, долго смотрел на площадь перед величественным памятником Александру II. Немощеная, она клочковато и неопрятно заросла травой, чертополохом и подорожником, будто бы в Каргине за околицей, только, в отличие от Каргина, валялись здесь, в сердце земли Русской, тысячи окурков, обрывки бумаги, селедочные скелеты, какие-то кости… Неподалеку от того места, где стояли они с отцом, видимо, отдыхали недавно, наслаждаясь видом Кремля, обыватели и оставили кучу шелухи от семечек, голову воблы и сургучные водочные пробки.
— Что же, тятя, здесь не убирают?
Александр Михайлович пожал плечами:
— Небось убирали бы, если бы столицу не перенесли в Петербург. А так — государь здесь бывает редко.
Но Миша все равно не понимал. У них в Каргине государь и вовсе не бывает, нет ни улиц мощеных, ни водопровода, ни электричества, во многих хатах — земляные полы, а площадь перед церковью и перед хуторским правлением в полном порядке — ни травы, ни мусора сроду не бывало, одни лужи после дождя! Казаки не любят ходить по селедочным головам!
Подошли к памятнику. В гранитном постаменте его зияла огромная трещина, которую, судя по всему, время от времени безрезультатно замазывали. Колонны галереи памятника были необыкновенно грязны. Столь же грязной оказалась издали казавшаяся белой высоченная колокольня Ивана Великого. Площадь перед ней, даром что мощеная, тоже густо заросла травой. А в куполе Архангельского собора, того самого, где в каменных гробах покоились останки древних русских государей, начиная с Ивана Калиты, была черная, рваная, огромная дыра, через которую, судя по потекам на стене и колоннах, лилась внутрь собора дождевая вода… Может быть, здесь все так осталось после Наполеонова нашествия?
Миша ушел из Кремля с чувством, что на него лучше смотреть снаружи, как и видел он его раньше. Да и вся Москва больше нравилась ему в целом, с высоты Воробьевых гор, например, а не изнутри, из тесноты ее грязноватых улочек и переулков. На Дону все было наоборот: в неказистых со стороны, пыльных хуторах и станицах не было никакой величественности, но здесь свято чтили все, что напоминало о могуществе и воинской славе Тихого Дона…
III
Февральские дни 1919 года на Верхнем Дону стояли томительные, холодные, серые. Жители притихших хуторов и станиц с каким-то противным, сосущим чувством под ложечкой ждали наступления сумерек, прислушивались к шагам, визгу санных полозьев за стеной. Наступал час арестов, когда красноармейские команды оцепляли улицы, вламывались в курени и забирали в кутузку казаков. Из кутузки уже никто не возвращался живым. В то же самое время, когда новую партию арестованных привозили в холодную, из нее выводили старых, освобождали место. Не было на Дону просторных арестантских домов, не имелась в них нужда в прежнее время. Приговоренных к расстрелу выводили из подвала со связанными за спиной руками, били прикладами в спину, отчего они падали на сани, как мешки с мукой, укладывали, живых, штабелями и везли за околицу.
За полночь для обитателей куреней, в которых уже побывали чекисты, начиналась страшная пытка. За околицей заводил свое татаканье пулемет — то короткими, но частыми очередями, то длинными, захлебывающимися, истеричными. Затем наступала тишина, но ненадолго, она прерывалась сухо щелкающими, как дрова в печке, винтовочными и револьверными выстрелами — добивали раненых. Нередко после этого на чьем-нибудь базу начинал выть пес — чуял, видимо, гибель хозяина-кормильца. А в хатах подвывали ему, взявшись за голову, бабы, чей сын или муж мог принять лютую смерть этой ночью. До самой смерти своей помнил Михаил этот вой, от которого стыла кровь в жилах.
Большинство казаков, восставших против советской власти в апреле и не ушедших вместе с Донской армией в низовья Дона, бежали из куреней при первых известиях об арестах, прятались в дальних хуторах и зимовниках, остались те, кого мобилизовал Краснов помимо их воли. Они самовольно снялись с фронта в январе, пустили на Верхний Дон красных, веря обещаниям советской власти и ее новым ставленникам Миронову и Фомину, что будет им всем за это амнистия. Эти люди уже навоевались до тошноты — и за германскую, и за 18-й год, и хотели теперь лишь мирной жизни в своих куренях. Они уже и думать забыли об отстаивании своих прав перед иногородними, как в декабре 17-го, когда с этим условием поддержали Каменский ревком. Всем стало ясно — придется делиться, против красной мужицкой России, всей своей мощью наваливающейся с севера, не попрешь. Уговор с Красной армией был прост — вы не трогаете нас, мы не трогаем вас, а кто старое помянет, тому глаз вон. Нейтралитет Дона был выгоден Москве: в случае успеха примеру донцов могли последовать измученные войной кубанцы, а это сулило скорую победу Красной армии на юге, так как армия Деникина состояла в основном из кубанцев и донцов. Но прибыли в станицы люди, названные «комиссарами арестов и обысков», и пошли карательные команды по куреням… Забирали не только сложивших оружие фронтовиков, но и «дедов» — георгиевских кавалеров, живую славу Дона, отказавшихся снимать кресты, казачьи фуражки, отпарывать лампасы со штанов. Застучали пулеметы за околицами станиц, в которые еще недавно, на Рождественские святки, приезжали из штаба Троцкого бойкие чернявые молодые люди в отличных шубах, с бриллиантовыми кольцами на коротких толстых пальцах, поздравляли со светлым праздником, щедро угощали привезенным на тройке вином, дарили пачками царские деньги, убеждали: «Вы живите у себя спокойно по станицам, и мы будем жить спокойно. Повоевали, и довольно». В станице Мигулинской без всякого суда расстреляли 62 казака, а в станицах Казанской и Шумилинской только за одну неделю — 400 с лишним человек, а всего полегло на Верхнем Дону в ту пору около восьми тысяч человек. Но расстрелов посланцам Свердлова Сырцову и Белобородову-Вайсбарту, цареубийце, было мало… В Вешенской чернявые молодые люди велели бить в колокола, пьяные красноармейцы согнали в собор казаков, баб и детишек. Здесь ожидало их кощунственное действо: 80-летнего священника, который служил в Вешенской еще во время отмены крепостного права, венчали с кобылой…
Выполнялась тайная директива о «расказачивании», подписанная 24 января 1919 года Яковом Михайловичем Свердловым. Трупным запахом потянуло на Тихом Дону, который за всю свою историю не знал ни вражеской оккупации, ни массовых казней…
Наутро снаряжались за околицы скорбные караваны. Родственники расстрелянных раскапывали их, кое-как присыпанных землей, судорожно, с трудом одолевая дурноту и сдерживая рыдания, переворачивали тела, тянули покойников за руки, за ноги, отыскивая своих, вглядывались в белые лица со схваченными инеем волосами. Ежели находили, то тащили мертвеца к саням под микитки, а голова его с остановившимися навек зрачками моталась, как у пьяного. Лошади беспокойно ржали, косились большим глазом на страшный груз. Но и покойника заполучить родным в те дни кромешной скорби считалось за благо — букановский комиссар Малкин, например, оставлял казненных лежать нагими в яру, а хоронить запрещал…
Шолоховы, как и все, с леденящим страхом ожидали наступления сумерек, жгли лампаду под образами, молились, чтобы не забрали Александра Михайловича. Жили они в ту пору на хуторе Плешакове, снимали половину куреня у братьев Дроздовых, Алексея и Павла. Павел пришел с германской офицером. Братья, как только начались аресты, пропали неведомо куда. За ними уже приезжали из Еланской станицы чекисты, долго, с подозрением расспрашивали Александра Михайловича, кто он таков, потом ушли, перед уходом бросив: «Может, свидимся еще…» А у отца были теперь основания бояться таких свиданий, даром что не казак. В самом начале 17-го года получил он наследство от матери своей, купчихи Марии Васильевны, урожденной Моховой, да не маленькое — 70 тысяч целковых. Служил в ту пору Александр Михайлович управляющим паровой мельницы в Плешакове, и решил он выкупить ее вместе с просорушкой и кузней у хозяина, еланского купца Ивана Симонова. Между тем разразилась Февральская революция. Отцу бы задуматься, что не те времена наступили, чтобы собственностью обзаводиться, но он слишком долго мечтал иметь свое дело. А предусмотрительный Симонов, напротив, не ждал от Февраля ничего хорошего, без сожаления продал мельницу, получил деньги и был таков. И стал Александр Михайлович для советской власти — «буржуй», а их теперь забирали наряду с казаками, служившими в Донской армии. Купцы побогаче откупались, платили «контрибуцию». А что мог заплатить отец, если все деньги отдал на мельницу, а новых за эти смутные два года не сумел заработать? Правда, на плешаковской мельнице работал до революции машинистом тайный большевик (причем из казаков) Иван Алексеевич Сердинов, ныне председатель Еланского ревкома, и он обещал отцу, что его не тронут, так как, будучи управляющим, Александр Михайлович сквозь пальцы смотрел на увлечение рабочих мельницы недозволенной литературой. Но все знали, что в Еланской станице заправляет не столько Сердинов, сколько чернобородый, с красными глазами навыкате, комиссар Резник, бывший слесарь с той же мельницы, отправленный при царе на каторгу за «пропаганду». Резник непримиримо относился к казачьему «кумовству и сватовству», а Иван Алексеевич его побаивался, так как о Резнике шла слава, что он лично знает товарищей Троцкого и Свердлова, и всегда ему уступал, забывая о кумах и сватах, если комиссар расширял списки подлежащих аресту. Например, Сердинов не протестовал, когда Резник велел арестовать вместе с Павлом Дроздовым его младшего брата, Алексея, служившего у самого Подтелкова. Как же было ожидать снисхождения Александру Михайловичу, «буржую» и сыну «буржуя»?
Вот и тянулись для Шолоховых сплошной черной полосой страха февральские ночи, а тусклых дней, со звенящей от недосыпа головой, было и не припомнить. Дождались они, едва не получив разрыв сердца, и второго страшного стука карателей в дверь дроздовского куреня — но забрали в этот раз не Александра Михайловича, а старого деда Филиппа Дроздова.
Взрослые старались без крайней необходимости за плетень не выходить — Александр Михайлович, чтобы лишний раз не напоминать о себе, а красивые, хотя и разной красотой, дородная Анастасия Даниловна и тонкая, гибкая Марья, жена Павла Дроздова, — чтобы не соблазнять истомившихся по бабам мужиков-красноармейцев, весьма охочих до казачек. Бегали как ни в чем не бывало по пустым, точно заколдованным злым волшебником улицам (даже дымки над трубами казались недвижимыми) только Миша да его дружки. Встречались, впрочем, им порой и хуторяне — везли на погост хоронить кормильца… И все — в давящей, сжимающей сердце тишине, прерываемой лишь глухими рыданиями баб.
Напрасно красный казак Миронов убеждал Москву, сколь гибельное дело не только для Дона, но и для нее самой она затеяла: кровь пьянила, успехи карательных отрядов внушали безграничную веру во всевластие пули и веревки, такое быстрое по сравнению с утомительной тактикой 17-го года — кнута и пряника. Даже гибель кожаного Свердлова, забитого до полусмерти на митинге в Орле казаками красных полков, узнавшими о том, что делается у них дома, на Дону, в то время как их заставляют проливать кровь за советскую власть, не образумила вознесенных на вершину власти людей.
Гнетущая тишина в донских станицах взорвалась в конце февраля. В страшный час, когда везли за околицу приговоренных, раздался над Плешаковым одиночный выстрел, и сразу же, как по команде, пачками и вразнобой затрещала сумасшедшая пальба. И полетело по улочкам уже забытое казачье гиканье, заметались тени верховых, молниями засверкали шашки над их головами. Затарахтел было, спеша, пулемет, но тут же захлебнулся. Красноармейцы, не успевшие организовать оборону, бежали к хуторскому правлению, где их рубили наскакивающие, казалось, со всех сторон всадники. Дело было кончено еще до рассвета. За окном, к которому припал лицом Миша, вопреки настояниям матери, всхрапывали уставшие лошади, глухо чмокали их копыта, возбужденно матерились казаки.
Дверь дроздовской хаты распахнулась настежь, и вошел сам хозяин, хорунжий Павел Дроздов, небольшого роста, курносый, с пышными пшеничными усами. Зубы его были оскалены, глаза смотрели в одну точку. В правой руке он держал окровавленную шашку, в левой — сорванный где-то с древка красный флаг. Дроздов вытер шашку о флаг, бросил его в угол (Анастасия Даниловна вздрогнула), а шашку с лязганьем вогнал в ножны.
— Паша! — всплеснув руками, закричала Марья. Тонкая, выше мужа на голову, она кинулась к нему на шею, повисла на ней, поджав ноги.
Павел чуток пошатнулся, подхватил жену под спину, прижал ее лицо к грязному полушубку.
— Ну вот и все, — сказал он. — Хана красномордым. Даешь казачьи Советы без комиссаров! Ну, будя, будя…
Вслед за Павлом хата наполнилась гомонящими, пропахшими потом и порохом казаками. Запыхавшаяся Марья тащила откуда-то, покраснев от натуги, ведерную бутыль с самогонкой, казаки пили, не раздеваясь, но не забыв перекреститься, жадно хрустели огурцами. Притопал и посиневший от холода в подвале Чеки дед Дроздов, которому посчастливилось остаться в живых, и сразу, ни слова не говоря, полез на печь. Засиживаться казаки не стали. Павел здесь же, в чадящем свете коптилки, провел совет и послал гонца в соседний хутор Кривский, который тоже восстал, с приказом тамошним казакам идти походным порядком вслед за ним на станицу Еланскую.
Недолго воевал Павел… Смерти, запущенной по донским хатам Троцким и Свердловым, было точно все равно, чья теперь на Верхнем Дону власть, она не хотела останавливаться. Она обошла дроздовский курень во время «расказачивания», но теперь вернулась быстро, словно оставил ей Павел в углу своей хаты кровавую приманку… Анастасия Даниловна сразу же сожгла в печке тот флаг, как сжигают в церкви отслуживший свой срок красный плат, которым вытирают губы православным после Причастия, да, видать, смерть не флаг, в огне не горит… Чуть больше недели прошло, как вспыхнуло восстание, а дроздовскую сотню разбили красные под командованием Сердинова в Вилтовом яру, у хутора Кривского. Пленных не брали.
В сумерках у ворот заржал конь.
— Павел! — воскликнула Марья и бросилась, не одеваясь, на двор.
Оседланный, покрытый пеной конь бил у плетня копытом, но на нем никого не было… Марья села в сугроб.
— Вот и пришла смертушка твоя, ненаглядный сокол мой! — завыла она.
— Ты погоди, погоди, — торопливо забормотала, подбежав к ней, Анастасия Даниловна, — ты разве знаешь, что там у них? Кубыть, спешиться пришлось. Грех это — раньше времени причитать!
— Чую я, Настя, ох чую, — широко, истово мотая головой из стороны в сторону, сдавленно сказала Марья. — Это смерть пришла, а не конь…
Утро не принесло никаких известий о Павле. День выдался чудесный, солнечный, морозный, лед на Дону еще не тронулся, и Миша, тяготясь подавленным настроением в доме, побежал кататься на коньках. Когда вернулся домой, отворил дверь из сеней, во встретившей его тишине сразу почувствовал что-то недоброе. Он вошел на кухню. В печи ярко горел огонь. Возле нее, на полу, на устилающей его соломе, полулежал, плечами подперев стену и согнув в колене ногу, Павел в нательной рубахе — вроде как отогревался. «Ну вот, живой, а Марья убивалась!» — промелькнуло в голове у Миши, но тут увидел он сидящего напротив Павла брата Алексея, повесившего чубатую голову, и все понял…
Через месяц, в апреле, смерть пришла и за теми, кто убивал Павла. Восстал против комиссаров красный Сердобский полк. Часть особистов и ревкомовцев, в том числе и Резника, убили, часть взяли в плен. Пленных вели через хутор Плешаков. Сбежался народ. Марья Дроздова стояла рядом с Мишей у плетня.
— Кум! — вдруг закричала Марья, повязанная, в трауре по мужу, черным платком. — Вот довелось и свидеться, кум!
Тут и Миша узнал среди пленных бывшего машиниста паровой мельницы Ивана Алексеевича Сердинова, хотя и с трудом — часть его разбитого лица была в засохшей крови, а один глаз, кажется, совсем вытек. Марья, задыхаясь, подбежала к бывшему председателю ревкома.
— Где же мой муж, кум? Поведай, как ты его жизни лишал!
Сердинов не успел ей ничего ответить. Марья, обнаружив неожиданную силу, вырвала из рук старика-конвоира винтовку, взяла ее обеими руками за ствол и шибко размахнулась, едва не угодив в голову вовремя отпрянувшему конвоиру…
— Марья! Не бей его! На нем кровь!.. — не помня себя, закричал Миша.
Но Марья уже не слышала ничего, да и не смогла бы остановиться. Она изо всех сил ударила прикладом Ивана Алексеевича в лоб. Приклад отлетел, Сердинов рухнул на землю как подкошенный. Толпа ахнула. Бросив сломанный карабин на землю, с блуждающей по лицу безумной улыбкой Марья вырвала винтовку у другого казака и с необычайной для бабы сноровкой, словно занималась этим всю жизнь, ударила Сердинова штыком под сердце.
Вот когда до Миши дошел страшный смысл скучных слов: «гражданская война».
IV
До того, как поселилась на Дону кровь и смерть, Миша, читая в книгах про войны и народные бунты, часто ловил себя на странной мысли, что не верит написанному. Оркестры, гремящие по Москве в августовские дни 14-го года, разодетые толпы с трехцветными флагами, войска, идущие строем к вокзалам, как на смотр, смех, улыбки — тоже не совмещались со словом «война»: все думалось, это какая-то другая война, совсем не та, про которую рассказывал сосед в Каргине, потерявший ногу под Мукденом, и раненые в Снегиревской больнице.
Увидев же войну воочию, Миша теперь читал по-другому и «Севастопольские рассказы», и «Казаков», и «Войну и мир», переживая все заново, узнавая. Он уже не пробегал по диагонали страницы про скромного героя капитана Тушина и его батарею, а впитывал каждое слово, потому что помнил, как в январе 19-го на еланской переправе сломала донской лед и ушла под воду по оси казачья батарея, и седой усатый вахмистр прискакал к братьям Дроздовым, бежавшим с фронта, Христа ради просить о помощи, как они мялись, а вахмистр удивленно спрашивал у них: «Аль вы не казаки? Значит, нехай пропадет войсковое имущество? Я за командира батареи остался, офицеры поразбегались, неделю вот с коня не схожу, обморозился, пальцы на ногах поотпали, но я жизни решуся, а батарею не брошу! А вы…» Дроздовы, три-четыре плешаковских казака и раза в два больше баб, что особенно удивило Мишу, потому что их-то вообще никто не звал, все же помогли батарейцам, сняли с базов плетни и положили под колеса пушек, вытянули их бечевами, пособили ухайдакавшимся лошадям взять подъем. Вахмистр снял шапку, поклонился им в пояс… «А нас бы расстрелять ему надо», — как потом задумчиво сказал Павел Дроздов.
Вымокший по уши, отряхиваясь, как собака, подошел к Дроздовым сосед их, высоченный гвардеец Христан Дударев.
— И скажи, — спросил он у Павла, — на что ему, дураку, эти пушки? Как шкодливая свинья с колодкой: и трудно, и не на добро, а тянет…
Алексей засмеялся, а Павел сердито сказал:
— Кабы все такие были! Вот как надо Тихий Дон-то оборонять!
Гоголевский «Тарас Бульба» прежде казался Мише захватывающей, яркой небывальщиной, но теперь, когда тоненькая смешливая Марья заколола штыком здоровенного Сердинова, когда седоусый, косая сажень в плечах, вахмистр спрашивал, как Тарас, у Дроздовых, казаки ли они, — он понял, что это не сказка. Гоголь открыл ему, что люди, прежде головы не поднимавшие от крестьянских трудов, не терпевшие никаких «глупостев», мешающих делу, а теперь, как Тарасовы птенцы, по первому зову атаманов готовые седлать коней и скакать наметом, вращая шашками над головами, на врага — вовсе не сумасшедшие, они — наследники той запорожской вольницы, ее обычаев и нравов. И было у них то самое товарищество, уз святее которого Тарас не знал, они даже оставили у себя большевистское обращение «товарищ» после того, как восстали в феврале.
Но, видя казачью правду, Миша, благодаря жизни своей в Москве и Богучаре, видел и другую правду, правду мужицкого большинства, задавленного нуждой и колотящегося день-деньской куска хлеба ради, которой он не мог не сочувствовать, потому что волею судеб лишился с раннего детства казачьего звания и всех его преимуществ, был полуказак, полумужик, и беды той и другой стороны в равной мере чувствительно задевали его, а спасительной середины между ними он пока что найти не мог. Казаки отстаивали свою волю — и это ему было понятно, но мужики отстаивали свое право выйти из-под кабалы блестящего желтого металла, за который бились люди, как пел голос в граммофоне купца Левочкина, будто им не за что было больше биться, — и Миша тоже это понимал. Мир был устроен несправедливо: почему, например, родившись казаком, он перестал быть им только оттого, что Александр Михайлович усыновил его, а с другой стороны, чем провинились перед большевиками казаки — тем, что родились казаками? Не знал он ответа на эти вопроса, не знали его и умудренные, пожившие на этом свете люди, убивавшие теперь друг друга.
* * *
Ближе к лету к восставшим казакам прорвалась с низовьев Дона конница генерала Секретева, и фронт снова, как и год назад, ушел на север.
Как-то в сумерках Миша сидел в дроздовском саду, думая о жизни и смерти. Вечер был ясный, прохладный. Он вдыхал запах больших раскидистых вишен у плетня, припорошенных, как снегом, белыми цветами, но самих крон уже четко не различал — границы их по краям уже сливались с темнотой. А там, за деревьями, где начинался откос к Дону, и вовсе была кромешная темнота, пугающая и бездонная, усыпанная звездами, горящими в бесконечности, как лампады в церкви во время всенощного бдения. И странное чувство испытал он. (Кто из нас не испытывал его, сидя ночью у окна, возле горящей лампы: как будто Вселенная начинается не далеко-далеко, за тысячи верст от тебя, а прямо здесь, за окном?) Примерно то же самое ощущение пережил теперь Миша, но только сильнее, потому что сидел не у окна, а лицом к лицу с ночью, принадлежал ночи и от Вселенной его не отделяло ничего, кроме, может быть, шаткого плетня и нескольких вишневых деревьев. Ему показалось на мгновение, что не излучина Дона, не цветущая степь лежит внизу, а весь мир Божий, неизвестно где начинающийся и где заканчивающийся. И тогда подумал он, как зыбко существование людей на земле, как плохо защищены они от хаоса Ночи, от ее ледяного дыхания. Они, такие беззащитные перед громадой Вселенной, ненавидят друг друга, убивают на войне и без всякой войны… С этим чувством он обернулся к освещенному окну, под которым стояла скамейка, и увидел родителей — они сидели, как обычно, за столом в кухне и разговаривали с Марьей. И этот Мишин взгляд на них снаружи, со стороны Вселенной, был словно взглядом на жизнь вообще, на ее тайный смысл и загадку смерти. Разговор родителей и Марьи был не слышен Мише, но от этого еще больше его притягивал. Ему представилось, что они сейчас не просто обмениваются малозначащими словами и фразами — о скотине, о хозяйстве, а терпеливо и спокойно говорят о тех же самых вещах, мысль о которых вихрем пронеслась у него в голове. Он ощутил вдруг, как одинок здесь, наедине со Вселенной, и его неудержимо потянуло к ним, в хату, где свершался сию минуту несуетный и торжественный обряд Жизни.
Миша как бы увидел сотни, тысячи окон, за которыми жили люди, каждый своей, неведомой, но осмысленной жизнью, и представил, что звезды, мерцавшие в пустоте Ночи, это тоже чьи-то окна, тоже очаги какой-то жизни. Всем существом своим он ощутил сейчас Жизнь как перекличку этих огней, дальних и близких, как непостижимую, но неизбежную их связь. Ему захотелось, чтобы отец и мать почувствовали его взгляд и посмотрели на него оттуда, но вместо них повернула голову к окну Марья.
Глаза их встретились. Он увидел, что в них мелькнуло какое-то странное выражение, зрачки ее будто посветлели и на миг стали бездонными, как у персидской кошки. Он отвел глаза. Марью он после убийства ею Сердинова откровенно боялся, а раньше так часто заглядывался с просыпающейся чувственностью на ее ладную фигуру, точеные икры, тяжело колыхающиеся под тесноватой кофтой груди. Он и теперь иногда воровато поглядывал, как она моет пол, высоко подоткнув юбки, или, подобрав их еще выше и выставив на потеху плешаковским зевакам свой неожиданно округлый для своей худобы зад, полощет белье в Дону, — но все это лишь на секунду, так как сразу выскакивала из памяти женщина с искаженным белым лицом, со страшной силой бьющая Сердинова прикладом по голове. Но что-то все равно тянуло Мишу к ней, как тянет смотреть в пропасть. Вот и сейчас он подосадовал, что взглянула на него именно она, разбила своими звероватыми глазами то ни с чем не сравнимое ощущение распахнутости Божьего мира пред ним, не испытанное до этого ни разу, но одновременно и поймал себя на мысли, что думает о ней, о ее налитых грудях, о шее в нежных складках, о гибком, словно туго перехваченном ремнем, стане.
Скрипнула дверь. Знакомые легкие шаги сразу сказали ему, что это Марья.
— Минька! А ты чего здесь один как перст сидишь? — зашептала она.
— Так… — замялся он. — На звезды гляжу.
— На звезды? Ты, казачок такой собой видный, и на звезды глядишь? Али ишо не нагляделся? Ну, давай заодно поглядим, а то твои заговорили меня, ажник в сон клонит. Минь, а у тебя девка-то есть?
Марьина юбка зашуршала, она села рядом. Запах ее волос опьянял, как запах сена, нагретого солнцем. Миша молчал.
— На игрища-то, я видела, ходишь, только парни там все рослые, отбивают, кубыть, девок у тебя? А те, дурехи, не знают, что маленькая блоха больней кусает.
— Никакая я тебе не блоха, — обиделся Миша. — И девки мне твои не нужны. Хожу туда от скуки. Здесь, в Плешках, делать нечего. То ли дело в Москве…
— В Москве оно, конешно… — скалила белые зубы Марья. — В Москве, гутарят, зараз собак едят. Скоро людей начнут. Ты, Миша, не смушшайся, что ростом не вышел, казак ныне на Дону у девок нарасхват. Парней-то ить либо красные побили, либо на войну взяли. Хто на твой рост смотреть станет? Не кручинься, постреленок…
Миша ощутил цепкую руку Марьи у себя на колене и вздрогнул.
— Чего ты, глупый? — Марья ласкающим движением взяла его за подбородок и повернула лицо к себе. — О Сердинове все думаешь? Я знаю, раньше ты на меня иначе смотрел. Думаешь, я его убивать хотела? Не помнила я себя. А и то: пошто он меня в мои-то годы вдовой оставил? Знай, Миня, в гневе страшнее бабы зверя нет. Я не хишшница какая, не душегубка, все бабы в горе не помнят себя. Я ласковая, веселая была…
Миша хотел стряхнуть Марьину руку, а не мог: руки его налились тяжестью, как во сне, когда хочешь ударить обидчика, а не можешь.
Женщина тихо смеялась. Другую руку она положила ему на грудь, расстегнула рубаху.
— Гладкий хлопчик, не замужичел еще…
Миша скрипнул зубами.
— А ты чего томишься? Давай руку свою сюда… — Марья прижала Мишкину руку к своей груди.
— Ты же траур по мужу носишь… — прохрипел он.
— И носить мне его, кубыть, до конца жизни… А кончиться она может ох как скоро… Нравится бабья грудь-то?
Миша, подчиняясь безотчетному желанию, крепко сжал ее персь, не уместившуюся в его ладони.
— Э-э, нет, — тихо смеялась Марья, — так тискаться не положено. Тебя ишо учить надо обхождению с бабами. Мы ить не коровы. Только здесь нам учиться несподручно, да и твои могут по нужде выйти. Пойдем-ка на сеновал. — Она легко встала, пошла, запахивая кофточку.
Миша, как заговоренный, не в ногу двинулся за ней, норовя снова обхватить за талию. Марья с усмешкой через плечо посмотрела на него, зубы ее блеснули:
— Разгорелся? А гутаришь — скушно. Скушно, Миня, в кармане шары гонять. Хозяйство-то без дела пропадает.
Сеновал он помнил, как сплошной горячечный бред. Марья, неожиданно толкнув Мишку в грудь обеими руками, повалила его на сено и умело, быстро, как сестра милосердия с раненого, стянула с него портки, а потом разделась сама, дразня его, ловким змеиным движением бедер освобождаясь от верхней юбки, нижней… Пришла она совершенно нагая, пахнущая неведомым, волнующим женским запахом, легла сверху, прижалась грудью с твердыми сосками. Тонкую сильную руку она просунула ему под шею, затем, точно играя, перевернулась на спину, увлекая его за собой, и уже он оказался сверху, на мягком, упругом, жарком ложе между ее широко разведенных бедер.
— Давай, — шепнула она бесстыдно и горячо, — не боись, соколик, палочку не сотрешь, я зараз — как масло…
Тела их сплелись, превратились в движение, в учащенное дыхание, в полет, как на качелях-лодках — вверх-вниз. Женщина билась под ним как птица, скрипела зубами. Качели взлетали все выше, все быстрее, Миша подумал: еще немного, и душа из него вон, и вдруг в глазах у него потемнело, и он вскрикнул, почувствовав в себе судорожное движение жизни. Она рванулась из него, словно ее стесняли границы человеческой плоти, основательно встряхнув по пути все его тело, и вошла в Марью, застонавшую не размыкая рта. Михаил, как дымящаяся винтовочная гильза, выброшенная из ствола, свалился на сено рядом с женщиной, ощущая в себе бездонную пустоту, вроде той, которая открылась ему недавно в саду.
Марья широко разбросалась на сене, прикрыв глаза. Лицо ее побелело, казалось мертвым, как тогда, когда она убила Сердинова.
— Ты чего? — испуганно шепнул он.
Она лениво, через силу улыбнулась.
— Ничего, не пужайся. Бабье счастье подольше вашего. Ты меня лучше вот так обними. Сладко было, соколик?
Миша пожал плечами. Небывалое ощущение, которое пережил он, едва ли можно было назвать «сладким» или каким-то другим похожим словом.
— Не привык еще. Привыкнешь. — Марья тихонько ласкалась к нему. — Ноне ты, Миня, казак стал. Боле не будешь за мамкину юбку держаться.
Миша сначала усмехнулся про себя: «Разве казаками с бабами на сеновале становятся?», а потом почувствовал, что он и впрямь стал за эти секунды другим: например, уже не боялся Марью за то, что она убила Сердинова, и вообще, ее власть над ним как-то уменьшилась. Он потянулся к ней — уже без робости, без замирания сердца, как тогда, на лавочке, а требовательно, настойчиво. Женщина гибко, умело льнула к его рукам, улыбалась, влажно блестя глазами в темноте. Все повторилось снова.
В тишине они лежали без движения, тяжело дыша. Верхняя губа Марьи покрылась бисеринками пота.
— Коханный мой… — шептала она, теребя Мишины волосы.
Миша, глядя на звезды в прорехах кровли, теперь такие далекие, думал о том, что сегодня ему было дано пережить два сильнейших ощущения: сначала в саду, наедине с бесконечностью, а потом здесь, в сарае, с Марьей. Он не отдавал себе отчета, насколько они противоположны, но смутно понимал, что то, первое, оказалось прервано на чем-то важном, что, возможно, никогда уже в жизни с такой силой не повторится. Марья пришла и забрала у него что-то, что наполняло его неземной легкостью, поднимало над степью, над Доном, а взамен дала то, что заставило его, как зверя, все чувствовать теперь в ночи, каждой клеточкой своего тела, прижало к земле, гудящей где-то от пушечного грома, от топота сотен тысяч копыт, раскаленной от пожарищ, политой кровью, истерзанной, принявшей в себя миллионы убитых, замученных людей, созданных, как и он, по образу и подобию Божию. Тогда, в саду, он был частью Вселенной, а сейчас стал частью Земли, где жизнь и смерть ежесекундно, как мигающие картины в синематографе, менялись местами: кто-то падал, сраженный навылет пулей из дымящегося ружья, а кто-то зачинал жизнь в объятиях стонущей женщины, кто-то оплакивал умершего от голода ребенка, а кто-то, не ощущая вкуса, рвал зубами сочное мясо и пил вино забвения. И на все это молчаливо и бесстрастно глядели звезды, как и на них сейчас сквозь просветы в кровле.
В эту ночь судьба определила границы, в которых будет существовать его душа, всегда готовая подняться над землей, постигнуть непостижимое, но всякий раз останавливаемая могучим земным инстинктом, тянущим его вниз, к круговерти боли и любви, страдания и счастья, жизни и смерти.
V
Пролетел год, и Дон обезлюдел. Казаков как огромной косой скосило. Мало кто выжил из тех, что окружали когда-то Шолоховых в Кружилине, Каргине, Вешенской и Плешакове: сгинули Дроздовы — Павел, Алексей и жадная до мужских ласк Марья; все работники отцовой мельницы — Иван Сердинов, весовщик Валентин по прозвищу Валет, братья Бабичевы — Василий и Давид, лупоглазый и чернявый Илья Резник, ушли в небытие вешенские купцы Шолоховы и Моховы, каргинские Левочкины и Озеровы, а дома их спалили дотла; опустели курени соседей — Федора Лиховидова и Христана Дударева… Погибли трое двоюродных братьев Миши — Иван, Валентин и Владимир Сергины, игравшие с ним когда-то у Голого Лога в Порт-Артур, — двое служили у красных, один у белых…
Взрослые казаки, которым посчастливилось выжить, ушли с белыми в «отступ» на Кубань, как отцов друг Харлампий Ермаков, командир повстанческой дивизии, а те, кто перед Вешенским восстанием был мобилизован красными, либо погибли на колчаковском фронте, либо еще не вернулись. Остались старики, бабы, ребятишки да юнцы вроде Михаила. Оседала по весне земля в безымянных могилах, которых стало теперь на Дону больше, чем людей, исчезали небольшие холмики, а то и вовсе проваливались, обнажая белые человеческие кости и истлевшие обрывки обмундирования, а потом все это буйно зарастало сорной травой, напрочь скрывая последнюю память об этих людях — словно не жили они и не умирали. Гулял над станицами и хуторами степной ветер, звенел в выбитых стеклах, трепал покосившиеся плетни, разносил остывший пепел пожарищ. Проходя по заросшей бурьяном рыночной площади в Каргинской, с трудом мог представить Михаил, что до революции каждый месяц, аккурат 18-го числа, бывал здесь шумный базар… Часто вспоминал он в эти дни название одной древней рукописи, о которой говорили им в гимназии: «Слово о погибели Русской земли…» Он понимал, что ему выпало жить во времена, схожие с теми, почти легендарными, когда стирались с лица земли целые государства, исчезали племена и народы. Он увидел то, что посчастливилось не увидеть Гоголю: конец казачества. Неужели память о нем исчезнет, думал он, как исчезают могилы в степи? С той поры, как деникинские войска, отрезанные махновцами под Екатеринославом от прямой дороги на Ростов, через Донбасс заполонили верхнедонские станицы, прошло всего несколько месяцев, а казалось — несколько десятков лет, так далеко ушла вместе с ними прежняя жизнь. Словно сон, вспоминал теперь Михаил разговор, который, подвыпив, вели между собой ноябрьским вечером офицеры, набившиеся на постой в их курене, и то ужасное, что случилось после. Всклокоченные, красные, с расстегнутыми воротниками мундиров, открывавшими нечистые нательные рубахи, они в тусклом свете горящих плошек с жиром говорили, говорили, часто не слыша друг друга, будто словами каждый хотел исправить что-то, что силой оружия уже исправить было невозможно.
— Почему в России большинство населения к нам враждебно?
— Коммунизм — идея новая, привлекательная для простых людей, а большевики ведут хорошую пропаганду…
— Вот-вот. С короткими понятными лозунгами. «Грабь награбленное» — кто может устоять против этого? А наша пропаганда сложна и непонятна мужику…
— Крестьянин отвернется от коммунизма, когда он его узнает. Он тугодум, и, пожалуй, будет поздно — нас уже не будет, чтобы ему помочь…
— Нам вредит грабеж…
— Они ограбили мой дом. Не вижу, почему мне не ограбить их дом.
Из десятка офицеров больше других Михаилу запомнились трое — есаул Терского казачьего войска в черкеске с кинжалом, считавший возможным ограбить чужой дом, если его дом ограбили, молодой подпоручик-артиллерист, который много пил, но мало говорил, точнее — одно только слово: «Жиды», и остроносый, белобровый, с глубоко запавшими, беспокойными птичьими глазами и безукоризненным пробором на голове (Бог знает, как удавалось ему его сохранять в походе) человек с узкими серебристыми погонами военного доктора. Доктор-альбинос был склонен философствовать:
— Человечество создало только три моральных закона. Закон дикаря: «Я украл — это хорошо. У меня украли — это плохо». Прошло много времени, и Моисей дал свой закон: «Око за око». Логично и понятно. Еще прошли века, и Христос сказал: «Любите ближнего». Очень высокий закон, но малопонятный.
— Да, во время войны все законы перевернуты: убей, делай как можно больше вреда и не говори правды… Закон Моисея более понятен, чем закон Христа.
— Жиды.
— Законы для войны — циничны. Говорится, как можно превратить вас в труп, а как нельзя. Дескать, вот так — некорректно, а так — корректно, — язвительно улыбался терец. — Если уж война, то все способы хороши.
— Нет, господа, нужно различать, что полезно, а что нет. Раньше просто уничтожали население, а в современных войнах стараются привлечь население на свою сторону. Пропаганда имеет большое значение.
— Сплошное вранье и демагогия — ваша пропаганда.
— Жиды.
— Я и не утверждаю противного — и насчет пропаганды, и насчет жидов. Пропаганда базируется на глупости и невежестве людей. Но не нужно забывать, что глупость — самая большая сила в мире. Массы глупы и поддаются пропаганде. Вовсе не следует говорить правду, а повторить десять тысяч раз ложь, и массы примут ложь за правду. Это сказал Ленин, а он специалист по лжи и пропаганде.
— Естественно! Революцию сделала ловкая пропаганда левых.
— Хм… Не все, что они говорили, было ложью. Правительство и царь наделали много глупостей.
— Вот видите, вы поддались пропаганде. Конечно, были ошибки, как везде, но не больше, чем во Франции или в Англии. Пропаганда же преувеличивала ошибки и замалчивала успехи. Получалось впечатление гнили. И напрасно. В общем дела шли не так плохо. Россия развивалась гигантскими шагами. Столыпин…
— Собственно, чтобы остановить это развитие, Германия объявила нам войну. Через десяток лет Россия стала бы непобедима. Наши товары стали вытеснять немецкие товары с азиатских рынков…
— Царь был слаб, конечно, был бы лучше Александр III с железным кулаком. Но царь искупил своей смертью ошибки.
— Мы тоже должны искупить свои ошибки, — сказал бледный от самогона доктор. — Безумство двух последних лет толкнуло нас на страшный путь, и нам нет остановки, нет передышки. Мы начали пить чашу наказания и выпьем ее до конца. Мы будем рвать из рук Троцкого пядь за пядью русскую землю. Мы будем завоевывать собственные столицы. И мы завоюем их. Ибо нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что Родина после нынешнего поражения умерла. Но главное начнется после. Нужно будет платить за прошлое неимоверным трудом, суровой бедностью жизни. В прямом и переносном смысле слова. Платить за безумство мартовских дней, за безумство дней октябрьских, за самостийных изменников, за развращение рабочих, за Брест, за безумное пользование станком для денег… за все!
Тут старик Дроздов, лежавший на печи в ветхом мундирчике времен войны 1877 года и внимательно слушавший разговор, почесывая у себя в бороде, сказал:
— А через чего воюете? Сами не разумеете! По Божьему указанию все вершится. А всякая власть — от Бога. Кто бунтует супротив власти, идет супротив Бога.
В задымленной хате повисла тишина. Потом кто-то спросил У деда:
— А мы что, по-твоему, станичник, не власть?
— И-эх, — прокряхтел дед. — Какая вы власть? Власть там, где сила. А сила теперь у энтих… — он махнул рукой куда-то на север.
— Вот придет эта сила, стащит тебя с печки и поставит к стенке за штаны с лампасами. Это как будет — по-Божески?
— А то как же! Чего мне небо коптить? Зажился уже. И я земле в тягость, и она мне. Да и какая зараз это жизнь? Иде мои сыны? Я вам, ваш-бродь, так скажу: хучь власть эта анчихристова, а все одно Богом данная. Поднявший меч бранный от меча да погибнет.
— А и впрямь, господа, — сказал пожилой тучный подполковник, который утверждал, что правительство и царь наделали много глупостей, — вы молодые люди, еще верите в победу, в успех, как и полагается в вашем возрасте… Но не забудьте, когда играют в карты или ведут войну, то никогда не известно, как это кончится. Коммунизм еще очень в моде, и повсюду. Помощь союзников? Разве мы ее не видели? Союзники хотят слабую Россию, чтобы попользоваться…
— Все это мы уже слышали, — махнул рукой терец. — Разговорами дело не поправишь. А не пойти ли нам, господа, покурить на свежем воздухе, а то хозяевам, небось, уже дышать нечем.
Офицеры поднялись, стали разбирать наваленные на кровати шинели. Михаил, которому было интересно слушать их разговор, вышел вслед за ними. На улице есаул угощал офицеров душистыми папиросами с длинным мундштуком, предложил и Михаилу. Он, воровато покосившись на окна, взял. Был поздний вечер. Из Задонья доносился орудийный гул. По улочке, мимо куривших у плетня офицеров, тянулись уставшие, забрызганные грязью пехотинцы. Стоя рядом с терцем, Михаил рассматривал искусно изукрашенный кинжал на его поясе.
— Нравится? — спросил тот. — Посмотри хорошенько. — Он вытащил кинжал из ножен. — Не часто можно увидеть такой клинок. Это Кара-Табан, старый и редкий кинжал.
Сталь была темная, как бы в волнах. Михаил с уважением погладил ее.
— Где же вы его купили?
Терец сверкнул глазами, забрал кинжал и вложил его в ножны.
— Я не армянин, чтобы покупать оружие.
Михаил понял, что сказал бестактность, и покраснел.
— Запомни на всю жизнь: оружие не покупают, а достают.
— Как же?
— Получают в наследство, в подарок, крадут, берут у врага в бою, но никогда не покупают. На Кавказе и у нас, терских казаков, это считается позором.
— А разве красть не стыдно?
— Нет. Украсть коня, оружие или женщину вовсе не стыдно. Наоборот… но ты слишком мал еще…
Михаил снова покраснел. Вечно этот малый рост его подводит!
А терец уже забыл про него. Он завел разговор с молодым хорунжим, донцом, тоже разглядывавшим его кинжал, о холодном оружии и сабельной рубке.
Донец удивлялся:
— Почему среди зарубленных нет обезглавленных? Можно ли одним ударом отсечь голову? Видишь иногда прекрасные удары, — он важно подкручивал свои негустые еще усы, — череп рассечен наискось, а вот отрубленных голов я не видел.
Терец вежливо объяснял:
— Чтобы отрубить голову, вовсе не надо слишком сильного удара. Это вопрос положения, а не силы. Нужно находиться на том же уровне и рубить горизонтальным ударом. Если конный противник нагнется, а он всегда нагибается, то горизонтальный удар невозможен. Пехоту же мы рубим сверху вниз. Эх, жаль, если бы подвернулся случай, я бы показал, как рубят голову.
Доктор-альбинос и толстый подполковник слушали есаула с заметным отвращением. В это время два казака вели мимо офицеров человека без шинели, в гимнастерке распояской.
— Стой! — приказал терец. — Это что за гусь?
— Комиссара в плен взяли, ваш-бродь.
— Куда ж вы его ведете? Все хаты и сараи забиты до отказа, самим спать негде. В собачью конуру засунете?
— Там ему самое место! Наше дело доложить, ваш-бродь, а там пусть начальство решает.
— Подведите-ка его сюда, мы с ним побалакаем. А сами покурите пока.
Есаул угостил казаков папиросами, потом вежливо предложил комиссару.
— Веруете ли вы в бессмертие души? — неожиданно спросил он у него.
Комиссар посмотрел на терца исподлобья.
— Вы это к тому, что меня ждет расстрел? Тогда давайте без комедий. Нет, не верю. Я атеист.
— В самом деле? — искусно разыграл изумление есаул. — То есть вот сейчас вы живы, а потом сразу — как в темную яму?.. Брр!.. Впрочем, каждый получает то, во что верит. Верующий — Царствие Небесное, неверующий — темную яму, полуверующий — какую-нибудь пакость вроде вечного кошмарного сна с открытыми глазами. Вы, стало быть, выбрали темную яму… Стоило ради этого делать революцию? Конечно, это дела вкуса… Но в таком случае вы должны быть согласны, что отправить неверующего в темную яму — никакое не преступление. Вы вот на пороге смерти даже о бессмертии души поразмышлять не желаете. Вам, очевидно, все равно — из небытия пришли, в небытие уйдете… Ваша появление на земле было случайно, таковой же, наверное, будет и смерть. Какая разница — годом раньше, годом позже… — Он бросил папиросу и что-то шепнул на ухо донцу.
У Миши шевельнулось нехорошее предчувствие. Хорунжий стал спрашивать у комиссара, кто он и откуда. Комиссар жадно курил, вяло отвечал. Терец зашел ему за спину, бесшумно вытащил шашку из ножен и коротким горизонтальным ударом, почти без замаха, отсек ему голову, которая покатилась по грязи. Тело еще стояло долю секунды, потом рухнуло. Миша, даже не успевший испугаться, смотрел, как загипнотизированный, на шею комиссара: она была толстая и вдруг сократилась в кулак, и из нее выперло горло и полилась черная кровь.
Михаила вырвало. Он упал грудью на плетень, в глазах потемнело. Его подхватили под руки доктор с пробором и немногословный подпоручик, отвели в хату. Отец и мать, бледные, засуетились вокруг него. Доктор открыл саквояж, дал Мише понюхать нашатырю. Александр Михайлович, узнав, в чем дело, схватился за голову.
— Надо уезжать из Плешакова. Бог с ней, с мельницей, все равно отберут. Придут красные, начнут проводить дознание насчет Сердинова и этого человека, подумают, что и мы как-то причастны. Ведь все было около нашей хаты!
— Зверство, в сущности, — сказал враз отрезвевший подпоручик. — У войны свои законы, трудно спорить. Но быть добровольным палачом — увольте, Бога ради.
Вошел есаул. Он держался как ни в чем не бывало.
— Прости, хозяин, — сказал он деду Дроздову. — Знаю, не по-казачьи так платить за гостеприимство. И вы, молодой человек, извините. Не сдержался. Азарт! Всю жизнь от него страдал. Да и ненавижу я этих гадов до судорог. Зубами рвать готов. А насчет комиссара не извольте беспокоиться — я приказал его оттащить отсюда.
— А ты крещеный ли? — спросил у терца дед.
— Ах, оставьте вы эту поповщину! — с досадой махнул рукой есаул. — Ну, конечно, крещеный. Только большевики у меня об этом не спрашивают. Ты вот, дед, заладил: вся власть от Бога. Кем же ты Бога считаешь? Православный царь, стало быть, был не от Бога, а эти вот, которые церкви в нужники превращают, — от Бога?
Дед приподнялся на печи:
— А ты что же, ваш-бродь, думаешь, что без Божьего попущения они смогли бы хучь один храм осквернить? Я смекаю так, что в храме не все ладно было, ежели его супостаты в нужник превратили. Либо кто деньги на него нечистые пожертвовал. Святое Писание как учит? Господь поругаем не бывает. Наслал Он на нас мужиков и комиссаров энтих, христопродавцев, в наказание, чтобы мы, как первые христиане, пострадали очищения ради.
— Вот, господа, — сказал есаул офицерам, — из-за этих разговорчиков мы и просрали Россию. Заметьте, что перед вами не Платон Каратаев, а заслуженный боевой казак, который, как повелось в нашем сословии издавна, должен таких вот, — он указал на Михаила, — не в ножки кланяться учить разной сволочи, а головы рубить предателям, как я это только что сделал. Если бы все наши государи и полководцы, начиная от Александра Невского, одному только благочестию учились, и имени русского на свете давно уже не звучало бы.
Дверь открылась, и вошла раскрасневшаяся, под хмельком Марья, дни и ночи напролет шлявшаяся по офицерским компаниям.
— Страхов-то в хуторе! — пропела она. — Зараз иду, а казаки за ноги краснюка кудай-то тащут — а он без головы! Начисто срублена! Тащут, а за ним след кровавый тянется!
— Это нам, дура, будут головы рубить, как их благородия уйдут, — сказал дед.
— А мине, свекрушка, это без антиреса, будут вам головы рубить али нет, потому как мне-то точно будут. У них ко мне особый счет за товарища Сердинова. Я на хуторе не останусь, в отступ с имя вместе пойду, — она кивнула на офицеров. — Уже договорилась.
Глаза у терца маслено заблестели при виде Марьи.
— А вот вам, господа, и иллюстрация, что стало с казачьим духом на Дону, — сказал он. — Казачка, не раздумывая, взяла оружие, чтобы отомстить за своего мужа, расстрелянного большевиками, а господа старики лежат на печи и проповедуют всепрощенчество. Да если бы каждый хам, что поднял руку на русского патриота, знал, что его обязательно настигнет возмездие — хоть от руки женщины, хоть ребенка, — и духа большевицкого в России не было бы!
— Энто ишо никому не ведомо, — возразил дед. — Когда Подтелкина ихнего вешали, он сказал, что всю Расею не перевешаете. А ить он был прав! Ваша сила их силу не ломит. Они могут всех перевешать, кто супротив них, а вы нет. Только зря грех на душу берете, людям головы срубая.
— Ну-с, ладно, — сказал есаул. — Вижу я, что мое общество вам в тягость, а потому пойду на другую квартиру. Не поминайте лихом. А ля гер ком а ля гер — на войне как на войне!
Он кликнул вестового, чтобы тот собрал его пожитки, и вышел с гордо поднятой головой, на прощание лишь коротко кивнув всем офицерам и щелкнув каблуками. Марья скользнула в дверь вслед за ним. Миша вздохнул. Марью он ревновал. Их звероватая, исступленная любовь по закоулкам сараев прекратилась быстро — как только Анастасия Даниловна, поглядев на враз исхудавшего, с темными кругами под глазами Михаила и на довольно светящуюся Марью, поняла женским и материнским чутьем, в чем дело. Сама она говорить с Мишей не стала, перепоручила Александру Михайловичу. Тот, отозвав его на баз, коротко, но доходчиво поведал о биче всех воюющих армий — сифилисе и о том, что Марья всегда была охоча до военных. Мать же тем временем зажала Марью в угол и предложила ей не портить паренька, на что та с обычной своей наглостью заявила: «Вы бы мне еще спасибо сказали за то, что он не рыскает, как пес, по хутору с высунутым языком, где бы ему нужду справить, а я его по-свойски приголубила! Ить он казак уже, ему девку надо! А што касаемо болезней, Настя, то мне энто даже оскорбительно слышать, потому как после смерти Павла никого у меня не было», — но благодушно согласилась оставить Мишку в покое. «Вы только и ему накажите, пущай ко мне в темных углах не лезет, а то я от мушшинской ласки дюже на передок слабая».
Марья, естественно, утешилась быстро, как только подвернулся ей первый ухажер, а вот Михаил долго страдал по ее гибкому, жаркому телу, нет-нет да поглядывал на нее с вожделением. Марья и в этом находила сладость, смеялась глазами, дразнила Михаила. Отец и мать, ежели замечали эти взгляды, отсылали куда-нибудь Михаила. А вскоре Марья прославилась, от мужиков ей не стало отбоя, и она о Мишке забыла, даже дразнить перестала.
Приехал в Плешаков сам командующий Донской армией генерал Сидорин и вручил Марье медаль на георгиевской ленте, да выдал ей и другим овдовевшим бабам по пятьсот рублей пособия за мужей. Марья и ее сестра пришли на площадь нарядные, в белых длинных платьях с оборками, в черных коклюшковых шарфах в знак траура. Деньги они тут же, на глазах у Сидорина и его свиты, сунули себе за пазуху, при общем хохоте собравшихся. Михаил тоже хотел пойти на площадь, посмотреть на генерала и на награждение, но отец не пустил: «Нечего глазеть на палачей!..»
— Самое ужасное, — нарушил молчание, повисшее в хате, доктор, обращаясь к подпоручику, — что они оба по-своему правы — и старик, и есаул. Но где же общая правда? Вот вы, Мамонтов, говорите — жиды. Что тут можно возразить? Как вспомню их газеты перед революцией и в Феврале — в дрожь кидает. И у большевиков они — в первых рядах. Однако же я видел в Киеве при Петлюре еврейский погром и стал больной. При мне, знаете, пороли шомполом еврея, он так кричал… Визжал по-звериному… А потом уже не кричал, только ухал как-то странно. Он в пальто был, и звук от ударов получался такой, словно ковер выколачивали. Пальто — в клочья. А потом ему попали по голове — и он затих… Только под головой стала растекаться лужа крови. Мучительное воспоминание! Может быть, это возмездие евреям за их грехи, но я бы предпочитал его не видеть. А теперь вот еще это…
— Я не знаю, существует ли вообще какая-то общая правда, — сказал подпоручик, раскуривая папиросу, — да и не мне о ней говорить, а лично для себя один закон на гражданской войне я вывел. Нам, артиллеристам, как вы знаете, редко приходится лично кого-то убивать, но любители расправляться с пленными и у нас находятся. И я заметил — такие долго не живут. Сначала думал — совпадение, а потом стал проверять. Оказалось — действует закон без сбоев, как часы! Убил человека, не угрожавшего тебе жизнью, ограбил кого-то, не будучи голодным, — и, пожалуйста, не завтра, так послезавтра жди костлявую с косой. Словно есть у человека какая-то защита, ангел за правым плечом, а сподличав, он этой защиты лишается. Так и наше дело, наверное: помогают нам небеса, пока мы не оскверняем себя злодеяниями. И, естественно, сам я лично жидов бить не буду — я же дворянин, и другим не советую. Но и говорить о них то, что я думаю, мне никто не запретит.
Скоро деникинцы ушли под приближающийся грохот канонады, а за ними потянулась половина плешаковцев. Шолоховы поклонились деду Дроздову и от греха подальше, оставив даже дом, который строили, пока они жили у Дроздовых, переехали вновь в Каргинскую.
Жили Шолоховы голодно, так как хозяйства теперь у них почти никакого не было. Тимофей Тимофеевич Мрыхин предложил Михаилу за паек учить красноармейцев грамоте в хуторе Латышеве, и он, поколебавшись (как учить, когда сам недоучился?), в конце концов согласился.
Красноармейцы, увидев его в первый раз и узнав, что он учитель, загоготали: «А мы думали, ученик!» Но Михаила так просто было уже не сбить: как-никак, вырос среди людей военного сословия, два с лишним года видел вблизи войну и прославленных командиров и знал, как обращаться со служивыми. Одетый в новенькую гимнастерку, справленную отцом, маленький и прямой, он, улыбаясь, ждал. Когда смех и шутки немного стихли, Михаил негромко спросил: «Кто дневальный?» «Ты и есть!» — снова загоготали новобранцы. Но тут сидевший между ними усатый командир, тоже до этого ржавший, построжел и прикрикнул: «Разговорчики, так вашу перетак! Дневальный!» Вскочил улыбающийся дневальный. «Доложи», — сказал Михаил. «Чего доложи?» — глупо спросил тот. «По уставу доложи. Какой части, какой роты, сколько бойцов присутствует и готовы ли они к занятиям. А то я вижу, что они не готовы. Под конец назовись: дневальный такой-то». Говоря это, Михаил многозначительно посматривал на командира: твоя, мол, работа! Улыбка сползла с лица бойца, он с открытым ртом стал оглядывать класс, загибая пальцы. Теперь уже все смеялись над ним. «Тихо, жеребцы! — сказал командир. — Товарищ учитель, тебя ить оттого и позвали, что оне неграмотные и уставов читать не могут. Оне и считать-то не все умеют. Этот, должно, не умеет. Разреши уж, я доложу». Михаил милостиво кивнул, выслушал доклад, потом сказал: «Впредь прошу назначать в класс дежурного, который умеет считать. Прошу также вас, товарищ командир, подготовить полный список учащихся — для переклички и ведения журнала успеваемости. От себя замечу, хоть это и не мое дело, что основные положения устава должны знать и неграмотные бойцы. Во всяком случае, здесь, на Дону, было так». Командир побагровел. В классе установилась тишина. Михаил, хотя и нервничал, спокойно провел этот свой первый урок, а закончив, не без удовольствия слышал, как расходившиеся бойцы говорили: «Вишь, какова у них на Дону выучка! Сам от горшка два вершка, а туда же: «Дневальный!», «Доложи!»».
Командир, смущенно разглаживая усы, подошел к Михаилу: «Ты, товарищ, справедливо проявил строгость. С имя иначе нельзя — жеребцы и козлы. Поимей только в виду, — он немного замялся, — что и я ить не шибко грамотный. Так что я к тебе тоже ходить буду».
Самое смешное, что до этого дня Михаил не знал, существуют ли в Красной армии дневальные, доклады и уставы. Теперь, когда он понял, что нечто подобное существует, он спрашивал себя: «Чем же Красная армия отличается от царской? Тем, что в ней просто плохо знают то, что хорошо знали в старой? Или тем, что нет офицеров? Но ведь нет только такого названия, а командиры-то все равно есть. Выслужится этот усатый и станет, как братья Дроздовы или Харлампий Ермаков, которые тоже начинали рядовыми. Какой же смысл тогда ненавидеть офицеров?» Из разговоров красноармейцев, бывших у них на постое, Михаил знал, что они не любят не столько офицеров (старых офицеров было много и в Красной армии), сколько дисциплину вообще. А разве армия возможна без дисциплины? И можно ли, упразднив одну дисциплину, одновременно создавать какую-то другую? Получится ли из этого что-нибудь путное? Командир повстанческой дивизии Харлампий Ермаков, который был у них в Каргинской проездом вскоре после воссоединения повстанцев с генералом Секретевым, сказал в разговоре с отцом, что к Красной армии следует относиться иначе, чем к армиям враждебных держав, нельзя расстреливать пленных, в чем он сам был прежде грешен, силой заставлять их переходить на свою сторону, выдавать военную тайну, ведь гражданская война рано или поздно кончится, и кто бы в ней ни победил, останется Россия и останется армия, в которой сойдутся снова бывшие враги, — и хорошо ли, если в ней укоренится привычка к измене, дезертирству, истреблению своих?
Как же красные не понимают таких простые вещей?
Но вскоре Михаил понял, что ошибался. В апреле 1920 года Запад решил узнать, насколько Россия ослаблена гражданской войной. Для этого, как и в прошлые века, была использована Польша, своим воскресением из небытия обязанная Ленину, отменившему 29 августа 1918 года все договоры и акты о разделах Польши, заключенные царским правительством с Пруссией и Австрией. Армия Пилсудского, отлично вооруженная сначала Австро-Венгрией, а потом ее врагами, Францией, Англией и США, вторглась на Украину и повела быстрое наступление. В мае 1920 года поляки взяли Киев. Они брали реванш за давние поражения — еще времен Богдана Хмельницкого. Тогда большевики, с их необыкновенно развитым инстинктом самосохранения, вспомнили о казаках, исторических врагах поляков, крупные силы которых они пленили на Северном Кавказе после разгрома Деникина. Казакам было предложено влиться в Первую Конную армию Буденного для войны с поляками, на что многие из них с радостью согласились.
Пополненная Первая Конная отправилась в беспримерный тысячекилометровый переход с Северного Кавказа на Украину. А 30 мая советские «Известия» напечатали «воззвание ко всем бывшим офицерам, где бы они ни находились».
В обязанности Михаила входило чтение с бойцами «Правды» и «Известий». Он принес газету в класс и целый урок посвятил изучению воззвания и напечатанных здесь же обращений бывших деникинских офицеров, говоривших о том же, о чем думал Михаил — что всем русским солдатам необходимо объединиться для борьбы с врагами России.
Михаил предложил бойцам обратить особое внимание на подпись под воззванием: «Председатель Особого совещания при главнокомандующем А. А. Брусилов, члены совещания А. А. Поливанов, В. Н. Клембовский, Д. П. Парский, А. С. Балуев, А. В. Гутор» и объяснил тем, кто не знал, что Брусилов — это автор самой успешной операции в германскую войну — Брусиловского прорыва — и бывший главковерх до назначения Корнилова, а Поливанов был при царе военным министром, остальные — заслуженные царские генералы, командовавшие армиями.
Эффект оказался поразительным. Красноармейцы сначала отказывались верить, махали руками, потом, после терпеливых разъяснений Михаила, стали чесать в затылках: «Да, видать, совсем на Украине дело плохо, раз снова позвали инералов и офицеров. Довоевались сами с собой — поляк сраный нас за горло хватает…» Михаил слушал их с затаенной радостью — значит, и в этих бесхитростных крестьянских парнях живет дух великой когда-то державы! Через неделю во дворе его остановил усатый командир и сказал, пряча глаза, что с ним хочет поговорить один человек из Вешенской Чеки. Михаил спокойно пошел вслед за ним: ему вроде было не за что бояться Чеки. Но, увидев этого чекиста, он чуть не упал от неожиданности. Это был считавшийся всеми покойником Резник.
— Ты чего это побледнел, парень? — подозрительно спросил Резник.
— Так вас же… убили…
— Рано обрадовались! Я воскрес! Но не ради вашего спасения, — загадочно добавил он, нажимая на слово «вашего». — Пуля на полвершка от сердца прошла. Постой, а откуда ты меня знаешь?.. Э-э, да это же сын плешаковского мельника!.. Контрреволюция — она как сорная трава, — обратился Резник к командиру. — Сколько ее ни выпалывай — за ней молодая поросль лезет.
— Мой отец — не контрреволюционер, — сказал Михаил. Он хотел напомнить Резнику слова Сердинова, что подпольный кружок на мельнице существовал только потому, что Александр Михайлович не доносил на них, да вовремя прикусил язык: при упоминании Сердинова могли начаться расспросы, кто его убил, а Михаилу не хотелось выдавать ни Марью, ни других вдов, участвовавших в расправе. — Между прочим, у моего отца были неприятности после вашего ареста, потому что хозяин мельницы Симонов показал, что не хотел вас брать на работу как пришлого, а управляющий уговорил его.
— Но кто-то же донес на меня?
— Этого я не знаю. Но — не мой отец.
— Э, да вы старые знакомые, — удивленно сказал командир.
— Ты, товарищ, иди. У нас с молодым человеком разговор с глазу на глаз. Вот что, парень, — сказал Резник, когда военный вышел, — сообщили нам, что ты на занятиях по ликвидации неграмотности занимаешься прославлением царских генералов и белого офицерства. Ты знаешь, что за это бывает?
— Вам неправильно сообщили. Мы изучали воззвание ко всем бывшим офицерам Особого совещания при главкоме товарище Троцком и обращения самих офицеров, напечатанные в газете «Известия».
— Я знаю, где что напечатано. Но это обращение бывших царских генералов к бывшим белым офицерам. Никого, кроме них, оно не касается. Свои обращаются к своим на привычном им языке. Они вспоминают «матушку-Россию», которая на самом деле была тюрьмой народов, называют нашу священную классовую борьбу «эгоизмом». Из газеты не следует, что партия согласна с такими заявлениями, просто военное положение вынуждает ее временно допустить существование подобной платформы среди военспецов из бывшего офицерства. Ты что, не заметил, что это воззвание не подписано самим товарищем наркомвоеном? Почему же ты считаешь возможным изучать его с новобранцами Красной армии, как будто они — бывшие офицеры? Тебя этому научил кто-то? Кто?
Михаил полез в свою истрепанную полевую сумку, а Резник вздрогнул и вдруг наставил на него маузер.
— Вы… чего? — с открытым от удивления ртом спросил Михаил.
— Ты зачем туда полез? А ну — руки на стол!
— Да газету вам вчерашнюю хотел показать с обращением самого товарища Троцкого!
Резник, продолжая держать его на мушке, обогнул стол и, приставив холодное дуло к голове Михаила, открыл сумку. Увидев в ней и впрямь газеты, тетради и затрепанный букварь, он немного смутился.
— Приходится держать ухо востро, — пробормотал он, возвращаясь за стол. — Измена Сердобского полка меня многому научила. Партия призывает нас к бдительности. Ну, чего у тебя там?
— Товарищ Троцкий написал: «Все, что есть честного в интеллигенции! Офицерство русское — то, которое поняло, что Красная армия спасет свободу и независимость русского народа! Вас всех призывает Западный фронт!» Что же мне — и это обращение не читать с красноармейцами? Они не сегодня-завтра отправятся на войну с поляками, узнают, что к ним приставили бывших белых офицеров, откликнувшихся на призыв товарища Троцкого, — и что же им прикажете думать? Что это измена? Что приказы таких командиров выполнять нельзя? Мне кажется, что газеты для того и существуют, чтобы вовремя оповещать о подобных событиях.
Михаил поймал на себе взгляд Резника — изучающий, тяжелый, немного, как ему показалось, удивленный.
— Уж не вообразил ли ты, мальчик, что ты — политический комиссар? — зловеще спросил он. — Или ты думаешь, что кроме тебя некому будет объяснить красноармейцам политические задачи военного момента?
— Мне было предписано читать с бойцами советские газеты, — твердо сказал Михаил, — и никто мне не говорил, что в них читать, а что не читать. Если это должны делать комиссары, то я об этом не знал. Я даже не видел здесь никаких комиссаров. Может быть, вот этот, усатый? Но он сам едва умеет читать.
— Да, партийных кадров не хватает, — пробормотал Резник. — Ваши донские орлы постарались. Кстати, что ты там молол на занятиях про преимущества казачьей дисциплины? Тебе нравятся сатрапские порядки царской армии? Ты в ней служил?
— Вы же знаете, что не служил. Но в каргинскую школу, как положено на Дону, приходил урядник, рассказывал про основы службы. Присяга, и верно, была другая, тянуться надо было перед офицерами, а остальное — все то же самое. Разве не так?
— Так или не так — тебе какое дело? У тебя других занятий нет?
Михаил уже устал от этого разговора.
— Ну как же «какое дело», товарищ Резник! — воскликнул он. — Вы вон весь из себя грозный, чуть что — маузер к голове, вас они, естественно, будут слушать и без дисциплины, а мне-то как быть? Я ведь их младше! Они сидят, ржут и пердят… то есть портят воздух, — поправился он. — В царской школе за это секли, а я таких прав не имею!
Резник деревянно захохотал, задрав вверх завивающуюся кольцами смоляную бороду и выпучив еще больше свои глаза с красными прожилками.
— Портят воздух, говоришь?.. Узнаю святую Русь! «Там русский дух, там Русью пахнет!» — Слегка картавый, Резник на слове «Русь» еще больше картавил. — А ты, я вспомнил, в гимназии в Москве учился?
— Да, год. Потом — в Богучаре и здесь, в Вешках. Но — не окончил.
— Понятно. Церковно-приходская школа, гимназия, отец мельник, черносотенное казачье окружение — чему ты можешь научить красноармейцев? Тут нужен грамотный комсомолец, а не выкормыш вроде тебя. Да где их в данное время взять… Ну, ничего, мы это дело поправим. А ты, покуда остаешься здесь, запомни, если хочешь сохранить голову на плечах: политика — это не дело таких сосунков, как ты. Ты, наверное, действительно не с чужого голоса поешь, а сам так думаешь. Тем хуже для тебя. Я теперь за тобой наблюдать буду. Иди.
Михаил вышел, думая, что вот и ему довелось на деле столкнуться с одним из так называемых «жидов-комиссаров», о которых он так много слышал, когда Дон был под белыми и повстанцами. Однако Резник не оставил у него впечатления зловещего всесилия, которое возникало из страшных рассказов про «комиссаров». Обосрался, когда Михаил в сумку полез… Вот смех-то! Хотя спасибо, что не пальнул с перепугу. А он легко сбил с него спесь цитатой Троцкого. Если твердить их большевицкую азбуку, а гнуть свое, то им, оказывается, нечего сказать тебе. «Сын мельника» да «сын мельника»… Однако же надо вступить в этот самый комсомол, чтобы тебе все время не шили «контрреволюцию». Белые уже едва ли вернутся на Дон, некому их здесь поддержать.
В июне Красная армия перешла в наступление, погнала поляков. А вскоре родственники мятежного комдива Харлампия Ермакова получили письмо, что он жив-здоров, служит в Первой Конной армии товарища Буденного, командует эскадроном и бьет шляхту.
VI
Михаил недолго учил грамоте красноармейцев на хуторе Латышеве. В конце июня их бросили на польский фронт. Каргинский исполком предложил Михаилу обучать в той же школе неграмотное взрослое население. Он согласился, но исполкомовский паек оказался «пожиже» армейского. Пришлось ему одновременно устроиться делопроизводителем Каргинского Совета, так как Александра Михайловича не принимали ни на какую советскую службу (другой уже не было) из-за мельницы. Несколько преждевременно порадовался исходу встречи с Резником и сам Михаил: когда, как и задумал, подал он заявление в комсомол, чтобы чувствовать себя увереннее с резниками, ему отказали, заявив, что он написал неправду в анкете. Результаты проверки, мол, обнаружили, что он не «сын мещанина», а сын «нетрудового элемента». Возражать было бесполезно. «Сведения проверенные, товарищ».
Подозрительность коммунистов усилилась после того, как вспыхнул в Вешенской пожар и началась вдруг отчаянная пальба. Красноармейцам и чоновцам скомандовали: «В ружье!», в спешном порядке приказали выдвинуться к станице. Но предполагаемого противника не смогли увидеть даже в бинокль. Бежали от своих домов безоружные станичники, даже не пытаясь спасти имущество, огонь бушевал люто, ветер раздувал пламя все шире, пожар перебрасывался огненными шапками с одной крыши на другую и охватил полстаницы. А гасить огонь было невозможно, нельзя даже было подступить к пылающим куреням: из огня шла пальба, как в настоящем бою. Это взрывались пачки патронов, укромно таившихся в каждом доме и под каждой стрехой. А сколько еще на каждом базу было закопано «винтарей» и пулеметов? Жалкая тень былого казачества, казалось бы, осталась на Дону, старые и сопливые, безрукие и безногие, но и те терпеливо ждали своего часа, когда разнесется молнией по хуторам и станицам мятежный клич: «Сполох!», разбудит в них былую казачью удаль, поднимутся все оставшиеся донцы, как один, и выпишут комиссарам мандаты в «штаб Духонина»…
Выгорело полстаницы, это вдобавок к тем полутораста куреням, что сожгли красные еще в прошлом году. Вешенская, по сути, превратилась в хутор.
Аккурат после скандального пожара Михаила освободили от обязанностей учителя латышевской школы для взрослых, нашли замену из кого-то постарше с «правильным» происхождением. Было ли это связано с начавшейся после обнаруженных некстати станичных арсеналов чисткой советских учреждений или с июньской угрозой Резника, Михаил не знал. Но он не унывал. Еще в красноармейской школе он понял, какой редкий товар в нынешнее время грамотность, прочитанные книги да каллиграфический почерк в придачу, приобретенный в гимназии. Не получилось учительствовать в Латышеве, так ведь и в каргинской начальной школе нехватка учителей. А еще есть в исполкоме культпросвет, да кому там работать? Тут ведь не просто грамотный человек нужен, а с «идеями». До революции на Дону в народных театрах спектакли ставили для казаков, а теперь стало некому. А театр — это здорово, Михаил полюбил его в Москве больше синематографа. Пошел он в культпросвет и предложил: давайте возобновим народный театр, привлечем молодежь, агитационные пьесы будем ставить. «А кто их будет писать?» — спросили у него. «Зачем писать? Надо приспосабливать к нуждам момента известные произведения. Вот, например, рассказ Чехова «Злоумышленник», где мужик гайки с рельсов отвинчивает, чтобы пустить их на грузила, и никак не может понять, что совершает преступление. А разве у нас эти гайки не отвинчивают, железа-то ведь полная нехватка? Отвинчивают, а сами хотят по железной дороге за солью и сахаром к таврича-нам ездить! Писать такие постановки я сам берусь». — «А сумеешь?» — «Попробую!» — «Ну, давай». Что Михаилу нравилось в новой власти, так это то, что к образованию, а пуще того к пропаганде, она относилась серьезно и малейшую возможность сделать что-то в этой области использовала.
Принялся он за это дело с большим подъемом. Изнывающая от скуки, обостренной вечным недоеданием, молодежь толпой повалила в кружок, разместившийся в здании бывшего синематографа (или, как его называли в Каргинской — «Французского электробиографа «Идеал»»). Падали от смеха, когда читали «Злоумышленника» на голоса. Особенно смешно звучала фраза «злоумышленника» Дениса Григорьева в исполнении базковского друга Миши Феди Харламова: «Ежели б я рельсу унес или, положим, бревно поперек ейного пути положил, ну, тогды, пожалуй, своротило бы поезд, а то… тьфу! гайка!» Следователя играл сам Михаил.
На премьере «Злоумышленника» клуб был битком набит, сидели на полу и в проходах. Гогот стоял немыслимый. «Ну, Миня, уважил! — говорили старики, отирая рукавами вышибленные смехом слезы. — «Мы ведь не все отвинчиваем… Оставляем…» Ах, шельмец!» В то же время Дениса Григорьева, как и полагал Михаил, зная психологию станичников, жалели: «Смех смехом, а вот зараз невода надо делать, чтобы рыбкой в Дону разжиться, где грузила взять? Денис энтот истинную правду сказал — на кажный, почитай, штук десять гаечек требуется. Он-от впрямь мог свинца прикупить, а нам хто продаст? Весь свинец в державе на пули извели…»
После шумного успеха «Злоумышленника» Михаил стал в Каргинской знаменитостью. От девок ему отбоя не было, тем более что молодухи, которым довелось побывать вместе с ним вечерами за околицей, пустили вслед его драматургической славе слух, что не вышедший ростом мельников сын с бабами умеет обращаться не по летам. Сказывалась Марьина школа. Вскоре от девок и жалмерок Мишке пришлось даже прятаться: прогуливались как бы невзначай в обновах возле его куреня или клуба, выступая павами, призывно поводя огненными очами на окна, мол: «Выдь на час!». «Нет уж, всю каргинскую делянку мне не перепахать, сдохну! — думал худой и почерневший Мишка. — Механизм изношен до крайности, как говаривал покойный Сердинов!» А то еще припрутся на репетицию в народный дом, но в труппу не записываются, сидят, наряженные, как на посиделках, подсолнухи щелкают да неприличные бабьи шуточки отпускают. Сами не занимаются и другим не дают.
Покончив со «Злоумышленником», Михаил приступил с помощью Тимофея Тимофеевича Мрыхина к чеховским водевилям, которые пользовались среди станичников столь же большим успехом, а потом, изучив уже вкусы своих зрителей, любящих всякие жизненные подробности, попробовал большую пьесу Островского из купеческой жизни. Прошла и она «на ура». Вскоре он, натренировав руку на инсценировках, захотел написать что-нибудь свое. В пролеткульте как раз просили «представить» агитационную пьесу о гражданской войне, да где ж ее взять? Современные пьесы прочесть ему было негде, да и не знал Михаил, существуют ли они вообще. Тогда решил он написать ее сам, выдав в культпросвете за чужую. Называлось первое произведение его «Генерал Победоносцев» и повествовало оно о победе красных на Дону и бегстве белых, преданных своими генералами.
Станичникам пьеса явно не пришлась по сердцу, хотя они и вида не подавали, а вот красноармейцы и иногородние сильно хлопали. Так он на своем опыте испытал, что есть пресловутый классовый подход в искусстве. Дебют и самому Михаилу не очень понравился, и не потому, что «Победоносцев» ему показался плох или он на самом деле сочувствовал больше белым, чем красным, а потому, что он, наблюдая со сцены за зрителями (Михаил играл генерала), сделал для себя простой, но оставшийся неизменным до конца его жизни вывод: искусство должно существовать для всех, а не для какой-то определенной, пусть даже большой группы людей.
Следующая пьеса Михаила называлась «Необыкновенный день» и была вариацией на тему фонвизинского «Недоросля». Современного Митрофанушку играл он сам. Снова веселились все, как на «Злоумышленнике» и чеховских водевилях, — и станичники, и иногородние, и красноармейцы, и исполкомовцы. Откуда ни возьмись, появился на представлении мрачный, как обычно, Резник — сидел в первом ряду, внимательно смотрел, даже похлопал в конце, но разговаривать с Михаилом, как в прошлый раз, не стал, сразу уехал. «Лично проверял, — понял Михаил. — Неужели закроют театр?» Но хорошо уже было то, что Резник приехал на «Необыкновенный день», а не на «Тараса Бульбу», которого теперь задумал поставить Михаил. Опыт общения с Резником, хотя и недолгий, подсказывал ему, что едва ли чекисту понравится такая пьеса.
VII
«Тарас Бульба» стал вершиной театральной деятельности Михаила. Правда, не всем зрителям удалось досмотреть его до конца…
Вначале публика, как всегда, веселилась, и было от чего. Дело в том, что тесный клуб не позволял, естественно, Михаилу ставить конные сцены, но что за пьеса о малороссийском козачестве, если в ней не появляется верховой? Вот и предусмотрел Михаил пару выездов Бульбы на старом смирном коне, которого привел из своего куреня один из артистов. Поскольку за сценой не было места, где бы могли поместиться конь и всадник, то въезжал бравый полковник через центральные двери по заранее расчищенному проходу и поднимался на сцену по приготовленным для этого сходням. Таким же манером он убирался восвояси, прочитав с седла Тарасов монолог или зарубив какого-нибудь ляха. Зал шумел, гоготал, сраженный наповал этим новаторством. По пути конь ронял на пол свои пахучие яблоки, что придавало представлению еще большую достоверность. «Не пустил бы он зараз струю в публику! — громко острил кто-то. — Умоет ить, милосердный Боже, с головы до ног!»
Но вскоре в зале установилась мертвая тишина, прерываемая лишь бабьими всхлипываниями. В глазах стариков и инвалидов тоже стояли слезы. Героический эпос Гоголя разбередил их сердца. Со сцены поминутно звучали запрещенные слова «козак», «козачья воля», выбирали атаманов, доставали спрятанное оружие, собирались в поход, бабы провожали на войну своих мужей и детей… Выступление запорожцев против ляхов очень напоминало прошлогоднее Восстание. Представление было в самом разгаре, когда откуда ни возьмись налетели на Каргинскую махновцы.
За стенами народного дома вдруг затрещали выстрелы. Народ повскакивал с мест. Двери с треском распахнулись, и въехал, как и Бульба давеча, верховой. Внешне он очень смахивал на Тараса — и папахой с висячим верхом, и жупаном, и шароварами, и гайдамацкими усами. Все, как один, сказали: «A-а!..» и стали снова рассаживаться, полагая, что и пальба, и очередной конный въезд — часть представления. Но вслед за всадником в дверной проем просунулись винтовочные стволы, а за ними — усатые красные морды. Зазвенели стекла, в окно с ходу въехала труба пулемета «гочкис». Зрители посмекалистей попадали на пол. Военные и совработники, которые не поспешили сразу выскочить наружу из-за волшебной силы шолоховского искусства, схватились за оружие, но не решились открыть стрельбу в зале, полном баб и детей. Махновцы разоружали их и выводили на улицу. Там, судя по периодически бухавшим выстрелам, их без лишней волокиты расстреливали.
Верховой, сдвинув брови и жуя ус, таращился на юных артистов, которые теперь замерли в позах, больше напоминавших финальный эпизод из другого произведения Гоголя — «Ревизора». Старый Тарас, с висячими усами из пакли, стоял, сжимая ружье, над телом убитого им сына Андрия, а мнимый мертвец поднял голову и круглыми глазами смотрел на махновцев. Тут же был и Остап (Мишка), с протянутыми к Тарасу руками (просил похоронить брата).
— Шо цэ такэ? — спросил всадник. — Чого воны там працують? Воны махновцив грають? Або пэтлюровцив?
— Запорожцев, — упавшим голосом сказал кто-то. — «Тараса Бульбу»…
— Запорижцив? — уважительно молвил хлопец. — Дуже занятно! Цэ гарны козаки булы. Ну шо, громадяне, комиссары туточки ще е?
Зал молчал. Рядом с верховым появился небольшого роста щупловатый длинноволосый человек в казакине с синими «разговорами» и заломленной назад папахе. Тронутое оспой безусое лицо его с родинкой над верхней губой можно было бы даже назвать приятным, кабы не беспокойные глаза, живущие отдельной жизнью от хозяина. Такие, словно обшаривающие тебя, зрачки Михаил видел у московских босяков. Человек в казакине сказал что-то верховому. Тот спешился, бросил поводья кому-то из хлопцев и вразвалочку пошел на сцену.
— Спокийно, громадяне! — провозгласил он оттуда. — Батька Махно зараз з вамы будэмо бачить запорижцив. А потим ласково просимо на митинг. — Он спустился и, действуя ножнами шашки, как метлой, стал расчищать первый ряд, где сидели деды и мелюзга.
— Постой, товарищ Лепетченко! — высоким голосом сказал щуплый человек, который, по-видимому, и был батькой Махно. — Треба уважать донских стариков.
Лепетченко взял за шкирку и посадил назад деда, которого только что взашей вытолкал. Голова у того тряслась. Махно, заметно прихрамывая, пошел в первый ряд, за ним потянулась его свита, весьма разнообразно одетая: кто-то обычно, как все военные в ту пору, кто-то по-гайдамацки, навроде Лепетченко и артистов на сцене, кто-то — человек семь — были даже в «цивильном» — пиджаках, галстуках и шляпах, все немолодые, очкастые и бородатые, а один, длинноволосый, как сам Махно, матрос в бескозырке носил под расстегнутым, буржуйского покроя плащом австрийский гусарский мундир, препоясанный алым кушаком. Большинство этой публики, что поразило Михаила, было, судя по внешнему виду, соплеменниками неистового Резника — дело неслыханное в окружении степных атаманов, у которых за одни очечки — «распыл»! Сзади всех шли две смазливые молодые женщины, по виду хохлушки, в хороших платьях городского фасона, но в платках, повязанных по-дорожному, как у крестьянок. Они все расселись в первом ряду, рядом с одиноким дедом, помимо своей воли представлявшим здесь донских стариков. Махно с подчеркнутым уважением пожал ему руку. Махновцы попроще разместились в проходе.
— Давай, хлопци, — махнул Лепетченко рукой артистам.
Мишка глянул в боковой вход, где должен был стоять артист, счетовод Алешка Триполев, которому следовало вбежать сейчас с репликой. Но его уже и след простыл. Тогда он сам закричал, сделав шаг к Тарасу и по-прежнему протягивая к нему руки:
— Где ты, батьку? Ищут тебя козаки. Уж убит куренной атаман Невылычкий, Задорожний убит, Черевыченко убит. Но стоят козаки, не хотят умирать, не увидев тебя в очи; хотят, чтобы ты взглянул на них перед смертным часом!
Впавший в столбняк Тарас очнулся и заорал:
— На коня, Остап!
Махновцы одобрительно загудели, как потревоженный улей. «Цивильные» презрительно улыбались. Махно казался непроницаемым.
Размахивая саблей, Михаил молил Бога, чтобы из-за кулис выскочили сражающиеся стороны — «козаки» и «ляхи», а то как же им вдвоем с Тарасом изображать битву и его, Остапово, пленение? А обрывать резко пьесу нельзя, махновцы могут от разочарования угостить их шомполами. Он облегченно вздохнул, когда человека четыре все же появились, дико озираясь, из-за кулис. Сцену кое-как закончили. Михаил задернул занавес из бабьего ситца и побежал в артистическую собирать свою забившуюся по углам труппу:
— Вы чего, казаки? Надо играть, а то они нас зараз всех постреляют! Это ж зверье! Там сам Махно сидит со шмарами своими! Пошли! Следующая сцена — пробуждение Тараса!
Немного их Мишке удалось расшевелить. Играли, конечно, не с таким подъемом, как до фантастического появления махновцев, но все же сносно. Казнь Остапа поневоле вышла удачной, так как, играя, артисты, видимо, думали о происходящем снаружи, где продолжали греметь выстрелы карателей. Когда же привязанный к пыточному колесу Мишка воскликнул: «Батька! Где ты? Слышишь ли ты?», Махно неожиданно, к конфузу Тараса, ответил со своего места:
— Слышу!
Какой-то махновец громко всхлипнул. Другой заорал:
— Батькови здравствовать!.. Хай живе вильна Украина!
Михаил, поняв по лицам своих артистов, что действие из-за вмешательства первого ряда партера застопорилось, догадался повторить вопрос — с еще большим надрывом. Батька из Гуляй-Поля на этот раз смолчал, дав возможность ответить мнимому Тарасу.
Малость поднаторевший в культпросвете в политической грамоте, Мишка исключил из своего «Бульбы» еврейские сцены да знаменитые слова Тараса: «Постойте же, придет время, будет время, узнаете вы, что такое православная русская вера! Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли свой царь, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..» Последний монолог старого Тараса в интерпретации Михаила звучал так: «Прощайте, товарищи! Вспоминайте меня и будущей же весной прибывайте сюда да хорошенько погуляйте! Что, взяли, чертовы ляхи? Думаете, есть что-нибудь на свете, чего бы побоялся козак?.. Уже и теперь чуют дальние и близкие народы: подымается из Русской земли товарищество, и не будет в мире силы, которая бы не покорилась ему!..»
Он убедил пролеткультовцев в политической целесообразности такого конца: во-первых, призыв Тараса к козакам разбить ляхов будущей весной соответствует нынешнему положению на польском фронте, когда удачи Красной армии временно сменились неудачами, во-вторых, упоминание Тарасом в своем последнем слове товарищества послужит явным намеком на теперешнее товарищество, большевистское. Пролеткультовцы согласились. Но теперь, когда дело шло к концу спектакля, Михаил с тревогой думал: а не шепнуть ли из-за кулис Тарасу, чтобы он опустил слова о Русской земле? Он не знал хорошенько, какие идеи, кроме пресловутой анархии, проповедует Махно, но, глядя на его характерную свиту в первом ряду, на «щирых» гайдамаков, густо чадящих махоркой, смутно догадывался, что это не «русская идея». С другой стороны, испортить эту лучшую из его постановок, закончить обычными хвастливыми словами о том, что нет ничего на свете, чего бы побоялся козак? Ведь те же махновцы — смотрят, как дети, вместо того чтобы заняться любимым делом — грабежом! И не про них ли сказано у Гоголя, что и у последнего подлюки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и поклонничестве, есть крупица русского чувства? Кто ж им поможет ее найти? Нет, будь что будет! Уж коли начали они играть одно, трусливо, несмотря на изменившиеся обстоятельства, играть другое!
Это было его второе кредо в искусстве, столь же нечаянно обретенное, как и первое.
Он не ошибся: когда упал занавес, махновцы хлопали громче всех (станичникам, правда, было не до оваций — думали, что теперь делается с их куренями). Махно с тем же непроницаемым лицом тоже вежливо пошлепал костлявыми ладошками. А вот «пинжачные» не аплодировали, один даже громко гаркнул: «Шовинизм! Из России подымается только угнетение!» Михаил со всей труппой вышли, как положено, раскланялись. Красавица Настя Попова, дочь того самого Дмитрия Евграфовича из Ясеновки, игравшая «прекрасную панночку», тряслась от страха. «Не бойся, — шепнул ей Миша, — будем выходить все вместе, тебя в середку затолкаем и ко мне отведем. Не посмеют при всем честном народе приставать».
Махно неторопливо поднялся со своего места и взошел на сцену.
— Хто это написал? — спросил он. Одной рукой он подбоченился, другую положил на лакированную крышку маузера.
В зальце повисло молчание. Михаил, набравши воздуху в грудь, шагнул из-за кулис.
— Сочинение Гоголя. Постановка моя.
Теперь они стояли на сцене вдвоем, друг против друга, одного примерно роста. При слове «Гоголь» какое-то смутное воспоминание мелькнуло на лице Махно.
— Гоголя?.. — переспросил он, мягко, как все хохлы, выговаривая букву «г». — Гоголя мы знаем. — Он посмотрел прямо в глаза Михаилу своими самостоятельно живущими на лице зрачками. — Ты коммунист? комсомолец?
— Нет, — облегченно сказал Мишка. Вот уж не было счастья, да несчастье помогло!
— Проверим! Все списки теперь у нас! Как фамилия?
— Шолохов Михаил.
— Петренко! Сходи проверь. А может, ты из кадетов, что подпускаешь здесь москальского шовинизму?
— Нет, я из мещан. Что такое шовинизм, я не знаю.
— Батька, не лютуй! — закричал кто-то из махновцев. — Добрая пьеса! Нехай гуляет хлопец.
Другие одобрительно загудели.
— Пьеса добрая, — спокойно согласился Махно. — Но конец у нее поганый. Нет никакого русского товарищества, а с товарищами-большевиками нам не по пути. Вот у нас, в Махновии — товарищество! И у вас на Тихом Дону — товарищество! А в России все рабы — снизу доверху.
— Гоголь продал свое перо русскому царизму! — снова гаркнул «пинжачный».
— Вот-вот, — обрадовался поддержке Махно. — Мы у себя в культпросвете ставим другие пьесы: Тараса Шевченка, Лэси Украинки. Там все правильно, без шовинизма, про вольных людей. Хочешь к нам?
Мишка осмелел.
— А если снова вернутся кадеты, то мне надо будет идти к ним и ставить «Жизнь за царя»? — спросил он. — Нет, мне и при своем театре хорошо.
— «За царя», хлопче, у нас расстрел. А кадетов мы побили. Теперь очередь коммунистов. Ты иди ко мне в штаб, подожди, пока я митинг кончу. Я с тобой трошки погутарю. Лепетченко! Проводи.
— А артистам можно идти?
— Можно. — Батька вытащил из кармана пачку керенок, сунул Михаилу. — Дай каждому по сто рублей. Пусть помнят батьку! Себе тоже возьми.
На ассигнациях был оттиснут штамп: «Гоп, кума, не журись, у Махно гроши завелись».
— Благодарствуйте, мне не надо, — сказал Мишка, — я паек получаю. Вот артисты — другое дело.
— Вольному воля.
Михаил отдал деньги за кулисы Тарасу — агроному Милешкину, шепнув:
— Никому не раздавай, снесешь их потом в ревком. Настю не бросайте, ведите в мой курень!
Махно тем временем, широко расставив ноги, не мигая, глядел в зал. Руки его были заведены за спину.
— Станичники! — наконец сказал он. — Кто сегодня первый враг трудового крестьянства? Коммунисты. Были кадеты — я их разбил. Это ведь мои хлопцы шли через Сиваш! — Он ударил себя кулаком в грудь. — Что же сделал Фрунзе? Вероломно напал на нас, когда стояли мы в Крыму на отдыхе! Но он не знает батьки Махно. Вчера я был в Крыму, а сегодня пришел поднимать Дон!
Михаил, как был в Остаповых лохмотьях, спустился со сцены и пошел в сопровождении Лепетченко к выходу. На улице валялись трупы чоновцев и ревкомовцев, с которых сняли даже исподники. С гиканьем носились в разные стороны конные махновцы, меча из-под копыт грязный снег. Штаб свой Махно разместил в ревкоме. Возле крыльца, подтекая кровью, лежал зарубленный продкомиссар. Вслед за Михаилом и Лепетченко шли две девушки в платках, которые сидели на представлении в первом ряду вместе с махновской «головкой». Они равнодушно, прихватив пальцами подолы юбок, обошли лужу комиссарской крови, словно это была обычная уличная лужа. У Михаила нехорошо засосало под ложечкой. «Господи, выйти бы отсюда живым! — подумал он. — У них жизнь человеческая — ничего не стоит…»
В сенях развалился на стуле махновец с винтовкой, от которого крепко пахло сопревшими портянками. Рядом сидел полный человек с серым лицом, лысина которого от уха и до уха была прикрыта длинной, цвета воронова крыла прядью. Завидев девушек, плешивый вскочил и бросился жать им руки.
— Галечка! Фенечка! — лепетал он. — Вы-то знаете, как я верен батьке, как люблю и уважаю вас… Не знаю, что со мной случилось, прямо какое-то затмение нашло… Галина Андреевна, если бы вы сказали батьке… Еще вчера мы с вами так мило ужинали, играли в «дурачка»…
— Не хвылюйтесь, товарищ Лашкевич, — ровным голосом сказала девушка, названная Галиной Андреевной. — Нестор Иванович справедлив.
— Да-да, конечно, — без особой надежды в голосе произнес Лашкевич, — но все же — Галечка, Фенечка… Нестор Иванович прислушивается к вам… Товарищ Лепетченко, ты-то мне веришь? — спросил Лашкевич у Мишкиного конвоира.
Лепетченко побагровел и с натугой, так что, казалось, шейные позвонки хрустнули, отвернул голову от серолицего.
— Постереги, — кивнул он хлопцу с винтовкой на Михаила.
— Слухаю, — равнодушно ответил тот.
Лепетченко ушел, звеня длиннющими, увенчанными звездами шпорами. Михаил присел на скамью рядом с Лашкевичем, который продолжал умоляющими собачьими глазами глядеть на Галю и Феню. Те, не обращая на него никакого внимания, пошли осматривать разгромленное махновцами, усыпанное бумагами помещение ревкома. Хлопец зевнул и, привалившись спиной к стене, затянул вполголоса «веселую» песню:
Хлопнула входная дверь, и тяжелыми быстрыми шагами вошел тучный, краснолицый, с буйными кудрями человек, уколол Мишку, как шилом, маленькими пронзительными глазками.
— Это что за босяк? — наставив на Мишку палец-сосиску, спросил он у часового. Тот меланхолически пожал плечами:
— А пес його знае. Лепетченко привел.
— Ну, нехай таких оборванцев Лепетченко и допрашивает. А ты, товарищ Лашкевич, ходи сюда.
Лашкевич поплелся вслед за тучным в комнату, где, по странному совпадению, раньше сидел представитель Дончека. Галя и Феня вернулись в сени, присели рядом с Михаилом.
— Не журись, хлопчик, — сказала Галя, заметив подавленное состояние Михаила. — Тоби никто не тронет, колы будэшь слухать батьку. Це вин тому, — кивнула она в сторону Лашкевича, — залышилось життя на пивгодыны, вид силы — на годыну.
Говоря так, она, наверное, хотела успокоить Мишку, но этого, естественно, не получилось.
— А вы откуда знаете? — спросил он.
Галя криво улыбнулась.
— Та уж знаю.
Дела товарища Лашкевича и впрямь, были, по-видимому, не очень хороши. Через незатворенную дверь было слышно, как его допрашивал багроволицый.
— Батька отдал тебе на сохранение четыре с половиной лимона керенками. Где они?
— Я намерен представить подробнейший отчет об использовании денежных сумм, — лепетал Лашкевич. — Дай мне время, как я могу сказать вот так, с ходу?
— Как тратил, сука, так и скажи. У тебя нашли сто пять тысяч рублей. Где остальные?
— Я раздавал по сто рублей партизанам и сочувствующим. Требование политического момента…
— Эти партизаны уже пришли к нам. И знаешь, что они нам рассказали? Ты в Большом Яниселе, пока мы кровь проливали, швырял деньги пачками, устраивал там, падло, балы, вечеринки, делал богатые подарки своим марухам, платил им по двести тысяч за ночь… Что скажешь?
— Было, было пару раз, каюсь, но все остальное — злобные наветы! Это ж я на радостях, что удалось вырваться из чекистских застенков, не каждый день такое удается, но я все, все возмещу…
— Я не знаю, в каких ты был чекистских застенках, но от меня ты точно не вырвешься. Давай сюда свои паскудные руки. — Были слышны возня и сопенье. — Слушай приговор. Комиссия рассмотрела твое дело и приговорила тебя к расстрелу.
— Я хочу видеть батьку! — закричал несчастный Лашкевич. — Какая еще комиссия? Ты не имеешь права, палач!
Загремел стул. Кудрявый вышел в сени, открыл входную дверь.
— Гаврик! — рявкнул он.
Вошел махновец в широченных галифе из зеленого бильярдного сукна. Он был явно навеселе.
— Приведи в исполнение, — приказал тучный.
— Есть, — приосанился Гаврик. — Товарищ Лашкевич! Выходь до цугундеру!
— Никуда я не пойду! — зарыдал Лашкевич. — Я идейный анархист! Вы не имеете права!
— Ну и не ходи, — сказал кудрявый. — Мы тебе вдарим в голову из винта прямо здесь, а Галя и Феня будут смотреть на твои разбросанные мозги. Хочешь? Выходи, гад!
Лашкевич со связанными руками по стенке выбрался из кабинета. Ноги его явно не слушались, отклеившаяся от лысины прядь болталась где-то за ухом.
— Галя, — прохрипел он, — сбегай, Христа ради, за батькой, скажи ему…
— Батька зараз гутарит на митинге, — таким же ровным, как и давеча, голосом ответила Галя. — А приговор вам вин вже утвердив.
— Когда?
— Вчера.
— Вчера? И вы, и вы… уже знали об этом, когда ужинали со мной?
— Так, — спокойно сказала Галя.
— Как же вы могли?
— А вы, товарищ Лашкевич, кликнулы нас вечерять, щоб вас не вбилы? Казалы бы, мы бы не пийшлы, — холодно промолвила Галя.
Гаврик достал из кобуры наган и ткнул Лашкевича дулом в спину.
— Ходи.
Далеко Гаврик приговоренного не повел, остановил его прямо под окнами штаба, направил наган в грудь и спустил курок. Выстрела не последовало — видимо, случилась осечка. Рот Дашкевича сделался квадратным от ужаса. Гаврик нажал курок второй раз — и снова осечка. Состроив обиженное лицо пьяного человека, он стал, матерясь, ковыряться в револьвере, а Дашкевич, вдруг придя в себя, со всех ног пустился наутек, держа связанные руки перед собой.
— Тримай його! — заорал обмишурившийся Гаврик.
Махновцы, стоявшие на площади, срывали с плеч винтовки и навскидку били по Дашкевичу, но без видимого успеха. На счастье Гаврика, из клуба возвращался верхом Лепетченко, он, пришпорив коня, в два счета нагнал Дашкевича и сбил выстрелами из нагана. Когда он упал, Лепетченко спешился и пустил ему последнюю пулю в голову. Дашкевич дернулся и затих. Все это произошло даже раньше, чем за полчаса, предсказанные Галей.
Лепетченко спрятал дымящийся наган и, держа на поводу коня, вразвалочку направился к штабу, за ним тащился Гаврик.
Багроволицый вышел на крыльцо.
— Товарищ Лепетченко, шмальни и в Гаврика, пожалуйста! Пользы от него нет никакой! Он, гад, зальет свои зенки, а наган у него заржавел уже!
— Чуешь, шо вин, собака, мэни казав, колы я його пийшов добиты? — спросил Лепетченко.
— Что? — без особого интереса спросил тучный.
— «Зато пожил!» Вот сука!
Тучный оглушительно захохотал, держась за бока.
— А шо? Вин прав, — с вызовом сказала доселе молчавшая Феня. — Помре, як собака, а пожив добре, як пан. А мы живемо, як собаки, а як будэмо вмирать, никто не розумиэ.
Багроволицый покосился на нее.
— Помолчи-ка.
На улице показался батька со свитой. Выражение лица у него было брюзгливое.
— Не нравится мне дух на Дону, — начал он прямо с порога. — Кадетский! Два человека только в армию записались, да и то один без коня. На ссыпной пункт свое зерно забирать не идут, все равно, говорят, потом обратно возить. Ну что ж? Возьмем мы фуражом. Выставил им тачанку с мануфактурой — не подходят: не хотим, мол, за нее от большевиков смерть принимать. А что смерть? Зараз везде смерть. На Украине только помаши штукой сукна — толпами сбегаются. А у этих так — чтобы и сегодня было хорошо, и завтра было хорошо. А кто знает, что будет завтра? Живи сегодня!
— Аашкевич вже пожив, — съехидничала Феня.
— При чем здесь Аашкевич? Он своих же братов обокрал. Это ты за ним гнался, Лепетченко?
— За ним, собакой.
— Никогда бы не подумал, что он так быстро может бегать.
Взгляд Махно остановился на Михаиле.
— Ага, вот он. Ко мне уже твой батька с матерью подходили. Ну, пойдем, погутарим.
Михаил пошел вслед за Махно в комнату, где раньше сидел станичный атаман, а потом председатель ревкома. Портреты Ленина и Троцкого были уже сорваны со стены, валялись на полу со следами сапожных подошв на лицах. Красное знамя тоже убрали, вместо него на стене было распластано черное с надписью: «Анархия — мать порядка. Хай живе вильна Украина!»
Махно сел за стол, облокотился на него, подпер голову ладонями. Долго смотрел на Мишку.
— Садись, — наконец сказал он. — Ты где учился?
— В гимназии.
— Был у нас один гимназист при штабе, писал историю движения. Потом пропал куда-то. Теперь Аршинов этим занимается, да он, вахлак, ведь не про движение, а про себя напишет! А ты добрую пьесу про украинских Козаков поставил. Нравятся тебе козаки?
— Я сам казак.
— Мы — вольные козаки, а донские — подневольные. Мы не хуже твоего Бульбы с запорожцами! Гуляем, где хотим! Сегодня мы здесь, а завтра — на Днестре! Хочешь с нами? У нас тоже есть культпросвет, только некому агитационные пьесы ставить. А дело это нужное, как я понял сегодня, побачив на своих Козаков.
— А те, что с вами в первом ряду сидели — тоже козаки? — не вытерпел Мишка.
Нестор Иванович хитро посмотрел на него.
— А ты что — антисемит?
— А кто это такой?
— Темные вы здесь, на Дону… И ты тоже, хоть и Гоголя читал. Твой Бульба козакует без идеи в голове, потому и смотрит, как верный пес, в сторону России. А мы — идейные анархисты, наша сила в воле, а не в государственном угнетении. Эти, кто в первом ряду сидели — Аршинов, Гроссман, Цинципер, Глазгон, Тепер, Эмигрант, Барон, Алый, Черняк, — первейшие теоретики анархизма в мире. И они все здесь, в моем штабе! — Махно сжал руку в кулак. — Это мозги движения!
Смешливый Мишка подумал: «Тарас Бульба, как начинали гнуться козаки, кричал: «Где Кукубенко, Метелыця, Шило?..», а Нестору Ивановичу кого звать: Аршинова, Цинципера, Эмигранта?»
— Что ж вам — своих мозгов не хватает? — как можно простодушней спросил он.
Махно иронию заметил:
— Это вам, на Дону, не хватает! Восстали в 19-м, так шли бы на соединение со мной! Нет, вам обязательно генералов надо, чтоб стегали вас нагайками по жопе! Козаки — природные анархисты! И ушли они в свое время в Сечь и на Дон, чтобы вольно жить, без всякого государства. Я держу теоретиков, чтобы разрушать в народе ложь о государстве. А то, куда ни придешь, всюду вопрос: как же теперь без державы? Ты поезжай в Гуляй-Поле и посмотри, как живут без державы. Живут не тужат! В Екатеринославе явились ко мне рабочие и говорят: «Что мы будем делать без заводов, они же нас кормили?» Я зову Эмигранта, он им популярно объясняет: «Мы освободили вас от золотопогонников, теперь устраивайтесь сами. На заводах есть железо, есть проволока, канаты, ремни; продавайте это или меняйте на хлеб. Мы вам мешать не будем, наше дело воевать».
— Ну а когда все кончится?..
— Что кончится? — не понял Нестор Иванович.
— Ну, железо, проволока… Дальше-то чем кормиться?
— Дальше надо будет возвращаться на землю и растить хлеб! — отрезал Махно. — Земли дадим сколько угодно. Города — гнезда угнетения! Вот ты — хлопец пытливый, въедливый, с упрямым лбом, напоминаешь мне меня, когда я с Аршиновым встретился. Учись, никто другой тебя не научит! И о евреях я тебе скажу, чтобы ты запомнил на всю жизнь. — Батька понизил голос: — Вот все партии вокруг — большевики, кадеты, эсеры, меньшевики, петлюровцы — бьются насмерть, и в любой из них есть евреи, а то и вся головка состоит из них. И что странно — друг друга они не трогают. Арестуй меня чекисты — что они сделают со мной? Правильно, расстреляют. А председателя моего реввоенсовета Волина — Эйхенбаум его настоящая фамилия — взяли в плен в Кривом Роге и отпустили за границу. Или был в Одессе до революции миллионер Эммануил Маргулиес. В 19-м он стал министром у Юденича. А кто он теперь? Теперь он у большевиков, главный комиссар Украинбанка в Киеве! А кто такой Винниченко, заместитель председателя Украинского Совнаркома? Бывший председатель петлюровской Директории!
— Это Винниченко, который писатель? Он тоже еврей? — удивился Мишка.
— А пес его знает. Главное, что он масон, а масон, хлопец, стоит еврея.
О масонах Михаил впервые прочитал в мае 18-го в донской газете, напечатавшей речь атамана Краснова на «Круге спасения Дона». Говоря о флаге, гербе и гимне Всевеликого Войска Донского, генерал сказал: «Вы можете мне предложить другой флаг, кроме красного, любой герб, кроме еврейской пятиконечной звезды или любого иного масонского знака, и любой гимн, кроме «Интернационала». С тех пор Михаил думал, что евреи и масоны — это одно и то же. А оказывается, «масон стоит еврея».
— А кто такие масоны? — спросил он.
— Кто такие? Мировое правительство. Тайное. Участвовать ему в наших драках неинтересно, но своих представителей оно в каждой партии имеет. Вот и у меня сидит реввоенсовет.
— Какие же вы тогда вольные козаки?
— А ты думаешь, чтобы волю получить, надо кричать дуром: «Бей жидов, спасай Россию!»? Жидов хлопцы и так бить будут, никакой Цинципер им не помешает. Он же с ними в бой не ходит. Жидов все бьют — и белые, и красные, и зеленые. И все говорят — это не мы, это другие! Ты не знаешь, почему? Я знаю. Евреи — основная сила тайного правительства. Все деньги мира у них. Если бы я стал кричать, что борюсь против жидов и масонов за народную волю, они шмякнули бы на меня разом и белых, и красных, и петлюровцев, и григорьевцев, и поляков. Мокрое место бы осталось! А так — все ездили по очереди ко мне на переговоры, союз предлагали… Это политика, в ней без еврейских советчиков нельзя. И лучше, если это будут мои старые соратники, чем лазутчики врагов. Между прочим, я у евреев в политике многому научился. Они не любят, когда вся власть у кого-то одного в руках, и я им у себя не даю всей власти. У них только политическое руководство, а военное — у украинцев. Они грызутся между собой, и пусть их. Это хорошо, когда вокруг тебя — всякой твари по паре. Все смотрят на тебя, а ты всегда прав. Правда, партии русского казачества у меня нет. Это непростительное упущение. Теперь, когда у большевиков не стало врагов, они хотят всей Красной армией навалиться на меня. Надо поднимать на совместную борьбу Дон и Кубань, а поднимать некому, украинцы для ваших чужие, евреи тем более. Нужны молодые смышленые хлопцы вроде тебя. Хочешь, поставлю тебя начальником культпросвета? Это большая честь, войдешь в историю вместе с батькой Махно. Будет у тебя все, что пожелаешь. Часы тебе подарю, маузер. А так — пропадешь в своей Каргинской. Что здесь делать — старых пердунов да сопливых детишек в клубе забавлять? Ну, согласен?
— Подумать надо, — уклончиво ответил Михаил.
— Некогда думать, хлопец, завтра выступаем на Миллерово.
— А послезавтра куда? Не пойдут с вами наши казаки. Они свой Дон любят, а не странствовать по белу свету. Ваша армия — как тот завод, который вы рабочим предложили распродать. Пару месяцев будет чем кормиться, а потом? Наши казаки волю не так понимают. Русское государство им не враг. Когда большевики позвали идти на поляков, они все пошли — и красные, и белые. А вы что же свою Украину от поляков не защищали? Ясное дело, почему — они бы вас разбили. Но ведь и красные вас разобьют. Стал-быть, ничем вы не поможете хлеборобам, будете только напрасно кровь лить, как сегодня. Извиняйте, если что не так сказал.
— Я вижу, тебе больше нравится за большевиков агитировать, — нахмурил свои едва заметные брови Махно. — А не хочешь ли присоединиться к тем, что валяются здесь за плетнем?
У Михаила похолодело в животе. В глубине души он не верил, что его могут расстрелять, но убивали у батьки так легко, словно в городки играли… Что им стоит снести голову еще одному? Он подавил в себе внутреннюю дрожь и сказал:
— Но вы же при всем честном народе звали меня погутарить, а не на расстрел. Да и что это за воля у вас такая: чуть что не так скажешь — и расстрел? Вы хотели пьесу посмотреть — мы вам показали, позвали погутарить — я пошел. Но ехать из станицы я с вами не хочу. Отец и так на подозрении у советской власти, как бывший мельник, а я уеду — его и вовсе арестуют. Зачем же настаивать против моей воли? Вы говорили станичникам, что пришли на Дон как друг, а друзья так себя не ведут.
— А ты нам не друг! Ты служишь у большевиков в культпросвете, пропаганду им помогаешь вести. Таких — к стенке.
— Не служу я у них! Я здесь писарь в ревкоме. А театром занимался по своей охоте, за добавочный паек. Голодуха ведь!
— Ты меня не жалобь — не разжалобишь. — Махно, хромая, подошел к двери, открыл ее, крикнул: — Лепетченко!
У Михаила враз ослабели ноги, как давеча у Лашкевича. «Господи, помилуй! Пресвятая Богородица, спаси мя!» — взмолился он про себя.
В дверях вырос Лепетченко.
— Слухаю, батько.
— Я иду в дом попа, отдыхать. Завтра с утра хороним Гаркушу, потом — выступаем. Этого говнюка отпусти. Нехай идет до хаты. — Батька повернулся к Мишке: — Скажи спасибо, что годов тебе еще мало, а то бы и слушать не стал. Но запомни: не хочешь у нас работать, не будешь и у красных. Отныне — никаких болыпевистских театров. Я ведь не навсегда ухожу, вернусь еще. Узнаю, что не выполнил зарок, пощады уже не жди. Скройся с глаз.
Михаил, забыв поблагодарить, пулей вылетел из комнаты. В штабе уже было полно махновцев, под потолком висела плотная завеса махорочного дыма. Раскрасневшиеся Галя и Феня пили в кабинете краснолицего чистый, как вода, медицинский спирт, ведерную бутыль с которым, как с ходу определил по наклейке Михаил, прихватили у местного фельдшера. Здесь же сидели несколько нахохлившихся, как вороны, бородачей из «реввоенсовета», пронзительно глянувших сквозь очки на Мишку.
— Ну что — в штаб Духонина оборванца? — весело спросил багроволицый.
— Та ни, — осклабился Лепетченко. — Зелэный ще, трэба трошки пидрасты. Батько казав, шо вин говнюк, и нехай идэ соби до хаты.
Махновцы заржали.
— Выпей з намы, хлопчик, — сказала Феня. — Ты зараз як заново народився.
Михаил машинально взял из ее рук стопку со спиртом, кивнул, пробормотал:
— Желаю всем, — и вылил в горло кипятком ошпаривший его внутренности спирт, забыв перед этим выдохнуть, как учил его Алексей Дроздов.
Махновцы снова загоготали, глядя на его сморщившееся красное лицо, на выступившие на глазах слезы.
— На, закуси, — протянул ему кудрявый кусок сала.
Униженный Мишка, хватая ртом воздух, отрицательно помотал головой.
— Брезгуешь, что ли, нашей хлеб-солью? — тучный сощурил и без того узкие свои глаза.
— Нет. После первой не закусываю! — выпалил Мишка.
Все снова захохотали, Лепетченко тяжелой своей дланью хлопнул Михаила по плечу так, что он чуть не упал.
— Гарный хлопец! Так плесните ж йому другую!
— Там його тату з мамой на майдане стоять, — сказала кареглазая Галина. — Нехай вин иде.
— Нехай, — равнодушно пожал плечами кудрявый. — На кой хрен он нам сдался?
— А я бы его расстрелял за имперскую пропаганду, — держа в руке, как скипетр, куриную ногу, сказал один из очкастых. — Либеральничает батька!
Лепетченко ткнул Михаила в спину.
— Тикай, хлопец. А то воны напьются и…
Мишка ногами, ослабевшими уже не от страха, а от ударившего в них спирта, вышел за дверь. Уже стемнело. Неподалеку от крыльца пылал костер, на котором варили себе кулеш махновцы. На труп продкомиссара, лежавший на том же месте, они не обращали никакого внимания. От соблазнительного запаха пшена с салом, смешанного с дымом, Мишин рот, обожженный спиртом, наполнился слюной. Он, пошатываясь, спустился с крыльца, увидел жалкие, сгорбленные фигуры отца и матери. Анастасия Даниловна часто и мелко крестилась.
— Жив, спаси Христос, жив! — Она обнимала, целовала Мишку, прижав его голову к своей большой мягкой груди.
— Жив, маманя!
— Да от тебя, никак, водкой пахнет! Пил, что ли, с имя? А мы тут…
— Стремянную налили, — посмеивался Михаил, обнимаясь с отцом. — Вместо расстрела, стал-быть.
— Ой, Божже ж ты мой! — всплеснула руками Анастасия Даниловна. — За что ж расстрел-то?
— Сказали — за имперскую пропаганду. И за этот, как его… шовинизм.
— Шовинизм? Это что ж такое? Это когда человек, как хохол, вместо «что» «шо» говорит? — с искренним недоумением переспросил Александр Михайлович. — Так они же сами все хохлы!
— Выходит, им можно, а нам нет, — смеялся запьяневший Мишка.
Они шли по улице, оскальзываясь на льду, мимо деловито снующих туда-сюда махновцев в надвинутых на глаза папахах. Из освещенных куреней доносились звуки гармошек, топот подкованных сапог, обрывки малороссийских песен. Молодой месяц плыл над крышами. Били копытами привязанные к коновязям лошади, мотали мордами, опущенными в торбы с овсом. Блестели в свете месяца их лоснящиеся круглые зады. Снег пах конской мочой — запахом степных кочевников. От камышовых крыш поднимались прямые столбы дыма, отдающего кизяком. Широко раскинувшаяся под темным небом станица казалась какой-то растерянной, недоумевающей, потрясенной набегами завоевателей то с севера, то с запада… Впервые за много столетий остался Дон без казацкой защиты, открытым для всех на четыре стороны света. Лежавшая за околицей степь казалась чужой, враждебной, полной угроз. Кто придет завтра — калмыки, черкесы, грузины? Михаил подумал, что примерно то же самое чувство должны были испытывать древние римляне под властью гуннов и готов. Он оглянулся назад, на огни штаба, где сидел за столом, нахохлившись, человек с лицом юноши и глазами старика. То был еще один лик истории, зачем-то явленный ему в эти лихие годы, как будто стоял он в центре некой огромной карусели, и кружились вокруг него под рыдающие звуки гармоники темноликие всадники на лошадках из страшной и грозной книги Апокалипсис, которую читал на печи дед Дроздов, — конь бледный, конь вороной…
Дорога пошла под уклон. Шолоховский курень был уже близко. Они свернули в проулок. За оголенными ветвями левады забелела стена их дома. Окошко в горнице тускло светилось. Но как бы ни слаб был такой свет в тоскливую пору меж волком и собакой, другого такого нельзя было сыскать на всей земле, ибо то был свет родного очага…
VIII
Вернувшиеся как ни в чем не бывало в Каргинскую чекисты начали расследование и эпизоду в клубе уделили большое, даже слишком, по мнению Михаила, внимание. Вновь появился уже сидящий у Мишки в печенках Резник, без всяких сомнений невзлюбивший его после разговора в красноармейской школе, и, не обинуясь, стал спрашивать, не являлось ли представление в Каргинской ловушкой для советских работников и чоновцев, приготовленной с его, Мишкиным, участием. Михаил сослался на план работы народного театра, утвержденный культпросветом за месяц до налета махновцев. Тогда Резник спросил, почему они продолжили представление после налета. «Жить хотелось», — прямо ответил Мишка. «Правильно тебя не приняли в комсомол! Ты капитулянт, на тебе клеймо класса. Непонятно только, почему комсомольцы, занятые в пьесе, тоже продолжали играть. Ты заставил?» Михаил пожал плечами: «Я сказал им, что махновцы могут нас всех пострелять в случае отказа». — «Ага! Так и запишем». — «А какое это имеет значение? Ведь всех коммунистов, которых, как вы считаете, я заманил в ловушку, к тому времени уже вывели из зала». — «Имеет! Махно счел твою пьесу подходящей для агитации, если начал митинг сразу после нее. Не знаю, куда смотрел ваш культпросвет. Будем разбираться. Ты выбрал самое шовинистическое, самое позорное произведение Гоголя. Почему?» — «Между прочим, то, что пьеса «шовинистическая», сказал и сам Махно, и какой-то очкастый из его штаба. — Мишка едва удержался от того, чтобы сказать, что он был похож на Резника. — Я, конечно, еще не комсомолец, но мне кажется, если и враги, и большевик дают одинаковую оценку, то они оба не правы». — «И не станешь им никогда! Слишком многое тебе кажется! Те, кто у Махно в штабе сидят, не всегда были нашими врагами — они в свое время боролись с нами заодно против царизма и антисемитизма! Так что в данном случае они могли быть правы». — «А может быть, они правы потому, что ты, как и они, агент мирового правительства?» — подумал про себя Михаил, а вслух сказал: «Что-то не пойму я вас… То моя пьеса способствовала махновской агитации, то не способствовала… Что касается царизма и антисемитизма, то вы же отобрали у меня текст, утвержденный пролеткультом. Убедитесь сами, что я изъял у Гоголя все, что относилось к царю и евреям. Остались только слова Тараса о русском товариществе, которые, конечно, у меня подразумевают наше, советское товарищество. Но не могу же я в пьесе времен Богдана Хмельницкого писать — «советское»!». — «Ты меня не запутаешь, мальчик. Я член партии с 1907 года. То, что понравилось Махно, совсем необязательно могло понравиться анархистам-теоретикам из его штаба. Показания зрителей и артистов говорят, что Махно назвал твою пьесу «доброй» и осудил только ее «москальский» конец. Так?»— «Ну, так», — неохотно признался Михаил. «Вот так-то! Нужно разоружаться перед партией, господин молодой мельник! На чью мельницу льешь воду? Если бы у тебя стояло там «украинское» или «казацкое» товарищество, Махно вообще не за что было бы пьесу осуждать! А теперь скажи-ка мне, о чем вы с ним «гутарили» у него в штабе? Новое задание от него получил? Какое?» — «Кабы он решил мне новое задание дать, то, наверное, не уводил бы меня при всех, а встретился бы тайно. Как я от него могу какие-то задания получать, если видел его в первый раз в жизни, не был никогда в Гуляй-Поле? Вы можете это проверить». — «Проверим все, что нам надо. Махно тоже не бывал прежде здесь, на Дону, однако вот пришел и быстро с некоторыми вашими бандитами спелся. Это что — случайно? О чем вы с ним разговаривали?» — «Махно сказал, что некому стало писать летопись его движения, а потом предложил перейти в его культпросвет… — Резник прервал его, торжествующе подняв вверх скрюченный, с обкусанным до мяса ногтем палец: «Вот! Вот! А ты со мной споришь, что вражескую пьесу написал!» — …чтобы ставить пьесы Шевченки и этой, как ее… Маруси… нет — Лэси Украинки. Я твердо ему ответил, что работать в его культпросвете не буду и убежден, что он скоро будет разбит большевиками. Махно пригрозил мне расстрелом и позвал своего Лепетченко, но потом вдруг смилостивился и сказал, что с детьми он не воюет». — Михаил намеренно с нажимом произнес последние слова, глядя, хоть это ему удавалось не без труда, прямо в недобрые, черновато-пепельные, как две потухшие папиросины, зрачки Резника.
Тот не обратил никакого внимания (или сделал вид, что не обратил) на тираду о детях и стал спрашивать, что еще было у Махно. Миша охотно рассказал про несчастного Лашкевича, про то, как разочарован был Махно реакцией станичников на свою речь в народном доме. Резник очень внимательно все записал. Отпустил он его только поздней ночью, сказав при расставании те же слова, что и Нестор Иванович: чтобы к театру больше не подходил на пушечный выстрел. За дверью ревкома тоже все повторилось, как и давеча: жалкие фигуры озябших родителей, объятия, скользкая дорога домой, тусклый свет в родном окошке…
Учительство в начальной школе тоже пришлось оставить. Директора, бывшего Генерального штаба казачьего офицера Григория Яковлевича Каргина, затаскали в Вешенскую в Дончека, хотя он у белых не служил и в восстании не участвовал. Михаил решил, что неприятностей у Каргина хватает и без него, и объявил ему, что уходит. К тому времени Александр Михайлович уже нашел себе работу, которая, на первый взгляд, называлась солидно: «заведующий Каргинской заготконторой № 32». На самом же деле заготконторой был ссыпной пункт, в который продотряды свозили реквизированное зерно, а повстанческие отряды, наоборот, оттуда его увозили. Устроиться туда заведующим означало примерно то же самое, что живьем добровольно записаться в покойники. Повстанцы (большевики называли их бандитами) при налетах атаковали первым делом два объекта: исполком и заготконтору. Правда, предводитель местных партизан Фомин (тот самый, что в январе 19-го открыл фронт красным), приятельствовавший с Павлом Дроздовым и хорошо помнивший Александра Михайловича, не трогал его, понимая, очевидно, что бывший хозяин мельницы не от хорошей жизни пошел в заготконтору. Фомин забирал или раздавал казакам зерно и исчезал, чтобы недели через две появиться вновь. Затем неизменно приезжала Дончека, Резник или кто другой, и начинались вопросы, сводящиеся, в сущности, к одному: «А почему тебя не расстреляли? Ты что, с ними заодно?»
От такой жизни Александр Михайлович, прежде к спиртному равнодушный, стал «зашибать». Компанию ему чаще всего составлял младший брат Петр Михайлович, тоже маявшийся в новой жизни. Анастасия Даниловна накрывала на стол чем Бог послал и уходила по своим делам. Когда возвращалась, то здоровенная бутыль, принесенная Петром Михайловичем или извлеченная из заветного схрона отцом, обычно бывала уже пуста.
— Как вы с ней, проклятой, сладили?! — удивлялась маманя. — Эти гули нас из сапог в лапти обули!
Шолоховский курень тем временем приходил в упадок. Похмельный Александр Михайлович уныло бродил с утра по базу. И сам курень, и свинарник, и птичник, и конюшня, и амбар разрушались, требовали ремонта, но отец лишь тоскливо смотрел на разорение. Не лежали у него руки к работе. Михаил же по младости лет никогда не работал толком ни в поле, ни дома и поэтому мало что умел. К тому же он вскоре снова устроился на работу — статистиком в Каргинский исполком. Анастасия Даниловна одна с утра до позднего вечера горбатилась на огороде да таскала огромные вязанки с хворостом на растопку.
По выходным Михаил наладился ездить в Ясеновку, в бывшее имение Поповых, где по-прежнему в господском доме, частично занятом под школу, жили дочери Дмитрия Евграфовича — Анастасия и Ольга. Анастасией старшую дочь отец назвал в честь оставшейся у него сладкой занозой в сердце Анастасии Даниловны, несмотря на молчаливое неодобрение покойной ныне помещицы Анны Захаровны. С сестрами Мишка познакомился, приехав к бабушке в Ясеновку. Анастасия и Ольга были поражены, что он — сын той самой Насти, ставшей уже у Поповых семейным преданием, пересказываемым, правда, шепотом. Они сразу же подружились. Михаилу приглянулась красивая, тонкая, гибкая, как Мария Дроздова, начитанная, острая на язык Анастасия. Он обдуманно пригласил сестер (Мишка дразнил их Лариными) на очередной спектакль в Каргинскую, где выступал он уже в зените славы. Ход, без всяких сомнений, оказался удачным. Насмешница Настя, окунувшись в атмосферу успеха, окружавшую Михаила на представлениях, стала отвечать ему взаимностью. Сначала дальше поцелуев дело не шло, но к весне Мишка, обученный жалмерками разжигать женскую чувственность, добился большего.
Раннее утро в заросшем травой окопчике на окраине Ясеновки, солнце, встающее из-за кургана, первые петухи, подол Настиной юбки, мокрый от росы, ее уже совсем не насмешливая, а мягкая, таинственная улыбка… Закрутилась у них любовь… Было в ней еще что-то помимо тех чувств, что испытывает обычно в близости парень к девушке: ведь доходили, конечно, и до Михаила пересуды о первой любви его матери. А теперь он полюбил дочь человека, доставившего Анастасии Даниловне столько страданий. Правда, отличие Насти от каргинских девок Михаил почувствовал очень быстро. Однажды, глядя на Мишкины латаные подштанники, она очень вежливо спросила, не пора ли ему поменять нижнее белье. Мишка, которого Марья и каргинские жалмерки приучили к довольно уверенному обращению с женщинами, тут густо покраснел. Белье его и впрямь было того… особенно если сравнить его с безукоризненным Настиным — а ведь жили теперь Поповы не богаче Шолоховых… Но оставалось, видно, еще кое-что от старой роскоши, а Мишке где взять? Мануфактура ведь — на вес золота… Теперь Михаил понял, почему так смущало во время ареста «забурунного» Дмитрия Карамазова его нечистое белье — он был той же породы, что и Анастасия. Он сказал об этом ей, она засмеялась, погладила его по щеке и сказала: «Вот за этот ум я вас и люблю». Полное отрезвление пришло, когда быстрый на решения Мишка предложил Насте руку и сердце.
— Не хочу учиться, а хочу жениться? — спросила она, сощурив свои насмешливые глаза, явно намекая на успешную Мишкину роль в фонвизинской инсценировке.
— Я серьезно, Настя. Выходите за меня!
Анастасия и после близости с ним не перешла на «ты» — ну и он, смолоду деликатный, ей «выкал».
Настя улыбнулась.
— Девушки, Миша, могут выходить замуж в шестнадцать лет, а вот юношам лучше этого не делать, ибо едва ли они способны кормить семью. К тому же я вовсе не шутила, вспомнив слова Митрофанушки. Вам учиться надо, а вы не закончили даже гимназии.
Вот когда Михаил узнал психологическую разницу между простолюдинами и дворянами: у дворян был на первом месте рассудок, а не чувство.
Впрочем, и с простолюдинами обстояло не так все просто. Первое в своей жизни предложение он сделал не гордячке Насте, а еще в прошлом году худенькой, молчаливой, загадочной, но этим и выгодно отличавшейся от надоевших разбитных жалмерок Кате Чукариной, дочери председателя Каргинского исполкома.
Чукарин, хоть и ходил на шолоховские спектакли, хлопал своими огромными лопатообразными ручищами едва ли не громче всех, замуж свою дочь за «бесштанного затейника» Миню не отдал. Вот тебе и «свобода, равенство, братство»!
И отправился Миша учиться — в Ростов, на трехмесячные курсы налоговых инспекторов; большего не позволяло «происхождение».
* * *
Продовольственные налоговые инспекторы заменили в то время продкомиссаров. Полномочия у них были весьма широкие. Они входили в станичные «тройки», которым, в свою очередь, подчинялись «тройки» хуторские. Должность эта задумывалась при введении нэпа как гражданская, вроде финансового инспектора («фина») в городе. Но единый продналог, заменивший продразверстку, оказался ненамного легче для крестьян и казаков, поэтому они скрывали истинный размер посевов, а инспекторов порой так же успешно отправляли на тот свет, как и их предшественников продкомиссаров. Тогда, 25 июля 22-го года, все продовольственные работники были объявлены военнослужащими. Их требования к хуторским Советам приравнивались к требованиям воинских начальников. Инспекторам, в том числе и Михаилу, выдали военную форму — гимнастерку, галифе, сапоги, шинель и оружие — наган.
Когда Михаил вернулся в конце апреля 22-го в Каргинскую, отец, даром что под хмельком, сказал ему с купеческой рассудительностью:
— Ты, Миня, стал через меня для этой власти меченый. А она, эта власть, по всему видать, надолго. Тебе, может быть, всю жизнь при ней жить. Мне что, я свою отжил, могу сидеть в хате и, — Александр Михайлович щелкнул ногтем по бутыли с мутноватым самогоном, — свое горе вот этим заливать. А тебе это не годится. И если уж выбился ты хоть в небольшие начальники, надо стараться изо всех сил, чтобы тебе поверили. Службу ты себе нашел, прямо скажем, дрянную: будешь высматривать, что бы отобрать у казаков из заработанного тяжким трудом. Но я, Миня, не знаю, есть ли где теперь приличные службы. Теперь так: чтобы самому жить, надо отобрать у другого. Но ты не для себя будешь отбирать, тебя на эту должность поставило государство. Запомни: одного пожалеешь, другого, третьего, а тебя начальство не пожалеет. Пришлют на твое место нового инспектора, а он уже будет мести подчистую. И людям не поможешь, и себе все пути закроешь. Смотри, не прогадай!
Михаил и сам примерно так же думал. Поэтому, приехав в середине мая в станицу Букановскую, куда он получил назначение, он развернул энергичную деятельность. В двухдневный срок созвал съезд работников хуторских Советов и статистиков, на котором он почти один и выступал, рассказывая собравшимся, что им надо делать, а чего не надо. Техника сбора сведений для начисления налога напоминала взыскание недоимок у общины при крепостном праве: земледельцы вызывались в хуторской Совет, но не поодиночке, а «десяткой» — компактной группой в десять человек, живущих по соседству (пять зажиточных и пять бедных). Их предупреждали, что они связаны круговой порукой, то есть должны были подтвердить показания друг друга и несли ответственность за неверные сведения.
Уже через девять дней после прибытия Михаила работа по составлению списков обложенных налогом была закончена. За это время он успел объехать хутора своей станицы два раза. Михаил ликовал, справедливо полагая, что из 120 инспекторов, посланных этой весной в донские станицы, он первый добился такого результата. У него чесались руки послать победную депешу окружному продкомиссару Шаповалову, но оставалась еще самая муторная часть работы — проверка сведений. Результаты ее оказались обескураживающими. Полученные данные самым резким образом расходились со спущенной из округа цифрой обязательного посева. Достаточно было просто сравнить величину земельных наделов и указанный размер посевов, чтобы понять: подлинные данные скрыли все поголовно — и богатые, и бедные.
— Как же так, — чесал в макушке разочарованный Михаил, — ведь круговая порука?
— Круговая порука бывает разная — и такая, и эдакая, — туманно пояснил заведующий земельным отделом Букановского исполкома Петр Яковлевич Громославский, бывший станичный атаман.
Что же делать с уже составленными списками? Неужели вся работа насмарку? Михаил не имел никаких инструкций на этот счет. Он запросил по телеграфу окружпродком, но аппарат Юза, начав отстукивать его телеграмму, вдруг замолчал.
— Опя-ать! — издал длинный стон телеграфист.
— Надолго это? — спросил Михаил у него.
— Недели на две, — с досадой сплюнул тот. — То банды линию рвут, то столбы сами от ветхости валятся. Жди теперь ответ почтой — а это те же две недели. Ты не знаешь, товарищ начальник, почему у врага трудового народа атамана Краснова везде телефоны были, а у нас ни хрена нету?
Мишка покосился на телеграфиста — провоцирует, что ли? — и, не отвечая, вышел.
«Вот и отличился! — с огорчением думал Михаил. — В итоге получится, что я не первый, а последний!» Он решил не ждать никаких распоряжений и создал станичную проверочную комиссию из председателя Каргинского Совета, себя, Громославского и еще одного члена исполкома. На сознательность рассчитывать уже не приходилось, следовало либо лично обмерять посевы, либо запугивать казаков разными карами за взаимное покрывательство.
Мишка послал продработников в новый поход и сам энергично двинулся по дворам, прихватив с собой в качестве статистика статную кареглазую учительницу Марусю, дочку Громославского. Но с каждым посещенным куренем он стал ощущать, что уверенность его, преисполненного решимости добиться от хозяев правдивых сведений, куда-то улетучивается. Было ясно, как Божий день, что семья из 6–8 человек не может выплатить продналог в полном объеме, даже если у нее выгрести под метлу из амбара все зерно. Прошлогодний урожай сожгла засуха. Семян не оставалось даже на посев. То в одной, то в другой хате Михаил с Марусей наталкивались на лежащего в гробу мертвеца — а то и вовсе без гроба, на столе. Люди мерли от голода как мухи, а те, кто остался в живых, съели уж все коренья и принялись за траву и древесную кору.
Михаил очень хотел, чтобы его заметили в округе, но не хотел выслуживаться на чужом горе, а тем более на смерти. Настоящие казаки так не поступали. Боролся он с самим собой недолго. Не знающий жалости, высеченный из стали инспектор Шолохов, каким он иногда представлял себя, поправляя утром фуражку перед вмазанным в печь осколком зеркала, быстро спасовал перед порывистым, совестливым хуторским пареньком Мишкой. Правдивых сведений о посевах и скотине Михаил требовал только от зажиточных. Входя же в бедный курень, где ребятишек было, как цыплят, мал мала меньше, он сразу говорил:
— Тут брать нечего. Пойдем дальше. Пока прощевайте, казачата.
Одна вдова, когда он уходил, схватила его за рукав в сенях, прошептала со слезами:
— Миша, ты спас нас…
Он отвернулся, чувствуя, что и на его глаза наворачиваются слезы. На улице поймал на себе теплый взгляд Маруси. «Доброта всем нравится, — уныло подумал он. — А что будет, когда прихватят меня за одно место в округе?»
Новые списки были составлены за 12 дней. К этому времени из окружпродкома пришло только распоряжение об организации в Букановской статистической проверочной комиссии — а она уже закончила работу. За счет проверки зажиточных куреней новые данные о посевах выросли почти в два раза против прежних, но все равно резко уступали посевному заданию, присланному из Вешенской. Михаил сел писать доклад комиссару Шаповалову. Документ он разделил условно на две части. В первой, наиболее пространной, он провел артподготовку, повествуя о своем титаническом труде и вставших на его пути трудностях, во второй, которую можно было бы назвать «Пейзаж после битвы», с простодушной откровенностью признался, что невозможно справиться со спущенным из округа налоговым заданием, когда «смертность на почве голода по станицам и хуторам, особенно пораженным прошлогодним недородом, доходит до колоссальных размеров».
Завершил он послание витиеватой чеховской фразой: «Заканчивая свой доклад, сообщаю, что единственным тормозом в работе является несвоевременное поступление Ваших распоряжений и распоряжений заготконторы № 14. Все бумаги слишком долго задерживаются в пути, приходят с сильным опозданием, что впоследствии влечет за собою какое-либо недоразумение, единственной причиной которого будет служить только вышеизложенное».
Продкомиссар Шаповалов, прочтя доклад, наложил резолюцию: «Считать работу удовлетворительной. Инспекторскому отделу взыскать средства избежать тормоза в задержке передачи наших распоряжений и доложить мне для их проведения». Старший инспектор, ознакомившись с резолюцией начальника, начертал в свою очередь: «Написать в Окружной исполком, что телеграф по 2 недели не действует». Круг, таким образом, замкнулся, и доклад можно было бы сдавать в архив, если бы не еще одна организация, читавшая подобные документы…
Вскоре Михаил заболел, его начала трясти лихоманка, как говорили в тех краях. Он метался по постели в сильном жару. Исполкомовские прислали фельдшера, тот выписал ему лед — да где же его взять летом-то? «Так у нас же весь погреб с весны набит льдом! — воскликнула статистик Маруся. — Надо отнести! Только… отнеси уж ты, Лида», — попросила она сестру. Михаил ей сильно нравился, но она его стеснялась: бывало, сидит с ним в кабинете весь день и голову от бумаг боится поднять, бросала только быстрые взгляды исподлобья, когда он отворачивался. Потом все же, использовав какой-то служебный предлог, она пришла к нему на квартиру с двоюродной сестрой Антониной. Михаил был еще слаб, но уже выздоравливал. В комнате его ничего не было, кроме железной кровати, комода, заваленного книгами, и хромоногого стула. Правда, на подоконнике стояла китайская роза, и один цветок как раз расцвел. Михаил, глядя с улыбкой на Марусю, сорвал цветок, протянул ей: «Тебе». Маруся залилась краской, даже забыла поблагодарить. «А вот тебе еще, чтоб ты знала, какого ты сейчас цвета, — он протянул ей новенькую красноармейскую звездочку и захохотал, глядя на ее сконфуженное лицо. — Тебе сколько лет, Маруся?» «Девятнадцать», — потупилась она. «Ну, мы одногодки», — неизвестно зачем соврал Мишка — может быть, оттого, что слишком свеж был в памяти холодный душ, которым его окатила Анастасия Попова, напомнив о его возрасте. Маруся ему нравилась, но он еще не мог решить, кто ему нравится больше — она или ее сестра Аида.
Вообще, несмотря на болезнь, Михаил был доволен жизнью. В Букановской, в отличие от Каргинской, его приняли в комсомол. Бедные станичники его любили и уважали за справедливо начисленные налоги, зажиточные относились по-разному. Разрешения определять размер податей по своему усмотрению он в Вешках не спрашивал, считая, что это необязательно после того, как Шаповалов утвердил его июньский отчет. Поэтому он был совершенно ошеломлен, когда в конце августа за ним приехали на обывательской подводе чекисты и арестовали.
IX
— Ну что, вот и встретились вновь? — Резник, развалившись за столом, курил папиросу, задрав вверх цыганскую бороду. Михаил стоял напротив в гимнастерке распояской. — Не обмануло меня партийное чутье еще при первой встрече, что ты — контрик. На этот раз твои дела серьезны, парень, просто так уже не вывернешься…
Михаил, как только увидел Резника, сообразил вдруг, как надо ему себя вести, хотя ни секунды не размышлял, правильно это или неправильно.
— Предупреждаю, Илья, я на твои вопросы отвечать не стану, — сказал он.
Резник опешил, аж даже забыл вынуть изо рта папиросу. Скулы его порозовели.
— С какой это стати ты мне вдруг «тыкаешь»? И почему это не будешь отвечать на вопросы?
— Ну, ежели я уж на мельнице в детстве тебе «тыкал», то чего уж сейчас-то «выкать»… Впрочем, ты, если хочешь, можешь говорить мне «вы», я не возражаю. А не буду я отвечать на твои вопросы потому, что ты мой старый знакомый и слишком долго был слесарем на мельнице, где мой батя был управляющим. Есть у меня подозрение, товарищ Резник, что теперь ты вымещаешь на мне зло. Иначе чего ты пристал ко мне, как репей к конскому хвосту?
Резник захохотал.
— Ты мне отвод, что ли, даешь?
— Вот-вот.
— Это даже любопытно. Первый раз за всю чекистскую работу с таким сталкиваюсь. Хотя самому приходилось в охранке требовать смены следователя. Только у нас не охранка. Там следователи выслуживались перед начальством, а у нас руководствуются партийной совестью. Ты думаешь, мне нужно задавать тебе вопросы? Это тебе нужно, чтобы иметь возможность оправдаться. А у меня фактов достаточно, чтобы расстрелять тебя в 24 часа. Да что там 24 часа? Сейчас, через минуту.
Михаил ощутил в себе нечто новое — страх ушел, осталась только злость. Он не отрываясь глядел в глаза Резнику и видел, что теперь это было тому неприятно, как раньше было неприятно смотреть в Резниковы зрачки самому Мишке.
— Это за что же — расстрелять? И не думаешь ли ты, что ты можешь расстреливать кого угодно? Гляди, как бы тебя самого не расстреляли.
— Мы расстреливаем не кого угодно, а врагов. Ты — враг. Ты сорвал налоговую кампанию, превысив свои полномочия.
— Во-первых, я ее не срывал, а во-вторых, даже если сорвал, тебе-то какое дело? Пусть мною окружпродком, милиция занимается. При чем здесь ГПУ?
— Ты плохо знаком с задачами, возложенными товарищем Лениным на чекистов. Среди них борьба с экономической контрреволюцией — одна из первых. А действия твои — экономическая контрреволюция. Так их расценил и окружной продкомиссар Шаповалов. Вот в деле его приказ от 31 августа об отстранении тебя от занимаемой должности.
— Но он же утвердил мой июньский доклад!
— Он, наверное, его плохо читал. Люди едят траву и древесную кору, ты пишешь? А ты знаешь, что на Волге люди людей едят?
«Да, и даже знаю, почему», — злобно подумал Михаил.
— По отчетам станисполкомов, никакого голода на Верхнем Дону нет. Почему ты распространяешь клеветнические сведения?
— Я сказал: буду отвечать только другому следователю.
— Ты будешь расстрелян. И очень скоро. Если вдруг захочешь рассказать о своих сообщниках, то поторопись. Конвойный! Увести.
В камере, в которую впихнули Михаила, никого не было. Свет проникал в подвал только из маленького окошечка под потолком, вроде форточки. Михаил на ощупь нашел на полу рваный, пахнущий мочой и плесенью тюфяк, и лег. Ему с трудом верилось, что все это происходит именно с ним. Однако это было с ним, и его обещали скоро расстрелять. Расстрелять… Ему вспомнилось, как рыдал «идейный анархист» Дашкевич, любитель красивой жизни, когда вел его пьяный Гаврик «до цугундера». Что же это — вот так же буднично, с шутками, с матерком, и его поведут туда, откуда никому нет возврата? Был свет, была жизнь, и вдруг — тррах! — темная яма, как говорил терский есаул? Слепота, глухота, немота, неподвижность… Нет, не то, хуже: можно оглохнуть, ослепнуть, онеметь, обезножеть, обезручеть, но дышать, слышать запахи, чувствовать биение сердца, а главное — думать… А в смерти нет ничего. Вообще ничего! Нет, это дико, так не может быть! А с другой стороны, если там, за гробом, другая жизнь, как учит Церковь, то зачем нужна эта? Зачем это тело, руки, ноги, глаза, уши? Значит, душа, если она и есть, не может ни видеть, ни слышать, ни двигаться? Все равно — темная яма? Куда ни кинь, всюду клин?
Сознание его не мирилось с этим. Оно не понимало, как можно мгновенно, без следа оборвать все, уйти в полное небытие, но и не понимало вечной жизни. «Жизнь бесконечная»… Как это — бесконечная? Бесконечная, как небо над Доном и степью, что открылось ему июньской ночью, когда он сидел в саду? Но зачем человеку такая жизнь? «А зачем ты тогда печалуешься о смерти?» — спросил его кто-то. «Кто это? — испугался он. — Кто это говорит? Да никто это не говорит, — успокоил он сам себя, — это ты сам только что подумал». Но мысль, как бы подстегнутая ощущением бесконечности, бежала все дальше и дальше, по неведомым, ветвящимся закоулкам. «А что это такое — подумал? Как это — взял и подумал? Из чего эта мысль? Я не складывал ее в слова, она пришла ко мне готовой, на родном языке. Что это? Я думаю или мне, действительно, говорит кто-то, а я называю это мыслью? Что было первым? Мысль? Слово? Или голос в моем мозгу, давший начало и слову, и мысли? Как назвать то, что происходит сейчас, когда я думаю о том, как я думаю?» Во всем, к чему бы лихорадочно ни обращалась сейчас его мысль, было ощущение бесконечности, отличающееся от испытанного два года назад, в плешаковском саду, тем, что тогда он ощущал бесконечность вокруг себя, а теперь смотрел внутрь себя, как в перевернутый бинокль, и видел ту же бесконечность — в биении сердца, в движении легких, мышц живота… Ему вспомнился фельдшер из какого-то смешного рассказа Чехова, для которого самой большой тайной в мире была система человеческого кровообращения. А ведь это вовсе и не смешно! Все реки текут в одну сторону, как учили в гимназии, сверху вниз, и впадают в море, и ни одна из них не поворачивает вспять, не бежит по кругу, как кровь в человеческих жилах. Ее гонит по артериям и венам сердце, которое так громко стучит теперь в этой тишине, а кто запустил самое сердце? Господи, если бы мир был как эта камера, начинался бы и заканчивался ею, тогда было бы понятно то небытие, что обещают после смерти большевики. Но мир неизвестно где начинается и где кончается, откуда же они могут знать, где начинается и кончается жизнь? Как они могут говорить, что за гробом — конец, если не знают, где, на какой версте кончается мир? «Но и ты не знаешь — какая она, жизнь после жизни. Если душе моей не суждено умереть, то какой смысл в этой двойной жизни — сначала в теле, а потом вне его?» Он споткнулся на пороге этой мысли, он смутно чувствовал, что лишен самой возможности размышлять об этом, как нельзя размышлять о том, чего никогда не видел, не слышал и даже не можешь сравнить с чем-нибудь подобным, ибо не знаешь, на чем основано подобие. Он слишком мало жил, чтобы постигнуть, зачем ему дана эта, земная жизнь, а тем более — другая, небесная, неизвестно, существующая ли вообще. Но одно он смутно понимал, хотя и не мог сказать, отчего это так: сейчас для него, Михаила Шолохова, это самый главный вопрос. С этой мыслью, как бы прерванной на середине, он забылся в тонком сне, но тут же, как разряд электрического тока, встряхнула его новая мысль, властно, одним ударом, отшвырнувшая в сторону все другие мысли: «Жить! Жить! Жить!»
Нет, никакие доводы не могли примирить его, живого, с помышлением о близкой смерти, никакая бесконечность внутри него и вне него не была ей оправданием, ибо сейчас он понял то, что неосознанно чувствовал тогда, в саду, глядя в окошко на родителей и Марью, но не мог еще осмыслить: что человек и есть конец этой вселенской бесконечности, а начало… Впервые Михаил подумал о Боге не как о Ком-то далеком, ослепительном и грозном («Бога человекам невозможно видети»), а как о Ком-то прямо связанном с ним, маленьким, несчастным, валяющимся теперь в сыром подвале на вонючем тюфяке. «Ведь если Он есть, так зачем-то Он дал мне жизнь?» С необычайной остротой ощутил он, глядя сухими глазами во тьму, что время его смерти еще не пришло, что теперь она бы была еще чудовищней и противоестественней, чем смерть рыдавшего в нечеловеческой тоске Лашкевича, который, по собственному ощущению, все же пожил, пусть и по-скотски, пусть в пьяном, разгульном чаду, но ведь он, очевидно, и не ждал от жизни большего, — а что же он, Михаил, только еще думавший о жизни, о ее непостижимости, сидевший ночью при свете горелки над «Смертью Ивана Ильича» и перечитывавший поразившие, хотя и не поддающиеся его разумению слова: «Он хотел сказать еще «прости» но сказал «пропусти» и, не в силах уже будучи поправиться, махнул рукой, зная, что поймет тот, кому надо»?.. Давно, с тех времен, как стояли они с отцом в Кремле, под прохудившейся кровлей собора Михаила Архангела, его святого покровителя, у древних могил великих князей и государей, поселилось в его груди ощущение своего какого-то особого предназначения, загадочным образом связанное и с тем величием, и с тем непостижимым запустением, что увидел он здесь, в сердце Русского государства. Словно не отец привел его сюда, а другая, неведомая сила привела, поставила и сказала: «Смотри. Помни. Не посрами их славы». Или все это лишь помстилось ему, а жизнь бессмысленна и случайна, и нужно, как Лашкевич, успеть урвать от нее то, что находится на расстоянии вытянутой руки, не думая ни о каком предназначении, о Боге, вечности, а перед тем, как получить свинцовую пломбу в затылок, шепнуть тому, кого обокрал: «Зато пожил!»?
А как же тот закон, о котором говорил артиллерийский подпоручик, что у человека есть защита, ангел за правым плечом, а сподличав, он этой защиты лишается? Разве он, Михаил, подличал? Ну, врал по мелочам, таскался по бабам, у которых где-то — в Красной армии или в Белой, за морем, в Туретчине — были живые мужья… Пошел, как сказал отец, на поганую службу, налоговым инспектором. Но ведь люди благодарили его со слезами на глазах: «Ты спас нас!..» А может быть, это кара ему за то, что с тех пор, как в третий раз вступили красные на Дон, не был он вовсе в церкви — и не только потому, что хотел вступить в комсомол или боялся потерять работу, а потому, что не ощущал в этом потребности? Он потерял веру в Бога, а теперь Бог наказывает его, не давая осуществить заложенное в нем предназначение?
Но если Бог создал людей по своему образу и подобию, почему допустил Он, что жизнь человеческая так подешевела, что убить человека, венчающего собой мировую бесконечность, стало не труднее, чем прихлопнуть комара? «Но ведь и Христа распяли, — сказал он себе (или то был давешний голос?), — и Он умер в муках, хотя творил одни благодеяния. Стало быть, жизнь не у Бога подешевела, а только у нас?» Подчиняясь безотчетному порыву, Михаил вдруг произнес в темноте:
— Да воскреснет Бог… — И лежал, прислушиваясь, как затихает эхо необыкновенных, ликующих и торжественных этих слов, которые с таким восторгом пел священник после крестного хода на Пасху. Потом, запинаясь, он стал читать дальше полузабытую уже молитву: —…И расточатся врази Его… и да бежат от лица Его ненавидящий Его… Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением… — Когда Михаил дошел до этих слов, правая рука сама собой потянулась ко лбу, пальцы сложились в щепоть, и он осенил себя широким крестом.
Вспомнилась окоченевшая, точно каменная десница лежавшего на полу в их хате мертвого Павла Дроздова — пальцы ее тоже были сложены, как для крестного знамения… Успел или нет он перекреститься?
— …И в веселии глаголющих: радуйся, Пречестный и Животворящий Кресте Господень, прогоняяй бесы силою на тебе пропятого Господа нашего Иисуса Христа…
Загрохотал вдруг засов на двери, она распахнулась с раздирающим душу скрежетом, в глаза ударил свет фонаря — «летучей мыши», за которым смутно угадывались какие-то фигуры.
«Расстрел? — молнией пронеслось в голове у Михаила. — Пора?»
— Помилуй нас, Боже, по велицей милости Твоей… — нараспев сказал кто-то.
— Ты чего, сдурел? — грубо произнес другой голос. — Ты думаешь, ты в церкви, что ли? Проходи, не задерживай!
Теперь Михаил видел, что в дверях стоит бородатый человек в одном подряснике. Он вдруг взмахнул руками и влетел в камеру — очевидно, от толчка в спину. Дверь захлопнулась, и снова наступила тьма. Прибывший откашлялся.
— Простите, здесь, как я понял, есть человек духовного звания? — спросил он.
— Нет, — ответил удивленный Михаил, — здесь только я, Михаил Шолохов, налоговый инспектор.
— Стало быть, это вы творили молитву против бесов, которую я слышал за дверью?
— Да, — смущенно сказал Михаил. — А что, я так громко читал?
— Да нет, солдат едва ли слышал, — успокоил Михаила священник, словно прочитав его мысли. — А у меня обостренный слух на молитву, ведь я и в алтаре должен слышать, что читают в храме. Так вы говорите, вы налоговый инспектор? Другими словами — продкомиссар? — Батюшка подошел к Михаилу ближе, внимательно вглядывался. — Такой молодой?
— Вроде того. Только я не занимался разверсткой, а лишь налоги начислял.
— Что ж — неправильно начислял, коли попал сюда?
— По твердому заданию — неправильно. Но если бы я начислял по твердому, у нас в Букановской второе Поволжье было бы.
— Значит, начислял правильно, — сказал батюшка. — Господь тебя не оставит. Ведь ты уповаешь на Господа?
— Я… — замялся Михаил, — я плохо уповаю, батюшка… Только теперь и вспомнил про Бога.
— Что ж, это бывает. Все мы грешные. Тебя как величать-то, ты говоришь? Михаил?
— Михаил.
— Стало быть, мы тезки. И я — Михаил. Отец Михаил. Думаю, се — добрый знак. Ведь и церковь у вас в Вешенской освящена во имя Архангела Михаила. Благословляю тебя, раб Божий Михаил, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. — Священник осенил Михаила крестным знамением, а тот, вспомнив, как ведут себя в таких случаях, поднялся с тюфяка и сложил крестом ладони, чтобы принять для поцелуя руку батюшки.
— Батюшка, вот тут еще матрац, располагайтесь, — предложил он.
— Спаси, Господи. Эх… Сколько же несчастных окропили своими слезами это ложе? Прими их, Господи, во Царствии Твоем. — Отец Михаил помолчал. — Какую же кару тебе, Михаил, они обещают за покровительство сирым?
— Расстрел, — нехотя ответил он.
— Расстре-ел?! Ну, это и для большевиков слишком. А ты, понятное дело, скорбишь душою. Тебе сколько лет?
— Семнадцать.
— Сказано в Писании: «Не бойся, малое стадо!» И ты не бойся. Буду молиться за тебя. Приму твою исповедь, отпущу грехи. Причастить, к сожалению, не могу: отобрали у меня здесь супостаты крест-дароносицу с запасными Дарами. Но все же, Михаил, странно мне, что за такой пустяк хотят они тебя расстрелять. Может, угрожают просто?
— Да нет, не угрожают! — с отчаянием воскликнул Михаил. — Есть тут такой Резник, невзлюбил он меня давно и по всякому случаю привязывается, и обязательно контрреволюцию мне цепляет. Раньше я от него отбрехивался, а теперь не получится: «экономическую контрреволюцию» углядел! Я на этот раз решил и вовсе на его вопросы не отвечать. Зачем? Бесполезно.
— Резник — это такой черный, с красными глазами? Он сам что же — из жидов?
— Да уж не из казаков, понятное дело!
— Теперь верю, что хочет расстрелять. И не токмо оттого, что он из жидов — среди них всякие бывают, а потому что из резников.
— Кто ж это такие?
— Это особое сословие у евреев, занимается убоем скота для жертвоприношений. А прежде чем убить, скажем, корову, они ее живьем обескровливают.
— Как это?
— Ставят животное в особый станок, чтобы оно не падало, и надрезают ему жилы. Когда из них вся кровь вытечет, тогда только перерезают горло.
Михаила передернуло.
— Вот таким делом и занимались предки этого Резника. Оттого, наверное, он теперь и в Чека, что их кровь в нем говорит. Только я тебе вот что скажу, возлюбленный брат мой: ты, прежде чем себя пожалеть, пожалей этого несчастного.
— Кого? — не понял Михаил. — Резника?
— Его самого. Истинно говорю: он несчастней тебя. С каждым невинно убиенным душа его все больше погружается в пучину, откуда нет возврата. Нам, православным христианам, негоже ненавидеть их — не к ненависти призывает нас Господь. От себя же скажу, что, если бы и позволено было нам ненавидеть таких, наша ненависть нипочем не переборет ихнюю. Нам заповедано побеждать любовью.
— Что же мне — пойти к ему и сказать: «Я люблю вас, Илья Ефимович!»? Что нам это даст? Вот если бы он сидел здесь, а я там, наверху, то я бы мог его пожалеть. А так…
— Сильному слабого пожалеть легко, а ты попробуй пожалеть сильного! «Сила Божия в немощи совершается». Господь ждет от нас не телесной силы, а силы духа. Ты сильнее любого Резника, если можешь пожалеть его. Ему и знать-то об этом необязательно, главное, чтобы твоя молитва дошла до Господа, а тогда, глядишь, Господь и вразумит изувера. Не виноват же он, что в резниках родился. Сказано ведь: не будет Царства Божия, пока и евреи не обратятся.
— Не понимаю я этого еще, батюшка, — устало промолвил Михаил. — Евреи… обратятся… Жалеть их нужно… Я, наверное, слабый духом.
— Да нет, — с уверенностью сказал отец Михаил, — ты не слабый духом. Маломощных казаков ты пожалел, а ведь, наверное, мог бы не жалеть, награду какую-нибудь от начальства бы получил. На вопросы отвечать отказался — а это тоже непросто, ведь всякий хочет себе как-то прощение выговорить. Опять же — не плачешь, не катаешься по земле, хотя знаешь, что тебя расстреляют. Я и сам вижу, что ты не из богомольцев. Но душу от предков ты наследовал христианскую, а это, скажу я тебе, ныне покрывает недостаток благочестия. Ведь церкви православные того гляди закроют, могут даже дома запретить молиться. Кто-то уйдет в пещеры, в катакомбы, как в языческом Риме, будет молиться за многострадальную Родину нашу, а кто-то, памятуя, что всякая власть — от Бога, будет служить ей, не упуская случая делать добро. По всему видать, твой путь — последний. На нем найдет применение твоя христианская душа. Но этот путь — трудный. Резников ты еще повстречаешь великое множество. Не отчаивайся, привыкнешь. Чтобы жида перехитрить, надо быть семи пядей во лбу, но есть у них, включая и выкрестов, один недостаток — нетерпение. Надобно их перетерпеть. Не открывайся перед ними, и не только перед ними, но и перед их челядью, которая порой хуже всякого жида. Не озлобляй их, старайся платить добром за зло, но делай всегда все по-своему. Только так ты и победишь. Думается мне, теперь тебя не расстреляют и даже долго сидеть ты здесь не будешь. Но человек предполагает, а Господь располагает. Казнили людей и моложе тебя — взять хотя бы цесаревича Алексея. Поэтому покайся мне, раб Божий, в своих грехах.
Михаил сбивчиво, заикаясь от смущения, начал каяться. Исповедовался он последний раз еще до того, как сошелся с распутной Марьей, а были после этого еще и жалмерки, и лишенная девичьей чести гордая Настя, и созданный им образ попа, прислужника белых, в пьесе «Генерал Победоносцев», не говоря уж о грехах помельче — табаке, самогоне… К концу исповеди покрылся он обильно потом, несмотря на то, что в сыром подвале было совсем не жарко.
— Вот, брат мой Михаил, — тихо говорил отец Михаил, приняв его покаяние, — ты, наверное, когда сидел один, думал: за что же это все мне, такому молодому? А ты, даром что молодой, и нагрешил немало. Как влага сочится из сосуда, который дал трещину, так и благодать уходит из души, подверженной греху. Бойся потерять душу христианскую. Никто тебя тогда не защитит. Теперь пришло время великих соблазнов, и редкий мирянин может сохранить себя в чистоте. Да и кто без греха? Но помни: даже если и оступился, дальше по этой дорожке не ходи, ждет тебя там погибель. Мы перед Резниками беззащитны, когда ослаблены грехами нашими. Ну что же, раб Божий, будем отходить ко сну? Утро вечера мудренее, как издавна говорили на Руси.
После разговора с батюшкой и исповеди Михаил успокоился. Он лежал на спине, подложив руки под голову, и не думал более о возможной близкой смерти. Отец Михаил шептал в темноте молитвы на сон грядущим. Михаил подумал было, не присоединиться ли и ему, но сознание его уже мягко закачалось на волнах сна. Он успел подумать с запоздалым раскаянием, что так и не спросил батюшку, за что его самого посадили сюда и что ему угрожает. Ведь если за сопротивление вскрытию мощей или анафему «живоцерковникам» — так это тоже расстрел… Но мысль эта, мелькнув, тут же погасла. Он легко и покойно заснул.
Проснулся Михаил оттого, что кто-то грубо тряс его за плечо. Он открыл глаза и в полутьме увидел над собой усатое лицо охранника — знакомого казака из Вешенской.
— Да вставай же ты, едрит твою раскудрит! Кричу ему, а он все дрыхнет и дрыхнет. Небось, не у бабы на перине! Ишо уснешь вечным сном, как отведут тебя в балочку!
Михаил поднялся, хрустя ноющими от жесткого ложа суставами, бросил взгляд на соседний тюфяк. Он был пуст.
— А где же батюшка? — быстро спросил он у охранника.
— Какой ишо батюшка? Сбрендил? Бывает… Посидит-посидит тут человек и сам с собой гутарить начинает. «Батюшка»! Иди вперед. Руки возьми за спину.
Поднимаясь наверх, Михаил даже не думал о том, что его, возможно, ведут на расстрел, настолько поразительным было то, что сказал конвоир.
— А ты когда заступил в караул? — спросил он у него, обернувшись.
— А ну-ка не оборачиваться! — Охранник сдернул винтовку с плеча, ткнул его холодным штыком между лопаток. — Разговорчики! Сказано тебе — иди! Хочешь пулю в затылок? Караулы его антересуют! Будет тебе караул!
Голос у того, вчерашнего, что привел отца Михаила, был вроде другой… Этот, вешенский, сменил его, наверное, утром, когда батюшку уже увели… Куда увели? На расстрел? Куда же еще — ранним утром… А он — проспал… Но тут же в голову его закралось сомнение, что новый караульный не знает, кого приводили ночью и уводили утром. Ведь они же записывают всех арестованных в какой-то журнал, докладывают, сдавая пост, о происшествиях за смену. Не может же быть так, что если заключенного увели во время чужого дежурства, то его вроде как бы и не было!
— Стой! — приказал ему конвоир в коридоре наверху. — Лицом к стене! — И постучал в какую-то дверь.
В комнате сидел молодой парень — немногим старше его самого, — с орденом Боевого Красного Знамени на гимнастерке, с отпущенным по-казацки светлым чубом. Он внимательно посмотрел на Михаила.
— Садись, — наконец сказал он ему и отпустил конвоира. — Будем знакомиться? Погорелов Иван Семенович, член окружной коллегии ГПУ.
— Шолохов Михаил.
— Почему ты отказался отвечать на вопросы товарища Резника?
— Товарищ Резник…
— Для тебя — гражданин, — строго поправил его Погорелов.
— Пусть будет — гражданин. Так вот — этот гражданин явно неровно ко мне дышит. Два года он уже меня пасет, придирается ко всяким мелочам, а почему — не знаю. Может быть, потому, что слесарем работал на мельнице, где мой отец был управляющим? Поэтому я попросил другого следователя, чтобы справедливо во всем разобрался.
— Товарищ Резник говорит, что твой отец был не управляющим, а хозяином мельницы.
— Хозяином он стал в 1917 году, когда бывший хозяин, купец Симонов, распродал все по дешевке и смылся. Но Резник к тому времени уже там не работал.
— А сколько это — по дешевке? — вкрадчиво поинтересовался Погорелое.
— Не знаю, это вы у отца лучше спросите. У него тогда мать умерла, оставила ему какие-то деньги. Сами мы не смогли бы купить мельницу и по дешевке.
— Что значит — «сами не смогли бы»? Деньги-то семейные. Значит, сами и смогли. Отец-то из купеческого сословия, что ли?
— Дед купцом был, да разорился. А отец до мельницы своего дела не имел, служил по торговой части. Мельницу эту, как советская власть пришла, мы сдали от греха подальше. А сейчас нэп, снова частники мельницы к рукам прибирают. Мы же и не помышляем, а нам все — мельники, мельники!
— И что же — у товарища Резника, когда он там работал, с твоим отцом столкновения были?
— Не было у них никаких столкновений! Наоборот, отец знал, что Резник организовал среди рабочих подпольный кружок, что читают запрещенную литературу, и не донес хозяину!
— Так, может, у тебя с ним были столкновения?
— Да я же от горшка два вершка был! Какие у меня могут быть столкновения со взрослым человеком? Я на этой мельнице целыми днями торчал — нравилось мне смотреть, как люди там работают. Может, и мешал кому, но не помню, чтобы гражданин Резник хоть раз меня прогнал. Он тогда такой вежливый, внимательный был, все показывал, рассказывал…
— Стало быть, вы друзьями были? — засмеялся, сверкнув белыми зубами, Погорелов.
— Друзьями — не друзьями, а ссор не припомню. А вот когда в двадцатом году снова встретились с гражданином Резником, он мне вдруг сразу — «мельник», «сын мельника»! Еще тогда вопросы с подковыркой стал задавать. А мне всего пятнадцать лет стукнуло. Дальше — больше. Его послушать — чуть ли не я виноват, что Махно на Каргинскую налетел! Может, я еще банду Фомина организовал и мятеж в Кронштадте поднял?
Смешливый Погорелое снова захохотал, вытирая слезы костяшками пальцев.
— Вот и подумал я: какой смысл мне отвечать на его вопросы? Все равно напишет все, что ему надо.
— Ты, Шолохов, артист, смешно излагаешь. Я пару раз на ваших спектаклях в Каргинской бывал. Здорово играли! Почему перестали-то?
— А это, опять же, вы у гражданина Резника спросите. Запретил! Ты, мол, специально для Махны «Тараса Бульбу» поставил.
Погорелое погасил улыбку, помолчал. Потом встал, прошелся по кабинету, сильно хромая.
— Шутки шутками, — произнес Погорелов, — а твои показания значительно расходятся с фактами, изложенными в деле товарищем Резником. — Чекист водрузил на нос железные очки, такие странные на его круглом русском лице, взял со стола папку, открыл ее. — Он начал наблюдение за тобой с той поры, когда получил сигнал, что ты ведешь подрывную работу среди красноармейцев на хуторе Латышеве. Заметь, не сам товарищ Резник прицепился к тебе, как ты утверждаешь, а получил сигнал со стороны, в деле имеющийся. Указано, что с тобой проведена воспитательная беседа. Так? Так. Тебя не арестовали, не взяли под стражу, даже не вызвали сюда, а провели беседу на месте. Далее утверждается, что ты, не вняв предупреждениям, развернул враждебную пропаганду со сцены каргинского клуба, устроил представление батьке Махно, закончившееся антисоветским митингом, после чего сам батька удостоил тебя беседой. Прямых улик против тебя тогда не нашлось, но теперь, когда ты, превысив полномочия, сорвал налоговую кампанию в станице Букановской — сорвал ведь? — найдено, по мнению товарища Резника, недостающее звено, позволяющее привлечь тебя к ответственности за все твои преступления. Вот какое предложение он вынес на окружную коллегию… — Погорелов зачитал: — «Гражданин Шолохов М. А. своим отказом давать показания окончательно изобличил себя как злостного врага советской власти. Считаю необходимым предать Шолохова М. А. суду революционного трибунала и применить к нему высшую меру социальной защиты — расстрел». Что скажешь?
— А в деле имеются сведения, что Резник был на спектакле в Каргинской?
— Нет, таких сведений не имеется.
— А между тем он смотрел пьесу «Необыкновенный день», хлопал, не сделал никаких замечаний относительно «враждебной пропаганды» и уехал. А вот после того, как Махно захватил Каргинскую, он вспомнил обо мне. Почему я виноват, если вы прозевали его приход в Донскую область? Из зала выводили людей и расстреливали на улице. Махно приказал продолжить спектакль. Какой смысл было отказываться? Ведь мы не махновскую пьесу играли, а «Тараса Бульбу». Тарас — народный вождь, он с надеждой глядит в сторону России, бьет польских помещиков-кровопийц, прославляет русское товарищество. Какая же здесь враждебная пропаганда? Кстати, после появления Махно мы не изменили в пьесе ни слова.
— В деле указано: «поставил пьесу, исполненную великорусского шовинизма», — процитировал Погорелов.
— Пусть еще напишет — «японского»! Вы читали «Тараса Бульбу» Гоголя, товарищ Погорелов?
— Нет, — честно признался тот, забыв про запрещенное Михаилу слово «товарищ».
— Хотелось бы мне, чтобы в деле была еще чья-нибудь оценка этого произведения, кроме оценки гражданина Резника. Какого-нибудь учителя словесности позовите, что ли… А то мне за Гоголя — расстрел, а «Тараса Бульбу» в Ростове, где я был на курсах, свободно на улицах продают! — Михаил умолчал, что издания «Тараса Бульбы», которые он видел на лотках в Ростове, были все сплошь дореволюционные.
— Вообще-то и я слышал про такую книжку… — неуверенно сказал Погорелов.
— Да вся Россия слышит скоро сто лет! Это же Гоголь! А что — самой пьесы в деле нет? Резник у меня ее забрал.
— Нет.
— Вы спросите у него, где она! Там, между прочим, штамп Каргинского культпросвета стоит: «Дозволяется к постановке»! А вы говорите, что Резник ко мне не цепляется!
— Ну, хорошо, а как ты объяснишь «прославление царской военщины и белогвардейцев» в красноармейской школе на хуторе Латышеве?
— Я не знаю, что у вас там в доносе написано, но я читал им газету «Известия» с призывом к бывшим офицерам встать против поляков на защиту Отечества. Более ничего.
— «Ничего» было бы, когда б не твои художества в Букановской. Расскажи теперь про них. А я буду записывать.
Михаил честно рассказал. Погорелов внимательно, высовывая порой от усердия кончик языка, записал, потом отложил перо, задумался.
— Сам-то ты думаешь, почему Резник к тебе неровно дышит? — спросил он, глядя Михаилу в глаза.
— Я думаю, что если бы при первой же встрече я упал перед ним на колени и сказал: «Дяденька, простите, я больше так не буду!», он был бы доволен и забыл бы обо мне навсегда. А я достал газету и прочитал слова товарища Троцкого на ту же тему, о которой говорили бывшие генералы. У него аж глаза загорелись злобой! Обидно, конечно, мальчишка его умыл! Он, прощаясь, так и сказал мне: «Я теперь за тобой наблюдать буду».
— Стал-быть, ты его в лужу посадил, а он тебе мстит? Ты думаешь, ему больше нечем заниматься?
— Не знаю, чем он у вас тут занимается. Может, он каждому мстит, кто ему не по нраву пришелся.
— Ну, ты не очень-то! Он член партии с 1907 года!
— А что, в партии нет врагов, которые вступали в нее вместе с Лениным?
— Ну, это не твоя печаль. В партийных делах мы как-нибудь без тебя разберемся. Ты и впрямь языкастый какой-то: слушаешь тебя и думаешь — а не расстрелять ли его на самом деле?
Михаил смутился и покраснел.
— Вот что, парень, — сказал Погорелов. — Преступление, совершенное тобой при исполнении должности налогового инспектора, налицо. Но начальник был прав, попросив меня подключиться к делу. На расстрел оно пока не тянет.
— Какая досада! — воскликнул Михаил. — Не доработал, что ли, где-то гражданин Резник? Парочку фактов не высосал из пальца, чтобы мне можно было мозги из головы вышибить?
— А отчего бы не вышибить, коли того требует революционная законность? — Погорелое поднялся из-за стола, оправил гимнастерку. — Не ты первый, не ты последний. Но вина человека должна быть доказана. Будем работать. На сегодня все. — Он протянул Михаилу протокол. — Прочитай и распишись: «С моих слов записано верно». На каждой странице.
Он, припадая на больную ногу, пошел к двери, где ждал конвоир.
— Товарищ Погорелов! — заторопился Михаил. — Один вопрос. А где тот священник, отец Михаил, который со мной в одной камере сидел?
— Какой священник? Не знаю я, брат, кто с тобой в одной камере сидел. У нас этим комендант занимается. Да и не положено нам отвечать на вопросы заключенных, куда кто делся.
— Ну вы знаете хотя бы этого отца Михаила?
— Нет, не знаю, — покачал головой Погорелов и позвал конвоира.
Михаил прочитал протокол. Все действительно было записано верно, хотя и не очень грамотно. Он подписал листки.
Когда Михаила увели, Иван Погорелов взял дело и отправился к Резнику. Тот что-то с азартом писал, низко склонившись над столом, так что его борода елозила по бумаге.
— С коммунистическим приветом, товарищ Резник!
— Здравствуй, Иван. — Резник отложил перо, выжидательно посмотрел на Погорелова.
— Допросил я Шолохова Михаила. Языкастый парень, ничего не скажешь. Но на матерого врага не похож, а я их видел, ты знаешь. Почему ты настаиваешь на высшей мере?
Руки Резника сжались в кулаки. Он почувствовал приближение приступа бешенства, который обычно налетал на него, как на эпилептиков припадок падучей.
— А я не видел врагов? — тихо, почти шепотом спросил он. — Почему ты думаешь, что враги — только те, кто стреляют?
— Я думаю так, Илья Ефимович: партия оказала нам доверие, оставив за нами право предавать обвиняемых суду революционного трибунала, и мы должны это доверие оправдывать. Матерым врагом Шолохов не может быть хотя бы потому, что ему всего 17 лет…
— Ты не видел у белых семнадцатилетних палачей? — закричал вдруг, брызгая слюной, Резник. — Юнкеров, которые у беременных еврейских женщин взрезали животы?
— Юнкеров видел, а беременных еврейских женщин со взрезанными животами не приходилось, хотя и слышал про такое. Но не в этом дело. — Погорелов пристально смотрел на Резника, который сначала, когда начал кричать, стал белым как бумага, а теперь наливался дурной, черной кровью. «Э-э, парень-то отчасти прав», — думал он. — Ты гляди, Илья Ефимыч, тебя так Кондратий хватит…
Резник понял, что не сдержал расходившиеся нервы, и плюхнулся в кресло, шумно дыша через большие ноздри.
— Мы ведь уже не на военном положении, чтобы казнить несовершеннолетних, — продолжал Погорелов. — Ты помнишь, что было в Ростове, когда башибузуки Бройницкого застрелили подростков? Конец советской власти пришел в Ростове. Сейчас, конечно, не то время, но банд в округе еще рыщет достаточно. Ты хочешь, чтобы после расстрела Шолохова в них побежали его сверстники? Здесь под окнами ходят его отец и мать, я уже разговаривал с ними. Ты, товарищ Резник, уважаемый, опытный чекист, но лично я на основании этого дела, — Иван потряс перед носом Резника папкой, — не смог бы объяснить родителям, за что казнили их единственного сына.
— А не надо ничего объяснять, — медленно, страшно говорил Резник. — Папаша этого поганца — сам враг. Он заведовал заготконторой в Каргинской, а на нее все время совершал налеты Фомин. И всегда перед этим в закромах было полно хлеба! Случайно, ты полагаешь? По этому мельнику тоже пуля плачет.
— Не пойму я тебя, Илья Ефимович. Мы, значит, будем расстреливать, а когда к нам станут приходить люди и спрашивать — за что, мы им скажем: «Сами дураки! А будете спрашивать, и вас расстреляем». Так, что ли?
Резник дрожащими руками свертывал папиросу.
— Иван, — сказал он наконец, закурив, — я ведь старше тебя — и по возрасту, и по партийному стажу. Поверь моему чутью. Малые лета этого Шолохова не оправдывают. Он молодой, а уже умеет маскироваться. Это новая, наиболее опасная сейчас разновидность врагов. Они хотят врасти в советский строй и развалить его изнутри. Я давно наблюдаю за ним и пришел к твердому выводу, что чем раньше мы его уничтожим, тем будет лучше.
— В связи с этим я тебе официально хочу задать несколько вопросов. — Погорелов сел, вытянув вперед простреленную ногу, и тоже закурил. — Подсудимый отказался давать тебе показания, утверждая, что ты, как давний знакомый, относишься к нему предвзято. Я уполномочен это проверить. Ты был в Каргинской на его спектакле «Необыкновенный день»?
— Был.
— Содержалась ли в нем враждебная пропаганда?
— Да нет, — досадливо махнул рукой Резник, — это было всего лишь переложение «Недоросля» Фонвизина.
— А был ли ты на других спектаклях Шолохова?
— Нет. Что у меня — есть время по спектаклям ездить?
— Откуда же ты знаешь, что он осуществлял на сцене Каргинского народного дома враждебную пропаганду?
— Я читал изъятый у Шолохова экземпляр поставленной им пьесы «Тарас Бульба».
— А почему этот экземпляр не приложен к делу?
Резник снова побагровел.
— Ты что же, Иван, мне не доверяешь? С каких это пор мы прикладываем к политическим делам любительские пьесы?
— Наверное, с тех пор, как прикладываем антисоветские листовки, разную нелегальную и эмигрантскую литературу. Где пьеса?
— Да лежала у меня где-то, потом исчезла. Видно, когда ненужные бумаги уничтожал, ненароком сжег. Да ты что — «Тараса Бульбу» не читал? Это же пропаганда царизма и антисемитизма!
— Тебе, Илья Ефимович, некогда по спектаклям ходить, а мне некогда читать. Вот направит партия меня учиться, тогда и почитаем. Подсудимый утверждает, что сочинение Гоголя «Тарас Бульба» не запрещено в Советской России.
— Да мало ли что у нас напечатано за триста лет романовского ига! Все запрещать, что ли? Мы тогда только и будем, что с утра до ночи книжки жечь! Вот окрепнем, встанем на ноги, тогда и возьмемся.
— Извини, товарищ Резник, ты — бывший слесарь, а я — бывший батрак, и не нам, наверное, выносить приговоры книжкам. Правда ли, что Каргинский культпросвет одобрил пьесу «Тарас Бульба»?
Резник зло, так что искры посыпались в разные стороны, загасил папиросу.
— Одобрил! С этим культпросветом с самим еще разбираться надо!
— Так разобрался бы. О неправильных действиях культпросвета в деле тоже ничего нет.
— Давай я еще к Луначарскому в Москву за справкой съезжу!
— Короче, — сказал Иван, расстегивая ворот гимнастерки, — можно считать установленным, что твое утверждение о враждебной деятельности Шолохова в каргинском клубе не имеет под собой фактических оснований.
— А я его за это не арестовывал! Деятельность подсудимого в красноармейской школе и народном доме вызвала у меня определенные подозрения, которые полностью, документально подтвердились после совершенной им в Букановской экономической диверсии! Я надеюсь, ты не будешь этого отрицать?
— Уменьшение Шолоховым твердого налогового задания среди бедных хозяйств Букановского района налицо. Но дела такого рода подлежат разбирательству в народном суде, а не в революционном трибунале. Причем я не уверен, что нарсуд даст ему много. А ты, человек, облеченный доверием партии, требуешь его расстрела!
— Да потому мы и существуем, что нарсуд не в состоянии справиться с подобными делами! Нарсуд не обязан предполагать, что натворит еще этот Шолохов завтра, если сегодня вывернется сухим из воды! А мы несем за это политическую ответственность перед партией. Потому и называемся — Главным политическим управлением. Ты забыл?
— Да вроде не забыл. А относительно того, что натворит этот Шолохов завтра, скажу тебе свое личное мнение, не для протокола. Ты вот, насколько я знаю, уважаешь ученых, людей умственного труда. Как же ты можешь подводить под расстрел такого способного парнишку? Ведь ты подумай: в 15 лет он красноармейцев учил, а в 16 спектакли ставил — да какие! Я сам был, хохотал до упаду. Люди хлопают, радуются — и партийные, и беспартийные. Поговорить с ним тоже интересно — даже на допросе. У нас не в каждом хуторе или станице такого встретишь. Не справился он с налоговой работой? Так, может, ему другим надо заниматься — литературой, например? Учиться? Ну, ошибся он, с кем не бывает? Он еще пожить не успел, а ты уже предлагаешь его полечить пулей? Да что с тобой, Илья Ефимыч?
Лицо Резника вдруг неузнаваемо изменилось: зубы оскалились, задергались мышцы лица, заходили туда-сюда желваки, словно там, под кожей, бегали мыши. Сам того не понимая, своими словами Иван угодил в больное место Резника.
— Все вы со временем перерождаетесь, — прохрипел он, — даже такие заслуженные и верные, как ты. Кричите про мировую революцию, а своя рубашка вам ближе к телу! Способный казачок его растрогал! Это наше, не замай! А потом начнется снова — традиции, почва, держава! Всевеликое Войско Донское! Россия — единая и неделимая! А за что мы боролись? Где способные дети моего народа? Сгинули на каторге, на виселицах, сгорели живьем во время погромов! Мы пожертвовали своими лучшими сыновьями, чтобы дать рабам лучшую жизнь! Кто за это заплатит? Этот гаденыш до революции учился в гимназии, и после революции он, видите ли, должен учиться, заниматься литературой! Какие такие у него заслуги перед революцией, что все это ему надо принести на блюдечке? Способных надо искать среди тех, кто это заслужил! Те же, кто не гнил живьем в гетто и вонючих местечках, пусть сначала испытают, что это такое!
— Как ты говоришь… «гето»? Это что такое? — спросил Погорелов. — Я что-то тебя не очень понял. Ты, к примеру, о каком народе гутаришь? Вообще о трудовом или о своем, еврейском?
И почему кто-то должен гнить живьем? Разве мы для этого революцию делали?
Резник опомнился, усилием воли справился с собой, взял в кулак свою бороду, дернул ее вниз, словно укрощая таким образом пляшущие невпопад мышцы лица.
— О пролетариате я говорю. А мой народ — колыбель пролетариата, если тебе неизвестно. Ладно, мы здесь собрались не лясы точить. Твой вывод по делу?
— Я буду голосовать против высшей меры Шолохову, а это, как ты знаешь, означает по нашим правилам, что расстрелять его нельзя. Само дело рекомендую передать в народный суд.
Резник положил перед собой на стол свои руки с набрякшими узлами жил и некоторое время смотрел на них, как смотрят на какой-нибудь посторонний предмет.
— Придет время, и я напомню тебе этот разговор, Иван. Этот Шолохов еще обязательно покажет себя. И тогда я добьюсь, чтобы ты больше не работал в ГПУ. Мягкотелым не место в наших рядах. Сегодня из чекиста ты превратился в оппортуниста.
Погорелов поднялся, глядя в пол, оправил гимнастерку.
— Ты мне не угрожай, Илья Ефимыч, я и не от таких угрозы слышал. Меня в Чека партия направила, она и отзовет, если надо. А то что же получается? Один старый член партии заимел зуб на мальчишку, и ему вынь да положь надо его расстрелять. А когда другой член партии считает, что он таким образом неправильно использует служебное положение, он, видишь ли, оппортунист. А если, товарищ Резник, тебе завтра таракан в голову забежит и ты пойдешь по улице людей направо и налево резать? Тронуть тебя не моги, а то из ГПУ выгонят?
Резник как-то странно посмотрел на Ивана, потом придвинул к себе бумагу, макнул перо в чернильницу и продолжил свое писание, согнувшись над столом и держа голову несколько набок, как и давеча, словно никакого разговора между ними не было.
X
Слова отца Михаила сбылись — Михаила не расстреляли и даже выпустили из тюрьмы. Народный суд дал ему один год лишения свободы условно.
Он так и не узнал, привиделся ли ему в камере батюшка, или он разговаривал с ним на самом деле. Михаил старался не думать о том, что пережил той ночью, да и в этом не было особой нужды: он помнил все, каждую мысль свою, каждое слово разговора с отцом Михаилом.
При расставании Погорелов посоветовал ему исчезнуть на время с Дона. «Езжай учиться в Москву». Такого же мнения были и отец с матерью. Помимо страха за жизнь сына они очень переживали, что он не сумел закончить гимназию и поступить в университет, как они мечтали. В октябре, собрав нехитрый скарб и обняв плачущих родителей, Михаил приехал в Вешенскую.
Здесь он не без томления направился к зданию Дончека (или ДонГПУ, по-теперешнему), к которому не подошел бы и на пушечный выстрел, кабы не нужда.
— Здорово! — сказал он часовому на крыльце. — Ты бы вызвал мне товарища Погорелова.
— А ты кто есть?
— Шолохов, он меня знает.
Часовой открыл дверь и кликнул дежурного. Через некоторое время на крыльцо вышел Погорелов. Увидев Михаила, он заулыбался.
— А, здорово! Что ж — снова к нам, на казенные харчи? Илья Ефимыч небось соскучился!
— Да нет, я в другой раз, когда Врангель или Махно вернется, — в тон ему пошутил Михаил. — Назначат они меня, как скрытую контру, здесь начальником, а вас, стал-быть, в подвал. Буду вас вызывать по одному и говорить, что ужас как жалко вас расстреливать, а надо!
Часовой заржал.
— Вон, вишь, служивый ждет не дождется, когда вас на цугундер поведет, ажник землю копытом роет… Я вот что, товарищ Погорелов, — посерьезнел Михаил, — ты обещал похлопотать насчет подводы до Миллерова, когда я соберусь в Москву ехать.
— Решил все-таки? Молодец! Ну, пойдем ко мне, что ли?
Михаил замялся.
— А, понимаю, — улыбнулся Иван. — Ладно, ты погуляй здесь, а я пока справки наведу.
Спускаясь с крыльца, Михаил нос к носу столкнулся с Марусей Громославской. Всегда застенчивая, она не смогла скрыть радости при виде его.
— Михал Саныч! Здравствуйте! Как мы радовались-то, что вас освободили! Мы же письма писали в Чека всей станицей! А вы к нам после суда ни ногой!
— Да что ты все — Михал Саныч? — улыбаясь, говорил Михаил. — Просто Михаил. Я ж теперь не инспектор, меня уволили. А на место былых подвигов меня что-то не тянет, как вот и в это заведение, — он ткнул большим пальцем себе за спину. — А букановские-то в наш курень заезжали с угощением, батя был твой. Как живешь, Маруся? Какими судьбами в Вешках?
— Живем, слава Богу, — зарделась Маруся. — А сюда я в окружной исполком приехала, в отдел образования. Вы-то… — она запнулась, бросила быстрый взгляд на Михаила и с улыбкой поправилась: — Ты-то как?
— Да вот в Москву уезжаю, учиться. Хлопочу насчет подводы.
— В Москву?.. — Улыбка слетела с Марусиного лица, хотя она и старалась казаться равнодушной.
Это не укрылось от взгляда Михаила.
— Буду тебе письма писать, хочешь?
— Письмо из дальних краев всегда приятно получить, — застенчиво сказала Маруся.
— А отвечать-то будешь?
— Отчего же не ответить…
Михаил молодцевато поправил шапку-кубанку, тронул отросшие в тюрьме редкие усы.
— Вернусь, зашлю сватов к тебе! Будешь ждать-то?
Маруся покраснела так, что на глазах ее выступили слезы, и отвернулась.
— А серьезно, Маруся, ты мне шибко понравилась! А вот ты как, к примеру, ко мне относишься?
— Вам же Лида нравилась, — не оборачиваясь, почти шепотом сказала Маруся.
— Отчего ты так решила? Потому что я на нее смотрел? Она же, как и ты, красивая, как же на вас не смотреть? Или я не казак?
И вот я посмотрел, сравнил и решил: ты мне больше подходишь. Ну, отвечай же: нравлюсь я тебе, Маруся?
Она повернулась к нему, глянула в глаза.
— А как ты думаешь?
— Да я, как любой казак, думаю, что всем девкам нравлюсь! А потом оказывается, что ни одной!
— Мне нравишься, — потупилась Маруся.
— А ждать будешь?
Она кивнула с улыбкой, потом спохватилась:
— А долго ждать-то?
— Ну, коли будешь ждать, при первой же возможности на побывку приеду!
На крыльце появился Погорелое.
— Этого Шолохова на минуту нельзя оставить — он уже амуры крутит! Ты, Михаил, хотя бы от окон отошел, а то Илья Ефимыч подумает: нарочно меня дразнит!
— Что ж мне теперь, всю жизнь глядеть за спину — нет ли там Ильи Ефимыча?
— Так и гляди! Авось меньше глупостей будешь делать. Есть попутная подвода до Миллерова. Пойдем, договоримся с хозяином.
Михаил попрощался с Марусей, задержав ее огрубевшую от работы руку в своей, хотел поцеловать в щеку, но в последний момент с сожалением передумал, вспомнив, что они стоят на главной улице Вешек, напротив здания ГПУ.
— Не забывай меня, Марья Петровна! — шепнул он теребящей в замешательстве оборки на платье Марусе, закинул мешок за плечи и пустился вслед за Погореловым, бодро хромавшим по раскисшей после дождя улице.
Сговорились с хозяином подводы, после чего Иван предложил:
— Зайдем ко мне на квартиру.
Жил он недалеко от кладбища. Вдоль дороги в остывшей золе копались куры, где-то тягуче скрипел колодезный журавель.
В сенцах у Погорелова было прохладно. Пахло сушеными яблоками и лошадиным потом от хомутов и уздечек, развешанных по стенам. В углу — бочка с квасом. Выпили по ковшику, потом пошли к Ивану в горницу. Здесь он дал Михаилу несколько свежих газет и журналов:
— В дороге почитаешь.
Потом Погорелов вышел и принес два куска нежно-розового сала, завернул их в порыжевший капустный лист и протянул Михаилу:
— Возьми.
— Да не надо, мне маманя харчей в дорогу собрала!
— Дорога у тебя длинная, да еще в Москве что-то жрать надо. Бери! Я себе еще награблю. Знаешь, какая про чекистов слава идет?
— То-то я смотрю, у меня после ареста старые исподники исчезли. Небось сам товарищ Резник носит.
— Смейся-смейся! Между прочим, Резник — неподкупный. Приедет куда-нибудь с проверкой, ему, известное дело, с дороги перекусить предлагают или там чаю, а он, хоть весь день не жравши, ни за что не притронется!
— Требует.
— Кубыть, и требует. А кубыть, и высокая сознательность в нем говорит, которой в тебе, например, нет и никогда не будет. Кстати, о сознательности. Есть у меня реквизированный самогон. Хлопнешь стремянную?
— Давай.
Иван достал из буфета стопки, полбуханки хлеба, пару холодных картофелин и луковицу, потом, кряхтя, присел на одной ноге у кровати, вытянув вперед больную, и вытащил из-под кровати початую бутыль, заткнутую газетной пробкой.
Выпили, захрустели луком.
— Ничего, — сказал Михаил, кивнув на бутыль.
— Мы знаем, у кого реквизировать, — подмигнул ему Погорелов, заткнул бутыль и протянул Михаилу. — Возьми и ее. Она порой не хуже денег спасает. Кстати, о деньгах. Вот тут у меня есть немного. Дал бы больше, да с тех пор, как Чека в ГПУ переименовали, стали жалованье задерживать. Раньше — день в день! Потому — диктатура пролетариата. А зараз — нэп, надо ссуды буржуям выплачивать «на развитие».
— Да хватит тебе меня задаривать! Самому пригодятся.
— Как-нибудь! Я-то остаюсь, а ты в чужой город едешь. Бери, отдашь, когда будут.
— Что ж, спасибо, Иван. За все спасибо.
Обнялись, и Михаил тронулся в путь.
* * *
Уныла осенняя степь. Выжженная за лето трава, помоченная дождями, окрасила ее в бурый, казенный, безрадостный, как долгая солдатчина, цвет. Небо хмуро, звенит колокольчик, скрипят окованные железом колеса, с которых пластами отваливаются комья грязи, всхрапывают, мотая оскаленными мордами, лошади. Подпрыгивая, бежит впереди, уносясь к горизонту, перекати-поле, словно чья-то бессмысленная жизнь. Михаил и его попутчики сидят на подводе, свесив ноги, запахнувшись в шинели. Уже давно пропала из виду Вешенская, скрылась за осенней хмарью.
Пусто на земле, грустно на небе, как и тысячу, как и две тысячи лет назад, словно не было здесь никакого Войска Донского, Российской империи, советской власти. В распахнутом на все стороны сером степном просторе хватает человека за сердце печаль, как заморозки землю октябрьской ночью. Одиноко, неприкаянно под свинцовыми небесами вдали от родного дома, от жарко пылающего очага! Надо сильно верить, что ждет тебя за угрюмыми курганами, скрывающими новые безлюдные просторы, земля обетованная, чтобы ехать и ехать, глядеть невидящими глазами на то, что видел и день, и два, и три назад… Образованный путник, трясясь по степи в пролетке или на подводе, обязательно спросит себя, что ж за страна такая Россия, коли люди в ней, часто не умея обустроить собственный домишко и немудреное хозяйство, снимаются с места, едут куда-то за тысячи верст, терпя и голод, и холод, и лишения, но никакой земли обетованной не находят, а ставят полосатые верстовые и пограничные столбы в каких-то еще более диких, непригодных для жизни местах, нежели они покинули. Зачем? Жизнь человеческая в России растворяется пространством, выдувается из тела студеными ветрами степей и плоскогорий…
Вместе с этими мыслями приходит дремота, да и крепко укачивает на тряском шляху. Веки смежаются, падает голова на грудь. Странно со стороны смотреть на такого путника, точно переломившегося в позвоночнике надвое, с головой, чуть не касающейся лбом колен, с руками, по-капитулянтски засунутыми в рукава шинели. Так дремлет он, пуская из угла рта длинную, вязкую слюну, полчаса, час… Потом его как следует встряхнет на ухабе, откроет он очи и поразится, забыв свою давешнюю тоску, суровому, торжественному, не сравнимому ни с чем, потому что сравнивать не с чем, разве что с морем, чеканному величию донской степи.
Нет, не потому колесит по этим просторам русский человек, что не умеет он, как немец, устроиться на своем клочке земли! Душа его так же широка и необъятна, как степи и леса Русской земли, и тесно ей за плетнями, заборчиками, межевыми столбами! Скучно русскому человеку высаживать у себя в палисаднике травяной газон, заливной луг привычней его глазам, кромка леса, во всю ширь охватываемая взором, так чтоб душа, как по мерке, точно вписывалась в многоверстный полукруг, и не терпит природный русак, когда что-то загораживает ему горизонт! От рождения по середине зрачков наших проведена Господом невидимая линия — это линия горизонта, за который мы идем на восход солнца свыше тысячи лет.
Михаил, очнувшись от дремоты и пытаясь, не просыпав махорку, свернуть самокрутку, вспомнил рассказ Харлампия Ермакова о том, как дед его привез себе из турецкого похода жену и на закате носил ее на руках к древнему кургану. Садились они рядком на верхушке и, обнявшись под зипуном, до самой темноты молча смотрели в степь. Мишка слушал тогда и не понимал: на что смотреть в этой степи? Теперь, словно прозревший после освежившего его краткого сна, вольно глядя на волнистую, размытую у горизонта линию холмов, кое-что начал он понимать. Были оба они степняки, и дед Ермаков, и турчанка, и оба, хоть и разных кровей, вышли из одного необъятного простора, прорезанного Великим Шелковым путем. Степь была их родина, а они — ее дети, потому и было им хорошо на вершине кургана вдвоем. Перед ними, обрамленное панорамой грандиозного заката, лежало не только пространство, но и время — тысячелетия, уходящие в еще более непостижимую даль, ко временам сотворения мира.
Михаил теперь чувствовал то же самое, что чувствовали казак и турчанка, которые, в отличие от него, ничего, вероятно, не знали ни о значении для человечества Великой степи, ни о путях, проложенных по ней земными цивилизациями. Но и он, в свою очередь, не ведал, что Тихий Дон, священная река русских казаков, а также все крупные реки на тысячу верст к западу — Днепр, Днестр, Дунай — получили название от древнего авестийского слова «дану», означающего «поток». Три тысячи лет назад здесь жили арийские племена, оставившие нам помимо имен рек слова «ясный» и «весть», как напоминание о своих сакральных книгах «Ясна» и «Авеста», и восходящие к ранним дням человечества сказания о Третьем сыне, Траэтане, прозванном у нас Иваном-дураком, о Матери-Сырой Земле, всегда готовой прийти на помощь доброму человеку, о морском и подземном царствах, о заколдованной царевне, спящей в подвешенном на цепях хрустальном гробу, о живой и мертвой воде, о сохранившемся и по сию пору под Киевом Змиевом вале, который будто бы есть гребень распаханной трехглавым и шестиглазым Змеем Закхеем межи, о чем рассказывает русская сказка «Межа».
Никто не знает, почему ушли арии из южнорусских степей, из «первой из лучших местностей», названной ими Арьян Вэджа — Арийский Простор. Но ушли, конечно же, не все, и часть крови древних ариев влилась в жилы русского народа, живущего по берегам великих Дану, от Дона до Дуная. И может быть, больше других походили характером и обычаями на своих далеких предков казаки — запорожские и донские. И даже не зная ничего ни о каких ариях, чувствовали они далекое родство, глядя на закате в бескрайнюю степь, на окрашенные в багрянец воды древних Дона и Днепра.
Стемнело. Путники решили заночевать в степи. Распрягли лошадей, развели костер. Потянуло запахом кулеша. И это все тоже было древним, как мир. Михаил лежал на полсти, смотрел в огонь. Думал он уже о Москве, о том, что его там ждет, о будущей жизни, об удивительных напутствиях отца Михаила — приснившегося ему или разговаривавшего с ним на самом деле.