I
Михаил, греясь у огня, разведенного артельщиками под чаном с асфальтом, хотел свернуть самокрутку из «Бюллетеня IV конгресса Коммунистического Интернационала № 32», как взгляд его упал на фразу: «…IV конгресс признает необходимым, чтобы товарищи, которые принадлежат до сих пор к масонству и которые ныне порвали с ним, не могли в течение двух лет занимать ответственные посты в партии. Только напряженная работа на пользу революции… может вернуть этим товарищам полноту доверия и восстановить их права на занятие в партии ответственных постов…» Михаил, забыв о махорке, впился глазами в брошюрку. Так, значит, Махно не привирал, когда говорил, что эти таинственные, всесильные масоны входят во все партии! Коммунисты сами, с трибуны Коминтерна, признают их существование в своих рядах, и мало того, что признают, еще и откровенно опасаются влияния масонов, ежели увольняют их с ответственных постов! Может быть, турнут и Резника, если тот масон, и его высоких покровителей? Поговаривали, он лично знаком с Троцким… Интересно, Троцкий — масон? Наверное, это станет ясно после 1 января, когда истечет последний срок масонам-коммунистам для выхода из лож. Но тогда, если верить Махно, большевики вступают в жестокий бой с могущественным, но невидимым «мировым правительством», способным под любым предлогом бросить на Советскую Россию до зубов вооруженные армии. Михаил задумался. Стало быть, он не ошибался, когда считал малосимпатичных ему лично большевиков единственной силой, способной не только разрушать Россию, как другие, но и по-настоящему, не кланяясь никому, управлять ею. «Степной орел» Махно откровенно признавался, что не хочет связываться с масонами, а белые, чьи газеты Михаил читал, когда была их власть на Дону, не печатали ничего похожего на нынешнюю резолюцию Коминтерна. Атаман Краснов, помнится, поругивал масонов и евреев, но не требовал от своих сторонников открыто порвать с масонством.
«Вы можете предложить мне другой флаг, кроме красного», — говорил на казачьем Круге Краснов, но ведь это его рассказ под удивительным для царского генерала названием «Мы пойдем впереди с красными флагами» читал Михаил в «Ниве» летом 17-го, когда еще шла война с немцами! Так говорил герой рассказа, молодой офицер-патриот: «Мы пойдем впереди с красными флагами, и солдаты пойдут за нами!» Что ж, угадал генерал, только несколько ошибся во времени. Тогда не пошли, а теперь, наверное, настало время!
— …Шолохов, мать твою! — оборвал его мысли голос старшого. — Тебе что здесь, читальня? А ну неси инструмент!
Михаил, так и не перекурив, окоченевшими пальцами сунул листочки за пазуху и побежал, путаясь в длинной шинели, к телеге с инструментом…
Ни в институт, ни на рабфак он поступить не сумел из-за «происхождения», судимости и отсутствия «пролетарского стажа». Уезжать домой несолоно хлебавши было стыдно, да и опасно — что-то еще придумает раздосадованный неудачей Резник? Попробовал устроиться на работу. В Бирже труда на Большой Бронной, очередь в которую надо было занимать с ночи, у него, одетого в шинель и кубанку, спросили: «Ваша профессия?» — «Продовольственный инспектор». — «Это что же такое?» — удивилась дама в окошечке с подкрашенными сердечком губами. «Это такая профессия, чтобы у голодных крестьян хлеб для вас, городских, отнимать», — зло подумал иззябший в очереди Михаил, а вслух сказал: «Специалист по сбору продналога на селе». «Значит, вы и «фином» можете быть?» — оживилась дама. «Да нет, — растерялся Михаил, — как я могу быть финном? Я русский, казак с Дона, их языка не знаю». Регистраторша залилась смехом: «Да нет же, вы не поняли! Я имею в виду — финансовым инспектором?» Михаил вновь, как и в 14-м году, испытал замешательство и конфуз перед насмешливой манерой москвичей. Ему бы, учитывая промелькнувшую в глазах у дамы заинтересованность, сказать: «Да, конечно, могу» и получить хотя бы на месяц, пока не обнаружится обман, работу, а он со своим донским простодушием сказал: «Не знаю, может быть, и сумею. Вообще-то на курсах нас не учили собирать налоги в городе». После этого регистраторша потеряла к нему интерес и предложила место чернорабочего в артели каменщиков.
Жил Михаил, как и в 14-м году, на Плющихе, в Долгом переулке, у давнего друга отца, бывшего коллежского советника Александра Павловича Ермолова, учителя пения в гимназии Шелапутина. Александр Павлович, узнав, что попытки Михаила поступить учиться закончились ничем, стал расспрашивать, чем он вообще интересуется. Михаил рассказал про Каргинский театр, про увлечение литературой. «А что, — задумчиво сказал Александр Павлович, — может быть, тебе надо попробовать себя на поприще литературы? Это, пожалуй, одна из немногих областей, где способности по-прежнему важнее происхождения. Своих писателей у большевиков пока мало, они разрешают печататься и небольшевикам. Сейчас снова журналы открылись, кружки. Сходи, позанимайся — а вдруг получится?»
Михаил послушался совета. Еще раньше, в коридорах рабфака, он познакомился и быстро подружился с крестьянским писателем Василием Кудашовым — подслеповатым, долговязым, рано начавшим лысеть парнем. Кудашов был родом из тех же мест, что и предки Шолохова по отцу — из Рязанской губернии. Он состоял в литературном объединении «Молодая гвардия». Михаил спросил у Василия, нельзя ли и ему записаться туда. Кудашов сказал: «Можно, но требуется рекомендация», — и тут же написал ее.
Располагалось литобъединение в Доме печати на Воздвиженке, недалеко от здания ЦК. Явившись туда, Михаил предусмотрительно представился секретарю как комсомолец, продкомиссар с Дона. «А что вы, товарищ, пишете?» — уважительно спросили его, прочитав кудашовскую рекомендацию. «Пьесы!» — бодро ответил Михаил. «Пьесы? — почесал в затылке секретарь. — Признаться, драматургической группы у нас нет — только стихотворцы и беллетристы. Запишу вас к беллетристам».
Вели занятия среди юных прозаиков-молодогвардейцев известные в литературной Москве личности — Осип Брик и Виктор Шкловский. Брик был маленьким очкастым человеком с удлиненной лысой головой и чаплинскими усиками. Он вошел в аудиторию какой-то расслабленной, приседающей походкой, в отличном костюме заграничного покроя, под которым почему-то была надета обычная косоворотка, сел, томно откинулся на спинку стула, закинул одну тощую ногу на другую, продемонстрировав тесемки от шелковых кальсон, не спеша протер не очень чистым платком стеклышки круглых очков.
— Это муж жены Маяковского, — шепнул на ухо Михаилу Вася Кудашов.
— Как это — муж жены Маяковского? — не понял Михаил.
— А как хочешь, так и понимай. Брик женат на этой Лиличке, а живет с ней — Маяковский. Короче, жизнь втроем. Причем в одной квартире.
— Ну и ну, — только покачал головой Михаил.
— Ну-с, давайте, э-э-э, знакомиться? — протянул Брик, водрузив очки на мясистый, занимающий видное место на худом лице нос. — Осип Максимович Брик — литератор, теоретик современного революционного искусства. Начнем с вас, — он указал на Михаила, который в своей гимнастерке и кубанке имел, наверное, наиболее революционный вид.
— Шолохов Михаил, продкомиссар с Дона, — скороговоркой представился он.
— Шолом-Алейхем? Продкомиссар? — переспросил недослышавший Брик, удивленно вглядываясь сквозь очки на Михаила. — Вы что же, родственник, э-э-э, великого писателя или взяли себе такой же псевдоним?
Аудитория расхохоталась.
— Да нет же, — воскликнул раздосадованный Михаил. — Я — Михаил Шолохов, красный донской казак!
— Ах, вот как. Мне показалось, что вы, э-э-э, встревожились, когда я предположил, что вы родственник известного на весь мир Шолома-Алейхема. А вы знаете, что само слово «казак» восходит, э-э-э, к хазарам, степным иудеям, обитавшим в том числе и на Дону, и корень вашей фамилии — «Шолох» — тоже еврейский?
Слушатели еще больше развеселились.
Обозленный Михаил открыл было рот, чтобы возразить, что в Зарайске Рязанской губернии, откуда родом отец, евреев отродясь не водилось, не видел он их до революции и на Дону, если не считать Резника, но вовремя прикусил язык, вспомнив, что он «красный казак», которому не пристало стыдиться почетной толики еврейской крови.
— Вы что-то хотели сказать? — осведомился Осип Максимович.
— Да нет, для нас, красной молодежи, какая разница, еврей ты или русский. Товарищи, которые ржут сейчас, наверное, несознательные и страдают, — Михаил сделал паузу и произнес любимое слово Резника и махновских «очкариков», — шовинизмом.
Смех враз умолк.
Брик приветливо посмотрел на него и продолжил знакомство с членами кружка. Покончив с церемониями, он устроился поудобней, закурил сладко пахнущую папиросу и, пуская дым колечками, заявил:
— Прежде чем приступить к занятиям, я прочту вам вводную, э-э-э, лекцию. — Осип Максимович пошевелил носом и чаплинскими усиками, словно принюхиваясь к чему-то, завел глаза вверх и начал: — Искусство — опиум для народа, столь же вредная выдумка, как и религия. Надо ежедневно плевать, э-э-э, на алтарь искусства.
Молодые литераторы от неожиданности пооткрывали рты.
— Да, да! Всякое искусство в революционной стране, не считая футуризма, — я полагаю, вы, э-э-э, знаете, что такое? — имеет тенденцию стать, э-э-э, контрреволюционным. Любое нефутуристическое искусство является тихой заводью пессимизма. Борясь с искусством до конца, до уничтожения его как самостоятельной дисциплины, мы утверждаем оптимизм. Глубокий пессимизм, заложенный в искусстве, поняли еще древние иудеи, которые в прогрессе далеко обогнали другие племена и народы. Лицедейство, сочинительство на потребу толпе, живописное изображение человека в Древней Иудее запрещалось. Не без основания считалось, что в искусстве происходит бесполезная растрата созидательных сил, э-э-э, человека. Сейчас в России строится фабрика оптимизма. Одно ее крыло сооружают футуристы. В чем задача этого крыла? Здесь будет производиться для массового, э-э-э, потребления оптимистическое искусство — машинным способом, лучшими техническими приемами. Другое крыло будете возводить вы, наши молодые союзники, представители пролетарского искусства. Жизнь нынче — матерьял, ее организуют, делают. А если мы делаем и организуем жизнь — неужели не сделаем, не сорганизуем, э-э-э, искусство?
У Михаила ныли спина и руки от булыжников, которые он еще час назад укладывал на Красной Пресне в мостовую, откуда их, вероятно, вывернул пролетариат (неласковыми словечками он теперь его угощал, вспоминая знаменитую фразу: «Булыжник — орудие пролетариата!»). Никакого оптимизма он ни во время работы, ни после не испытывал. Артель каменщиков — это, конечно, не фабрика, тут тебе ни станков, ни машин, но трудятся в ней сообща и каждый на своем месте, как на фабрике. «Если искусство будет сродни укладке булыжников, то пропади оно пропадом, такое искусство! — думал Михаил. — Он сам-то, этот Осип Максимыч, работал руками хоть час в своей жизни?»
— Вдохновение работникам фабрики оптимизма будет выдаваться ежедневным пайком, строго отмеренными порциями, — продолжал витийствовать Брик. — Более ничего не потребуется. Осуществляя идею революции как обнажение литературного приема, футуризм не только обнажил, э-э-э, публичный прием, но и превратил его в проститутку, сделав прием доступным всем и каждому.
Студийцы снова оживились — сравнение их поразило.
— Этим мы с вами, хе-хе, и займемся — овладением приемами. Сегодня речь пойдет, э-э-э, о сюжете. Обязательным признаком сюжета является принцип обратного эффекта. Это означает, что ваш герой задумал одно, а выходит, э-э-э, нечто другое. Автор же преследует цель показать именно другое. Таким образом, обратный эффект выполняет две задачи — идейную и, э-э-э, композиционную, когда действие в повествовании переходит на новый виток. В качестве примера приведу сюжет повести, над которой я сейчас работаю. Она называется, э-э-э, «Непопутчица».
— Писательница? — уточнил кто-то.
— Нет, — важно сказал мэтр. — Нэпманша. В нее влюбляется коммунист, начальник советского учреждения товарищ Сандраров. Его жена и секретарша, товарищ Бауэр, лишена, э-э-э, предрассудков, но она возмущена, что товарищ Сандраров предпочел ей представительницу, э-э-э, буржуазии. В сердцах она даже говорит ему: «Делить товарища Сандрарова с какой-то там буржуазной шлюхой я, э-э-э, не намерена». Тем временем нэпман Велярский, муж прекрасной возлюбленной товарища Сандрарова, задумал коварство. С помощью жены он хочет использовать товарища Сандрарова в своих, э-э-э, корыстных буржуазных целях. Велярская, натурально, ничего не знает о планах мужа, но диалектически это, э-э-э, ничего не меняет. В результате и она, и Велярский добиваются того, чего от товарища Сандрарова хотела товарищ Бауэр.
— Чего же? — разом выдохнули несколько запутавшиеся в хитросплетениях бриковского сюжета «молодогвардейцы».
— Товарищ Сандраров, поборов в себе внутреннего врага, — продолжал польщенный вниманием Брик, — говорит Велярской: «Вывод такой: либо я должен сделаться, э-э-э, буржуем, либо вы должны стать коммунисткой». Естественно, буржуем товарищ Сандраров стать не может, а вот прекрасная Велярская, расставшись с ним, идет домой и просит у своего незадачливого интригана-мужа достать ей «Азбуку коммунизма» товарища Бухарина. Вы внимательно следили, э-э-э, за сюжетом? Он основан на том, что происки нэпмана вызвали обратный эффект. Велярская не смогла превратить товарища Сандрарова в орудие буржуазии, она сама встала на путь, ведущий к коммунизму.
— А как же товарищ Бауэр? — преданно спросил слушатель по фамилии Рахилло.
— А что, э-э-э, товарищ Бауэр? Она ведь не требует от товарища Сандрарова так называемой супружеской верности. Товарищ Бауэр считает, что у коммунистов нет жен, а есть, э-э-э, сожительницы. Ее возмущение вызвал классовый облик новой сожительницы товарища Сандрарова. Естественно, если «Азбука коммунизма» произведет, э-э-э, преображение в душе обольстительницы, то товарищ Бауэр воспримет любовную связь с ней товарища Сандрарова как жизненную необходимость. Теперь, когда я вам объяснил принцип обратного эффекта, приступим к заданию. Каждый из вас должен сейчас написать короткий, э-э-э, рассказ, сюжет которого основан на обратном эффекте.
Так, волею судьбы, дамы капризной, именно Осип Максимович Брик, «муж жены» знаменитого поэта, стал человеком, которому Михаил был обязан появлением на свет своего первого рассказа. Сюжет ему выдумывать не пришлось: нечто подобное описанному он пережил по освобождении из Вешенского ГПУ, когда возвращался подводой к себе в Каргинскую.
История была в чеховском духе, поэтому при ее прозаическом воплощении Михаил использовал форму короткого чеховского юмористического рассказа. Героя, секретаря волостной ячейки комсомола Покусаева, секретарь уездного комитета направил на сельскохозяйственную выставку. Попутчиком к Покусаеву напросился в укоме некто Тютиков, бывший коммунист, который вылетел из партии за пристрастие к торговлишке. Но секретарь у кома, удовлетворив просьбу Тютикова, потребовал от него ответной услуги: в пути, прикинувшись «нэпманом», «тоненько подъехать» к Покусаеву и провокационными вопросами проверить его «на вшивость». Ренегату Тютикову, по замыслу Михаила, комсомольский начальник доверял больше, чем своему младшему товарищу Покусаеву. Манеру речи Тютикова Михаил заимствовал у Осипа Максимовича: «… видите ли, я… э-э-э… занялся торговлишкой, ну, меня… одним словом, по собственному желанию выбыл из партии».
Михаил писал почти без помарок. Покрывая лист бумаги (обратную сторону дореволюционных чайных бандеролей) своим четким, «писарским» почерком, он не помышлял ни о каких стилистических красотах, да и поставленная Бриком задача их не требовала, но все же был доволен, когда с ходу ему удавались фразы типа такой: «Покусаев, свесив длинные ноги, дремал под мерный скрип телеги, и на скуластом конопатом лице его бродили заблудившиеся тени».
Рассказ заканчивался тем, что Тютиков переборщил по части антисоветских измышлений и был избит в кювете юным ленинцем Покусаевым. Таков был «обратный эффект», предложенный Михаилом. Из озорства он хотел назвать рассказик «Непопутчик», но, подумав, решил, что столь откровенно насмехаться над мэтром не стоит, и назвал — «Испытание».
Он закончил раньше остальных пяти студийцев. Брик его рассказа не взял: благодушно дымя папиросой, сообщил, что каждый прочтет свое произведение вслух. Чтение продолжалось около часу. Слушая чужие рассказы, Михаил с удовольствием убедился, что, в отличие от его «Испытания», «обратные эффекты» у всех были явно надуманные, высосанные из пальца. Это отметил и Брик, на что, откровенно говоря, Михаил не рассчитывал после знакомства с удивительной историей любви товарища Сандрарова и нэпманши Велярской.
— Товарищ Шолохов, следуя позитивным тенденциям в творчестве Чехова — наличие таковых признаем даже мы, лефовцы, — положил в основание своей истории злободневный, э-э-э, факт, взятый из современной жизни. А факт — хорошенько запомните это, товарищи, — повивальная, э-э-э, бабка революционного искусства. Два человека едут на сельскохозяйственную выставку — будущий коммунист и, э-э-э, бывший. С помощью безусловно удавшегося ему обратного эффекта товарищ Шолохов показал, кто из его типажей действительно верен делу партии, а кто отброшен на обочину, э-э-э, истории. Укажу, товарищи, на принципиальное различие ваших, э-э-э, опытов и примененного товарищем Шолоховым метода обратного эффекта. В его рассказе он не выглядит случайным, инородным, как у большинства других, э-э-э, авторов. Рассказ товарища Шолохова задуман диалектически. Секретарь укома посылает изменившего делу партии, э-э-э, Тютикова в путь вместе с преданным комсомольцем Покусаевым, рассчитывая именно на такой эффект, на наказание, э-э-э, перерожденца. Финал «Испытания» есть неожиданность для нас, но не для товарища Шолохова. Перед нами опытный образец настоящего, э-э-э, марксистского подхода к искусству, как и у меня в «Непопутчице». Поздравляю вас, товарищ Шолохов!
Михаил с удивлением слушал Брика. Изображать тонким психологом секретаря укома он вовсе не хотел, напротив, поместил его, перестраховщика, в своем сознании где-то рядом с Тютиковым, но все равно было приятно, что в его рассказе видят то, чего в нем и в заводе не было. Здесь Михаил, с самого момента знакомства с Бриком откровенно недоумевавший, что может связывать разухабистого, хулиганистого, здоровенного Маяковского (разве что «жена мужа»?) с этим томным человечком, похожим на насекомое, подумал: «Нет, голова у него, когда он не сочиняет, работает. Он, наверное, у этих футуристов за политкомиссара — вроде «реввоенсоветчиков» у Махно».
На следующее занятие Брик не пришел. Секретарь сказал, что он болен и ждет студийцев у себя дома, в Водопьяном переулке. «Маяковскогоувидим!» — оживились «молодогвардейцы». Всей компанией повалили в Водопьяный. Брик жил на четвертом этаже старого особняка. На дверях одна над другой висели две одинаковые медные таблички: на верхней было написано — «Брик», а на нижней — «Маяковский». «Жизнь втроем!» — вспомнил Михаил. Кого именно подразумевала табличка «Брик» — Осипа Максимовича или загадочную Лилю Юрьевну, либо их обоих, оставалось неясным.
Ни Маяковского, ни Лили Брик дома не было. Студийцев встретил Осип Максимович, одетый по-домашнему, в халат и тапочки. Он предложил своим питомцам снять верхнюю одежду и калоши (у кого они были) в маленькой передней, потом провел в гостиную, где усадил на венские стулья. В гостиной, тесно заставленной новой, но кустарно сработанной мебелью того времени, не было ничего, что хоть отдаленно напоминало бы о футуризме. На круглом столе, покрытом свисающей до пола скатертью с бахромой, стоял обыкновенный мещанский самовар, а в углу произрастал в кадке пыльный фикус. Под потолком висела клетка с заклейменной Маяковским в стихотворении «О дряни» канарейкой.
Брик, развалясь на диване, неторопливо начал:
— Сегодня мы собирались поговорить о связи станковой, э-э-э, живописи с искусством прозы. Впрочем… — он задумался, поблескивая лысиной. — Моя жена («Ага! — отметил Михаил. — Все-таки — его жена!») привезла из Парижа замечательную пластинку. Послушайте-ка… — Он направился своей расслабленной походкой к патефону на столике в углу, завел его, поставил пластинку.
Привычное шипенье иглы сменилось каким-то нарастающим то ли гулом, то ли ревом, то ли галдежом ипподрома. Все ждали, что за этим последует, но ничего нового, кроме тех же странных звуков, не последовало, покуда игла не заскрежетала по пустой дорожке. Осип Максимович, слушавший, блаженно улыбаясь, откинув голову на спинку дивана и прикрыв глаза, вынул пластинку из патефона, аккуратно спрятал в конверт и спросил:
— Каково?
Заметив на лицах студийцев некоторое смятение, мэтр пояснил:
— Это запись встречи знаменитого авиатора Линдберга на аэродроме Ле Бурже. Великолепно, не правда ли? Шум толпы… Как море! Рокот мотора… Голос Линдберга. Перед вами непревзойденный образец искусства, э-э-э, факта.
Тут Брик сел на своего конька и битых полчаса вальяжно разглагольствовал про поднадоевшее уже «молодогвардейцам» искусство факта.
Дверь в передней хлопнула, послышались голоса, возня снимающих пальто людей, и в гостиную по-хозяйски, бесшумным кошачьим шагом вошла худенькая женщина, немного похожая на обезьянку. Одета она была в синее платье с белыми кружевами, без рукавов и без талии, по тогдашней заграничной моде. За ней, подпирая притолоку, вырос в проеме двери известный по сотням портретов Маяковский, стриженный ежиком, с каким-то распухшим, гриппозным носом. Он был в хорошем, как и у Брика, костюме, сидевшем, правда, мешковато. Маяковский мрачно уставился на студийцев слезящимися глазами. Женщина же, напротив, окинула их быстрым любопытным, оценивающим взглядом и приветливо сказала:
— А, это твои питомцы, Осик?
Осик что-то промычал. Михаил вспомнил каламбур из «Попрыгуньи» Чехова: «Осип охрип, Архип осип».
— Что ж, давайте знакомиться, товарищи, — сказала женщина. — Лиля Юрьевна.
Она подходила к каждому, благоухая тончайшими духами, и протягивала свою худую узкую руку в колючих перстнях, не без удовольствия задерживая ее в ладонях молодых парней. За ней нехотя, угловато двинулся Маяковский, но протягивал он, как заметил Михаил, не всю руку, а два пальца, будто он начальник департамента, а они — младшие чины. «Нет, брат! — решил он. — Хоть ты и гений, а два пальца я тебе пожимать не буду». Когда поэт подошел к Михаилу со своими позорными пальцами, он сунул ему в ответ один.
Маяковский в удивлении открыл свой квадратный рот, блеснувший нержавеющей сталью вставных зубов, в слезящихся очах его сверкнуло какое-то живое выражение. «Сейчас выпрут!» — пронеслось в голове у Михаила. Но Маяковский вдруг улыбнулся одной стороной лица, как это делают урки и паралитики, и крепко схватил всей лапой руку Михаила.
— Как вы говорите — Михаил Шолохов? — пробасил он. — Не обижайтесь: я принципиальный противник рукопожатий за их негигиеничность.
Михаил тотчас его понял, но со своей стороны: ладонь у гения была такая влажная, что сразу же хотелось вытереть свою, чего он, естественно, из вежливости не сделал.
— Понятно, — широко улыбнулся он. — И вы не обижайтесь — у нас на Дону пальцы не принято жать. Либо всю руку, либо ничего.
«Молодогвардейцы» круглыми глазами смотрели на Михаила, Осик неопределенно поблескивал стеклышками очков, а Лиля Юрьевна, не скрываясь, смеялась. Было в ней что-то (не во внешности, а в насмешливо-заигрывающей манере) от Марьи Дроздовой, но что-то более неприятное, а что — Михаил сразу и не мог себе сказать.
— Так вы с Дона? — переспросил Маяковский. — Казак? «Казак, ты с кем? С нами или с ними?» — процитировал он надпись с известного плаката Моора.
— Я — красный казак.
— А что — есть такие? — с неожиданным ехидством осведомился поэт.
— Ну, конечно же нет! — в тон ему, осклабясь, ответил Михаил. — Как нас покрасят, так и ходим. Скажет власть резать белых — будем резать белых, а скажет красных — будем красных!
Лиля Юрьевна прыснула.
— А если серьезно, — продолжал Михаил, — то кто же, по-вашему, воевал у Буденного, как не красные казаки? Пролетариат, знаете ли, на лошади ездить не умеет, а мужики на лошадках больше пашут.
— Вы что же, были у Буденного? — поднял брови Маяковский.
— Я-то не был, годами не вышел, а вот двоюродные братья были.
— Товарищ Шолохов — бывший продкомиссар, — вставил Брик. — Лучше всех справился с моим заданием написать короткий рассказ на «обратный эффект». Манера его близка лефовской, идет от жизни, от факта.
— Поздравляю, — буркнул Маяковский. Общество «молодогвардейцев» его, видимо, утомило. — Желаю успехов. С коммунистическим приветом, товарищи. — Он повернулся и вышел в смежную комнату.
— Это кабинет Владимира Владимировича, — тоном гида пояснила Лиля Юрьевна. — Но чаще он работает в другом, на Лубянке. — При этих словах она почему-то стрельнула взглядом в сторону Михаила. — Будете пить чай, товарищи?
Студийцы нерешительно переглянулись.
— Да куда мы такой оравой? — за всех ответил Вася Кудашов. — И так уже засиделись, пора и честь знать. Спасибо!
— Ну, как знаете.
Когда вся компания гуськом потянулась к выходу (Михаил шел последним), Лиля Юрьевна, будто провожая гостей, подошла к нему и коснулась грудью его плеча. Он сначала не понял, неловко, как испуганная лошадь, шагнул в сторону, но женщина шепнула ему в ухо: «Заходите на следующей неделе, казачок, не стесняйтесь. Владимир Владимирович будет в отлучке». Михаил покосился на Брика — тот по-прежнему, блестя очками, за которыми не видно было глаз, полулежал на диване, раскинув руки по спинке. «Владимир Владимирович будет в отлучке! А этот? Этот, видимо, не в счет», — ответил сам себе Михаил. Он с легкой улыбкой кивнул, прямо глянув кокетке в глаза.
— Чего вы там шушукались? — тихо спросил Вася Кудашов (подслеповат, а все видит, шельмец!), когда они оказались на улице.
— Не знаешь, чего они шепчут? Наказывала почаще заходить, — самодовольно сказал Михаил, как будто ему каждый день назначали свидания дамы вроде Лили Юрьевны.
— Дура! Она же, говорят, гэпэушница! И Максимыч ее тоже. Про него Есенин эпиграмму написал:
Ей не ты нужен, а прощупать тебя нужно. Не связывайся!
«Вот оно что! Нет, ГПУ с меня хватит», — решил Михаил.
Брик вел занятия по очереди со Шкловским, евреем помоложе. Покрытая редким пухом конусовидная макушка его напоминала крупнокалиберный снаряд, губы змеились в мефистофельской улыбке, открывая черные корешки зубов. Пухлые щеки украшали бархатные бакенбарды. В отличие от Брика, Шкловский не давал никаких заданий «молодогвардейцам», только разглагольствовал — и довольно интересно. Он, бывший эсер, как шепнул Михаилу всезнающий Кудашов, еще недавно жил в Берлине, куда бежал, как только узнал о намечавшемся процессе эсеров, а теперь, написав покаянное письмо во ВЦИК, вернулся — так что ему было о чем рассказать. Щуря барсучьи глаза, Шкловский поведал, к примеру, как в Берлине он и еще несколько интеллигентов, уехавших из России после гражданской войны, решили, как в былые годы, пообедать «по-советски», то есть воблой и пшенной кашей, чтобы освежить непередаваемые воспоминания о «военном коммунизме». Воблы у немчуры не нашлось, пришлось ограничиться засохшей селедкой. В сухую кашу влили немного постного масла («Маленький компромисс», — пояснил Шкловский). Эксперимент не удался. Пожевав предварительно отбитую твердую селедку, сотрапезники не смогли уже есть кашу, пошли в пивную на углу, где заказали лопающихся от жира сосисок, квашеной капусты и пива. «Не вышло, — завершил свой рассказ Виктор Борисович, — отвыкли. Подлец человек!» Фразу «Подлец человек!» он повторил раза три.
Михаилу, видевшему умирающих от голода людей, которые сочли бы за великое чудо, если бы кто-то предложил им засохшей селедки и пшенной каши, рассказ Шкловского не очень понравился.
— Вы спросите — зачем мы делали это? Чтобы понять действительность, надо ее остранить. — Заметив на лицах слушателей некоторое недоумение, Виктор Борисович снисходительно пояснил — «Остранить» — от слова «странный». Проза, поэзия есть искусство остранения. Целью искусства является не приближение значения образа к нашему пониманию, а создание особого восприятия предмета, создание «виденья» его, а не «узнавания». Мало сказать: «Подлец человек!», надобно это почувствовать — желательно на личном опыте. Мы сталкиваемся с остранением еще в сказках, былинах и народных песнях, особенно при изображении эротических объектов. Сюда относится изображение половых частей в виде замка и ключа, в виде приборов для тканья, лука и стрелы, кольца и свайки, как в былине о Ставре.
Публика оживилась. Пахнуло новизной. О половом вопросе любил поговорить и Осип Максимович — но без упоминания каких-либо былин, да и вообще русской литературы для Брика как бы не существовало: у его героев и фамилии-то были подчеркнуто нерусские — товарищ Сандраров, товарищ Бауэр, товарищ Тарк, Велярский. А Шкловский достал из видавшего виды портфеля и положил перед собой на стол книги с непривычно звучавшими в последние годы названиями: «Великорусские сказки Пермской губернии», «Русские заветные сказки» Афанасьева… Вдохновленный произведенным эффектом, он продолжал, смакуя:
— Совершенно ясен прием остранения в широко распространенном образе-мотиве эротической прозы, в которой медведь и другие животные, или черт… — тут Шкловский чему-то улыбнулся и непонятно пояснил: —… это другая мотивировка неузнавания… не узнают человека. Вот сказка про мужика, который опалил бок медведю, сломал сороке ногу, а пауку — большой мухе — воткнул в задницу палку. «Паук полетел и сел на то же дерево, где сорока и медведь. Сидят все трое. Приходит к мужу жена, приносит в поле обед. Пообедал муж с женой на чистом воздухе, стал валить ее на пол. Увидал это медведь и говорит сороке с пауком: «Батюшки! Мужик опять ково-то хочет пежить». — Сорока говорит: «Нет, кому-то ноги хотит ломать». Паук: «Нет, палку в задницу кому-то хотит воткнуть».
Все уже хохотали, не скрываясь, как смеются от скабрезных анекдотов. Шкловский лишь иезуитски улыбался сморщенным беззубым ртом.
— На «неузнавании» основаны многие «заветные сказки» Афанасьева. Они, кстати, так и не изданы в России, даже после революции. Это издание, — Шкловский показал книжку, — женевское, на русском языке. Возьмем сказку «Стыдливая барыня». Она основана на неназывании предмета своим именем, на игре в неузнавание. Молодая барыня взяла к себе лакея с условием, чтобы он не говорил ничего похабного. Вот едут они с ним в деревню и видят, как вдоль дороги спаривается разная живность — свиньи, лошади, куры и так далее. Барыня каждый раз спрашивает, что это такое. Молодец отвечает: жеребец свой табун оглядывает, бык попихивает корову на свежую травку, петух курицу от дождя закрывает… Приехали к реке, барыня задумала купаться, позвала с собой лакея. Молодец разделся, а барыня спрашивает: «А у тебя это что такое висит?» — «Это конь называется». — «А что, он у тебя пьет?» — «Пьет, сударыня; нельзя ли попоить в вашем колодце?» — «Ну, пусти его…» Вот тут-то он натешился; насилу оба из воды вылезли.
Никто уже не смеялся, каждый думал: «Он что — издевается?»
От всего занятия в голове у Михаила осталась одна мысль, с которой Виктор Борисович и начал свою поразительную лекцию: «Подлец человек!»
В следующую среду на Воздвиженку пришел Брик, а с ним — Лиля Юрьевна. Она молча, положив ногу на ногу, сидела рядом с Осиком, курила и поглядывала на студийцев, на Михаила своими черными, горящими, глубоко запавшими глазами. Когда она прощалась за руку с Михаилом, то вложила в его ладонь записочку, написанную ясным гимназическим почерком: «Станичник! Почему Вы к нам не заходите? Приходите завтра вечером, у меня будет что-то вроде приема. Познакомитесь с интересными, нужными для литератора людьми. Л. Ю.».
Женского общества Михаил не знал давно, с того самого времени, как уехал с Дона, а тут еще Шкловский со своими срамными, вызывающими прилив дурной крови лекциями… Когда сегодня она сунула ему записочку, он почувствовал себя жеребцом-лакеем из гадкой сказочки, которую смаковал Шкловский. «Это конь называется». А Лиля Юрьевна — стало быть, «стыдливая барыня». «Ну, пусти его…» А в самом деле — почему бы не пустить? Сама ведь набивается…
Гэпэушница? Ну и хрен с ней, что гэпэушница. Вася предупредил — и шабаш, спасибо. Что он с ней, откровенничать собирается? «Красный казак» — и вся история. «Прием» его немного смущает. О чем ему там говорить, что толку в этих «нужных людях», если написал он всего один маленький рассказец? Разве что себя показать да на людей посмотреть? И то…
На следующий день Михаил почистился, залатал все прорехи на штанах и гимнастерке, отгладил их утюгом, одолженным у супруги Александра Павловича, и, как стемнело, отправился в Водопьяный. Парадная дверь особняка по обычаю того времени была заколочена, и поднимался он по неосвещенной черной лестнице. Добравшись до площадки между третьим и четвертым этажами, Михаил услышал сверху музыку, громкие голоса, звон бокалов. Он решил, перед тем как позвонить Брикам, покурить для храбрости. К тому времени Михаил уже завел себе трубку, купленную на первую зарплату в артели каменщиков. Он на ощупь набил ее махоркой, зажег спичку и поднес ее было к трубке, как вдруг боковым зрением, цепенея, увидел, что совсем рядом с ним на узкой площадке стоит какой-то здоровенный человек. Михаила враз прошибла холодная испарина. На него страшными глазами глядел… Маяковский, якобы уехавший куда-то. Лицо его показалось Михаилу мокрым. Слезы?! Пламя лизнуло пальцы, он, зашипев, бросил спичку и немного пришел в себя.
— 3-здравствуйте… — сказал он.
Маяковский издал горлом какой-то звук.
— Я вот… за книжкой пришел… Осип Максимович… Лиля Юрьевна… обещали («Ну же — чья книжка, вспоминай!»)… книжка Якобсона…
Михаил замолчал. Маяковский тоже молчал. Они стояли в темноте друг против друга. Михаил сделал над собой героическое усилие и продолжил:
— Но у них… у вас, — с испугом поправился он, — теперь гости, не до меня, наверное. Я лучше пойду.
Маяковский по-прежнему молчал, дышал через рот. Михаил нащупал ногой ступеньку, ведущую вниз, и стал, держась за перила, спускаться.
«Что все это значило?» — думал он, вылетев на улицу. А может быть, этот Маяковский сумасшедший? Едва ли… Михаил видел его лицо секунду-другую, пока горела спичка, но в нем было не безумие, а что-то другое. Вот только что? Страдание… боль… Тут простая мысль пришла ему в голову, что Маяковский ревновал Лилю Юрьевну к ее гостям, в том числе и к нему. И никуда он не уезжал — у них с Лилей Юрьевной, видимо, размолвка, которой она, судя по всему, мало огорчена, а вот Маяковский — наоборот… Скорее всего, он стоит там в темноте, чтобы узнать, кто же из мужчин у нее останется после «приема». И тогда-то он, наверное, явится, как пушкинский Командор. А может быть, и не явится, а наоборот, будет стоять до утра, страшно глядя в темноту… Скажите, пожалуйста, такая пигалица эта Лиля, а мужики вокруг нее водят хоровод, как кобели вокруг суки! И что в ней такого? Ну, смотрит эдак по-блядски… В постели, наверное, — огонь: худущие, они такие… Но совершенно очевидно, что не это в ней главное, а нечто жутковатое и одновременно влекущее, как в панночке из гоголевского «Вия»…
И тогда, вспомнив Гоголя, он вдруг понял, что Лиля Юрьевна была похожа на смерть, особенно когда боковой свет падал на ее лицо и резче обозначались высоко поднятые скулы, глубже западали темные глазницы. «Ведьма!» Маяковский любит ведьму, а она катается на нем, как панночка на Хоме Бруте. Смутно Михаил помнил, что о чем-то подобном писал и сам Маяковский в ранних поэмах, которые он в свое время читал вполглаза, не особенно сопереживая написанному, ибо кровь и смерть, которые поэт громоздил в этих стихах, не шли ни в какое сравнение с настоящей кровью, от которой в гражданскую порой становились багряными воды Тихого Дона.
Придя домой, Михаил спросил Александра Павловича, нет ли у него Маяковского. Тот, заслышав это имя, поморщился, но, будучи книгочеем, книжку Маяковского под названием «Все сочиненное» в своей библиотеке имел. Первое, что Михаил прочитал, наугад раскрыв ее, были слова:
Он сидел потрясенный. Значит, это жуткое сходство своей возлюбленной со смертью не было тайной для поэта? Но, может быть, речь в стихах идет не о Лиле Юрьевне? Он перелистнул страницу, и сомнения исчезли.
Этому человеку нужна была только любовь, больше ничего, даже революция, которую он предсказал, ошибившись всего на год, которую теперь воспевал без устали, казалась лишней, напророченной им из чувства личной мести к тем, кто щедро платил Марии (или Лиле) деньги, а потом «вылюбил» их, как Ротшильд…
Когда же Михаил, сжимая голову руками, не вынимая изо рта потухшей трубки, принялся читать дальше, стало ему жутковато:
На этих словах тусклая электрическая лампочка мигнула, и Михаил сам невольно перекрестился, оглянулся почему-то на дверь своей каморки. Очертить бы сейчас мелом, как Хома Брут, круг на полу… Эти Осик и Лиля — люди-оборотни… Попал Маяковский как кур в ощип. «От плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом»… Просит он Бога: «слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою!», а сам не бежит куда глаза глядят от этих упырей, все равно мечтает занять место козлоногого под стеганым одеялом.
Долго еще сидел он, глядя невидящими глазами поверх книги. Мир, в котором кривлялись с помоста «Молодой гвардии» Брик и Шкловский, был ненастоящим, потешным, гаерским, как любовь товарища Сандрарова к буржуйке Велярской или мнимая стыдливость похотливой барыни, «пустившей коня в колодец»; слова же, которыми описывалось все это, призваны были лишь скрыть подлинную сущность происходящего скотства — как слова находчивого лакея-жеребца. Шкловский и Брик были лакеями дьявола. Искусство не являлось никаким приемом, как они утверждали, все эти «обратные эффекты» и «остранения» сами по себе гроша ломаного не стоили, в чем он отлично убедился, прочитав только что эти до предела откровенные, жуткие, потрясающие силой темной страсти поэмы. Правда была там, в Водопьяном, где стоял на площадке между третьим и четвертым этажами могучий с виду человек, навеки сломанный срамной своей любовью, а не в лукавых, скользких, как маслята, словечках, которые безостановочно извергали из себя плешивые гримасничающие люди-паяцы, пышно именующие себя «теоретиками современного революционного искусства».
Их «приемы» могли помочь Михаилу написать безделицы типа «Испытания», но настоящее искусство было как вспышка спички, осветившей в Водопьяном искривленное страданием лицо Маяковского. Брик и Шкловский все врали про его многочисленные новаторские приемы: он, когда писал, не пользовался никакими приемами, а просто «до утра раннего, в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир». Каковы были крики, таковы были и строчки — короткие, длинные, в рифму и не в рифму… Строки тогда что-либо значат, когда в них «выграниваются» невыдуманные, нестерпимо жгущие тебя изнутри страдания, боль, мука — или, напротив, бьющие через край любовь и радость, но не так, как у сумрачного Маяковского, а так, когда ранним утром, пригретый солнышком, сидишь на базу и слышишь доносящийся из куреня милый голос маменьки, растапливающей печь кизяками, видишь ястреба, зависшего на распластанных крыльях высоко над тобой, в наливающемся голубизной небе, и чувствуешь, что никакого другого счастья, кроме этого, тебе не надо.
Это стало его третьим творческим правилом.
II
Свой первый рассказ Михаил напечатал в комсомольской газете «Юношеская правда» в сентябре 23-го года. Это было пресловутое «Испытание» с «обратным эффектом». Вслед за ним, еще находясь под влиянием лекций Брика и Шкловского о «приемах», написал он то ли рассказ, то ли фельетон с «охранением» — «Три». Героями его были три пуговицы, лишившиеся хозяев: костяная с пальто работника треста, бывшего буржуя, деревянная, обшитая красным сукном, с буденовки бывшего краскома (причем склонного к троцкизму) и металлическая, оторвавшаяся от штанов комсомольца-рабфаковца, которые он продал, чтобы купить учебник «Исторический материализм» и подписаться на ту самую «Юношескую правду», что напечатала «Испытание». Фельетон имел посвящение: «Рабфаку имени Покровского», придуманное ради того, чтобы Михаила приняли-таки на этот самый рабфак. Шкловский «Три» похвалил со своей двусмысленной улыбочкой, сказав даже, что он продолжает линию толстовского «Холстомера». В «Юношеской правде» фельетон тоже понравился, но когда Михаил прочитал его в печатном виде, то не испытал ничего, кроме отвращения. Кроме того, на рабфак его, несмотря на посвящение и штаны, которых лишился герой, все равно не приняли. Отсюда Михаил вынес свое четвертое творческое кредо: лучше вообще ничего не писать, чем писать галиматью с «приемчиками». Правда, когда у него случилась большая нужда в деньгах, он напечатал в «Юношеской правде», переименованной к тому времени в «Молодой ленинец», еще один фельетон — «Ревизор», историю в гоголевском духе, приключившуюся с ним в Букановской. За фельетон в газете платили по три рубля новыми — деньги, в общем, неплохие, на два дня хватало. Подписывать свои произведения в центральной газете настоящей фамилией Михаил боялся: ведь он должен был отбывать условный срок по месту жительства, а не ехать искать счастья в Москву. Псевдоним он выдумал не без помощи Брика, утверждавшего, что корень его фамилии — еврейский: «М. Шолох», — пусть, мол, думают, что я еврей, может быть, побольше печатать будут! Однако печатать, увы, было нечего. Писать фельетоны, даже в целях легкого заработка, его больше не тянуло.
Прошло немало времени, прежде чем сумел он воплотить в жизнь то, что понял о писательстве той памятной ночью, после визита в Водопьяный. Как писать — ему с нечаянной помощью Маяковского стало ясно: «Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете!» Но — о чем писать? Что для него — этот «гвоздь»? «Происхождение», будь оно неладно, не дающее возможности поступить учиться, хотя условный срок уже кончился и судимость снята? Исключение из комсомола, о чем он узнал только в ноябре 24-го года, приехав в Миллерово, в окружной комитет РЛКСМ, чтобы попросить характеристику в институт? Подлый отказ окружкома выдать справку даже о его прежней, до ареста, работе в станисполкоме и продкомитете? Резник, который наверняка за всем этим стоит? Но кому нужна такая «исповедь лишенца»? Не лучше ли писать жалобы во ВЦИК, в Совнарком?
Быть может, поведать людям о своей бедности, о том, как он мостил московские улицы, ночами разгружал товарные вагоны на вокзалах, сапожничал, дворничал, трудился счетоводом в жилищном управлении № 803 на Красной Пресне? Как начало нового «Мартина Идена» — книги, которая потрясла его и почти раздавила, это, наверное, хорошо, но о чем будет продолжение? Ведь даже изверившимся, разочаровавшимся во всем писателем нужно сначала стать, а потом уж писать об этом. Сами по себе чернорабочие, грузчики, сапожники, дворники, счетоводы мало кому интересны, включая партийные и комсомольские издания: им подавай что-либо о сознательном пролетариате, об «активных строителях социализма», а он, как и большинство людей, просто гоняется за краюхой хлеба. Надоело быть и участником этой гонки, и ее зрителем. Все это напоминало ему, как они с Марусей сидели летом на берегу Хопра, бросали хлебные крошки в воду, а она так и кипела рыбьей мелочью. Люди, включая его самого, такая же мелочь…
Его сделали в Москве «М. Шолохом», фельетонистом, сшибающим трешки, укоротили, обрезали — это все равно как от Маяковского оставили бы, допустим, «Маяк». А что может такой «Шолох»? Даже освободившись от влияния Шкловского и Брика, он будет повторять чужие зады. Жизнь вне Дона — чужая, случайная для него, сотни писателей, включая и начинающих, знают ее лучше Михаила, но многим ли из них довелось видеть то, что видел он на Дону еще мальчишкой? Давно ему приходила в голову мысль написать что-то вроде «Донских трагедий», но, припоминая эти трагедии и прикидывая, как бы получше их описать, он с унынием приходил к выводу, что их неизбежно сочтут «контрреволюционными» и печатать не будут. Теперь же, пообтершись в Доме печати на Воздвиженке, он понял, что эти препоны вполне преодолимы. О жестокостях гражданской войны, причем о жестокостях как белых, так и красных, писали и коммунисты (Зазубрин, например), просто они не оставляли у читателей сомнений, на чьей они стороне. «Советская окраска» произведения представлялась Михаилу скорее вопросом интонации, нежели содержания.
Он вспомнил леденящую душу историю о повстанческом атамане, зарубившем своего сына-чоновца. Он не видел его несколько лет, с тех пор как ушел на германскую, и узнал лишь по большой родинке на ноге, когда стягивал с него сапоги. Атаман, сроду не плакавший, зарыдал, как ребенок, обнимая зарубленного сына, но никто уже не мог помочь его горю. Он вложил себе в рот дуло маузера и выстрелил.
Если поведать эту историю какому-нибудь Шкловскому, тот, наверное, забормочет про «узнавание-неузнавание», про элементы древней трагедии. Но едва ли это поможет Михаилу написать рассказ по этой истории. Она не годится для короткого рассказа вроде тех, что он писал прежде, — это все равно как написать: казачий полковник Тарас Бульба собственноручно убил своего сына Андрия за то, что он, очарованный прекрасной польской панночкой, предал товарищей и Родину. Нет, точно так же, как он, начинающий писатель Михаил Шолохов, мало что значит без своей особой, кровной темы в литературе, так и трагедия отца-атамана и сына-чоновца годится разве что для кровавой бульварной хроники, что печатает в своем «подвале» «Вечерняя Москва», если не будет в этой истории того, что испытал он, трясясь на подводе по донской степи, когда ехал в Москву: ощущение случайности, зыбкости времени и вечности этого распахнутого во все стороны света пространства, откуда, того и гляди, налетят на тебя из-за окутанных дымкой курганов то ли скифы, то ли гунны, то ли половцы, то ли хазары… Охваченные кровавыми видениями, гонялись люди на взмыленных конях по этой древней, как мир, степи, не различая, кто отец, кто сын, кто брат… Так налетали поодиночке из знойного марева, из пыли, из дыма в Плешаков братья Сергины — один белый, другой красный, бросали ему поводья, вбегали в хату, кричали Анастасии Даниловне: «Тетя Настя, поснедать бы!» и хлебали, как в детстве, молоко из чашки — один, перекрестившись на иконы, другой нет, — а потом устало смолили самокрутки, развалившись на лавках, спрашивали, как будто и не было никакой войны, про жизнь, про хозяйство, про девок знакомых — не вышли ли замуж, засыпали под тиканье ходиков, и казалось, не они спят, а происходящее за околицей было кровавым, страшным сном, который вот-вот окончится… И точно — открывал один из Сергиных глаза, потягивался, мягко улыбался спросонья, спрашивал мирно: «Братка-то, кубыть, тоже вот так наезжает?», но когда маменька, обрадованная, спешила ответить: «Наезжает, наезжает!», взгляд другого брата жесточел, под скулами обозначались желваки, и цедил он с ненавистью сквозь зубы: «Передай ему, коли встрену в степи — убью!» Потом седлал коня и уносился в свою степь — на погибель или славу…
Вот что было плотью, в которую следовало облечь историю о схватке отца и сына в степи — голую, страшную, зияющую пустыми глазницами, как исклеванный стервятниками, обглоданный зверьем, отполированный добела ветрами безымянный скелет. Отец из маузера убивает коня под сыном, а надо вспомнить, как он его, пятилетнего, сажал, по казачьему обычаю, на коня, как сжимал малец ножонками его острую хребтину, вцепившись в гриву, как улыбалась ему из дверей кухни мать, бледнея… Только тогда, когда сойдутся в этом рассказе два мира — мир родного куреня, объединяющий людей, и разделяющий их мир степной вражды, он будет правдой, независимо от того, чью сторону примет автор — отца или сына, потому что тайным знанием многих поколений, живущих в Михаиле, смутно понимал он — нет на земле такой правды, ради которой они могли бы убить друг друга.
И тогда, всеми мыслями, чувствами, зрением, слухом перенесясь на родной Дон, взвихренный, голодный, кровавый, испепеленный, он сел за стол и чисто, без помарок, как всегда, написал первую фразу: «На столе гильзы патронные, пахнущие сгоревшим порохом, баранья кость, полевая карта, сводка, уздечка наборная с душком лошадиного пота, краюха хлеба».
Забыв обо всем, с наслаждением, словно купаясь в волнах памяти, писал он, не поспевая пером за рождающимися в его душе словами, о том, что знал хорошо, что любил, но чего стеснялся прежде, как всякий деревенский парень, приехавший в насмешливую, деловитую, чуждую крестьянской жизни Москву:
«Днями летними, погожими в степях донских, под небом густым и прозрачным звоном серебряным вызванивает и колышется хлебный колос. Это перед покосом, когда у ядреной пшеницы-гарновки ус чернеет на колосе, будто у семнадцатилетнего парня, а жито дует вверх и норовит человека перерасти.
Бородатые станичники на суглинке, по песчаным буграм, возле левад засевают клинышками жито. Сроду не родится оно, издавна десятина не дает больше тридцати мер, а сеют потому, что из жита самогон гонят, яснее слезы девичьей; потому, что исстари так заведено, деды и прадеды пили, а на гербе казаков Области Войска Донского, должно, недаром изображен был пьяный казак, телешом сидящий на бочке винной. Хмелем густым и ярым бродят по осени хутора и станицы, нетрезво качаются красноверхие папахи над плетнями из краснотала.
По тому самому и атаман дня не бывает трезвым, потому-то все кучера и пулеметчики пьяно кособочатся на рессорных тачанках».
Михаил писал, не отрываясь, не думая, когда, каким будет конец: что-то подхватило его, понесло, как донское течение на стремнине, когда пытаться выгребать куда-либо — пустая трата сил, нужно просто удержаться на середине реки. И стремниной к утру вынесло его в спокойные, ровно текущие воды, и он, так же естественно и просто, как начал, вывел последнюю фразу: «А вечером, когда за перелеском замаячили конные, ветер донес голоса, лошадиное фырканье и звон стремян, — с лохматой головы атамана нехотя сорвался коршун-стервятник. Сорвался и растаял в сереньком, по-осеннему бесцветном небе».
Упав на койку, как был, в одежде, Михаил проспал глубоким, каменным сном до обеда. Он открыл глаза с давно не испытываемым ощущением бодрости, полноты жизни, важности, огромности чего-то произошедшего. «Рассказ!» — вспомнил он. Повернул голову, увидел листочки на столе и тут же, не умываясь, схватил их и принялся читать. Освеженный сном, вернувшийся благодаря ему как бы из другого мира, он воспринимал теперь рассказ, словно он был написан кем-то другим. Он даже не пытался править его, хотя видел, где это надо сделать.
Прочитав, Михаил некоторое время сидел, прикрыв глаза. Потом трясущимися, как с похмелья, руками набил трубку, жадно затянулся. «Эх, стакан «дымки» бы сейчас!» — пронеслось у него в голове. Он был счастлив. Он прочитал нечто настоящее — не сравнимое, конечно, с тем, что делали Пушкин, Гоголь, Тургенев, Толстой, Чехов, но не сравнимое и с безделушками типа «Испытания» и «Ревизора», не говоря уже о пресловутых пуговицах. Михаил не умел писать о том, о чем писали горожане, но и они, теперь он знал точно, не умели того, что умеет он. А ведь они пытаются писать об этом, несмотря на свое пренебрежение к «деревенским»! Не раз Михаил слышал на литературных вечерах МАППа на Воздвиженке, как в степях донских и кубанских умирали, захлебываясь кровью и напыщенными словами, красные бойцы. Не нюхавшие пороха городские писатели трогательно, вышибая слезу, писали о гражданской войне, красноармейцах — непременно «братишках», о пахучем седом ковыле, который на самом деле — поганая белобрысая травка, без всякого запаха. По ней станичники даже гурты овец не гоняют, потому что овцы гибнут от ковыльных остьев, попадающих под кожу. Так и этим, пролеткультовцам, «седой пахучий ковыль» — не в коня корм!
Он собрал листочки, надел, путаясь в рукавах, шинель и побежал на почту отправлять рассказ в «Молодой ленинец».
Его напечатали не сразу. 15 марта 24-го года, в специальной колонке газеты под названием «Почтовый ящик» был опубликован отзыв на «Родинку»: «М. Шолохову. Твой рассказ написан сочным, образным языком. Не спеши, поработай над ним, очень стоит! Введи в него больше действия, больше живых людей и не перегружай образами: надо их уравновесить, чтобы один образ не заслонял другой, а ярче выделялся на фоне других. А. Ж.» Этот «А. Ж.», как потом узнал Михаил, был известный в ту пору поэт Александр Жаров. Новый, выправленный вариант рассказа газета напечатала 14 декабря, как раз в ту пору, когда Михаил вернулся в Москву. Гонорар выплатили непривычно большой — 20 рублей. Да, это тебе не фельетоны на три странички! В молодогвардейском общежитии на Покровке, куда Михаил, захватив «рыковки» и закуски, прибежал вместе с Васей Кудашовым, его поздравляли, хлопали по плечу уже ставшие известными Артем Веселый, Юра Либединский, Марк Колосов: «Молодец, Миша! Дальше пиши!».
А Михаила, долго мучившегося творческой немотой, уговаривать не надо было — теперь рассказ за рассказом летели из-под его пера. Даже не думая о том, всю ли горькую правду о донской смуте он сказал в «Родинке» и только ли «белые» отцы убивали «красных» детей, написал он вслед за «Родинкой» «Продкомиссара» — рассказ о том, как на глазах молодого окружного продкомиссара расстреливают его отца-кулака, который всего лишь не хотел позволить вымести у него все зерно «под гребло».
«Продкомиссара» тоже приняли в «Молодом ленинце». А Вася Кудашов взял в свой «Журнал крестьянской молодежи» другой рассказ, «Пастух», и обещал напечатать в февральском номере. Вызревал у него в голове новый рассказ для «Ленинца» — «Илюха». Издательские дела, вслед за творческими, налаживались. Накануне этих приятных событий Михаила приняли в МАПП — Московскую ассоциацию пролетарских писателей (в сущности, только за три фельетона в «Ленинце» и членство в группе «Молодая гвардия»). Стало быть, если дела налаживаются, можно вызвать с Дона Марусю.
Они поженились в январе 24-го, как минуло Рождество. Нельзя сказать, что Петр Яковлевич Громославский очень обрадовался, когда Александр Михайлович, Анастасия Даниловна и Михаил приехали сватать Марусю. «Конечно, девке пора замуж, — говорил он, разглаживая свои громадные, на полметра в разлете, атаманские усы и отводя глаза. — Однако ведь и учиться ей надо. Зараз без учебы — никак невозможно». Было, конечно, у Петра Яковлевича, «справного» казака, и сомнение другого свойства: Шолоховы теперь жили в нужде и, по-видимому, зажиточными вновь стать не могли. Жених — «ломоть отрезанный», на Дону у него жизнь не заладилась, мотается по столицам, а Александр Михайлович за последние два года сильно сдал, превратился в старика с трясущейся головой и слезящимися глазами. Но Маруся, которой Михаил уже больше года писал из Москвы и получал в ответ робкие, нежные письма, проявила вдруг упорство: «Люб он мне! Ни за кого другого не пойду!» Мать одобряла выбор Маруси, говорила: «Добрый паренек, из-за доброты своей под суд пошел. Ты, Петр Яковлич, должно, забыл, что и из-за тебя тоже. Ты ить и сам налог не доплачивал и других покрывал. Одначе тебя в кутузку не потянули, а он за нас за всех сидел, томился. Женихов-то побогаче и теперь можно найти, а вот таких, совестливых, днем с огнем не сыскать». «Доброта нынче не в цене, — возражал Петр Яковлевич. — Я гляжу, и дворянские дочки зараз за партейцев выскакивают, как из пулеметной ленты, — а они, старая, не дуры! Кубыть, им тоже за добрых да красивых замуж хочется, да что с них взять, с добрых аль красивых, ежели они семью содержать не могут? Семья ить — не церква, где мы друг у дружки прощения просим, энто жизнь на долгие годы. Зараз как? Сошлись молодые, помиловались, а как нужда в дверь постучала, враз разбежались! Баба с возу, кобыле легче! Не-ет, шалишь, муж с женой должны корни в землю пустить, потомство дать, как спокон веку повелось, а у Мишки какие ж корни? Перекати-поле! Опять же — не казак!»
Но переубедить Марусю отец не мог. Тогда, хитровато поглядывая на нее, он сказал: «Что ж, добре. Я ить Мишке-то не враг, но предупредить тебя должон. У вас все может сложиться, как бабушка сказала — надвое. Может, и так, как я гутарю, а может, и наоборот. Я людей малость знаю, вижу, что парень он хваткий, токо хватает что ни попадя. Не всем, конечно, суждено сразу достаток иметь — тут мать права. Ежели нет достатка, в семье нужна любовь, чтобы, стал-быть, невзгоды легше было переносить. Но ты свое последнее слово сказала, не кричи вдругорядь дурным голосом: «Мочиньки моей не стало с ним!» Выбрала — так терпи».
Поскольку сам Петр Яковлевич переживал не лучшие времена, всего приданого он дал за Марусей, не считая бабьих тряпок, — мешок муки, в точности по донской пословице: «С моей руки — куль муки». Гостей много на свадьбу не звали, зато венчались в церкви, как положено. Вскоре после свадьбы, пожив несколько дней в Букановской, молодые уехали в Москву.
Поселились в Георгиевском переулке, в комнате, которую выделила Михаилу жилконтора, где служил он счетоводом. Помещались здесь только койка, стул, посудная тумбочка и вдвинутый между койкой и стулом самодельный столик, служивший одновременно обеденным и письменным столом. Несмотря на зиму, единственное в комнате окошечко почти всегда было открыто, чтобы изгнать густой чад примуса, на котором готовила Маруся, — впрочем, вполне безуспешно. Днем внизу, во втором этаже, стучали молотки сапожников, кто-то напевал, кто-то переругивался, кто-то насвистывал, а по вечерам и праздникам была у мастеровых пьянка, галдеж и страшные, с увечьями, драки.
Михаил получал в жилконторе 70 рублей, из них 30 отправлял каждый месяц родителям. Питались в основном хлебом и селедкой, на колбасу не хватало. На Дону после разрухи жилось немногим лучше, но там и соблазнов было меньше. Москва же, преображенная нэпом, стала почти такой же, какой Михаил увидел ее в 1914 году, даже господа в шубах по бульварам прогуливались: правда, большей частью не те, что прежде, а новые — «красные купцы». Открылись магазины для торговли с иностранцами — «торгсины», но «иностранцев» внесли в название для отвода глаз. В «торгсинах» принимали не только валюту, а золото и драгоценности, как в скупке или ломбарде, причем от кого угодно, паспорт не спрашивали. Однажды и Михаилу пришлось снести в «торгсин» крышечку от золотых часов, подаренных ему на свадьбу отцом. В конце мая 24-го года Михаил уволился из жилконторы, и они с Марусей уехали на Дон. В ноябре он вернулся один, чтобы снова попытаться устроиться, но уже не чернорабочим или конторщиком, — и вот тогда-то и пришла к нему удача с рассказами.
К весне их набралось уже на небольшую книжку, но первый восторг от «донских трагедий» у Михаила уже прошел. Он доказал себе и другим, что может писать настоящие рассказы, взялся даже за повесть — «Путь-дороженька», о комсомольце, попавшем в плен к махновцам (благо некоторый опыт имелся!). Но не было в них чего-то такого, что было в той же любимой с детства чеховской «Степи». Он не без оснований думал поначалу, что дело в однобокости рассказов, в том, что красные у него выходят сплошь хорошими, а белые и повстанцы — плохими. Но юному члену МАППа так и полагалось писать, к тому же и не научился он еще изображать правду всех враждующих сторон, как сделал это Зазубрин в «Двух мирах» или Вересаев в популярном тогда романе «В тупике». Михаил чувствовал, что если даже попытается подражать им (а он не пытался), то неизбежно запутается, ослабит впечатление от быстротечных, драматичных схваток добра и зла, на которых держались его рассказы.
Но вскоре он понял, что причина даже не в этом. В молодогвардейском общежитии на Покровке Михаил познакомился с писателем, настроенным, в отличие от него, «красного казака», абсолютно по-коммунистически, но умевшим то, что не умел пока он — распахивать перед читателями душу до самых затаенных глубин, не боясь показаться смешным.
Этого смахивающего на армянина, длинноносого, бровастого, с горящими глазами, с длинными, небрежно зачесанными назад волосами человека в офицерском френче звали Андрей Платонов. Он изредка приезжал в Москву из Воронежа, где, несмотря на молодость, был большим начальником — заведовал одновременно мелиорацией и электрификацией в губернском масштабе.
Андрей был первым гением, которого Михаилу довелось встретить в своей жизни. Видел он уже и Маяковского, и Есенина, и Алексея Толстого, но назвать их гениями как-то не приходило в голову. Писал Платонов все — стихи, прозу, драмы, статьи, очерки, но предпочтение отдавал в те годы стихам. Он порой говорил то же самое, что Шкловский и Брик, о литературных фабриках и прочем, но их размышления казались скверной пародией на платоновские. Может быть, дело было в том, что Шкловский и Брик не верили в то, о чем говорят, а Платонов истово верил, хотя столь же искренне мог поменять точку зрения в ходе одного разговора. Это случалось, когда, витийствуя, набредал он на какую-нибудь новую мысль, интереснее прежней. Был он всего лет на шесть старше Михаила, образования особого не имел (учился в железнодорожном училище, да не закончил), никаких книг, в отличие от Михаила, до 16 лет не читал, а говорил и писал так, будто познал всю премудрость мира.
— Мы живем в то время, когда пол пожирается мыслью, — вот были первые удивительные слова, услышанные Михаилом от Андрея. Пока собравшиеся в комнате Артема Веселого «молодогвардейцы» таращили глаза на Платонова, пытаясь вникнуть в смысл сказанной фразы, он как ни в чем не бывало продолжал: — В этом заключается сущность революции духа. Пол — душа буржуазии. Сознание — душа пролетариата. Буржуазия и пол сделали свое дело — их надо уничтожить.
— Ну, с буржуазией понятно, — сказал стриженный «под ноль» Артем Веселый, — а вот как же детки будут рождаться, если пол уничтожить?
Платонов нисколько не смутился.
— Читай «Крейцерову сонату», — заявил он, быстрым движением руки отбросив назад упавшие на глаза волосы. — Теперь надо не детей рождать, а новую душу — пламенную победившую мысль. Пусть не женщина, а мысль будет невестой человеку. Нужно выйти из власти пола и войти в царство сознания.
Все при этом невольно посмотрели на жену Платонова, красавицу, которая сидела как ни в чем не бывало рядом с ним и улыбалась. Звали ее, как и шолоховскую жену, Марией, в прошлом она тоже была учительницей. А в соседней комнате спал в кроватке их двухлетний сын Тошка.
Андрей открыл Михаилу глаза на доселе скрытую от него сторону революции. Раньше он понимал ее как кровавую схватку за хлеб насущный, когда каждая из сторон — красные, белые, мужики, казаки (о них Платонов говорил так: казаки наезжали в воронежские земли, как в колонию, — награбить и поскорее уехать домой), евреи, махновцы — остервенело бились за то, чтобы отхватить себе краюху побольше, а за всем этим с улыбкой наблюдали загадочные масоны. Ключевым словом сражений гражданской была для Михаила «справедливость», которую каждый понимал по-своему. Правильнее других — «белый» Харлампий Ермаков и «красный» Филипп Миронов. Но, оказывается, были и другие слова, за которые шли на смерть люди — любовь, счастье, смысл жизни, будущее. Революция не только позволила беднякам вспомнить о своих правах, но и открыла таящиеся в них душевные силы, которые по какой-то роковой причине не могла уже высвободить Церковь — вероятно, потому, что решила опереться в земной юдоли не на бедняков, как встарь, в апостольские времена, а на богатых. Согбенные распрямились; иные и впрямь мечтали лишь о набитом брюхе, о справедливой дележке оставшегося от старой России богатства, а иные стали думать посреди разрухи, как, ни много ни мало, уничтожить человеческое одиночество, построить машины, работающие на энергии Космоса, воскресить людей из мертвых… Немало было и у белых людей честных, ищущих правды, но бились они, в сущности, за то хорошее, что помнили в прошлом, а будущее казалось им темно. Андрей, хлебнув «рыковки», вдохновенно проповедовал: «Надо любить ту Вселенную, которая может быть, а не ту, которая есть. Невозможное — невеста человечества, и к невозможному летят наши души…» Даже изменения в масштабах всей планеты казались людям типа Платонова несущественными — им впору был вселенский масштаб, когда изменялось все — от последней травинки до далекой галактической звезды.
И, как ни странно, именно в Платонове, при всей своей непохожести на него, Михаил почувствовал по-настоящему родственную душу — той стороной своего существа, которой однажды июньским вечером открылась Вселенная. Тогда, среди прочих вопросов, молнией пронесшихся у него в голове, был и такой: зачем нужна вся эта бесконечность? Ответ пришел к нему два с лишним года спустя, страшной ночью в подвале ГПУ: смыслом ее является человек. Эта мысль была самой сокровенной его тайной, которой он не делился ни с кем, не без оснований полагая, что его поднимут на смех, а герой рассказа Андрея «Маркун», изобретатель двигателя, работающего силой Вселенной, буднично думает, что если качнуть центр Земли — всю Вселенную нарушишь, все вылетит из гнезд. Центр Земли для Платонова и был центром Вселенной.
Не только смущение заставляло Михаила таить свои заветные мысли: невольно сравнивая себя с Андреем, он понял, что тварная сторона его природы, случайно или неслучайно открывшаяся ему в тот же июньский вечер, когда почувствовал он свою душу частью Вселенной, сильнее духовной, как цепь сильнее мощных крыльев окольцованного орла, — и что именно это мешает ему писать так, как писали Гоголь и Тургенев, Толстой и Чехов, как, наконец, писал сам Платонов, почти сверстник его, числящий себя, по странной прихоти судьбы, абсолютным безбожником.
Андрей был первым, кому в сумерках на Гоголевском бульваре Михаил, запинаясь, рассказал про пережитое им памятными ночами в плешаковском саду и вешенском узилище. На всю жизнь запомнил он, что ответил ему Платонов — точнее, не ответил, а стал тихо рассказывать, задумчиво глядя на замерцавшую над кронами лип первую звезду — Венеру:
— Я шел по глубокому логу. Ночь, бесконечные пространства, далекие темные деревни и одни звезды над головой в мутной смертельной мгле. Нельзя было поверить, что можно выйти отсюда, что есть города, музыка, что завтра будет полдень, а через полгода весна. В этот миг сердце полно любовью и жалостью, но некого тут любить. Все мертво и тихо, все далеко. Если вглядишься в звезду, ужас войдет в душу, можно зарыдать от безнадежности и невыразимой муки — так далека, далека эта звезда. Можно думать о бесконечности — это легко, а тут я вижу, я достаю ее и слышу молчание. Мне кажется, что я лечу, и только светится недостижимое дно колодца и стены пропасти не движутся от полета. От вздоха в таком просторе разрывается сердце, от взгляда в провал между звезд становишься бессмертным. А кругом поля, овраги, волки и деревни. И все невыразимо, и можно вытерпеть всю вечность с великой неимоверной любовью в сердце… — Андрей помолчал. — Я и на Солнце, и на Сатурне не забуду этого лога, этой ночи и смертной тишины…
Михаил, потрясенный, сидел не дыша, чувствуя лишь пощипыванье в углах глаз, как бывало в детстве, когда он собирался заплакать. Человек, сидящий рядом, вышел когда-то навстречу ему с другой стороны великой, омываемой Доном степи, под одним и тем же бездонным небом, одними и теми же звездами. Они шли и шли на их свет через поля и овраги, мимо волков и деревень, мимо крови, пожарищ, по земле, дрожащей от конского топота, ощетинившейся штыками бредущих, как тени, из ниоткуда в никуда оборванных полков — живые в одном строю с мертвыми. И вот теперь они здесь, на одной скамейке, так близко, что слышат стук сердца друг друга. Непостижимым образом они встретились в бесконечности открывшейся их внутреннему взору Вселенной. В этот час, в эту минуту, в этот миг они достигли того, о чем люди, часто не осознавая того, мечтают всю жизнь — понимания без всяких слов. Михаил не знал, сказал ли это ему Андрей или он услышал его мысли:
— Я жил и томился, потому что жизнь сразу превратила меня из ребенка во взрослого человека, лишая юности. До революции я был мальчиком, а после нее уже некогда быть юношей, некогда расти, надо сразу нахмуриться и биться… Я работал на паровозе, помощником машиниста. В пути, глядя из окошка, я часто вспоминал стихи из детского чтения:
Эти стихи напоминали мне уют, скромность и теплоту моей родины — и от них я больше любил уже любимое… Чтобы что-нибудь полюбить, я всегда должен был сначала найти какой-нибудь темный путь для сердца, к влекущему меня явлению, а мысль шла уже вослед. Паровоз странным образом увозил меня то в прошлое, то в будущее. Далекий огонек гас, оставалась лишь ночь снаружи и безумство бушующего в топке огня внутри, и тогда вспоминал я расхожую фразу, что революция — паровоз истории. Огонек был для меня ощущением родины. Летящий, кричащий в ночи паровоз стал ощущением революции.
Андрей умолк (или прервалась их чудесным образом установившаяся мысленная связь), а Михаил, вспомнив свое, видел себя в степи по пути в Миллерово, огонь костра, выхватывающий из темноты обветренные лица попутчиков, блестящий глаз лошади, несущиеся по темному небу облака, нахмуренный силуэт кургана, перекати-поле, выскочившее на огонь из темноты и внезапно, как живое, резко отпрыгнувшее в сторону перед готовым лизнуть его языком пламени… Это было его родиной.
Они долго еще бродили с Андреем по Москве, почти не разговаривая, вышли Сивцевым Вражком и Арбатом к Смоленской площади, к детским местам Михаила, и здесь он предложил зайти на Плющиху к Александру Павловичу, с которым давно хотел познакомить Платонова.
III
У Ермоловых они застали гостя, сухощавого стройного человека средних лет в темном костюме, в белоснежной сорочке с вышедшим из моды стоячим воротничком, украшенным галстуком-бабочкой. При виде новых гостей он предупредительно встал, коротко поклонившись, из чего безошибочно можно было заключить, что он либо бывший офицер, либо еще какой-нибудь «бывший». Моложавое лицо его показалось удивительно знакомым Михаилу — не вообще знакомым, а так, как бывает, когда вертится на языке полузабытое слово, кажется, вот-вот вспомнится, а все не вспоминается. Надо сказать, что гость, слегка подвыпивший, судя по красным пятнам на скулах, тоже смотрел на Михаила с тем же напряженным выражением в области бровей, которое свойственно припоминающему что-то человеку. Хотя, быть может, его, повадками смахивающего на «контру», просто насторожил полувоенный наряд Шолохова и Платонова, обычный в ту пору для коммунистов и комсомольцев.
— Я так рад, — торжественно произнес Александр Павлович, — что вы, Миша, зашли с товарищем именно теперь, и я имею честь познакомить вас с прекрасным русским писателем Михаилом Афанасьевичем Булгаковым…
Булгаков? Это имя в последнее время было на слуху, но оно, как ни странно, не подсказало Михаилу, где он видел этого человека. С писателем Булгаковым он точно не был знаком, фотографий его никогда не видел и даже произведений Булгакова, кроме каких-то фельетонов в «Гудке», не читал. Прославился он публикациями в единственных в ту пору частных, так называемых сменовеховских изданиях — газете «Накануне», журнале «Россия», которые Михаил не покупал из-за их дороговизны. Ермолов же, горячий сторонник сменовеховского движения, способного, на его взгляд, развернуть большевистскую власть лицом к национальным ценностям России, выписывал, не считаясь со средствами, «Накануне» и покупал нерегулярно выходящую «Россию», был лично знаком со многими вернувшимися из эмиграции сменовеховцами — графом Алексеем Толстым, Ключниковым, Устряловым, Бобрищевым-Пушкиным, Василевским-Не-Буквой, а теперь вот привел Булгакова.
— … Михаил Афанасьевич, — продолжал Ермолов, — как вам, конечно, известно, автор выдающегося романа «Белая гвардия», публикация которого еще не закончена в «России»…
— И, видимо, никогда закончена не будет… — бухнул, как в большой похоронный барабан, Булгаков.
В голове Михаила прояснилось. Название «Белая гвардия» оказалось тем заветным ключом, что отворил дверь в его памяти. Радуясь, что освободился от томительного процесса припоминания, он брякнул с ходу:
— Я вас узнал, товарищ Булгаков! Вы — доктор, который вместе с деникинцами стоял у нас в хате на хуторе Плешакове!
В глазах у Булгакова зажглись огоньки, рот от неожиданности полуоткрылся. Без всяких сомнений, он его тоже узнал. Потом Булгаков нахмурился. Михаил понял, что, сам того не желая, выдал его. И о деникинцах, и тем более об отрубленной голове комиссара этот человек едва ли хотел вспоминать. Конечно, не он его обезглавливал, но офицер, с которым он служил в одной армии.
Александр Павлович с удивлением поглядывал на них.
— Какой доктор? Какие деникинцы? — не понимал он.
— Нет, вы не подумайте, что я… могу донести… — залепетал Михаил. — Мой товарищ тоже… не станет…
Тут вмешался молчавший до сего времени Платонов.
— В чем дело? Вы — белый офицер? — со свойственной ему, как и Михаилу, прямотой обратился он к Булгакову. — И вас не расстреляли? Так что ж — живите теперь. Человек должен жить, а не лежать в могиле.
Булгаков тем временем пришел в себя, сухо улыбнулся Платонову.
— Благодарю вас, — сказал он с легким поклоном. — Ваша мысль насчет могилы необычайно остра. Тем не менее я считаю необходимым внести ясность: кадровым белым офицером я никогда не был, я был военным врачом, мобилизованным Деникиным. Теперь и я вас припомнил, — повернулся он к Михаилу. — Вы тот юноша, которому стало плохо… — Булгаков сделал паузу, Михаил же торопливо, понимая, как тому не хочется продолжать, сказал:
— Да, и вы мне дали нашатырю. Помнится, с вами был еще подпоручик, который хорошо говорил о законе возмездия на войне.
Булгаков кивнул и взглянул в глаза Михаилу с явной благодарностью. Александр Павлович только разводил руками:
— Вот уж поистине — гора с горой не сходится… А ведь Миша, Михал Афанасьич, не только тезка ваш, он, представьте, тоже писатель, у него книжка выходит. Вы, может быть, слышали — Шолохов?
— Как же — слышал.
По выражению его лица Михаил угадал, что Булгаков, как и он сам, разве что слышал о нем, но едва ли что-нибудь читал. Примерно так же Булгаков и хозяин дома отреагировали, когда Михаил представил им, в свою очередь, Андрея. Тогда это еще показалось ему неким нелепым, комичным совпадением, лишь впоследствии он понял, что современные писатели вообще редко читают друг друга.
Сели за стол, в уютный круг света от шелкового абажура. Александр Павлович налил Михаилу и Андрею водки из графинчика, придвинул закуски. Выпили за удивительную встречу Шолохова и Булгакова.
— Странная вещь — судьба, — сказал Булгаков, обращаясь к Михаилу. — В 19-м году я перед вами предстал в военной форме, а теперь — наоборот. А я, Александр Павлович, признаться, сначала подумал, глядя на уважаемых коллег, что вас уплотнять пришли! Из домкома вот эдак же приходят — в шинелях, гимнастерках. А оказывается, это писатели! Никак, знаете, не могу привыкнуть к этой моде на френчи, хотя и самому таскать их доводилось. Во Владикавказе, когда ушли белые, я устроился служить в Терский наробраз, в театральный отдел. Поскольку никакой другой одежды, кроме военной, у меня не было, я так и ходил на службу — во френче со следами споротых погон и в фуражке с кружком от кокарды на околыше. Ума не приложу, почему меня не расстреляли. Уже потом я узнал, что сделали с бывшими офицерами в Крыму, и поразился своей беспечности.
— Как же вы попали во Владикавказ? — удивился Михаил.
— А меня и направили после мобилизации в Киеве во Владикавказ. Но прямых дорог тогда не было, вот я и путешествовал — Екатеринослав, Юзовка, Дон, Ростов… В Ростове в пух проигрался на бильярде этому… — Булгаков бросил быстрый взгляд на Шолохова, — …есаулу. Чтобы расплатиться, пришлось заложить в ломбарде золотую браслетку жены, которую она мне дала на счастье. Слава Богу, случайно встретил в Ростове своего двоюродного брата Константина, который выкупил женину вещь. Ну а потом Владикавказ, Грозный, Беслан, полевые госпиталя, война с чеченцами, горящие аулы. В общем, почти все, как у Лермонтова. Только я-то не Лермонтов, восточного колорита не люблю… Попал под обстрел, контузило, начал дергаться. Приехала из Киева жена. Госпиталя расформировали, как рухнул Батайский фронт, остался без работы. С той поры и пошел в литераторы, о чем теперь горько жалею. Перед уходом белых меня свалил возвратный тиф. Еле выкарабкался. Пришли красные, а мы с женой жили в той же комнате в доме владикавказского атамана, что и раньше. Очередная беспечность! Между прочим, этот наш знакомый, — Булгаков снова повернулся к Михаилу, — ну, есаул… был сыном атамана и жил с нами в одном доме. Он, как ни странно, не ушел с белыми. Скоро выяснилось, почему: он остался налаживать в городе подполье. В него, как потом выяснилось, входил даже начальник местной милиции. Этот есаул, не к ночи будь помянут, приударял за моей женой и, представьте, предложил ей войти в их организацию. А она, в свою очередь, должна была вовлечь меня. Обращаться прямо ко мне есаул, видимо, не решался, помня, что я был свидетелем его омерзительного поступка. Жена моя, естественно, испугалась и отказалась. Есаул не стал настаивать или угрожать, но на этом не угомонился. Ему, очевидно, в каких-то целях до зарезу были нужны в подполье молодые женщины. Он предложил стать членом организации своей любовнице, медицинской сестре, думая, что тут уж заминки не будет. А она пошла и рассказала обо всем в Чека. На той поре и пришел конец есаулу…
— Стало быть, действует тот закон возмездия, о котором говорил тот артиллерийский подпоручик? — оживился Михаил.
— Мамонтов?.. Значит, действует… Почему только он действует столь избирательно — среди людей одного круга?
— А что с ним стало дальше, с Мамонтовым?
— Не знаю… Мы простились в станице Синявке, что в устье Дона. Он остался вместе со своей батареей держать фронт под Ростовом. Потом, может быть, уплыл с основной частью армии из Новороссийска в Крым. А оттуда — в Константинополь… А я вот — остался. Не знаю даже, что лучше: скитаться никому не нужным изгнанником по чужим городам и весям или жить нелюбимым пасынком на родине… Никакой правды мне уже не надо — ни белой, ни красной, ни сменовеховской. Я устал. Я не верю в человеческое общество — меня тянет только в общество друзей: сидеть с ними в уютном свете абажура, пить чай или даже водку, или писать что-нибудь интересное, лишенное ненависти — вроде бессмертных «Трех мушкетеров». А человечество… Человечеству осталось одно одиночество. Века мы мучаем друг друга, — значит, надо разойтись и кончить историю.
— Вы так и не поняли, что гораздо легче кончить себя, чем историю, — сказал внимательно слушавший Булгакова Платонов.
— Отчего же не понял? Понял… Но и себя, уверяю вас, кончить не так легко. Я вот, чего греха таить, уже было собрался в прошлом году, как вдруг — громовый, мефистофельский стук в дверь. А в нижней квартире кто-то, как нарочно, заиграл на пианино увертюру из «Фауста». Ни до этого, ни после не слышал, чтобы кто-то играл там на пианино. Открываю дверь — стоит Исай Лежнев, редактор «России». Пришел просить рукопись уже всеми отвергнутой «Белой гвардии». Ах, как легко человек верит соблазнам!
— Но, Михаил Афанасьевич, голубчик, — возразил Ермолов, — ведь ничего же не происходит сразу. Еще год назад и помыслить было нельзя, чтобы напечатали такую вещь, как «Белая гвардия»…
— Во-первых, ее еще полностью не напечатали, а Каганский, который финансировал «Россию», исчез в неизвестном направлении. Во-вторых… Вам никогда не приходило в голову, почему этим Лежневым и Садыкерам столь многое разрешено? — спросил он, закусив грибком. — Когда Лежнев впервые выпустил свой журнал в Петербурге, про него в большевистских газетах написали такое, что Лежнева было впору расстрелять. А его не только не расстреляли, он стал издавать журнал в Москве, еще толще! Я думал, его закроют после первой части «Белой гвардии». Не закрыли! Значит, кому-то надо, чтобы «Россия» и «Накануне» выходили именно как «русские» издания? Попробуйте написать в передовой, как Лежнев: «Идея сращения, синтеза двух культур есть самая актуальная и современная идея…» Вас сразу спросят: сращения чего с чем? Царизма с большевизмом? Пройдемте на Лубянку, гражданин! А Лежнев ничего, живет и здравствует.
Я, прикинувшись эдаким русским простачком, спрашивал у него: как это у вас получается? Но эта хитрая веснушчатая лиса, конечно, только посмеивается. Замечаю, однако, что он слишком часто стал рассказывать анекдоты про Троцкого, например: «Троцкий теперь пишется «Троий» — ЦК выпало». Однажды он поведал, что Троцкий в кругу своих сторонников рвет и мечет по поводу антисемитских выходок сталинских агитаторов на больших московских предприятиях, где сильна троцкистская прослойка, — фабрике «Скороход» и ряде других. Будто бы даже Троцкий написал по этому поводу гневную записку Бухарину. Чем же ответил Сталин? Напечатал в «Правде» «разъяснение»: «Мы боремся против Троцкого, Зиновьева и Каменева не потому, что они евреи, а потому, что они оппозиционеры». Неподражаемо! Теперь и тот, кто не знал раньше, что оппозиционеры — евреи, знает! Слушаю я это все и думаю: а не есть ли сменовеховство такой же пропагандистский прием Сталина, как и его упомянутое «разъяснение», только посложнее? И не потому ли «России» и «Накануне» позволено удивительное по нынешним временам вольномыслие? Ведь в партийных изданиях Сталин не сможет печатать того, что печатают Садыкер и Лежнев?
Михаил не много знал про упоминаемых Булгаковым сменовеховцев — Устрялова, Бобрищева-Пушкина, Ключникова. То, что они видели будущее России в неразрывном единстве прошлого и настоящего, было близко его собственным заветным мыслям, но уже появившимся у него литературным чутьем он понимал, что сменовеховство — это профессорская, господская затея, похожая на то, как «бывшие» из дворян произносят, грассируя на букве «р»: «наш великий русский народ». В искрометном булгаковском монологе его, безусловно, заинтересовало, что, оказывается, не только махновцы и другие политические силы, рожденные революцией, имели однородные по племенному составу «реввоенсоветы», но и «Смена вех» — русские патриоты, дворяне и профессора, решившие соединить свою идею с большевистской! А он-то иногда переживал: зачем сунулся в ВАПП, где заправляют одни евреи, под их неусыпный контроль? А оказывается, так везде — и в ВАППе, и в ЛЕФе, и в «Перевале», и в «Смене вех»…
— Что же получается? — продолжал Булгаков, держа на отлете дымящуюся папиросу. — Сталин использует в своих целях беспартийных евреев, чтобы бороться с евреями партийными. Это, безусловно, ему как политику плюс. А сталинские евреи в этих же целях используют нас, ибо в большинстве своем имеют только организаторские способности. Я принципиально против, чтобы писателя вообще использовали в политических целях, но если это все-таки происходит, то нельзя ли, чтобы это происходило напрямую, без посредников?
— Русский народ ничего этого не видит, — неожиданно сказал Платонов.
— Чего не видит? — удивился Булгаков. — «Посредников»?
— Ничего не видит, что не касается его души. Русский человек живет в единстве с родиной и знает все про свою родину. В ней осуществилась для него вся Вселенная. Остальное для него не имеет значения. В 21-м году ехал я в поезде с мешочниками. Куда их только судьба не забрасывала в поисках пропитания! Бабы из Тверской губернии побывали аж в турецкой Анатолии. Спрашиваю одну: «Как же ты иноземную границу переходила? Ведь у тебя даже карманов для документов нету!» А она мне: «Да мы, милый, ученые, ай мы не знаем, как!» Были они в Анатолии и в других землях проездом, но их не интересовали ни горы, ни народы, ни созвездия, — и они ничего ниоткуда не помнили, а о государствах рассказывали, как про волостное село в базарные дни. Знали только цены на все продукты Анатолийского побережья. А вот спроси я их про родную деревню — все бы точно рассказали, включая описания отдаленных окрестностей. Один калека ехал из Аргентины в Иваново-Вознесенск, вез пять пудов твердой чистосортной пшеницы. Из дома он выехал полтора года назад здоровым человеком. Думал сменять ножики на муку и через две недели дома быть. А, оказывается, вышло и обернулось так, что ближе Аргентины он хлеба не нашел, — может, жадность его взяла, думал, что в Аргентине ножиков нет. В Месопотамии его искалечило крушением в тоннеле — ногу отмяло. Ногу ему отрезали в багдадской больнице. Так он ее, представьте, вез домой, обернув в тряпки и закопав в пшеницу, чтобы она не воняла. Негоже, мол, свое оставлять на чужбине! Хромой этот тоже нигде не заметил иноземных красот. Все беседовал со мной о какой-то речке Курсавке, где ловил рыбу, и о траве доннике, посыпаемой для вкуса в махорку. Курсавку он помнил, донник знал, а про Великий или Тихий океан забыл и ни в одну пальму не вгляделся задумчивыми глазами. Так весь мир и пронесся мимо него, не задев никакого чувства. Как по своему уезду, путешествовали тогда безымянные люди по земному шару и нигде не обнаружили ничего поразительного. Все по-настоящему поразительное осталось на отчине. Взгляд русского мужика притягивается, как намагниченный, к родине, сквозь все пространства и времена. Разве будет он ваши шарады разгадывать, даже если грамотный, смотреть, что там крупно напечатано, а что петитом? Нет, иначе он смотрит, за пределы бытия, а вы — вовнутрь. Вы из господ, и вам все это важно, где сколько евреев сидит, потому что раньше на этих местах сидели люди вашего круга. А мужик таких же, как он, мужиков в присутствиях не видел. Вы вот думаете, что евреи обманули русский народ. А вы спрашивали, что думает об этом сам народ?
— Да спрашивал, — махнул рукой Булгаков. — Жена как-то ушла из дому, забрала ключи, сидел, ждал ее у соседа-пекаря. Он заговорил со мной на политические темы. Поступки власти считает жульническими — облигации эт цетера. Рассказал, что двух евреев-комиссаров в Краснопресненском совете избили явившиеся на мобилизацию за наглость и угрозы наганом. По его словам, настроение мобилизованных для евреев весьма неприятное. В голове у этого пекаря то же, что и у людей моего круга — себе на уме, прекрасно понимает, что большевики — жулики, на войну идти не хочет, и евреи ему в каждой конторе тоже надоели.
— Вы не спросили самого главного: хочет ли он вас снова видеть на их месте? Как вы думаете — хочет?
— Подозреваю, что нет. Народ за эти годы сильно развратился. Он вообще не хочет никакого порядка.
— Нет, уважаемый, он не хочет вашего порядка! Русские крестьяне и рабочие предпочитают видеть во власти скорее инородцев, терпевших, как и они сами, при старом режиме, чем господ одной с ними крови, не считавших их за людей. Я сам бывший рабочий, знаю. Мы строим светлый и радостный храм человечества на месте смрадного склепа, куда вы, господа, нас посадили, где жили — не жили, а умирали всю жизнь, каждый день, гнили в мертвой тоске наши темные загнанные отцы… И нам все равно, кто идет вместе с нами за Лениным — евреи или татары, впереди они нас или позади. Для нас главное — Ленин, который был редким, быть может, единственным человеком в мире.
— Однако! — крякнул Булгаков.
— Да, да! Мы полюбили Ленина за то, что он вперед понимал и высказал тайную, еще не родившуюся мысль, сокровенное желание миллионов трудового народа о власти высшей справедливости на земле. Ленин, этот интеллигент, уловил сам дух еще молчавшей трудовой земли и громко сказал то, чего все хотят, что всем нужно, без чего жизнь не пойдет дальше и что нужно сделать теперь же — осуществление справедливости, правды и счастья. А что несли нам вы — белая кость, «чистокровнейшие русаки»?
— Милостивый государь! — воскликнул Булгаков. — Вы, очевидно, принимаете меня за помещика или капиталиста, видевшего народ только издали, из окна своих апартаментов. А я, между прочим, полгода добровольно работал врачом в прифронтовых госпиталях и больше года — земским врачом. Я не только видел мужика, но и помогал ему, когда он страдал и корчился от боли. Они умирали у меня на руках, русские мужики. Я принимал роды у их жен. И сотни тысяч тех, кого вы заклеймили сейчас словом «господа», делали для народа в своей области то же самое вполне бескорыстно. Скажите мне, пожалуйста: вы уверены, что, когда у вас появятся свои красные врачи, инженеры, профессора, вы будете относиться к ним иначе, чем к нам? Я — не уверен… Народ, говорите вы, хочет высшей справедливости, правды и счастья? Возможно, но надо выяснить, что каждый понимает под этим. Мужик, как правило, хочет всего, чего нет у него и что есть у других. И желательно — немедленно и даром. Хорошо помню первые месяцы после Октября. Я видел, как серые толпы с гиканьем и гнусной руганью бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… Тупые и зверские лица… Видел толпы, которые осаждали подъезды захваченных и запертых банков, голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут, в сущности, об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке, и о тюрьмах. Все воочию видел и понял окончательно, что произошло. Вы вольны считать, что это строительство светлого и радостного храма человечества, я же на этот счет имею иное мнение. Это, милостивый государь, типичная уголовщина!
— Нет, не удастся вам записать всех русских людей в уголовники, — возразил Платонов. — Я в Воронежской губернии занимаюсь мелиорацией и электрификацией и вижу, как трудятся люди, включая и тех, кто грабил и жег когда-то помещичьи усадьбы. Раньше в губернии устраивали лишь несколько десятков общественных прудов в год. А мы за два года вырыли семь с половиной сотен, в том числе с каменными и деревянными водосливами и водоспусками, построили три сотни колодцев, осушили семь тысяч десятин заболоченных земель, пустили три сельских электростанции. Сейчас возводим плавучий понтонный экскаватор для механизации осушительных работ. Это что, по-вашему, сделано руками уголовников? Вы поработали полтора года на благо народа и посчитали, вероятно, что с народа хватит. А народ, извините, как собака, — чувствует, когда к нему плохо относятся. Вы пробовали полюбить народ?
— Я не умею любить весь народ, — пробормотал Булгаков. — Кроме того, любовь предполагает некоторую взаимность чувства. Я не из тех писателей, которые поют дифирамбы народу, даже если народ плюет им в лицо. Я — мистический писатель и изображаю страшные черты моего народа, которые вызывали страдания еще у великого Салтыкова-Щедрина.
— А как же черты, которые вызывали восхищение у Достоевского и Толстого? — удивился Платонов.
— Россия Толстого и Достоевского умерла, — вдруг отчеканил Булгаков.
Тон его был столь категоричен, что и Платонов не стал возражать ему, хотя, по всей видимости, имел на сей счет иное мнение. Воцарилось молчание. Его нарушил промолчавший всю беседу Михаил:
— Помню, как-то один человек сказал: «Нет страны, которая не имела бы героев, и преступно думать, что Родина умерла»…
Булгаков поднял брови:
— У вас, молодой человек, превосходная память. Для писателя — незаменимое качество. Поздравляю. Ловко вы мня поддели! Но Родина умерла — во всяком случае, та, которую я знал. А ваша Родина для меня чужая. Нет, я не склонен винить большевиков во всех смертных грехах. Я, например, совершенно убежден, что они лучше петлюровцев. Когда большевики их погнали, я — хотите верьте, хотите нет — ликовал. Не знаю в политике подлости большей — или, если угодно, «бильшей», — чем эти «самостийные державы». Исполать большевикам хотя бы за то, что они избавили людей от подобной гнусности.
— Помнится, вы и евреев жалели, которые пострадали от петлюровцев, — с наигранным простодушием, специально для Андрея, вставил Михаил.
— Да, да… — кивал Булгаков. — Память и на этот раз не изменила вам. На самом деле не желаю я зла даже евреям, на которых теперь обрушился. Да ведь не только я этим грешу: вчерашние приват-доценты, кои при старом режиме носились с этими евреями, будто они не евреи, а вымирающие североамериканские индейцы, нынче такие речи о них говорят, что куда там Пуришкевичу и Маркову 2-му! А я не приват-доцент, и нервы у меня из-за этих великих потрясений никуда не годятся. К тому же я излишне впечатлителен. Да-да, я знаю, что нам, русским, для возрождения обязательно надобно пережить какое-нибудь иго — чтобы завоеватели для легкости управления объединили нас, вечно рвущих братское мясо, по выражению незабвенного Шульгина. Но с таким ощущением легко жить вам, людям лет на 10–15 моложе меня, которых со старой Россией связывают разве что воспоминания детства, и, как я понял, не весьма радужные. А мои ощущения в этой новой России сродни тем, как если бы человек из «золотого века Екатерины» попал вдруг на машине времени Уэллса в эпоху Ивана Калиты. Я знаю, что до конца владычества монголов еще ох как далеко, а после него ждут нас прелестные штучки — дыбы Ивана Грозного, подвалы Тайной канцелярии Петра… Россия была Россией и останется ею, для нее столетия — мгновения, а как же быть со мной, которого заперли, как в клетке, в одном из этих «исторических эпизодов»? Нужна жизнь нескольких поколений, чтобы все выправилось, а мне-то отпущено на жизнь всего несколько десятков лет! Как прикажете мне быть? — Булгаков повернулся к Платонову.
В глазах Андрея сверкнул знакомый Михаилу по диспутам на Воздвиженке огонь.
— Сегодня есть ученые и писатели, которые не плачут из-за того, что заперты смертью во Времени, а пытаются сокрушить самую смерть, — с вызовом ответил он.
Булгаков несколько раз озадаченно моргнул, глядя на Платонова. Скулы его снова зарозовели. Он откашлялся, поправил бабочку.
— Ну-с, — проговорил он, глядя куда-то вбок, — все эти штуки — научное бессмертие, воскрешение мертвых с помощью опытов — признаюсь, не для меня. Это все вторая часть «Фауста», а я ей всегда предпочитал первую.
— Это не «Фауст», в уничтожении смерти — конечный смысл нашей великой революции, — с тем же пылом заявил Платонов. — Смерть — вот самое тяжкое угнетение человека.
Булгаков вдруг широко улыбнулся.
— Тогда зачем она нужна была, ваша революция? — почти задушевно спросил он. — Или вас не познакомили в церковноприходской школе с учением о бессмертии души? Или вы никогда не слышали в церкви «Символа веры», в коем сказано: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века»? Получается, что вы роете один и тот же тоннель в бессмертие, что и христиане, только с другой стороны?
— Учение христиан о бессмертии есть не более чем вековечное желание человека, а мы собираемся устранить физическую смерть реально, опираясь на достижения науки.
Булгаков поднялся.
— Искренне желаю вам успеха. Было весьма интересно познакомиться. Я, признаться, представлял революционных писателей другими, с более ограниченным, так сказать, кругозором. Правда, — улыбнулся он Михаилу, — сомневаюсь, что мой старый знакомый такой уж революционный писатель. В зажиточном казачьем курене, где я имел честь вас видеть, революционные настроения зарождаются, как мне кажется, не так легко. Вам придется потрудиться, мой юный друг!
— Потрудимся, — просто ответил Михаил, пожимая Булгакову руку. — Как же иначе? Не знаю, насколько я революционный писатель, но точно знаю, что писателем, пусть и начинающим, меня сделала революция.
— Самое смешное, что и меня тоже, — рассмеялся Булгаков. Он вежливо, но с неуловимой иронией поклонился Платонову и, долю секунды поколебавшись, протянул руку и ему. Платонов, по-прежнему глядящий исподлобья, молча пожал ее.
IV
Как только появились в печати «Донские рассказы», Михаил ощутил пристальное внимание к себе со стороны руководителей Всероссийской ассоциации пролетарских писателей, внешне выраженное в весьма дружелюбных формах. Нет, его рассказы не печатал ни «Октябрь», ни «Молодая гвардия», ни тем более «На посту», никто из вапповских вождей ему особенно не помогал, но никто и не мешал, он не ощущал той невидимой преграды, в которую всегда упирался дома, на Дону, и здесь, в Москве, в первые месяцы жизни. Его не звали ни в руководящие органы Московской ассоциации, ни в редколлегии журналов, как, например, Сашку Фадеева, ушастого, краснолицего, голосистого партийного выдвиженца с Дальнего Востока, которому открыто покровительствовала сама Розалия Самойловна Залкинд по кличке Землячка. Но, с другой стороны, он безнаказанно отлынивал от всех общественных нагрузок, обязательных в ту пору для членов МАППа, и никто ему за это не пенял. По большому счету, Михаил не мог сказать про МАПП, само название которого звучало для многих писателей примерно так же, как ГПУ, ничего плохого.
А ведь возглавляли эту организацию те самые евреи, о которых с такой горячностью говорил у Ермолова Булгаков. Вообще, жизнь в писательской среде научила Михаила, что то восприятие евреев в контрастных тонах, в духе названия труда Костомарова «Казаки и евреи», которому он был обязан Резнику и другим «комиссарам арестов и обысков», в литературном деле не годится, независимо от того, заправляют в редакциях евреи, на что жаловался Булгаков, или нет. Литература была чем-то более высоким, нежели схватки евреев и неевреев, и многие евреи, как с удивлением убедился Михаил, тоже так к ней относились. Они имели редкое чутье на талант, которого порой так не хватало русским, и умели увлекаться чужим талантом — если, разумеется, не ощущали в нем какую-либо для себя опасность.
Авербах и его соратники, впрочем, к таким людям не относились, но нюх на талант, несмотря на политическую зашоренность, имели и они. Этим они выгодно отличались от своих предшественников из «Кузницы», которые с помощью организации решали прежде всего свои личные издательские дела. Массовость ВАППа была лишь первым пунктом программы деятельности напостовцев. Они отлично понимали, что если, кроме Либединского и Фурманова, не появится в их рядах ярких талантов, то эта самая «массовость» может сыграть с ними плохую шутку: недруги, все еще пользующиеся влиянием, станут не без оснований говорить, что грош цена такому многолюдству в ВАППе, если в нем собрались одни бездари и карьеристы. В этом и была причина дружелюбного отношения к Михаилу и ему подобным Авербаха, Ермилова и прочих. Они нуждались в талантах и искали их — и искали действительно в рабочей и крестьянской среде, как и следовало из задач ВАППа. Этой заслуги никто у них не отнимет, как бы ни велики были их грехи перед русской литературой. Конечно, в руководящие органы писателей «от станка» и «от сохи» напостовцы не брали (Михаил — первый пример), но так было и в партии, которую образцом для себя считали вапповцы. А вообще «русская прослойка», как в ВКП(б), так и в ВАППе, увеличивалась год от года. Поэтому с иронией произнесенные Булгаковым слова, что евреи способны объединить русских, как это сделали в свое время монголо-татары, Михаил, зная немного жизнь МАППа, воспринимал вполне серьезно. Ясно было, что при крахе Лелевича, Родова и Авербаха и даже самого ВАППа налаженная ими система вовлечения писателей-любителей в большую литературу никуда не денется и послужит, быть может, со временем более благим целям, чем преследовали рвущиеся к неограниченной власти в советской литературе напостовцы. Вот почему русско-еврейские отношения в новых условиях, в которых оказался Михаил, представлялись более многоплановыми и сложными, нежели на Дону, в дни Вешенского восстания с его лозунгом: «За Советы — но без жидов и комиссаров».
Кроме того, в советской культуре не всегда преобладала простейшая схема: «Евреи наверху, а русские внизу». Вскоре после приезда в Москву судьба свела Михаила с Васей Кудашовым, который теперь заведовал литотделом в «Журнале крестьянской молодежи», где Михаил часто печатался. В новом журнале «Комсомолия» сидел поэт Ваня Молчанов, к которому он ввалился в феврале этого года в своей заношенной шинели с подрубленными Марусей истрепанными полами, в захватанной и порыжевшей шапке-кубанке, всегда сдвинутой на затылок, и попросил, если можно, тут же, при нем, прочитать его новый рассказ «Бахчевник». С такой просьбой Михаил приходил теперь в каждую редакцию, и далеко не всегда ее выполняли, ссылаясь на обилие рукописей, требующих срочного прочтения. В случае отказа он спокойно оставлял рукопись и уходил. Молчанов же безропотно прочел «Бахчевника», пришел в восторг и с ходу поставил его в номер. После этого Михаил стал постоянным автором «Комсомолии».
Нашелся у него покровитель помогущественней, чем Кудашов и Молчанов. Это был главный редактор «Октября», известный еще до революции писатель Александр Серафимович, близкий друг семьи Ульяновых. В 1887 году он был арестован по одному делу с Александром Ульяновым, но ему повезло больше — отделался ссылкой. В ссылке он и начал писать, привлек внимание Короленко и Глеба Успенского. Позже Серафимович сошелся с Горьким. Во время Первой мировой войны он вместе с сестрой Ленина Марией Ильиничной работал на санитарном поезде в Галиции. Считаясь, вслед за Горьким, патриархом пролетарской литературы, Серафимович, однако, не всегда в творчестве следовал идейной линии РСДРП(б), да и членом партии он стал лишь в 1918 году, после победы большевиков.
Серафимович был родом донской казак, сын есаула Войска Донского из станицы Нижнекурмоярской. Настоящая фамилия его была Попов (Серафимович — отчество), на Дону считавшаяся знатной. Например, помещик Дмитрий Евграфович из Ясеновки, вскруживший в молодости голову Анастасии Даниловне, тоже был Попов. О том, что Серафимович — коренной казак, Михаил узнал лишь в издательстве «Новая Москва», где готовились к выходу «Донские рассказы». К сборнику начинающего автора требовалось предисловие какого-нибудь маститого писателя, и редакторы единодушно остановились на Серафимовиче, как на «знатоке местного колорита». Это был первый случай, когда рукопись Михаила попала в руки знаменитому писателю. Все время, пока «Донские рассказы» находились у Серафимовича, он сильно нервничал. У него не было твердой уверенности, что казачье происхождение Серафимовича сослужит его книжке хорошую службу. По опыту, приобретенному еще на Дону, Михаил знал, что некоторые коренные казаки, добившись у большевиков высокого положения, относились к казачеству еще враждебней и непримиримей, нежели иногородние или чужаки. Не оттого ли Серафимович стал такой влиятельной фигурой у коммунистов? (О дружбе его с семьей Ульяновых он еще не знал.) Правда, в МАППе Серафимович никакой существенной роли не играл, оттесненный в сторону молодыми напостовцами. Сомневался Михаил и по поводу того, понравится ли Серафимовичу его творческая манера. Только что вышедший «Железный поток» был написан с точностью документа и сам, в сущности, являлся литературным документом, а Михаил в своих рассказах много чего придумывал. А ну как Серафимович скажет, что в них нет правды жизни? Вдруг откажется писать предисловие? Тогда, пожалуй, издательство может и не выпустить книжку.
Но опасения его оказались напрасны. Старик написал восторженное предисловие:
«Как степной цветок, живым пятном встают рассказы т. Шолохова. Просто, ярко, и рассказываемое чувствуешь — перед глазами стоит. Образный язык, тот цветной язык, которым говорит казачество. Сжато, и эта сжатость полна жизни, напряжения и правды.
Чувство меры в острых моментах, и оттого они пронизывают. Огромное знание того, о чем рассказывает. Тонкий, схватывающий глаз. Умение выбрать из многих признаков наихарактернейшие.
Все данные за то, что т. Шолохов развертывается в ценного писателя, — только учиться, только работать над каждой вещью, не торопиться».
А еще — Михаилу передали, что Серафимович не прочь встретиться с ним! «Ценный писатель» после этого не спал всю ночь, вставал, курил, будил Марусю. «Огромное знание того, о чем рассказывает»! «Тонкий, схватывающий глаз»! «Умение выбрать из многих признаков наихарактернейшие»! И это все о нем! Вот бы послать это предисловие в Миллерово, в окружком РЛКСМ, пусть знают, кого выперли из комсомола!
Серафимович и Михаил встретились летом, в 1-м Доме Советов, где у писателя была приемная. Александр Серафимович Попов оказался осанистым, лысым, тщательно выбритым человеком с седой щеточкой усов, чем-то похожим на Харлампия Ермакова — может быть, круто изогнутыми густыми бровями и типичным казачьим прищуром, появляющимся от долгого пребывания в палимой солнцем степи. Знакомый по портретам отложной воротник открывал все еще могучую шею писателя. Молодостью Михаила он был поражен, хотя в принципе знал, сколько ему лет. Сразу же спросил, что побудило его взяться за перо. Михаил, не кривя душой, ответил:
— Мне показалось, что я, приехав с Дона, знаю то, что мало знают другие. У нас гражданская война имела особый характер. Сплошь и рядом в одной семье были и красные, и белые. Другим писателям не хватает материала, они все придумывают про революцию, а у меня впечатлений было более чем достаточно, не знал, куда девать.
— А в жизни всегда красные хорошие, а белые плохие? — глядя прямо в глаза Михаилу, спросил Серафимович.
— Конечно нет, — засмеялся Михаил.
— Почему же у вас белые — всегда плохие?
— А вы их предлагаете делать хорошими? — как можно простодушней осведомился Михаил.
Серафимович улыбнулся.
— Нет, отношения к героям я вам диктовать не могу. Ну а если бы было позволено писать о том, что белые хорошие, — писали бы?
— Если бы я писал роман, то не думал бы о том, что позволено, а что не позволено. А в небольшом рассказе, если честно, у меня пока не получается, чтобы и среди белых были плохие и хорошие, и среди красных.
— Идея размывается? — понимающе кивнул Серафимович.
— Точно.
— Тогда и впрямь надо писать роман, в котором не было бы схематического деления на плохих белых и хороших красных, а было бы столкновение идей, из которого рождалась бы всепобеждающая правда Революции. Но роман просто так, с кондачка, не напишешь. Надо учиться. По рассказам видно, что вы торопитесь, у вас слишком короткое дыхание. Не спешите. Возьмите какую-нибудь тему и работайте над ней серьезно, не думая о том, как бы скорее закончить. Когда вы начнете жить большой вещью, идеи появятся сами собой.
— Да идей у меня хватает! — вырвалось у Михаила.
— Вот как? — поднял брови Серафимович. — Похвально. Тогда тем более нужно искать для идей соответствующую форму. Алексей Максимович всегда советует молодым авторам писать семейный роман. Вот вы говорили, что на Дону много семей, в которых были и красные, и белые. Возьмите историю такой семьи — не в скоротечных кровавых конфликтах, как в «Родинке», «Продкомиссаре» или «Коловерти», а во всем трагизме отношений, когда становятся чужими люди, любившие друг друга. Диалектика чему нас учит? Единству и борьбе противоположностей. Так дайте на своих страницах эту борьбу, а посредством борьбы — единство, осуществляемое в победе Революции.
Если не принимать в расчет «диалектики», проницательный Серафимович сказал то, над чем в последнее время много думал сам Михаил.
* * *
Конечно же, «донские трагедии» лишь в малой степени позволяли Михаилу высказать все то, что он пережил и передумал на Дону, а потом здесь, в беззаботной Москве, когда его догадка о том, что на Дону история движется быстрее, оказалась верной. Как, в каком виде использовать то, чему он стал свидетелем, как показать резкий трагический поворот во многовековой истории самостоятельной ветви русского народа — донского казачества? С помощью семейного романа, как предлагал Серафимович? Предложение дельное, но… Михаил понимал уже, что с 19-го года, когда он начал всерьез раздумывать о происходящем, горизонт его впечатлений и мыслей расширился настолько, что семейного романа для их выражения будет уже недостаточно. То, что он накопил в себе, напоминало новое ощущение пространства, которое он испытал осенью 22-го по пути из Вешенской в Миллерово. Он увидел степь в другом измерении — не бесконечную голую пустыню, игралище бездумных ветров, а перекресток исторических путей десятков и сотен народов, живущих и уже ушедших в небытие. Трагический семейный роман, думал он, был бы похож на подробное описание отношений людей, едущих по степи, в то время как оставалось бы неясным, куда, собственно, они едут.
Воспринимая историю без особых премудростей, как прямое продолжение человеческой жизни, Михаил с сомнением отнесся к словам Серафимовича, что главной силой в романе должна быть «всепобеждающая сила Революции». Это годилось для «Железного потока», а для будущего шолоховского романа, который, как Тихий Дон где-то в глубине России, зарождался внутри него, — нет. Михаил знал цену Революции, хотя бы в пределах личного опыта, но что-то говорило ему: этот поворот в истории России, подобно прихотливому течению Дона, — далеко не последний. «Железные потоки» в ходе гражданской избороздили Донскую область вдоль и поперек, и если бы Михаил взялся описать один из них в рамках семейного романа, то получилась бы растянутая до размеров романа «Коловерть». Он же считал, что лучше хороший короткий рассказ, чем средненький роман на ту же тему. Ведь не для того же Серафимович призывал Михаила писать роман, чтобы он всего лишь преодолел схематическое изображение красных и белых!
То, о чем бы ему хотелось написать, по ощущению напоминало былину — грандиозную, величественную, трагическую, с кровавыми закатами над полями сражений, с луной, меланхолически плывущей сквозь дым пожарищ, с табунами оседланных, взмыленных лошадей, несущихся куда-то по степи без всадников, потому что всадники убиты, с четырехкрылыми аэропланами, низко, как птицы Апокалипсиса, летящими над землей, поливая все живое внизу огнем и железом. «Слово о погибели Русской земли»… Когда-то, глядя на разоренные донские хутора и станицы, он все повторял про себя это название. И по сей день оно осталось для него очевидной нотой, с которой стоило бы начинать большую вещь. «И в те дни обрушилась беда на христиан…».
Будучи уже здесь, в Москве, он взял в библиотеке дореволюционную хрестоматию древнерусской литературы и с разочарованием убедился, что тот отрывок из «Слова о погибели», который они учили в гимназии, и есть единственный сохранившийся. «Знать, рано было хоронить Русскую землю!» — усмехнулся Михаил. Он взялся читать другие памятники, напечатанные в хрестоматии, чтобы снова зазвучала для него нота, оборванная в «Слове о погибели», но не нашел ее даже в «Повести о разорении Рязани Батыем». Исторически «Повесть» точно продолжала «Слово», но написана была в иной тональности, ближе к летописи. Размышляя о превратностях истории, о возможном тайном смысле того, что до нас дошла картина не погибели, а, наоборот, процветания Русской земли, Михаил пришел к неожиданному выводу. Из книг по истории литературы, которые он читал в своей подвальной каморке для самообразования, он знал, что всякая более или менее значительная литература имела в своем основании так называемый эпос: большое, охватывающее продолжительный период времени произведение с легендарным сюжетом, героями которого были народные вожди или сам народ. У древних греков это были «Илиада» и «Одиссея», у римлян — «Энеида», у французов — «Песнь о Роланде», у испанцев — «Сид», у англичан — «Беовульф», у немцев — «Песнь о Нибелунгах» и т. д. Но у русского народа, похоже, не было такого большого эпоса! Только небольшие «Слово о полку Игореве», «Задонщина», оборванное «Слово о погибели»… Сначала этой мысли Михаил не придал особого значения: ну нет — так нет, значит, идем, как и во многом другом, своей дорогой, да и русская литература без всякого большого эпоса уже является великой. И вообще, разве литература — это тот род деятельности, где о качестве судят по количеству? Пусть «Слово о полку Игореве» гораздо меньше «Илиады», все равно оно премногих томов тяжелей.
Но потом он подумал, что, ища оборванную в «Слове о погибели Русской земли» интонацию в других былинах и песнях, он ясно чувствовал, что в каждой из них недостает чего-то, что нужно ему, дабы вычертить эпическую линию в будущем романе. Значит, большой эпос все-таки нужен русской литературе?
«Нужен — не нужен, какая разница, коли его все равно нет? — резонно ответил он сам себе, и тут его осенило: — Разница в том у что место большого эпоса в русской литературе свободно!»
От этой мысли у него разом захватило дух. Вот это задача! Это тебе не семейный роман! Эпос! А чья история в России XX века больше всего подходит для него? Конечно же казачья! Ведь в обычаях казачьего войска мало что изменилось со времен Дмитрия Донского, а тема Дона — заветная для древнерусской литературы, на его берегах разворачиваются события и в «Слове», и в «Задонщине». Роман о последних временах Войска Донского связал бы наконец в одно целое обрывающуюся эпическую линию в русской литературе! И назвать его следовало бы так, чтобы в памяти сразу возникали древнерусские эпосы с их темой Дона — «Донщина», «Тихий Дон».
Но тут он вспомнил про «Войну и мир». Вот тебе и место свободно! Да, сказывается недостаток образования… Этот велосипед на 60 лет раньше него изобрел Толстой. Однако что-то мешало ему полностью согласиться с тем, что «Война и мир» — подлинный русский эпос. Все вроде бы говорит за то, но… Вроде бы в романе есть и народ, и «дубина народной войны», Платон Каратаев, капитан Тушин… Но чего-то все-таки не хватает, как порой не хватает соли в отлично сваренном кулеше. А может, и наоборот — пересолил Толстой? Слишком много для народного эпоса в «Войне и мире» отводится места Болконским, Безуховым и слишком мало — самому народу… Все народные герои у Толстого — второстепенные. «Он написал роман о русском дворянстве, а не о русском народе», — понял Михаил. Для средневекового эпоса этого, может быть, было бы достаточно, потому что простой народ и знать тогда еще не разошлись так далеко друг от друга, а для эпоса, созданного в XIX веке, нет. Конечно, в 1812 году народ и дворянство объединились, но после войны снова пошли каждый своей дорогой. А вот донское казачество, издавна любящее отделять себя от остального народа, «мужиков», наоборот, за годы революции и гражданской испытало на себе все (и даже раньше, как понял Михаил после Кронштадтского восстания), что пережил за эти годы весь народ. Именно от казачества, причем главным образом донского, часто зависело, в какую сторону повернутся события. Корниловское выступление; уход казачьей охраны от Зимнего в октябре 17-го; Каледин, возродивший старый казачий обычай: «С Дону выдачи нет»; бегство на Дон, под крыло Каледина, всех активных антибольшевистских сил из Питера и Москвы; красновщина, усилившая ряды белых самой многочисленной и боеспособной Донской армией; стихийная демобилизация донцов с фронта в январе 19-го, приведшая к февральской резне казаков; вычеркнутое из современной советской истории Вешенское восстание под красно-белым флагом, народные герои во главе казачьего войска, как в легендарные времена Азовского сидения; «Великий отступ» 1920 года; переход части донцов в армию Буденного, сражения с поляками, Врангелем, трагическая судьба казачьих вождей, поверивших амнистии 1921 года… Начало всему, конечно, — поход Корнилова на Петроград, когда история находилась в точке некого критического равновесия: или — или… Пойди казаки с Корниловым, как бы развивались дальнейшие события? Октябрьская революция в октябре, во всяком случае, точно бы не состоялась и, возможно, не состоялась бы и в 1917 году. А если бы она не произошла до ноября 18-го, то, возможно, не произошла бы вообще: в ноябре капитулировала Германия, началась бы всеобщая и естественная эйфория от победы, мало способствующая революциям… Таким образом, большевики, для которых слово «казак» стало синонимом слова «враг», были весьма обязаны казакам из корпуса Крымова за то, что они не разогнали их в августе 17-го! Благодаря победе в августе они и скинули так быстро в Октябре ослабевшего Керенского.
А может быть, подумал Михаил, великая русская литература потому и не имеет своего большого эпоса, что не было в истории народа такого грандиозного события, как Октябрьская революция? Ведь любой народ, подобно стае птиц или зверей, обладает свойством предощущать трагические события, а писатели переводят эти смутные предчувствия на бумагу — так рождаются «Путешествие из Петербурга в Москву», «Капитанская дочка», «Бесы»… Но то были предчувствия, а теперь, когда великая гроза разразилась, пришла очередь для писателя, который опишет все это по свежим следам. Почему бы ему, Михаилу Шолохову, не стать этим писателем?
«Но кто я такой? — трезво, с унынием подумал Михаил. — Автор «Донских рассказов»? Разве по плечу мне написать то, что гениально предвидели Радищев, Пушкин, Достоевский? Все это — одни мечтания…»
А с другой стороны, только мечтать он мог еще пару лет назад, что в двадцать лет станет автором изданной в Москве книги, которая лежит перед ним, пахнущая ни с чем не сравнимым запахом свежей типографской краски, а предисловие к ней напишет крупнейший писатель из той же плеяды, что Горький, Бунин, Андреев, Куприн… Что же невозможного в том, если он потрудится и еще через пару лет напишет большой роман? Он почувствовал, как внутри него поднимается уверенность в своих силах, которую он в последнее время ощущал все чаще, переступая порог редакций. Раньше мял кубанку в руках, отводил глаза в сторону, протягивая редактору рукопись, а теперь шмякал ее на стол, как козырную карту, и, глядя прямо в глаза: «Шолохов! Пролетарский писатель с Дона! Можете прочитать сейчас?»
Пусть «Донские рассказы» не слишком хороши, но написать их мог только он, никто другой просто не знает материала. «Да ведь и эпический роман на основе донских событий, пожалуй, никто, кроме меня, не напишет!» Кто еще из современных писателей видел эти роковые события изнутри, кто лично знал мятежных казачьих вождей — Ермакова, Кудинова? Харлампий Ермаков, в сущности, готовый главный герой романа, точнее, прототип, потому что реального Ермакова тащить в герои было нельзя: он всего около года назад вышел из тюрьмы, куда попал по доносу как раз за участие в Вешенском восстании. Литературная слава могла оказать ему дурную услугу. А вот казненные повстанцами Подтелков и Кривошлыков, а также генерал Корнилов, атаманы Каледин и Краснов, конечно же, должны стать героями романа. Какая может получиться острота и глубина при неназойливом, исподволь предложенном сравнении их с героем типа Ермакова! Одни — пленники идеи, другие — сословных устоев, а Ермаков — свободный, но ни в чем не находящий опоры человек. А между ними — отчаявшийся народ, бросающийся от одного к другому. Если глядеть снизу — бессмыслица, а сверху — гоголевская «Русь-тройка», мощный, неудержимый ее разбег… Не всем дано удержаться на ней, слетают седоки при резких поворотах, падают под копыта дышащих огнем лошадей…
Осенью 1925 года Михаил начал писать роман, который в разных вариантах назывался то «Донщина», то «Тихий Дон». Он начинался в дни Корниловского мятежа. Главного героя звали Абрам Ермаков.
V
С Дона пришла горькая весть — умер Александр Михайлович. Михаил и Маруся выехали первым же поездом на Миллерово. Маруся была беременна. В поезде Михаил с грустью говорил:
— Такой вот закон жизни: кто-то хочет появиться на свет, а старший в роде уходит, чтобы освободить ему место…
Еще Михаил подумал (но не сказал Марусе), что едет хоронить отца на деньги, вырученные с «Нахаленка» — четвертой «книжки-малышки», выпущенной ГИЗом. Если и было ему за что упрекать Александра Михайловича в своей жизни, то за эту обидную кличку, полученную в ту пору, когда считался он незаконнорожденным. И надо же случиться, что книжка с таким названием вышла аккурат перед смертью отца! Может быть, совпадение с «Нахаленком» означало, что из иной юдоли прощения у него просил Александр Михайлович? Судьба, она не ошибается, всегда дает точные знаки…
После похорон Михаил с Марусей в Москву не вернулись — решили, что лучше Марусе рожать на родине, ближе к дому.
Впрочем, на помощь родителей особенно рассчитывать не приходилось: Анастасии Даниловне теперь совсем одной колотиться в разваливающемся хозяйстве, а Громославские пережили за последний год немало неприятностей. Так как история с арестом Михаила ничему, видимо, Петра Яковлевича не научила, он продолжал хитрить по части продналога. Это привело к тому, что в 24-м году его уволили с поста заведующего станичным земотделом, арестовали и судили. Приговор был много суровей, чем Михаилу, — три года принудительных работ с поражением в правах. Но, как и в случае с Ермаковым, бывшего атамана взяли на поруки станичники, и Петра Яковлевича досрочно освободили и восстановили в избирательных правах. Вообще, в жизни Петру Яковлевичу везло: ведь в памятном феврале 19-го у него квартировал не кто-нибудь, а сам страшный комиссар Малкин! Правда, Громославский числился сочувствующим советской власти, но сколько таких «сочувствующих» тогда в яму поклали!
Так как после освобождения работа в станисполкоме была Петру Яковлевичу заказана, он, человек верующий, пошел служить псаломщиком в местной церкви. Имея голос густой и сильный, чтецом Громославский был хорошим — в этом убедился Михаил, когда тесть ночью, при зажженных свечах, читал над телом отца заупокойные кафизмы.
Жить Шолоховы остались в Каргинской, у Анастасии Даниловны. Но поскольку в тесноватом родном курене не было места, где Михаил мог бы уединиться и писать, он снял у местного кузнеца небольшую комнату в подвальном помещении. Здесь, правда, было не лучше, чем по соседству с сапожниками в Георгиевском. Там внизу день-деньской стучали молотки, а здесь наверху грохотал кузнечный молот, а с потолка на бумагу сыпались пыль и штукатурка.
Любопытные соседи, особенно бабы, нет-нет да и заглядывали к Михаилу в узкое окошечко вровень с землей, дивились: сидит, обхватив нечесаную голову, в зубах трубка, дым плывет слоями, что твои облака… Родные, несмотря на привезенные им в подарок «Донские рассказы» и «книжки-малышки», тоже удивлялись тому, что Михаил с утра до позднего вечера, а то и всю ночь напролет торчит в подвале у кузнеца, даром «гас» палит… «Что это за работа такая для мушшины?» — говорили между собой Громославские, а в присутствии Михаила иногда подтрунивали: не за свое дело, дескать, казак, взялся. Но Михаил, наученный не обращать внимания на разбитных московских сапожников, тем более не обращал его на родных и соседей. Правда, однажды приперся участковый, бывший общественный пастух.
— Так что ты, Михаил Шолохов, выходит, тунеядец? — без всяких вступлений спросил он.
— Почему? — удивился Михаил.
— Потому не работаешь нигде. Налогу с тебя казна не получает. На выселки, стал-быть, тебя надо.
Михаил захохотал.
— Ты чего регочешь? — возмутился милиционер. — Я тебе хто — власть или не власть?
— Ты, станичник, старый пень, уклоняющийся от курсов ликбеза! — с удовольствием сказал Михаил. — Тебя, видать, в старое время атаман самого гонял на выселки как маломочного! Я, дорогой товарищ участковый, член Всероссийской ассоциации пролетарских писателей — вот, смотри, билет мой, что-то вроде профсоюзной книжки. А писатель, к твоему сведению, работает с пером и бумагой, что я зараз, ежели ты не близорук, и делаю. Налог с меня берет фининспектор, когда я получаю гонорар…
— Чиво? — выкатил глаза служивый. — Чиво получаешь? Срамную энту… болезнь? И с тебя за ее налог берут? Чтоб, стал-быть, не распутничал?
Михаил мешком свалился со стула и задергался на земляном полу в конвульсиях хохота. Обиженный, красный как рак участковый глядел на него с открытым ртом, руку зачем-то положив на кобуру нагана.
Отсмеявшись, обессиленный Михаил встал сначала на четвереньки, а уж только потом — на ноги.
— Срамная болезнь, служивый, — сказал он охрипшим от смеха голосом, — называется гонореей, а гонорар — это денежное вознаграждение за опубликованное произведение.
— Неужли за энто ишо деньги плотют? — искренне удивился участковый, кивнув на шолоховские бумаги.
— А как же? Тебе вот книжку в магазине бесплатно разве кто даст?
— А мине их и даром не нужно, — простодушно признался служивый. — Разве, быват, для закурки надо. Ты вот, промеж делом, не дашь ли бумажки свернуть цигарку?
— Вот, все темнота наша! Это что, по-твоему, курительная бумага? Я с ее помощью на жизнь зарабатываю, а тебе надо для забавы! Может, прикажешь тебе из написанного дать? Тебе ведь, небось, все равно — с буквами или без букв! И-эх!.. Вот газета — бери! Бери и табак.
— Вот, спаси Христос, — обрадовался участковый, молниеносно свернув громадную «козью ногу». — Ты, слышь, не обижайся, Михаил Аександров, — сказал он, с наслаждением пуская дым изо рта, носа и, кажется, даже из волосатых ушей. — Служба такая! Я все про всех знать должон. Зараз я знаю, что ты писательский пролетарий, член и все такое…
— Смеяться уже больше не могу, боюсь, помру, — сдавленно сказал Михаил. — Сам ты, служивый, член, не знаю только чего! Иди, Христа ради, по своим делам! Небось у кого-то телку увели или еще чего, а ты сидишь здесь, лясы точишь!
— Ну, энто едва ли. А иттить и впрямь пора. Премного благодарны, хозяин, за табачок и вобче. — Участковый пошел к двери, но у порога обернулся. — А смеешься ты, Михайло Аександров, прям до судорог, ажник страшно смотреть! У тебя, часом, не падучая?
— Иди-иди, — посмеивался Михаил, подталкивая к выходу не в меру любопытного служителя порядка.
Но более всего удивляло родню и соседей, что Михаил приспособил к своему «писарскому» делу и Марусю. Принесенные им из Кузнецова подвала листочки она перепечатывала на «Ремингтоне», который Михаил приобрел в Москве за 60 рублей после какого-то гонорара. Тогда же, примерно, и решилась судьба Маруси. Она сказала мужу, что хочет поискать себе работу. «Нет, теперь ты будешь работать у меня», — улыбаясь, заявил Михаил. «Как это?» — «А так, как жены Толстого и Достоевского работали. Станешь моим литературным секретарем и помощником». — «Что ж, ты и жалованье мне будешь платить?» — насмешливо спросила Маруся. «С жалованьем заминка, — еще шире заулыбался Михаил. — Отчего же ты, думаешь, Толстой и Достоевский женились? Да чтобы жалованье секретарям не платить. Ведь муж и жена — одна сатана, как известно. Достоевский до женитьбы платил Анне Григорьевне как стенографке, а потом подумал: нет, шабаш, излишний расход получается! И женился. А если серьезно, то ведь дело быстрее пойдет, если ты будешь мне помогать, к примеру, с перепиской. Подумай: чем раньше я буду рукописи сдавать, тем быстрее получу гонорар. Глядишь, и тебе перепадет на иголки». Маруся приступила к странному для донской казачки, пусть даже и учительницы, делу с сомнением, но затем втянулась, и ей это даже понравилось, особенно когда она видела плоды своей помощи мужу в виде книжек и журнальных публикаций.
Как-то зимой Михаил поехал в хутор Базки к Харлампию Ермакову. Писал он в то время о казаках на германском фронте в 1917 году, и ему требовались подробности от участников тогдашних боевых действий. В Базках сначала зашел к своему старому знакомому Феде Харламову: напрямки идти к Ермакову как равный к равному робел: тот ведь знал его еще сопливым мальчишкой. Предложил Феде пойти вместе. Федя, всегда тяжелый на подъем, сказал:
— Да чего к нему идти — сам придет. Тут вот дочка его с моей Веркой играет. — Федор вышел в сени, открыл дверь на баз: — Поля! Сбегала бы ты за Харлампием. Скажи, писатель Шолохов приехал, сын покойного Александра Михайловича. Хочет, стал-быть, повидаться. Харлампий, наверное, в сельсовете, — сказал он, возвращаясь в хату. — Он зараз товарищ председателя и председатель Крестьянского общества взаимопомощи. Советская власть, стал-быть, снова ему доверяет.
— Так он скоро и партийную ячейку возглавит, — пошутил Михаил.
— А что, — понизив голос, сказал Федор, — когда Харлампий сидел в исправдоме, собралась наша комсомольская ячейка (партийной-то у нас нет) и единогласно решила ходатайствовать перед властью за Ермакова. Может, потому его и отпустили — как-никак комсомол взял на поруки! Просили-то за него многие, но казакам, ты знаешь, зараз доверия нет…
Михаил достал из кармана бутылку «рыковки», которую вез с самой Москвы.
— О, — с уважением сказал Харламов. — «Белоголовка»! В нашу лавку ЕПО редко такой товар завозят.
— Слабовата, — махнул рукой Михаил. — Наш самогон из жита, ежели очищенный, лучше.
— Отменила, значит, власть «сухой закон»? — хитро подмигнул Федор Михаилу. — Поняла, выходит, что тверезые мужики революции всякие делают, восстания, а так — с горя дерябнут несколько стакашков, погорланят — и спать…
Хлопнула дверь в сенях. Стряхивая снег, в дом вошел в облаке морозного пара Харлампий Ермаков, как всегда ладный, сутуловатый, препоясанный военным ремнем. Коршунячий нос его покраснел от мороза, иней осел на бровях, на смоляных усах, уже тронутых сединой. Изрядно поседел и его буйный чуб. В руках у Харлампия был ведерный кувшин самогонки.
— Здорово живешь, хозяин! — хрипловатым голосом приветствовал он Федора, стаскивая с головы папаху. — Здорово и ты, Михайло Лександров! Мне Пелагея моя говорит: «Тятя, тебя у дяди Федора Харламова писатель Шорохов ждет!» Какой, думаю, Шорохов-писатель? «Он, — говорит, — чей-то там сын, а чей — забыла! Да он и умер уже!» Тут я понял, чей ты сын.
Они обнялись.
— А что же ты сразу не ко мне? Застеснялся, что ль? Али властей боишься?
Михаил вспыхнул.
— При чем тут власти? Федор на весь хутор вашей Поле кричал, что я бы хотел с вами повидаться. Неудобно мне как-то непрошеным в гости ходить.
— Это ты брось. Сын моего друга — мой друг. Что ж ты пишешь, коли стал писатель? — с любопытством спросил Ермаков.
— А вот. — Михаил достал из полевой сумки две книжки «Донских рассказов» — одну Ермакову, другую Харламову. — С предисловием, между прочим, самого товарища Серафимовича, — не удержался он, чтобы не похвастаться. — Слышали, может? Он наш, донской, родился в Нижнекурмоярской, жил в Усть-Медведице. Сын есаула, настоящая фамилия — Попов.
— Слышать-то слышал, да никогда не видел. Он, кубыть, давно в Медведице не живет. — Харлампий раскрыл книжку, увидел написанное Михаилом посвящение и вслух прочитал: «Харлампию Васильевичу Ермакову, живой легенде Тихого Дона, на доброе чтение. Мих. Шолохов». Ну, спаси Христос, станичник! Только почему это я легенда? Странно даже слухать.
— Ну как же? Полный георгиевский кавалер, комдив-один…
— Ты, парень, это… — Ермаков облизал тонкие губы, стрельнул черными глазами мимо Михаила, в угол. — Не очень-то про комдива-один… Я насилу из исправдома выбрался…
— Случаем, не Резник дело вел? — оживился Михаил.
— Не он, но лично допрашивал после ареста, было дело… А следователи были Максимовский и Стэклер какой-то из Доноблсуда. 58-ю статью навешивали — знаешь такую?
— Знаю… А с Иваном Погореловым в ГПУ не сталкивался?
— А он уже там не служит. Выжили, говорят. Аккурат, когда меня заарестовали… Жаль, он, гутарят, мужик неплохой, справедливый.
Федор крякнул:
— Да что у вас за разговор, казаки? Исправдом, ГПУ… А ну давайте за стол, баба моя уже все спроворила.
Сели за стол, налили по первой.
— Слава Богу, что мы казаки! — разгладив усы, торжественно провозгласил Ермаков традиционный казачий тост.
— Слава Богу! — дружно отозвались Михаил и Федор. Михаилу было приятно, что его тоже считают казаком, хотя и Ермакову, и Харламову хорошо было известно, что Александр Михайлович был иногородний.
— Пить нам ее нынче не перепить, — хрустя соленым огурцом, весело молвил Федя, кивнув на стол. К шолоховской бутылке и ермаковскому кувшину он добавил свой цельный штоф с «дымкой».
— Однако ж ты, верно, не только выпить с нами приехал, — сказал Харлампий, проницательно глянув на Михаила. — Дело у тебя какое-то ко мне есть? Выкладывай, а то напьемся, не до дел будет.
— Моему делу водка не помеха. Начал я писать книгу о последних временах донского казачества. Дело, я считаю, нужное для нас всех. Советская власть после гражданской войны с подозрением относится к казакам, не верит им. Одна из задач моей книги — вернуть казачеству доброе имя. В той книжке, которую я подарил вам, мне вряд ли это удалось — в ней больше о красных казаках. Надо этот перекос исправить. Тем более что Троцкий нынче в опале, а ведь это он устраивал расказачивание в 19-м. Но я еще шибко сопливый был, когда разворачивались многие важные события. Мне бы очень пригодились рассказы такого человека, как вы, Харлампий Васильевич.
— Под такой разговор следует вторую опрокинуть, — потянулся к бутылке Федя.
— О чем же тебе рассказать? — единым махом осушив чарку, осведомился Ермаков, очевидно польщенный.
— Ну, например, о донских казаках в дни корниловского выступления.
— Это, парень, тебе кто-нибудь другой расскажет. Я в то время после ранения командовал взводом во 2-м Запасном казачьем полку, в станице Каменской. Нас Корнилов не поднимал.
— Вот как… — Михаил разочарованно почесал в затылке. — Но меня не только корниловский переворот интересует. Хотел бы я послушать и про германскую войну — а тут вам, конечно, есть что рассказать.
— Что ж ты хочешь знать про нее, проклятую? — облокотившись о стол и подперев ладонью крупную свою голову, спросил Ермаков.
— У меня в начале книги герой убивает немца. Что это за ощущение такое, когда в первый раз убиваешь врага? Ведь он, хоть и враг, — но человек?
Харлампий дернул до синевы выбритой щекой, закурил:
— Первый раз… Первый раз — это как у бабы: и больно, и стыдно, и кровя текеть. Иная опосля думает: нет, в жизни боле под казака не лягу, такие ужасти терпеть. А пройдет немного времени — и лягеть, и ишо много раз. Но энто так, к слову… Первого-то я убил в бою, даже подумать не успел, что кого-то там убиваю. Он в меня, австрияк, стрелял в упор с колена, а я его — пикой. Она в него до половины древка вошла, я даже и выдергивать не стал… Не помню, чтоб переживал за него особо: тут либо он меня, либо я его. А вот второй — иное дело… Мне кровь в голову бросилась, поскакал за одним, что бежал по местечку. Он и винтовку уж бросил, фуражку, как сейчас помню, зажал в кулаке… Рубанул я его с левой руки, да решетка помешала, шашка наосклизь стесала кожу на виске. Мне бы взять его в плен, либо вобче уехать от греха подальше, а я, хучь и пролетел на коне мимо него, возвернулся, осатанелый дурак. Австрияк стоит, руки по швам… Махнул я шашкой, с длинным потягом развалил ему череп надвое. Вот… А погодя меня совесть убивать стала. Стал я хворать через этого гада душой. По ночам он взялся мне сниться, сволочь… Думал я тогда, как та спорченная девка: нет, не могу больше, не буду! А вдругорядь снова в атаку пошли — ишо одного зарубил, рука не дрогнула… Втянулся, стал-быть.
Харлампий с ожесточением погасил цигарку о край столешницы.
— Через ту кровь и все беды наши! Сколько ее с самого начала в германскую пролилось, Боже ж ты мой! Казаки, что в турецкую и японскую воевали, сказывали: никогда такой войны не было! Человек как боеприпас стал: срасходовали его — новый давай… От такого отношения мужики в вере покачнулись. Ведь раньше другой народ был! — Ермаков с широко открытыми от удивления глазами уставился на Михаила и Федора. — Шел с молитвой на бой! Дивизии шли и пели: «Спаси, Господи, люди Твоя, и благослови достояние Твое…» Помню, в Галиции, под Бродами… Закат кровавый был во все небо, чисто там великана какого зарезали. «Дурной знак», — казаки промеж себя шептали. Нам ведь туда идти, на запад… У мужиков, кубыть, такое же настроение было. Дали ракету, несемся мы прямо в заходящее солнце, и вдруг слышу — запели. Да как запели! Полк рассыпался лавой, грохот стоит, а все равно — слышно. Я даже обернулся на скаку: почудилось мне — не только люди, земля и небо поют! Австрияки дрогнули, побежали. Не знаю, кого они больше испужались — нас или пения энтого великого. Тогда вдруг поверилось мне, что так мы их и погоним с молитвой до самой Неметчины… Ан нет. Увидали солдатики, как кровушка людская ручьями бегит, примолкли, про себя стали молитвы шептать… Потом уж я не слышал, чтоб так пели, все больше: «Ура!»
С Михаила враз слетел первый хмель. Нет, не ошибся он в Ермакове! В рассказе его было именно то, что он видел, приступая к роману: дымящиеся поля сражений, кровавые закаты, бегущие в заходящее солнце поющие люди… Он пожалел, что не записывал за Ермаковым, и покосился на свой планшет, в котором лежали блокнот и карандаш. Нет, еще рано, застолье только началось, не поймут…
Харлампий повесил чубатую голову:
— Не помог Бог России, — глухо сказал он. — Зараз я тоже в Бога не верую. Что Он мне дал? Меня в моей жизни только шашка да быстрый конь спасали!
— Слышь, Харлампий, — сказал Федор, разливая уже не очень послушной рукой самогон, — а ведь пока ты сидел в холодной, многие здесь за тебя Богу молились: «об избавлении от бед раба Божия Харлампия». Сугубые записки в алтарь подавали. Я-то тоже не очень верующий, но все ж народ не дурак, ежели сотни лет верит?
— А я что был — не за народ?! — вскинулся вдруг Ермаков. — Не за веру? Чего я восстал в феврале 19-го? За обиду свою? Да я свою обиду пережил бы, невелика птица… Не мог я стерпеть, что коммунисты с нас фуражки казачьи срывают, ходят по куреням, иконы за порог выбрасывают, а несогласных — под пулемет! Казака в Боковской распяли на заборе: «Будешь как Исус Христос!» Встал я за обиженную веру и казачество — и что же? Помог моему делу Бог? — Харлампий остановил свой тяжелый взгляд на Михаиле. — А некоторым, кубыть, помогает. Ты скажи, Михайло Лександров, чего энто твой тесть такой богомольный стал?
Вопрос застал Михаила врасплох. Он развел руками:
— Так ведь верующий он… Давно.
— Вот энто правда, что давно! Он был верующим, и когда атаманил при старом режиме, и когда от всех мобилизаций бегал — от белой, красной, кудиновской, и когда в станисполкоме сидел и богател, как будто советская власть его не касается.
Правда, вышла и у него осечка, попал в исправдом, но быстро вышел, быстрее меня, и пошел в церкву пономарем как ни в чем не бывало! Где же он, богомольный, был в 19-м, когда безбожники святые церквы поруганию подвергали? Видел я его недавно: все такой же гладкий, справный, пузо ишо больше стало. Зараз у меня, Миня, вопрос: ежели Бог таким, у которых завсегда хата с краю, помогает, а мне нет, зачем мне верить в Него? Я в энтом вопросе большевиков понимаю!
— Я, Харлампий Васильевич, за тестя не ответчик…
— Знамо дело! У меня к тебе претензиев нет. Ты мне скажи, отчего Бог таких, как Петро Яковлич, любит?
Михаил отвел глаза.
— Ничего я не знаю про Бога… Я хоть и числюсь пролетарским писателем, а думаю, что Его лучше не касаться… — тихо сказал он. — История у меня была, когда я сидел в Чеке в Вешенской… — Он искоса кинул быстрый взгляд на Ермакова — не засмеет ли? — Видение, в общем… Привели в камеру батюшку — между прочим, Михаилом его звали, а он сказал, что меня скоро освободят. Проснулся я, а никакого батюшки нет. Не знаю, был ли он, или помстился мне, только меня и впрямь скоро освободили, дали условно год.
— Так его на рассвете в расход отвели, стал-быть, бедолагу! — предположил Ермаков.
— Спрашивал, был ли в камере батюшка, а мне караульный говорит: тебе, часом, таракан в голову не забежал?
— Ужас как люблю такие истории. С детства, — сказал красный от водки Харламов.
— Да-а, — думая о чем-то своем, протянул Ермаков. — Я видений, врать не буду, не видал никогда, но вот был у меня перед германской случай. Косили мы на делянке поутру. Чую вдруг, коса прошла по чему-то вязкому. Нагнулся — утенок лежит, перерезанный надвое. Остальные рассыпались с чулюканьем. Положил я на ладонь птенца, а он теплый ишо, на клюве пузырек кровицы. Так жалко мне вдруг его стало, хоть сроду был не из жалостливых! Стою, смотрю на него… Потом, уже во время гражданской, вспомнил энтот случай и подумал: так я ж судьбу свою увидел! Оттого и защемило сердце… Я, как утенок энтот, а луг — Россия… Вот так-то, братцы мои… Обманули образованные люди Россию… Все были на словах за мужика, а на самом деле всякий думал, как бы мужика в свою арбу запрячь. Вот кабы поднялись крестьяне вслед за нами в феврале 19-го, то заставили бы мы и товарищей, и господ считаться с мужиком. А так — ходили мы то за красными, то за белыми. Рубил я баклановским ударом и тех, и других, и скажу вам откровенно, как на духу, други мои, потому верю, что вы меня не продадите: не жалею, что рубил господ-товарищей, а жалею, что рубил обманутых ими мужиков, утят желторотых.
Над столом повисло молчание. Захмелевшие собутыльники думали невеселую думу. Михаил встряхнул головой.
— А какой он — баклановский удар? — спросил он. — Слышать-то я слышал, а видеть не приходилось.
— Какой удар? — выпрямился Харлампий, и глаза его сверкнули. — Федор, у тебя шашка есть?
— Да есть где-то батина.
— Неси.
Федор ушел в горницу, копался там, а потом вернулся с видавшей виды шашкой. Ермаков вытащил ее из почерневших ножен, укоризненно посмотрел на Харламова:
— Кто ж так оружию содержит? Сразу видно, не воевал ты. Шашка твоя ржавая, тупая. Ей ветку с палец не срубить, а у противника она от лба отскочит, как деревянная. Эх, разомлел я тут в тепле за горилкой, неохота в свой курень за шашкой тащиться, а то бы я показал, что есть баклановский удар. А впрочем… Яков Пятиков ведь твой сосед? — спросил он у Феди.
— Так.
— Счас, — показал товарищам черный палец Харлампий, поднялся и вышел за порог. Со двора донесся командный его голос:
— Яков!
— Слухаю! — тут же, как будто ждал, отозвался откуда-то Яков.
— Как ты есть мой бывший ординарец, то сходи по старой памяти в мой курень и скажи Анне, чтобы она мою шашку дала — серебряную, подарок товарища Буденного. Сам я уже махнул несколько стаканов и отяжелел малость. А потом дуй с шашкой сюда — здесь и тебя стакан поджидает.
— Это дело. Я мигом!
Вскоре Яков, высокий однорукий казак, вернулся с шашкой в богато изукрашенных ножнах, выпил, не поморщившись, протянутый стакан, занюхал корочкой хлеба.
— «Беззаветному бойцу за дело пролетарской революции комполка товарищу Ермакову Харлампию Васильевичу. Командарм-1 С. М. Буденный», — торжественно прочитал Харлампий выгравированную на ножнах надпись. Потом он попробовал пальцем лезвие шашки:
— Маленько подправить надо. Федор, тащи брусок.
Расчетливо цвикнув несколько раз точилом по лезвию, Ермаков кивнул на дверь:
— Пошли на баз.
— Василич, ты, часом, не на моем хряке баклановский удар испробовать собрался? — забеспокоился Федор.
— Да пора бы уж! Скоро Рожжество! Ты, Федь, не бойся: я не хряка, я тебя рубить буду, потому ты есть хозяин.
Ермаков надел шинель, пристегнул шашку и вышел на двор. Все последовали за ним. Пятиков крутил белобрысой головой: «Ну, счас будет!» На базу Харлампий огляделся. Возле сарая были сложены березовые бревнышки длиной около полутора аршин и толщиной вершков в пять. Ермаков взял одно, воткнул его в снег, отступил на шаг-два и выхватил шашку из ножен. Держа ее стоймя, тронул еще раз лезвие, примерился. Пригнувшись, слегка взмахнул шашкой. Затем еще раз пригнулся и со всего маху — шашка аж засвистела над головой — рубанул наискось. Половина бревнышка подпрыгнула и воткнулась в снег.
— Вот это есть баклановский удар, — скромно сказал Харлампий.
Михаил вдруг с отвратительной отчетливостью увидел перед собой обезглавленного в Плешакове терским есаулом комиссара, и его, как и тогда, затошнило, но на этот раз он быстро справился с собой.
Ермаков между тем взял еще одно бревнышко и показал свою лихость уже левой рукой.
— Ну, ты, Харлампий Василич, сила! — восхищенно сказал Яков. — Прям хучь зараз снова на-конь!
— Ну-к, что ж, если Родина кликнет… Ляхов-то я — чисто энти дрова рубил, помнишь, Яша?
— И что характерно, — подтвердил Яков, — апосля удара Харлампия Василича верховой, хучь и разрублен до седла, а падает не сразу. Энто об чем говорит? — с профессорской интонацией спросил он Федора и Михаила. — Энто говорит об том, что шашка рассекла его чисто, как нож масло, и нужен ему какой ни есть толчок, чтоб он, стал-быть, на половинки развалился.
Михаил крякнул про себя, слушая профессиональные откровения старых рубак, но одновременно поймал себя на мысли, что такого отвращения к Ермакову и Пятикову, как к терскому есаулу, он не испытывает — вероятно, потому, что они, воины безвозвратно ушедшего в прошлое времени, воспринимались им кем-то вроде героев «Тараса Бульбы» Гоголя.
Стемнело. Вдоволь напевшиеся песен Харламов и Пятиков спали, расплющив лица о стол, причем из раскрытых, как у рыбы, уст Якова уютно свисало колечко лука. Михаил и Харлампий сидели у чадящей лампы, едва не касаясь друг друга лбами. Водки у них уже не осталось, но были они почти трезвы. Враз отшибало хмель от рассказов Ермакова — беспощадных, ярких, четких, как воинский рапорт, но этой-то суровой краткостью и хватающих за сердце.
Наконец Харлампий замолчал, глядя невидящими глазами куда-то поверх головы Михаила, точно видел там растревоженные памятью образы былого. Потом очнулся, облапил своей ручищей бутыль, перевернул ее вверх дном и, убедившись, что она пуста, вытащил из-за мертвого локтя Харламова недопитый стакан, отлил половину Михаилу.
— Будем.
Потом, изогнув углом левую бровь, уставился на него:
— Ну что, пригодились тебе мои байки?
— Еще как! — искренне сказал Михаил. — Жаль только, не записывал ничего я. Имею просьбу к вам, Харлампий Васильевич. Не согласитесь ли вы и впредь рассказывать мне про свою жизнь? Не должно все это пропасть! Не зря говорят: что написано пером, не вырубишь топором.
— Давай. Слухать ты умеешь, приятно рассказывать. Прибегай, когда хошь. Только вот что я тебе скажу…
Ермаков помолчал, свертывая самокрутку, потом подправил фитиль, прикурил от лампы.
— Ты, верно, думаешь, что все у меня позади, остались одне воспоминания. Не-ет, Миня. И Тихий Дон ишо текеть, и казаки ишо землю топчут. Я, думашь, отчего в сельсовете и во взаимопомощи состою? Делать мне больше нечего? Я много воевал, а понял, однако: не войной жизнь двигается. Худо зараз казачеству, а руки опускать все равно не резон. Упали мы низко, да надо подыматься. Сначала на ракушках придется ползти, а потом, даст Бог, и на ноги встанем. Понял, станичник?
— Так а я о чем? Зачем, спрашивается, я книгу эту взялся писать?
— Энто хорошо, что понял. — Ермаков встал, оправил гимнастерку и, глядя на головы Харламова и Пятикова, гаркнул вдруг: — Сполох! На-конь!
Пятиков, толкнув грудью стол, вскочил, выпучив мутные глаза, зашарил единственной правой рукой по боку, ища по старой привычке то ли наган, то ли шашку, а «неслуживский» Харламов только поднял голову с отпечатавшимся на лице следом трехзубой вилки, на которой он лежал, и снова с глухим стуком уронил на стол.
— К боевым действиям не пригоден, — хладнокровно прокомментировал Харлампий.
В дверях показалось белое лицо кутающейся в платок жены Федора.
— Вы что, окаянные?! — зашипела она. — До белого змия уже допились? Ты чего орешь, Харлампий Василич? Здесь тебе что, воинские частя? Верка моя за перегородкой спит…
— Шолохова я у тебя оставляю или с собой беру? — снисходительно глядя на нее с высоты своего командирского роста, осведомился Ермаков.
— Иди уж, иди. Найдем, где положить.
— Пятиков! Рысью… марш-марш! «Слава Платову-герою: победитель был врагам!..» — запел Харлампий.
Яков пьяным голосом подхватил: «Победитель был врагам, слава казакам-донцам!», — Ермаков обнял его и, горланя, они вывалились за дверь куреня.
VI
В феврале 1926 года, на другой день после своего дня рождения, Маруся счастливо разрешилась от бремени девочкой — Светланой. Но недолго Михаилу довелось наслаждаться радостями отцовства. Кончились деньги, и нужно было возвращаться в столицу, где в издательстве «Новая Москва» он рассчитывал получить гонорар за второе, расширенное издание «Донских рассказов» — «Лазоревая степь», а в ГИЗе — за пятую «книжку-малышку» — «Красногвардейцы». Требовалось также пристроить в журналы несколько новых рассказов. Кроме того, привезенных с собой на Дон выпусков «Архива русской революции» с воспоминаниями белых генералов ему уже было недостаточно для работы над романом, требовались документы московских архивов и эмигрантская литература, которую мог достать через своих друзей Коля Тришин.
Остановился Михаил у Васи Кудашова, в его тесной комнатушке в Камергерском переулке, где он спал на раскинутом на полу нагольном полушубке. Вечерами Вася приглашал «на Шолохова» (которого он представлял так: «Вот талант, как гора среди поля!») своих друзей — Мишу Величко, Ваню Молчанова, Васю Ряховского, Петю Сажина, Колю Тришина. Щедрый на угощение, Кудашов разливал крепко заваренный чай, выдавал по бутерброду на брата, а после чаепития Михаил, изредка попыхивая трубкой, читал гостям прямо с рукописи, написанной на листах линованной бумаги его четким, «писарским» почерком, первые главы «Донщины». Гости не скупились на похвалы, просили читать еще.
Это, конечно, воодушевляло Михаила, да вот незадача — самому ему написанное нравилось все меньше. Причины он не знал, и это еще сильнее его раздражало. Он думал, что ему помогут понять ее чтения у Кудашова: и действительно, отдельные недостатки стали ясны: например, он писал для людей, мало-мальски знающих донское казачество, образ его жизни, а вот о тех, кто ничего не знает о нем, не подумал. Но в целом не мог ответить самому себе на вопрос: чего не хватает?
И лишь когда в своих догадках он вернулся к самому началу, к замыслу романа, то стал смутно понимать. Не хватало того, что ощущал он, слушая незамысловатые, но крепко берущие за душу рассказы Ермакова. Он писал военно-политический роман с донским колоритом, а того былинного, песенного, эпического настроя, с которым он приступил к нему, — не было. По неопытности своей Михаил спутал эпичность с обыкновенным историческим фоном. Да и с исторической точки зрения написанные главы хромали. Он исходил из того, что неудача корниловского выступления была в значительной мере обусловлена позицией казачества, а для большинства читателей, скорее всего, было важно, не кого именно вел Корнилов на Петроград — донцов, текинцев или одетых в серые шинели крестьян, а что в ходе событий произошло. Чтобы выделить роль казачества, следовало рельефней показать само казачество. В замысле он хотел развеять расхожие представления о нем, но пошел по наиболее легкому пути: противопоставил утверждениям о «реакционности» казачества картинки его революционных заслуг: отказ поддержать Корнилова, уход с постов вокруг Зимнего, участие в перевороте Подтелкова и Кривошлыкова на Дону…
Следуя по этому пути дальше, Михаил был бы вынужден, как игрок в «дурака», каждый антибольшевистский эпизод в современной донской истории покрывать большевистским, хотя хорошо знал, что козырей и тузов у него для этого было маловато. Да и не ставил он себе изначально такой цели! Разве общерусский эпос — это история красного казачества?
Эпохальный размах событиям он мог придать, лишь дав предысторию поведения казаков в августе 17-го. А как это сделать? Перенести действие на начало германской войны, в 1914 год? Такой ход представлялся логичным, но едва ли он решит все вопросы…
К семейному роману как таковому у него по-прежнему не лежала душа, а вот сплав семейного и эпического романа вполне бы мог заменить убивающие дух эпичности исторические экскурсы. Подобное решение даст ему возможность не рассказывать о том, почему казаки такие особенные, а неназойливо показывать по ходу действия. Герой, Абрам Ермаков, только выиграет от этого, приобретет больше простых человеческих черт. К тому же Михаила давно уже беспокоило, что в его романе, задуманном с таким размахом, нет, например, любовной линии, а роман без любви, как он понял, читая классиков, — не роман, хоть назови его эпическим.
Итак, мирные картины станичной жизни, нарушенные грубой поступью войны — самое подходящее начало для романа-эпоса. Так, кстати, начиналось «Слово о погибели Русской земли». Но следовало столь же четко определить, что будет сердцевиной «Донщины» — в какой-то степени это было даже важнее конца. Толстому в «Войне и мире» было легче — апогеем романа естественно являлся 1812 год. В романе о Доне роль 1812 года не могли выполнить ни германская война, ни революция, ни гражданская, ибо сами они являлись эпохами, на описание каждой из которых потребовался бы отдельный роман.
На этот раз и память Михаила, и уже проклюнувшееся писательское чутье, и недавние беседы с Ермаковым сразу ему подсказали: такой вехой являлся 1919 год. Ни в августе 14-го, ни в Октябре 17-го, ни даже в апреле 18-го, во время первого восстания против большевиков на Дону, а в 19-м, с февраля по май, рядовое казачество, как в стародавние времена, самостоятельно, без золотопогонных атаманов, без указки партийных и пришлых вождей выступило на арене русской истории. То, что эта попытка закончилась неудачно, было не так уж важно — Михаил знал уже, что эпос является не только историей побед, но и поражений.
6 апреля 1926 года он отправил Харлампию Ермакову из Москвы письмо:
«Уважаемый тов. Ермаков!
Мне необходимо получить от Вас некоторые дополнительные сведения относительно эпохи 1919 года.
Надеюсь, что вы не откажете мне в любезности сообщить эти сведения с приездом моим из Москвы. Полагаю быть у Вас в мае — июне с. г. Сведения эти касаются мелочей восстания В.-Донского. Сообщите мне письменно по адресу — Каргинская, в какое время удобнее будет приехать к Вам. Не намечается ли в этих м-цах у Вас длительной отлучки?
С прив. М. Шолохов».
* * *
Еще раньше, чем это письмо попало адресату, копия его лежала на столе у Ильи Ефимовича Резника, ставшего теперь начальником окружного отдела ДонГПУ.
Напротив Резника почтительно, на краешке стула, сидел вешенский уполномоченный Сперанский. Был он, в полном соответствии со знаменитой своей фамилией, дворянин и бывший царский офицер, даже увлекался мистикой и масонством, как и сподвижник Александра I. Резник буравил Сперанского глазами.
— Вы поняли, к чему привел ваш гнилой либерализм?
— Я Ермакова не освобождал, — пожал плечами Сперанский. На лице его промелькнуло злобное выражение: выдвиженцев революции из народных низов, или, попросту, хамов, как он их про себя называл, он ненавидел искренне и люто.
— А кто его освободил?
— Старший следователь Доноблсуда Стэклер, причем вопреки собственному обвинительному заключению, утверждавшему, что Ермаков во время Вешенского восстания руководил избиениями и расстрелами иногородних, рабочих и крестьян, сочувствующих советской власти.
— Что, за Ермакова кто-то вступился сверху, как в свое время за Миронова?
— В «деле» ничего такого нет. Однако, по слухам, был звонок в Доноблсуд Буденного, которому писали односельчане Ермакова.
Мохнатые брови Резника поднялись.
— А что связывает Ермакова и Буденного?
— Служба в 1-й Конной армии во время Польской войны и ликвидации Врангеля в Крыму. Именно Буденный назначил Ермакова после войны начальником кавалерийской школы в Майкопе. Документальных подтверждений версии о вмешательстве Буденного нет, но в «деле» имеется немало коллективных писем в защиту Ермакова, адресованных в ГПУ и Доноблсуд. Например, в одном — 90 подписей, в другом — 22. А вот положительный отзыв о нем Базковской ячейки РКСМ — 5 подписей.
Резник выругался.
— Помощники партии, а?
— Еще больше индивидуальных писем и показаний в пользу Ермакова, — продолжал Сперанский. — Не вызывает никаких сомнений, что сразу же после его ареста 21 апреля 1923 года была организована целая кампания, чтобы добиться его освобождения. Допрошенные следователями Максимовским и Стэклером свидетели Солдатов, Кондратьев, Панова, Лапченков, Крамсков, Большансков, Калинин, Климов подписывали затем коллективные письма. Это говорит о том, что они сообщали другим сторонникам Ермакова содержание бесед со следователями. В итоге 19 июля 1924 года он был отпущен из тюрьмы на поруки, а 29 мая прошлого года его «дело» было прекращено «за нецелесообразностью».
Черные глаза Резника метали молнии.
— Как вообще «дело» попало в Доноблсуд, а не, скажем, в военный трибунал? Ведь Ермаков — кадровый военный?
— «Дело» распорядился передать в народный суд Погорелое, — многозначительно сказал Сперанский.
— Та-ак, — зловеще молвил Резник. — Пресловутая донская солидарность! «Дело» Шолохова тоже он передал в нарсуд! Некоторых уроки истории ничему не учат. Говорили в свое время еще Трифонову, что его кумовство с Мироновым до добра не доведет! И что же — взялся за ум Миронов после того, как его помиловали? Та же картина с Ермаковым и Шолоховым. И тот и другой были в свое время в руках у чекистов, имелось достаточно оснований, чтобы подвергнуть их суду революционного трибунала и расстрелять, но оба оказались на свободе. И вот вам результат! — Резник потряс в воздухе письмом. — И заметьте, ранее не было никаких свидетельств, что они вообще знакомы, а после освобождения, воодушевленные безнаказанностью, они установили между собой связь. Теперь Шолохов, прокравшийся в Ассоциацию пролетарских писателей, интересуется «мелочами» Верхнедонского контрреволюционного восстания. Зачем интересуется, думаю, пояснять не нужно. Все это — плоды вредительской деятельности Погорелова. Мы тратим силы и средства, из года в год занимаясь одними и теми же людьми!
— Безобразие, — сочувственно поддакнул Сперанский.
Резник постучал пальцами по столу, подумал.
— Товарищ Сперанский! Я приказываю вам возобновить активные следственно-оперативные мероприятия по делу Ермакова. Потребуйте от информаторов сведений о теперешней контрреволюционной деятельности Ермакова, достаточных для его ареста. В ходе следствия — никакого либерализма в духе Стэклера. Собранные им показания и письма в защиту Ермакова в будущем принесут нам хороший урожай, но в новом «деле» мне нужны другие показания. Чтобы исключить воздействие антисоветских элементов на следствие, со свидетелей следует брать подписку о неразглашении содержания допросов. Лучше всего, если свидетели, как и Ермаков, будут арестованы. С добытыми материалами по Ермакову ознакомьте меня. За Шолоховым установите слежку. Все.
Сперанский встал, по старой привычке щелкнул каблуками.
— Слушаюсь, товарищ Резник. — И, помедлив, спросил, глядя в сторону: — Разрешите уточнить по поводу Шолохова: в его случае мы ограничиваемся слежкой или разрабатываем его полностью, как Ермакова?
Лицо Резника омрачилось.
— С Шолоховым посложнее. Этот молодой, да ранний. Он же из купцов, рубаху рвать на груди да шашкой размахивать, как Ермаков, не будет. Получив год условно, Шолохов бежал в Москву, а там, имея склонность к сочинительству, втерся в доверие к товарищам, работающим на литературном фронте. Вот, полюбуйтесь, — Резник протянул Сперанскому книжку «Михаил Шолохов. Донские рассказы». — Предисловие самого товарища Серафимовича, между прочим. Здесь, на Дону, его исключили из комсомола, а в Москве принимают в ВАПП! Схема, разработанная нами по Ермакову, для Шолохова не годится. Нужна другая. Будем думать.
Сперанский ушел, а Резник задумался. В последнее время, по его мнению, происходило что-то неладное с людьми, которых он привык считать своими. Было утрачено какое-то чувство солидарности между теми, кто составлял в период 1905–1917 годов широкий, но достаточно сплоченный круг. А теперь, когда круг сузился до пределов одной партии, отчего солидарность, казалось бы, должна была бы укрепиться, она, напротив, слабела на глазах. Сначала Троцкий, Зиновьев и Каменев устроили между собой непонятную свару, в результате которой Секретариат ЦК возглавил вдруг Сталин, известный своими антисемитскими высказываниями в годы работы в Закавказье, когда шла борьба с Бундом. Потом он, окрепнув, начал теснить в Политбюро своих благодетелей Зиновьева и Каменева, а те, как заведенные, точно не в силах остановиться, продолжали, изредка огрызаясь на Сталина, «дожимать» Троцкого. Зачем? Они прозрели лишь на скандальном прошлогоднем съезде партии и наконец сосредоточили огонь на Сталине, но Троцкий, от поддержки которого в тот момент многое зависело, сидел в президиуме, скрестив руки, и надменно поблескивал очками. В итоге Сталин после съезда лишь укрепил свои позиции. Теперь Троцкий, Зиновьев и Каменев создают объединенную, «новую» оппозицию, но время упущено, идет разгром ленинградской парторганизации, делегаты которой и голосовали главным образом на съезде против Сталина.
Впрочем, на Зиновьева и Каменева Резник никогда особенно не рассчитывал, а вот Троцкий, столь высоко взлетевший за годы гражданской, откровенно его разочаровывал. Резник, родившийся в бедной еврейской семье, часто ловил себя на мысли, что не понимает поведения своих соплеменников, вышедших из богатых семейств. Логика, что ли, у них другая? По нему, так ты либо ведешь фракционную борьбу, либо не ведешь ее, но в любом случае должен быть последователен, как Ленин. Троцкий же выступает со своими «платформами» словно по заказу Сталина, в период между съездами, когда наиболее удобно его громить. Отчего же он молчал на XIII съезде, когда по делегациям читали политическое завещание Ленина — в его, Троцкого, пользу? Зачем выступил в печати, утверждая, что разговоры о так называемом завещании Ленина не более чем происки врагов? Многие это тогда восприняли как знак, что он договорился со Сталиным. Но прошло совсем немного времени, и появилась новая крикливая антисталинская «платформа», обреченная, как и предыдущие, на провал, ибо она не поднимала никаких принципиальных вопросов, особенно вопроса о власти, который для Ленина был всегда самым главным. А кому охота голосовать за малопонятные, невразумительные «платформы»?
Если бы эта борьба, сам факт которой Резнику, старому члену партии, был неприятен, начиналась и заканчивалась наверху, он бы просто постарался не обращать на нее внимания, но сначала пошли эти идиотские дискуссии на предприятиях и в учебных заведениях, где он впервые услышал (и не от кого-нибудь, а от агитаторов ЦК!) гнусные намеки на еврейское происхождение оппозиционеров, а потом сталинская верхушка взялась втягивать чекистов, неизменно сохранявших нейтралитет во время прежних внутрипартийных дискуссий, в борьбу с троцкистами и «левой оппозицией».
И вот тогда то ли Троцкий наконец очнулся от любования самим собой, то ли его многочисленные тайные сторонники в ГПУ поняли, что невозможно обойтись без единой тактики, но Резник через своих высокопоставленных московских друзей Блюмкина и Паукера получил что-то похожее на директиву. Рекомендовалось, в частности, активнее разоблачать контрреволюционные заговоры в среде беспартийных крестьян, сельской интеллигенции, «тихоновского» духовенства. Это представлялось необходимым для того, чтобы, во-первых, фракционная борьба внутри ЦК отошла на второй план политической жизни страны, а во-вторых, чтобы наиболее эффективно воспрепятствовать возрождению великодержавного шовинизма через возможный союз сталинской верхушки с черносотенно настроенными массами. Если Политбюро навяжет ГПУ борьбу с троцкистами репрессивными мерами, от нее не надо уклоняться, чтобы не навлекать на себя подозрения, но арестовывать следует молодых, свежеиспеченных оппозиционеров. Это, пояснил хитроумный Блюмкин, позволит сохранить профессиональные кадры оппозиции и воспитать новые, как воспитывались они в царских застенках. Такая задача Резнику как старому революционеру была не очень по душе, а вот первая его устраивала и весьма подходила для «дела» Ермакова — Шолохова, которое он затевал.
VII
Анастасия Попова, закрываясь от солнца ладонью, смотрела, как приближается верхом Михаил, на его лихую, перенятую от служилых казаков посадку, чуть кривоватую, боком, с правой рукой, брошенной поперек седла. Она его заметила еще издали, возвращаясь из школы, где учительствовала уже третий год. Не доезжая метра до Насти, Михаил щегольски осадил коня, легко спрыгнул на землю. Серого, одноглазого строевого жеребца донской породы, он купил недорого на ярмарке в Каргинской у одного сальского казака.
— Ну, здравствуй! — сказал Михаил, глаза которого особенно живо блестели на запыленном лице (к тому времени они уже перешли с Настей на «ты»).
— Здравствуй, — тихо ответила Настя, кинув осторожные взгляды по сторонам.
Они пошли рядом — девушка своей легкой походкой чуть впереди, а Михаил за ней, ведя в поводу норовисто задирающего морду Серого. Здесь, на хуторе близ Ясеновки, Михаил снимал комнату для встреч с Настей — как когда-то его отец для встреч с Анастасией Даниловной.
— Как жена, дочка? — улыбаясь одними глазами, спрашивала Настя.
— Живы, слава Богу. Дочка растет. Недавно дал ей палец, она его — хвать всей горстью и держит так крепко, не отпускает! И улыбается во весь рот!
Настя едва заметно вздохнула. На лице ее мелькнуло что-то похожее на ревнивое выражение. У ворот куреня, где Михаил снимал комнату, Настя остановилась.
— Ты бы не приезжал вот так, среди бела дня, — нерешительно заметила она. — Людям здесь только дай повод посудачить, кто к помещичьей дочке приезжает.
— Если мы вот так и будем стоять у ворот, у них еще больше появится поводов, — улыбнулся Михаил.
Настя, еще раз коротко оглядевшись по сторонам, открыла ворота. Серый, почуяв жилье, а стало быть, корм, пошел веселей. Михаил привязал его, ослабил подпруги, насыпал из переметной сумы в торбу овса, повесил ее Серому на морду. Поить он его не стал, так как напоил уже вдоволь в ясеновском пруду. Вышла на крылечко хозяйка, подруга бабки Михаила.
— Здорово, тетка Анисья, — приветствовал ее Михаил. — Я тебе подарок привез.
Подарком был купленный в Москве платок диковинной расцветки (своеобразная плата за молчание) да книжка «Лазоревая степь».
— Спаси Христос, — благодарила старуха. Книгу она, не сильная в грамоте, сразу же засунула, на потеху Михаилу, за божницу, где, вероятно, было суждено лежать ей до самой ее смерти, а платок бережно положила на буфет и искоса поглядывала на него в ожидании, когда Михаил с Настей уйдут к себе в горницу, а она, как молодуха, будет крутиться в обнове перед вмазанным в печку зеркальцем.
Настю ждала обнова посолидней: короткое, до колен, платье без рукавов и талии — вроде того, что видел Михаил на Лиле Брик, и тонкие, почти прозрачные чулки из светлого шелка.
— Неужели теперь такое носят в Москве? — удивленно сказала Настя, разглядывая лежащее на кровати платье. — Чересчур смело… Так вот какое тебе платье виделось, когда ты писал мне года три назад: «Буду целовать края Вашей одежды»! — смеясь, воскликнула она.
Михаил покраснел. Не то чтобы он стыдился тогдашних своих чувств, но своим напоминанием о том давнишнем, написанном до женитьбы на Марусе письме Настя заставила его почувствовать громадную разницу в стиле, существовавшую между ним, еще только ступившим на писательскую стезю, и нынешним Михаилом Шолоховым, «автором книг».
— Совсем я отошла от моды, — грустно молвила Настя, распялив на пальцах платье и прикладывая его к груди. — Девочкой, до революции, даже живя здесь, я все знала о последних новинках. Кто бы мог подумать, что теперь о них сообщать мне будешь ты. Спасибо, Мишенька, — она, как жена, поцеловала его в щеку.
— А вот еще новинка, — Михаил протянул ей «Лазоревую степь». — Здесь несколько вещей, которые ты еще не читала. Между прочим, тираж — пять тысяч экземпляров.
Настя раскрыла смачно хрустнувшую книжку, прочитала на первой странице: «Анастасии, имя которой переводится с греческого как «Воскресшая». Помнишь ли ты одно утро в лазоревой степи? Прими и не суди строго. Твой Михаил».
— Помню ли я то утро… — Она обняла его. — Ах, Миша, почему ты так мало пишешь о любви? Надоела эта кровь, бедняки, кулаки…
— Пусть о любви сочиняют те, кто ее не имеет, — сказал Михаил, мягко привлекая Настю к себе…
Прошел час. Михаила охватила легкая дрема. Сонно звенели под потолком мухи. Ветерок трепал белую оконную занавеску. Косой луч, то и дело пробивавшийся в комнату, вдруг выхватывал из небытия жизнь миллионов пляшущих пылинок. Настя, опершись на голый блестящий локоть, приглаживала рыжеваторусые вихры Михаила.
— Признаюсь, я глупо сделала, что не вышла за тебя замуж тогда… лет пять назад. Мне показалось диким выходить за мальчика… хотя и кое в чем преуспевшего, — добавила она с лукавой усмешкой. — Я поступила, как было принято в нашем кругу, где выходят не за бедных юношей, а за преуспевающих мужчин. Но едва ли мне стоило слепо следовать обычаям своего круга, когда вся привычная жизнь перевернулась. В такие времена женщинам приходится рисковать, делая выбор. Я не поверила в тебя, а зря. Была бы сейчас женой писателя, которого восторженно хвалит сам Серафимович. Кстати, мне говорили, что он состоит с нами в дальнем родстве.
Михаил неопределенно хмыкнул.
— Вот я и повинилась перед тобой, — помолчав, продолжала Настя, плавным движением рук отбрасывая назад льняные волосы, от чего высоко поднялись ее белые груди с выпуклыми земляничными сосками. — Хотя нет… — она потупила глаза, — не во всем. Ты разбудил во мне чувственность и уехал. Как мне было жить? У меня были мужчины, когда ты жил в Москве. Но ведь и ты вскоре женился. Теперь, когда я тебе во всем призналась, ответь мне: если ты любил меня, то почему же ты не боролся за то, чтобы я стала твоей женой? Или для этого любовь твоя была недостаточно сильна?
Михаил пожал плечами.
— Не знаю, как вы себе это представляете — бороться. Выкрасть тебя, что ли, следовало, как абреки? Или ходить канючить под окнами: «Выходи за меня! Выходи за меня!»? Ты высмеяла меня тогда, а представляешь ли, что это такое для шестнадцатилетнего парня? Ты сказала, что я никто — и я поехал становиться кем-то…
— Но это не так! — Анастасия выпрямилась, глаза ее незнакомо сверкнули.
Михаил с некоторым удивлением смотрел на нее: никогда он не видел Настю, неизменно ровную, чуть насмешливую в общении, такой.
— Ты при этом оскорбительно быстро женился! И, как говорят, выгодно — на дочери станичного атамана.
Михаил нащупал на стуле папиросы, закурил. «Все женщины одинаковы, — подумал он. — Мне казалось: Настя особенная, не устраивает сцен, а вот поди ж ты…»
— «Говорят»… — усмехнулся он. — У нас на Дону бабы говорят, что луна скоро на землю упадет. Громославский такой же атаман, как твой батюшка — помещик. Теперь выгодно жениться не на дочках панов или атаманов, а на дочках партсекретарей. Маруся полюбила меня — и полюбила такого, каким я был, а не такого, каким бы я мог стать. Да ты и сама это, судя по твоим словам, понимаешь. Почему так быстро женился? Здесь, на Дону, молодому казаку можно долго не жениться, бегать по жалмеркам. А начинающему писателю не до гульбищ: он должен цепями себя приковать к столу, чтобы что-то получилось. Как же ему без жены?
— И только-то? Значит, женился ты по необходимости, а любишь меня?
Михаил покосился на нее. «Начинается!» Он ценил свои отношения с Настей за то, что раньше они никогда не задавали друг другу подобных вопросов.
— Нет, я люблю Марусю, — наконец сказал он. — Но тебя я полюбил раньше и… не смог забыть.
— Мне очень важно знать, — Настя накинула себе на плечи простыню и, придерживая ее на груди, села рядом, поджав под себя ноги. — Если бы пришлось выбирать между мной и женой, кого бы ты выбрал? — Она испытующе смотрела ему в глаза.
— Жену и ребенка я оставить не могу, — не раздумывая, бухнул Михаил.
— Спасибо за откровенность. — Она опустила длинные ресницы. — Все эти два года, что мы встречаемся украдкой, я находилась на унизительном положении твоей любовницы только потому, что знала за собой ту давнюю вину, когда опрометчиво отказала тебе. Если бы ты знал, как мучительно мне вспоминать те холодные слова, то, вероятно, твоя обида бы уменьшилась.
— Никакой обиды я на тебя не держу. Что, ты обязана была за меня выходить?
— Значит, я добилась своего, — с неуловимой горечью в голосе сказала она. — Ты простил меня, и мы ничего друг другу больше не должны. Но мы в неравном положении. У тебя есть семья, дом. У меня нет ничего. Ты должен знать, что сегодня последняя наша встреча. Я выхожу замуж.
Михаил крякнул, в сердцах загасил папиросу, так что искры полетели.
— Плохая примета была это платье! — воскликнул он. — Не в добрый час я его купил!
— Вот как?.. — холодно удивилась Настя. — Вы жалеете, что потратились на подарок? — вдруг перешла на «вы» она. — Так не извольте беспокоиться, оно ваше: мне, будучи чужой невестой, брать его от вас нельзя.
— Да при чем тут «потратился»? — досадливо махнул рукой Михаил. — Похожее платье я видел на этой злосчастной Лиле Брик, которая веревки вьет из поэта Маяковского! Она сама по себе дурная примета, из тех баб, про которых говорят: порчу наводит. Ну, вспомни: «Вошла ты, резкая, как «нате», муча перчатки замш, сказала: «Знаете, я выхожу замуж»». Так оно и вышло, будь она неладна! Хотел выщелкнуться перед тобой, что, дескать, моды знаю… Выщелкнулся…
Настя молчала. На глаза ее навернулись слезы.
— Что же мне делать? — наконец с грустью молвила она. — Мне тяжело, одиноко, и если бы ты сегодня протянул мне руку, сказал: «Она твоя», с этим замужеством было бы покончено навсегда… А так… Что же мне, всю жизнь встречаться с тобой тайком? Потом ты меня разлюбишь или вернешься совсем к жене, а я? Куда деваться мне? Разве я не достойна нормальной жизни, семьи?
— Да нет, ты все правильно решила, — нехотя сказал Михаил. — Только вот смириться с этим сразу трудно. Ты хоть его любишь?
— Люблю я одного тебя. — Настя прижала мокрое от слез лицо к плечу Михаила. — Не было у меня с другими мужчинами той лазоревой степи… Но что же любовь? Она, оказывается, сама по себе, а жизнь сама по себе.
— «А я другому отдана и буду век ему верна», — со злостью процитировал Михаил. — Кто он, кстати, такой? — с некоторым запозданием спросил он.
Настя вытерла слезы краем простыни, улыбнулась.
— Да как и в «Онегине» — офицер, точнее, красный командир. Он уже немолод, но выглядит еще неплохо.
— Красный команди-ир? — Лицо Михаила вытянулось. — Это что же, из старых офицеров командир или, может быть, из новых, коммунист?
— Из новых, коммунист, — кивнула Настя.
Михаил вскочил и, не обращая внимания, что был в чем мать родила, забегал по горнице.
— Коммунист? Это теперь мода у них такая — жениться на дворянках? Как же так? Ты — и коммунист?..
— Что же тут странного? Именно такой человек и сможет обеспечить достойную жизнь мне и моим детям. Бабушка учила меня, что главное в жизни женщины — благополучие ее семьи, и наказывала воспитывать моих детей в этом же духе. «Дворянам не следует плодить нищих», — говорила она. Насколько я знаю, других дворянских девушек учили тому же. В прежние времена я бы, конечно, вышла за настоящего офицера, дворянина, а теперь… Теперь, очевидно, дворяне — это коммунисты с положением.
— Так-так. — Михаил наконец сел на стул, сложив руки на коленях. — И ты полагаешь, что твой партийный командир воспитывался на тех же самых началах, что и ты? Дом, семья, дети? У них жена — товарищ, попутчица. Или — непопутчица, как говорит муж Лили Брик. Они знаешь, сколько раз бывают женаты? И никто их за это не упрекает — теперь разрешено жениться сколько влезет. Почему ты решила, что такой не оставит тебя у разбитого корыта? Почему ты упрямо не хочешь выйти за какого-нибудь хорошего парня, своего сверстника? Твоя бабушка с ее наукой — она сделала счастливым твоего отца?.. — Он запнулся, сообразив, что коснулся темы, запретной в их отношениях. Потерев лоб, чтобы скрыть смущение, он продолжал: — Теперь тебе тяжело, а в замужестве ты можешь оказаться просто несчастна! Ну, представь: ты просыпаешься, молодая, свежая, красивая, а рядом сопит стареющий человек — с дурным запахом изо рта, морщинами, мешочками, животиком…
По лицу Насти пробежала судорога. Она поджала губы, взгляд ее стал твердым.
— Вы это оставьте для своих будущих сочинений, — тихо, но внятно сказала она. — К чему вы это говорите? Если бы вы хотели меня пожалеть, то, я думаю, нашли бы способ получше. Если же вы его не нашли, то не нужно причинять мне боль. А теперь, пожалуйста, отвернитесь, я хочу одеться.
Больше они друг другу ничего не сказали. Настя торопливо, путаясь в крючках, оделась, всеми силами сдерживая подступающие рыдания, и, оставив даже не примеренное платье на спинке стула, а книжку на столе, широким, рвущим юбку шагом пошла к двери. Михаил схватил ее за руку, развернул к себе и крепко обнял. Она, с исказившимся от горя лицом, вырвалась, с неожиданной силой оттолкнув его ладонями, и уже бегом бросилась из хаты.
Михаил посидел, пригорюнившись, у окна, покурил, потом оделся, вышел, расплатился с хозяйкой, отвязал Серого и, гикнув, поскакал наметом.
Вскоре хутор, где пришла к нему первая любовь, остался позади. В низинах скрипуче кричали коростели. Михаил перешел на рысь, жадно, всей грудью вдыхал влажные, отчего-то всегда тревожные запахи отходящей ко сну степи. Он думал о том, насколько разная судьба выпала двум Анастасиям — его матери и Насте. Мать, как и всякая простая русская женщина, не выбирала себе пути, а шла тем, которым вело ее сердце, а Настя, ненадолго дав волю своим чувствам, вернулась, верная голосу крови, на наезженную, твердую, с глубокими колеями дорогу, проложенную до нее многими поколениями рода Поповых. Так удивительно и вместе с тем закономерно заканчивалась давняя история, начатая в Ясеновке еще до его рождения романом барина и крестьянки. Судьба Насти была зеркальным отражением судьбы Анастасии Даниловны — перевернутым, как две дамы на игральной карте. Карте, что выпала в жизни ему.
Подумав это, он вдруг забыл об острой занозе, что оставила в его душе Настя. Была у него в жизни еще одна страсть, еще одна любовь… Мысли Михаила перенеслись к ждущему его на колченогом письменном столе роману. История любви героя давалась ему трудно, он плохо представлял, как вести ее через всю книгу. Теперь же, увидев жизнь дорогих ему женщин в образе двух одинаковых, но глядящих в разные стороны дам, он вдруг с необыкновенной ясностью понял: это то, что ему нужно! Две женщины на одной карте: то одна, то другая оказывается вверху, но карта эта жестоко бита судьбой…
* * *
Вскоре после расставания с Настей Михаил перевез семью в Вешенскую. Он снял две комнаты в просторном, белом, уютном, с крылечком курене вдовы Солдатовой, родственницы приемного отца Харлампия Ермакова Архипа Солдатова. Теперь ему ближе стало ездить к Ермакову в Базки. Останавливался, как всегда, у Федора, зная, что дочка Ермакова Пелагея, не любящая молодую мачеху, здесь обычно играет или учит уроки с харламовской Веркой, весело говорил ей: «А ну, чернявая, смотайся на одной ноге за отцом!» Тоненькая, смуглая в отца и красивая в мать, Прасковью Ильиничну, Поля послушно бежала на другой конец хутора. Приходил Харлампий, садились за стол у раскрытого в сторону Дона окна, выпивали по стопке, потом Федор шел по делам, а Михаил с Харлампием порой засиживались до самой зари…
Однажды под окном раздался какой-то шорох, а потом сухой треск — словно на сучок кто-то наступил. Ермаков вскинулся, ухватился за край подоконника, как за луку седла, легко перекинул свое сухое жилистое тело наружу, в сад. Там кто-то ойкнул, тяжело, по-медвежьи шарахнулся в кусты, затопотал. Харлампий пронзительно свистнул, так что у Михаила даже уши заложило. Хрястнул плетень соседского база. Михаил высунулся в окно с лампой. Она осветила присевшего, руки в колени, Ермакова, хищно вглядывающегося в темноту. У Пятикова залилась яростным лаем собака, за ней другая, третья — и так до самой околицы, как и заведено в деревне.
— Эх, неохота морду об ветки обдирать, а то бы догнал в два счета, накостылял, — с сожалением сказал Ермаков.
— Да это ребята, небось, малину рвали.
— Робяты? Ты слышал, как он ломился, чисто кабан? Не-эт, энто не робяты, энто здоровенный казачина. Только чего он здесь ховался — вопрос. Да я вроде даже узнал его, хучь и темно. Глаз у меня, Миня, вострый: сдается мне, что энто Андрюшка Александров, ревкомец бывший. В 18-м годе за белых на Калачевском фронте воевал, а в 19-м перекинулся, с обысками ходил. Мы его, поганку, простили, только жопу маленько плетюганами изукрасили. А он, как Кудинов объявил мобилизацию, убег. И был бы он ишо идейный, как, к примеру, Миронов или Бакулин, — так нет! Есть среди казаков дюже завистные люди. И не богатству завидуют — какой я, скажем, богач, ежели меня батя по маломочности прокормить не мог? — а казацкой лихости, цацкам железным. Мы с ним, мол, из одного хутора, вместе без штанов бегали, а почему он офицер, полный бант крестов имеет, а я — шиш? Почему он и у белых начальник, и у красных начальник, а я завсегда — рядовой? Через эту зависть, между прочим, и кубанского главкома Сорокина извели, и Миронова. — Харлампий помолчал. — Завтрешний день надо бы посмотреть на его рожу: коли в ссадинах, стал-быть, он туточки обретался.
— А чего ему было здесь надо?
— Чего? — синеватые белки Ермакова насмешливо блеснули в свете лампы. — А послухать, об чем мы зараз гутарим. Ты за собой в последнее время пригляда не замечал?
— Да нет вроде, — пожал плечами Михаил.
— А я замечаю давно, с тех самых пор, как пришел из Красной армии. А с нонешней весны стали чуть ли не по пятам ходить. В сельсовете появился новый статистик, ни хрена не делает, а с меня глаз не спущает. Вот и думаю я: отчего бы энто? Не оттого ли, что мы с тобой гутарим?
— Харлампий Васильевич, да ведь «дело» ваше прекратили?
— Как прекратили, так и снова зачнут. Што им, долго? Я ведь, по их мнению, белый офицер. Я один на Верхнем Дону остался из тех, кто командовал восстанием. Знаю я, и впрямь, о тех временах немало — вот и тебе рассказываю. А ты ведь могешь и написать.
— Что ж такого?
— А то, что не хотелось бы большевикам, чтобы вобче вспоминали об энтом восстании. Открылось тогда народу многое… А ты возьмешь и ненароком напомнишь, даже если напишешь, как в своих «Донских рассказах», с одной стороны.
Только теперь Михаил понял, как Ермаков, если находится под наблюдением, рискует, делясь с ним воспоминаниями.
— Харлампий Васильевич… Если вы думаете, что они следят за вами из-за этого… Может, нам встречаться тайком?
— Шалишь! — по-волчьи оскалил зубы Ермаков, обращаясь, очевидно, не к Михаилу. — Я ить не баба, чтобы встречаться тайком! И не мышь подвальная! Я коренной казак, фронтовик, дивизией командовал, начальником кавшколы был — все енеральские должностя, чтоб ты знал! Меня убить можно, а запугать — ни-ни! Я ишо на первом допросе в Чеке сказал: «Пущай мне зачтут службу в Красной армии и ранения, какие там получил, согласен отсидеть за восстание, но уж ежели расстрел за это получать — извиняйте! Дюже густо будет!» Они тогда, помню, удивлялись: сидит у нас и командует, расстреливать его или не расстреливать. Но ить не расстреляли! А кабы я в ногах у них валялся? Шлепнули бы, как пить дать. Ты, Михайло, пойми: мне нельзя по углам хорониться, на меня народ смотрит. Слабые завсегда за сильными тянутся. А ежели сильных не станет? За кем народу тянуться?
Харлампий смотрел на Михаила, как-то странно улыбаясь в усы. Потом он с шумом втянул носом воздух, огляделся. Была теплая, безветренная ночь. Пахло липой, смородинным листом и тем сложным, неповторимым запахом, что выделяют листья и травы, обильно увлажненные росой. Воздух был так чист, что Михаил вдруг почувствовал, как провоняла его гимнастерка табаком, что обычно не ощущают сами курильщики.
— Хорошо, а? — сказал Харлампий. — Ажник голова закружилась. Не могу я жить без Дона! Как пришла мне пора Красную армию оставить, добрые люди в Майкопе меня предупредили: Харлампий, не вертайся зараз домой, ты там как бревно в глазу чекистам будешь, а езжай туда, где никто про тебя ничего не знает — хучь к абхазам, хучь к осетинам, — ты, дескать, здорово на них похож. И ведь дело говорили! Только обрыдло мне, Миня, по чужим краям мотаться! Кубань, где служил я остатнее время, тоже казачья земля, а все равно не то… Черноморские казаки, оне вроде хохлов, да черкесы там еще живут — адыги, по-местному. Хорошая земля, да другая… Горы в снегу, а ночи летом душные, влажные, как в бане. Кузнецы здоровенные стрекочуть — цикады, по-местному, ажник в голове свербит. У моря, станичник, пальмы растут. Тропики, в обчем. Я там по Дону, по степям и лесам нашим сильно наскучил. Думал: ладно, коли суждено умереть, так умру на Дону.
Они помолчали. Мотыльки, привлеченные светом лампы, что держал в руке Михаил, шибко летали вокруг нее, ударяясь с разгону то в стекло, то в лоб Харлампию или Михаилу. Внизу, в камышах, неумолчно кричала дивизия лягушек, но и они не могли заглушить трелей соловья, который вовсю старался где-то рядом, в ветвях — щелкал отчетливо, упоительно, самозабвенно, явно, стервец, красуясь собой.
После новых встреч с Харлампием Михаил решил работу над «Донщиной» прекратить — точнее, отложить уже написанные главы о корниловщине и о Подтелкове с Кривошлыковым до тех пор, пока действие в новом задуманном им романе не подойдет к 17–18-му годам. Начать же он его решил за 2–3 года до германской войны. Правда, мысль описать довоенную жизнь семьи Ермаковых он оставил. Для его замысла нужна была типичная казацкая семья, с вековым нерушимым укладом, а детство Харлампия больше смахивало на детство в бедной мужицкой семье в России. Он и сам как-то обмолвился, что отец не мог его прокормить по маломочности. На деле это означало, как узнал Михаил от вдовы Солдатовой, что отец Харлампия Василий Ермаков, у которого было много детей, отдал младшего сына, трехлетнего Харлашу, на воспитание своему бездетному родственнику Архипу Солдатову.
Как образец казачьего быта Михаилу больше подходила семья Дроздовых, у которых Шолоховы снимали полкуреня в Плешакове. Алексей Дроздов, младший в семье, был примерно одного возраста с Харлампием Ермаковым, а старший, Павел — ровесник Емельяна, старшего брата Харлампия. Путь братьев Дроздовых до 19-го года был похож на путь братьев Ермаковых, а Алексей напоминал Харлампия и внешне, и по характеру. Кроме того, жизнь Дроздовых Михаил знал куда лучше, чем жизнь Ермаковых и Солдатовых. Но такую впечатляющую деталь, как любовь к турчанке деда Ермакова и, соответственно, прозвище семьи — Турки, — он решил сохранить.
Так Харлампий Ермаков перестал быть единственным прототипом Абрама Ермакова. Поразмыслив, Михаил отказался и от намерения дать главному герою эту фамилию. Отчасти на него повлиял ночной разговор с Харлампием, когда он понял, чем такое отождествление может тому угрожать, отчасти — сам Михаил уже не считал возможным заимствовать столь знаменитую на Верхнем Дону фамилию, если жизнь ее настоящего обладателя уже не совпадала с жизнью героя.
Перебрав не один десяток фамилий, Михаил наконец остановился на одной, похожей на его собственную и имеющей на Дону мятежную славу, хотя и не такую громкую, как у Ермакова, — Мелехов. Был в 21-м году на Верхнем Дону такой атаман Федор Мелихов, восставший против большевиков.
15 ноября 1926 года Михаил вывел вверху большого листа бумаги:
ТИХИЙ ДОН
Роман
Часть первая
I
и написал первые, черновые строки романа:
«Мелеховский двор на самом краю станицы. Воротца со скотиньего база ведут к Дону. Крутой восьмисаженный спуск, и вот вода: над берегом бледно-голубые, крашенные прозеленью глыбы мела, затейливо точеная галька, ракушки и перекипающее под ветром вороненой рябью стремя Дона. Это к северу, а на восток за гумном, обнесенным красноталовыми плетнями, Гетманский шлях лежит через станицу, над шляхом пахучая полынная проседь, истоптанный конскими копытами живущой придорожник, часовенка на развилке и задернутая тягучим маревом степь.
В последнюю турецкую кампанию вернулся в станицу тогда еще молодой казак Мелехов Прокофий. Из Туретчины привел он с собой жену, маленькую, закутанную в шаль женщину…»
VIII
20 января 1927 года, на другой день после Крещения, Харлампий Ермаков был снова арестован. Первые несколько дней его содержали в изоляторе ДонГПУ, в Вешенской. Однажды его вызвал на допрос чекист, сильно смахивающий на полковника Корниловского полка, которого Харлампий зарубил в Северной Таврии — с подбритыми «по-англицки» усиками, торчащими из ноздрей, словно две сопли.
— Что вы можете сказать по поводу создаваемой вами контрреволюционной организации? — спросил он, бегая глазами.
— Чего? — Ермаков даже привстал с табурета. — Создаваемой нами чего?
— Сядьте! — ровно, не повышая голоса, приказал чекист. — Расскажите о той антисоветской сети, что вы плетете в Вешенской волости.
— Да вы что? Я член Базковского исполкома! Я председатель ККОВа!
— Вы ведете в этих организациях подрывную работу? — монотонно гнул свое следователь.
Харлампий открыл было рот, но потом снова закрыл, передумав говорить. Он молчал, внимательно изучая прищуренными глазами чекиста. «Издевается, что ли?»
— Молчите? С какой целью вы установили связь с антисоветским писателем Шолоховым?
— Товарищ, ты, часом, умом не тронулся ли? Он же член этого, как его… пролетарского культа! Я его знаю с детства и батьку его знал. Чего нам устанавливать, когда все давно установленное?
— Я вам не товарищ! С какого года вы наладили преступное сообщество с врагами трудового народа Шолоховыми?
— Опять двадцать пять! Какое сообчество? Вы меня за что взяли? Снова за восстание? Так при чем же здесь Шолохов? Он тогда ишо в лапту играл.
Чекист тонко улыбнулся.
— Теперь он, очевидно, играет в другие игры. По поступившим агентурным донесениям, в последнее время вы неоднократно встречались в конспиративных условиях, на чужой квартире, с Шолоховым М. А. При обыске у вас изъято письмо Шолохова, в котором тот сообщает, какие сведения хотел бы от вас получить. — «Сопливый» полистал «дело», прочитал вслух: — «Сведения эти касаются мелочей восстания В.-Донского». Теперь вам ясно, что дальнейшее запирательство не имеет смысла?
— А я, мил-человек, и не запираюсь! Михаил книгу пишет и выспрашивает меня про разные войны — а я их, будь они неладны, много видел. Ну и про восстание тоже… Что ж в этом такого?
Чекист поиграл негустыми бровями.
— Сообщили ли вы Шолохову требуемые сведения о Верхнедонском восстании? — вкрадчиво спросил он.
— Ну, сообчил.
Следователь довольно осклабился:
— А между тем на следствии во время первого ареста вы утверждали, что ваше участие в восстании носило случайный, вынужденный характер. Теперь же оказывается, что вы имеете сведения о нем вплоть до мелочей.
«Под монастырь подводит, — сообразил Харлампий. — Ушлый».
— Шолохову я говорил то же самое, об чем сообчил раньше на следствии, — сказал он.
— Ой ли? — прищурился чекист. — Ведь это же легко проверить, гражданин Ермаков. Шолохов-то записывал за вами.
Харлампий понял, что зацепился за него «сопливый» серьезно. Михаилу он, и впрямь, рассказывал о восстании не только то, что сообщил года три назад чекистам. Однако Михаил записывал его рассказы не всегда, и неизвестно еще, чем они на самом деле обладают. То, что в ГПУ и милиции любят «брать на пушку», Ермаков узнал еще во время предыдущего ареста.
— Проверяй, — как можно равнодушней сказал он.
Чекист смотрел на него все с той же усмешечкой.
— Полагаю, вы понимаете, что своим новым арестом вы во многом обязаны Шолохову? Мы его допросили, и вы знаете — он во многом винит вас. Вы, мол, хотели его вовлечь в контрреволюционную организацию, имеющую своим центром село Базки. Это, вы знаете, если приплюсовать сюда Верхнедонское восстание — верный расстрел. А какова была на самом деле роль Шолохова? Может быть, это он, приехав из Москвы, имел задание втянуть вас в какую-нибудь организацию, возникшую среди столичной интеллигенции? Они, знаете ли, сами слабоваты в поджилках и нуждаются в людях действия вроде вас. Используют, а потом выбросят. От них, этих оторванных от трудового народа умников, все беды, не так ли? — Чекист подмигнул Ермакову. Видимо, он был хорошо осведомлен о его воззрениях на интеллигенцию. — Пока мы знаем о базковской контрреволюционной организации только со слов Шолохова. Теперь бы хотелось послушать вас. Расскажите нам о том, что утаил Шолохов. Это могло бы существенно облегчить вашу участь.
— Что ж, давайте послухаем, чего он там гутарит, — спокойно предложил Ермаков. — Устройте нам эту, как ее… очковую ставку.
«Сопливый» метнул на него злобный взгляд.
— Обязательно устроим, когда это понадобится, — елейно молвил он. — Но очная ставка — это, знаете ли, когда вас обличают. Выйдет уже не добровольное признание, которое учитывается судебными органами, а вынужденное.
— Пущай, — махнул рукой Ермаков. — Там ишо неизвестно, кто кого обличать будет: он меня али я его.
«Жидковат ты, парень, супротив меня, жидковат!» — думал он, насмешливо глядя на чекиста.
Закончив допрос, никакого протокола тот Ермакову подписывать не дал (хотя время от времени записывал что-то), из чего опытный сиделец Харлампий извлек, что «сопливый» ему, по выражению ростовских уголовников, «лепил горбатого».
Через несколько дней Харлампия перевели в Миллеровский исправдом. Там был новый следователь, косолапый полный человек с заплывшими глазками. Он тоже поначалу требовал дать «сведения» на Михаила, но, убедившись, что Харлампий этого делать не будет, жестко и неуклонно повел дело к обвинению его в организации Вешенского восстания. Действовал он умело: шаг за шагом доказывал эпизоды, которые на первом следствии Харлампий либо обошел молчанием, либо попытался смягчить, — как, например, гибель от его руки в бою под Климовкой 18 матросов карательного батальона Балтфлота или службу в Донской армии Краснова в 18-м году. Следователя не интересовало, по каким причинам Харлампий оказывался то у красных, то у белых, он видел свою задачу в другом.
— На первом следствии вы утаили ряд важных обстоятельств, — утверждал он. — Что вы делали в январе — феврале 19-го года, когда советская власть простила вас за участие в белом движении?
— Был заведующим артиллерийским складом 15-й Инзенской дивизии…
— Та-ак. А какую должность вы занимали в марте этого же года, после второго антисоветского восстания на Дону?
— Первое время я должностей никаких не занимал, а посылался начальником боевого участка правой стороны Дона есаулом Алферовым в разведку по хуторам. Потом все восставшие разбежались, в том числе и я пришел домой. По прибытии, где-то 5 марта, старики-казаки выбрали меня командиром сотни, на чем и настояли… Я пытался отказываться…
— Это неважно, — выставил большую пухлую ладонь чекист. — Дальше.
— Дальше… Когда Алферов выбыл в распоряжение командующего Кудинова Павла Назаровича, я остался его заместителем и принял командование отрядом. Алферов больше не возвращался, а я получил предписание от Кудинова, что назначен командующим отрядом Каргинского района.
— Уточните: отрядом или дивизией?
— Отряд был большой, назвали потом дивизией… Хотя какая энто дивизия по сравнению…
— Это неважно. Будем исходить из того, как назвали. Назвали бы полком, я бы записал — полком. Кстати, а в чьи руки попали снаряды из артсклада, который доверила вам советская власть?
— Кубыть, в руки повстанцев…
— А не вы ли их захватывали со своим отрядом?
— Мною был получен приказ занять Каргинскую. Я и занял. А снаряды — энто уже между делом. По-моему, инзенцы не успели их вывезти.
— Они не успели, потому что были вами уничтожены.
— Да убегли они, потому и не успели! А пленных я не трогал.
— Это мы выясним. В каком чине вы были, когда Белая армия соединилась с повстанцами?
— С германской я был хорунжий. А у повстанцев чинов не было, как в Красной армии.
— А какой чин вы получили у белых, когда повстанческие силы перешли в подчинение генералу Сидорину?
— Сотника, потом есаула.
— Так и запишем…
— Вы запишите ишо, что я полком у Буденного командовал! А то у вас дюже складно получается: сотник, есаул…
— Я записываю то, что имеет отношение к делу. Кстати, поступая на службу в Красную армию, сказали ли вы, что были одним из руководителей Вешенского контрреволюционного восстания?
— Как я мог им руководить, ежели оно начиналось без меня? Я был мобилизован повстанцами как воинский командир…
— Вы уклоняетесь от ответа. Что вы сказали по этому поводу в Особом отделе 14-й кавдивизии?
— То и сказал. Командовал, мол, отрядом у повстанцев.
— Так и запишем. Представился не бывшим командиром дивизии, а командиром отряда, — скрипел пером чекист.
Точно так же, комочек к комочку, лепил он обвинение о создании Харлампием в Базках контрреволюционной организации.
Работая в исполкоме и крестьянском обществе взаимопомощи, Ермаков демонстративно не обращал внимания на то, кто из казаков, пришедших к нему за помощью, «лишенец», а кто нет. Когда проходили выборы в волостной и хуторской Советы, Харлампий призывал выбирать не крикунов-бездельников, а многое повидавших фронтовиков, среди которых было немало таких, как он, послуживших и белым, и красным. Следователю об этих фактах кто-то услужливо донес. Он в дотошной своей манере спрашивал:
— Вы пытались провести в Совет Крамскова Каллистрата?
— Было дело. Так на то ж они и Советы, чтобы…
— Вернемся к Крамскову. Вы знали, что он лишен избирательных прав?
— Нет, — врал Харлампий.
— Незнание законов не освобождает от ответственности. — И следователь вновь скрипел пером.
Потом он давал Ермакову читать протоколы и требовал, чтобы он расписался на каждом листе внизу. Записывал чекист вроде бы со слов Харлампия, но по своему принципу — только то, что «важно». Свидетелей, давших несколько лет назад показания в пользу Ермакова или подписавших письма в его защиту, он не вызывал, ограничиваясь теми, кто хоть чем-то мог быть полезен обвинению.
После нескольких таких допросов Харлампий со всей ясностью понял, что он не выйдет из исправдома живым. Да и надоело ему, заматеревшему в боях солдату, выкручиваться, хитрить, оправдываться… Ночами он без сна лежал на нарах, вглядываясь в темноту. Смерти он не боялся, она ходила за ним по пятам с 14-го года, но душа его противилась гибели в затхлом сыром подвале, от пули в затылок… Мысль об этом была подобна прикосновению чего-то холодного и липкого. Но сильнее мысли о смерти его мучила мысль о том, почему путь, которым он шел всю жизнь, оказался гибельным. Разве он крал, обманывал, подличал? Душегубствовал, было дело… Но не больше других, и только на войне. Мечась из одного лагеря в другой, он нигде не искал себе выгоды — напротив, больше терял, ища справедливости. Но несправедливости в мире было больше, чем справедливости, оттого, наверное, и путь Харлампия выходил кривым, извилистым. Другие шли всегда прямыми путями: с красными, так с красными, с белыми, так с белыми, им с самого начала было все ясно, а ему до сих пор не ясно. Он таким даже иногда завидовал, правда, чуть-чуть, ибо понимал, что у него бы так все равно не вышло. А если даже получалось, то всегда находилась сила, сталкивающая его с прямой дороги. Все чаще вспоминал он историю, рассказанную молодому Шолохову: об утенке, которого он невзначай зарезал косой. Что было толку ему, желторотому, выбирать путь в густой нескошенной траве? Все равно ждала его неминучая судьба в виде остро отточенной литовки в руках здоровенного, головой до небес, мужика. Не зря, видать, гутарят, что смерть с косой ходит… Косит она всех без разбору — и правых, и виноватых… Стояли за простой народ и Стенька Разин, и Емельян Пугачев, а погибли оба лютой смертью. Где же был в это время народ? Народ с тем, у кого сила. Была у него сила, шел за ним народ.
А зараз… Как же это так получается: он большую часть жизни жил для других, а всегда оставался одинок? А одинокому в этом мире нипочем не выжить, ходи хоть прямыми, хоть кривыми путями. Другие надеются на Бога, а что толку? Разве Он, Бог, спасет от одиночества? Ведь не придет же сюда, не присядет на краешек нар… Хотя… Харлампий вспомнил рассказ Михаила Шолохова, как в Вешенском изоляторе тому либо привиделся, либо и впрямь вместе с ним сидел священник, которого тоже звали Михаил и который напророчил ему, что его скоро выпустят. Доводилось ему и от других слышать о всяких похожих чудесах… Может, это он один такой — ни Богу свечка, ни черту кочерга?
Но вместе с тем было у него какое-то непонятное ощущение, что он перед арестом сделал некое важное дело, отдал последние распоряжения, хотя никаких распоряжений он не отдавал: взяли его ночью прямо из постели, на глазах жены и детей… Нет, нет, что-то было, точно скинул с себя тяжкий груз… А, вот что: так он себя чувствовал, открывая душу молодому Шолохову. Почему-то ему казалось, что чем больше он поведает про свою жизнь этому белобрысому хлопцу с улыбчивым, точно светящимся изнутри лицом, тем больше в ней, задним числом, появится смысла.
Что-то было в Мишке основательное, внушающее доверие — может быть, то, что он, совсем еще зеленый, сумел, несмотря на батьку-«лишенца», пробиться в писатели, стал известен в самой Москве. Подкупало в нем и то, что он, как выяснилось из первого же разговора, знал, о чем у Харлампия спрашивать. Хотя, может быть, ГПУ и подсказало ему эти вопросы? Да нет, если бы рыхлый следователь знал все, что он рассказывал Михаилу, дело у него давно бы уже сладилось.
Безусловно, Харлампию льстило, что именно ему молодой писатель оказал такое внимание (он и писателей-то живых раньше не видел), но все же не это было для него самым важным в их встречах с Михаилом. Тогда он не понимал, что именно, а теперь, поневоле думая о смерти, стал догадываться. В смерти, помимо того, что жизнь его будет насильственно оборвана, его страшило исчезновение из памяти людей — как будто он и не жил, не любил, не рожал детей, не пахал землю, не страдал, не водил полки в атаку в кровавых битвах гражданской… Пройдет десяток-другой годов после его смерти — и кто вспомнит о нем на Дону? Неужели его жизнь была звук пустой? Одинокая жизнь, одинокая погибель…
Этот парень, Шолохов, был в чем-то сродни ему — с печатью одиночества на совсем еще юном лице, с какой-то тайной мыслью в улыбчивых глазах, с твердой волей, угадывающейся в выражении бровей. Было у него и то, чего ему, Харлампию, никогда в жизни не хватало — осторожность, неторопливость, терпение.
И вот ему, в сущности, теперь он доверил свою жизнь — точнее, все, что от нее осталось. Харлампий не мог знать, что Михаил сделает со всем этим, но почему-то верил, что судьба свела их не случайно. Приемный отец рассказывал ему, что ни одно дерево в лесу не умирает зря, само по себе, как одинокий человек, а отдает всю свою силу лесу. Вчера оно еще гудело от бегущих по нему от корней к ветвям соков, а нынче уже стоит сухое, звонкое, мертвое. Но соки его не пропадают, не свертываются, как кровь в жилах мертвеца, а передаются через подземные воды и корни соседним деревьям. Архип Солдатов говорил, что потому и усыновил его, Харлашу, чтобы был он рядом с ним наподобие такого дерева. А для него, быть может, такое дерево — Мишка Шолохов?
Он не додумал эту мысль до конца и задремал.
Снился ему раскинувшийся за излучиной Дона лес, могучий, таинственный, синий. Прилетел из степи ветер, пробежал быстрой волной по зеленым вершинам, шумнул в листве — и снова тишина, птичьи голоса, плеск донской волны, высокое небо, медленно плывущие по нему облака.
* * *
Несмотря на все старания «пухлявого» следователя, дело Ермакова на публичный судебный процесс, по мнению Резника, «нетянуло». «Контрреволюционной организации» в Базках не складывалось: Ермаков не дал показаний на предполагаемых участников, а они, в свою очередь, не дали показаний на него как на руководителя. Шолохова «пристегнуть» к организации тоже не удалось.
Резник знал, что готовится постановление Президиума ВЦИК о возвращении чекистам права вынесения смертных приговоров, поэтому испросил санкции у начальства в Ростове направить дело Ермакова на рассмотрение Коллегии ОГПУ в Москву и получил ее.
К составленному следователем «Конспекту по следственному делу № 7325 на гр. Ермакова Харлампия Васильевича по ст. 58 п. 11 и 18 УК» Резник приложил пакет с тремя документами: «Послужным списком» Ермакова, оправдательным приговором ему Доноблсуда от 29 мая 1925 года и письмом Шолохова Ермакову от 6 апреля 1926 года.
В Москве этот пакет лег на стол заместителя председателя ОГПУ Генриха Григорьевича Ягоды.
Ягода, как и Авербах, принадлежал к клану Свердловых: Яков Свердлов был ему троюродным братом. В Нижнем Новгороде молодой Ягода познакомился и подружился с Максимом Горьким, и, может быть, нижегородский псевдоним Алексея Пешкова — Иегудиил Хламида — был плодом этой дружбы. Там же, в Нижнем, Ягода вступил в 1907 году в партию. В ноябре 1917-го он редактировал газету «Крестьянская беднота». В апреле 1918-го Ягода из редактора стал вдруг, по протекции Свердлова, высоким армейским начальником — управляющим делами Высшей военной инспекции РККА. В 1918–1919 годах он часто бывал на Южном фронте, активно проводил в жизнь директиву Свердлова о расказачивании на Дону. Тогда-то с ним и познакомился Илья Резник. В ВЧК Ягода пришел в 1919 году, будучи одновременно членом коллегии наркомата внешней торговли.
Ягода, тощий, с впалой грудью, лысеющий человек, с такими же усиками-«соплями» на узком землистом лице, как и у вешенского уполномоченного Сперанского, без особого интереса полистал присланные документы. Судьба Ермакова для него была уже решена. Он вообще люто ненавидел казаков после того, как во время Сормовских событий они зарубили его шестнадцатилетнего брата Михаила.
Однако один документ, как и рассчитывал Резник, привлек внимание Ягоды. Бережно трогая левой рукой усики, правой Ягода нажал кнопку звонка. Вошел, скрипя блестящими сапогами и ремнями, маленький, крепко сбитый секретарь Герсон.
— Пригласите ко мне Агранова, — распорядился Ягода.
Его любимец Яков Агранов — здоровяк, бабник, франт с ироническим выражением длинного лица, умело меняющимся на предупредительно-любезное, каковым оно и стало, когда он вошел в кабинет Ягоды, был начальником секретного политотдела ГПУ и курировал литературу. В свое время именно он лично приказал расстрелять Николая Гумилева. Агранов был дружен с Бабелем, Кольцовым, Бриками (особенно с Лилей Юрьевной), Маяковским, ласково называвшим его «Агранычем».
— Нами в Донецком округе арестован некто Ермаков, один из руководителей Вешенского контрреволюционного восстания в 19-м году. При обыске у него обнаружено письмо. Ознакомьтесь. — Ягода протянул Агранову письмо Шолохова. — Автор письма, по-моему, писатель. Сообщите мне имеющиеся о нем сведения.
Агранов ушел. Через некоторое время он вернулся и доложил:
— Шолохов Михаил Александрович, 1905 года рождения, уроженец хутора Кружилинского станицы Вешенской Донского округа, из иногородних. Отец — в прошлом торговец, владел паровой мельницей, мать — крестьянка. Происхождение отца скрывает. Образование неоконченное среднее, беспартийный. Женат на дочери бывшего станичного атамана, имеет дочь. Член Московской ассоциации пролетарских писателей.
— Что? — спросил Ягода, не веря своим ушам. — Пролетарских писателей?
— Так точно, — осклабился Агранов. — С 24-го года. До этого состоял в литературной группе «Молодая гвардия». Руководитель группы Брик отзывался о нем положительно.
— Ай да Брик! Ай да Авербах! — иронически улыбался Ягода. — Молодцы! Буржуазное происхождение, жена — дочь атамана, приятель — матерый антисоветчик, а они этого Шолохова — в пролетарские писатели! Что же они нашли в нем пролетарского?
— Как я уже докладывал, Шолохов скрывает свое происхождение. Он был принят в МАПП как крестьянский писатель, стоящий на позициях пролетариата. Мне кажется, этот парень удачно маскируется.
— Да уж куда удачней! Нашим агентам есть чему у него поучиться! — раздраженно заметил Генрих Григорьевич. — Продолжайте.
— С 23-го года публикуется в комсомольской печати, автор книг «Донские рассказы», «Лазоревая степь» с предисловием товарища Серафимовича. Рассказы Шолохова он оценивает высоко. Содержание их как будто революционное — классовая борьба на Дону. Однако любит показывать жестокие издержки этой борьбы. Проживает то в Москве, то на Дону. В настоящее время находится в Москве, на квартире у своего приятеля Кудашова Василия Михайловича, крестьянского писателя, члена ВКП(б). По имеющимся сведениям, Шолохов читает своим друзьям у Кудашова первую часть большого романа о казачестве перед революцией и во время нее. Слушателям, судя по отзывам, роман весьма нравится. Теперь — по нашей части. — Агранов сделал паузу, глянул многозначительно на Ягоду. — В 1922 году Шолохов задерживался органами ГПУ. Тогда же осужден условно на год за «неправильное и преступное отношение к политике налогообложения». Уволен из продовольственного комиссариата и исключен из комсомола.
— Он что же, был продкомиссар? — озадаченно спросил Ягода, закуривая длинную черную египетскую сигарету.
— Тогда уже не было продкомиссаров. Продовольственный инспектор, окончил курсы в Ростове-на-Дону в том же 22-м году.
— Что же это за «неправильное и преступное отношение» он допустил?
— Подробности неизвестны. Мною уже послан запрос в Ростов.
— Темная лошадка… — задумчиво сказал Генрих Григорьевич. — Не наводят ли вас обстоятельства биографии Шолохова на мысль, что его связь с этим… Ермаковым — не случайна?
— Согласен с вами, Генрих Григорьевич, подозрительное письмо. Но думаю, что и на этот вопрос лучше меня могли бы ответить ростовские товарищи.
— Они мне прислали только это письмо, как будто я какой-то Шерлок Холмс! — гневно сказал Ягода. — Чем они там занимаются, непонятно! Ни разъяснения по этому поводу, ничего! В Москве, мол, большие головы, разберутся! Узнаю Ростов-папу! Этого Ермакова они задерживают уже второй раз — в первый раз, представьте себе, отпустили! Да и теперь не могут справиться, прислали дело на Коллегию! Вы понимаете, насколько опасно, что он распространяет информацию о Вешенском восстании?
— В общих чертах, — кивнул Агранов. — Откровенно говоря, я мало знаю об этом восстании.
— Это был Кронштадт, растянувшийся на три с лишним месяца. Только случилось это за два года до настоящего Кронштадта. С теми же, знаете, лозунгами: «Долой продразверстку!», «Советы без коммунистов» и тэ дэ, причем с антисемитской подкладкой. Спасибо белым, что не догадались они, по всегдашней своей политической инфантильности, пустить эту повстанческую армию с ее демагогическими лозунгами по нашим тылам вместо корпуса Мамонтова! Представляете, что могло бы быть?
— А велика ли была армия?
— Да пять или шесть дивизий!
— Ого!
— Посему меня эти «мелочи» о Верхнедонском восстании, — Ягода постучал желтым пальцем по письму, — очень беспокоят. Ермакова мы отправим на кладбище — постановление Президиума ВЦИК выйдет со дня на день. А вот Шолохова этого возьмите-ка на заметку. Неизвестно, что порассказал ему Ермаков и какие цели преследует сам Шолохов. Выясните это.
Агранов поднялся с кресла, вытянулся.
— Слушаюсь, Генрих Григорьевич.
IX
Михаила не покидала мысль, что он стал главным виновником ареста Ермакова. «Вытолкнул я его на свет, «рассекретил»!» — с горечью думал он. Первое время он ждал, что и за ним придут — разве упустит Резник возможность законопатить не одного, а сразу двух? Но никто не приходил, хотя не раз Михаил замечал, что возле солдатовского куреня отираются какие-то незнакомые люди, по виду не местные.
Прошла неделя, другая, третья. Михаила не вызывали в ГПУ даже в качестве свидетеля. Его стали одолевать угрызения совести: он ничем не помогал Харлампию и даже не знал, как это сделать. Он отлично понимал, что ехать к Резнику в Миллерово бесполезно. Надо было искать защиты для Харлампия выше, но без влиятельных знакомых это дело почти безнадежное. А какие у него влиятельные знакомые? Авербах, Ермилов? Не будут они ввязываться в столь щекотливое дело… Он вспомнил о Серафимовиче. Этот мог бы помочь, если только уже не охладел к нему. На письмо, которое Михаил направил ему вместе с «Лазоревой степью» еще в начале декабря с просьбой написать его мнение о новых рассказах — «Чужая кровь», «Семейный человек», «Лазоревая степь», Александр Серафимович так и не ответил. Но ведь в данном случае речь идет не о самом Михаиле, а о другом человеке. Серафимович казак, должен помочь. Но для этого надо было ехать в Москву, встретиться с ним лично. Это совпадало с планами самого Михаила: первая книга «Тихого Дона», как сани по наезженному шляху, шла к концу, и он хотел почитать ее друзьям у Васи, узнать впечатление. Грешным делом, он думал: хорошо, что юного Григория Мелехова писал он не с Харлампия, а то работа бы заглохла в переживаниях о его судьбе. А так — и после рокового январского дня он работал как заведенный, подсознательно понимая, хотя специально об этом не думал, что взялся за главное дело в своей жизни. Неизвестно, мог бы он помочь Харлампию — да и не от него это в целом зависело, — а вот написать «Тихий Дон» мог только он.
В Москву Михаил отправился весной. По приезде сразу позвонил Серафимовичу, договорился о встрече. Тот встретил его радушно, извинился, что по занятости не смог ответить на письма.
— Ну, чем порадуешь, орел?
— У меня две новости, Александр Серафимович, хорошая и плохая. Хорошая — это то, что взялся, с вашего благословения, за большой роман и уже написал вчерне первую книгу.
— Недурно! Вот что значит писать на родине — сама мать-сыра земля, как в сказке, добру молодцу помогает! Кому же думаешь отдать печатать? Мог бы уважить меня как крестного и дать мне в «Октябрь».
— Это было бы большой честью для меня, Александр Серафимович! От души благодарю за предложение. Но я решил познакомить вас с моим «Тихим Доном», когда напишу вторую книгу — а у меня уже созрел ее замысел. К осени предполагаю закончить. По моим прикидкам, две книги аккурат составят половину романа. Я считаю, что мне, как начинающему, следует печатать роман с ненаписанным продолжением лишь в том случае, если первая половина удалась.
— Молодец, что не торопишься! Роман — это дело серьезное, должен отлежаться. Я, к примеру, за всю жизнь написал только один — «Город в степи». Ну а какая же плохая новость?
Михаил не знал, с чего начать, мял в руках кубанку. В советской жизни одно только слово «ГПУ» могло раз навсегда положить конец отношениям между людьми. Серафимович внимательно смотрел на него. Наконец Михаил решился.
— Александр Серафимович! На Дону арестован Харлампий Ермаков, полный георгиевский кавалер, который командовал полком у Буденного, а потом руководил кавалерийской школой в Майкопе. Но в 19-м году он участвовал в Вешенском восстании… Времена были крутые… Как лошадь, когда ее взнуздают первый раз, рвется вперед и норовит все порвать, так и народ на Верхнем Дону тогда взбунтовался — слишком непривычным показались мероприятия соввласти… Ермаков пришел с германской офицером, его избрали в комсостав. Командовал дивизией… Но очень многие люди, сочувствовавшие большевикам, могут засвидетельствовать, что остались живы только благодаря Ермакову. Озлобление среди казаков было тогда так сильно, что десятки рук тянулись растерзать пленных красноармейцев и ревкомовцев, но Ермаков всякий раз говорил, что сам расстреляет, как собаку, того, кто позволит себе без суда расправиться с пленными. Когда белые оставили Дон, Ермаков не убежал ни в Крым, ни в Грузию, а, наоборот, привел в Красную армию эскадрон казаков. После демобилизации он уже сидел под следствием целых полтора года, и его все-таки освободили. И вот — новый арест…
— Этот Ермаков — твой родственник или тебя кто-то попросил ходатайствовать за него? — спросил Серафимович.
— Ни то ни другое. Знаю его с детства… Беседы с ним дали мне много материала для будущих частей романа. Это очень справедливый, честный, хотя и не всегда сдержанный человек… Он не смог сразу принять советскую власть, но ведь он не один был такой. Александр Серафимович! Мне в Москве, кроме вас, не к кому обратиться. У вас, вероятно, много хороших знакомых среди ответственных работников ГПУ или ЦК. Не могли бы замолвить слово за Ермакова?
Серафимович раскрыл блокнот:
— Как, ты говоришь, его имя-отчество?
— Харлампий Васильевич.
— Где жил до ареста?
— Хутор Базки Вешенской станицы.
— Сидит здесь, в Москве, или на Дону?
— На Дону, в Миллерове.
Серафимович записал, захлопнул блокнот.
— Попробую, — сказал он. — Хотя многого не обещаю. Я — старик, со мной теперь не очень считаются.
— Спасибо!
После разговора с Серафимовичем Михаил приободрился. Пусть тот и старик, но не могут же не считаться со вторым после Горького человеком в советской литературе! Михаил с легким сердцем, без камня на душе, стал читать друзьям черновик первой книги «Тихого Дона». Их реакция превзошла его ожидания. Поначалу они были несколько удивлены: они ожидали продолжения пахнущей железом и кровью «Донщины», а им вдруг предложили какую-то пастораль. Но вскоре все изменилось. «Пастораль» явно нравилась друзьям больше. Дело было даже не в похвалах — они и «Донщину» хвалили, — а в том, как они слушали — так дети впервые слушают «Трех мушкетеров». Когда Михаил уставал читать, они с явной неохотой расходились и нетерпеливо спрашивали, когда следующая читка. Что похвалы, если видишь, что люди захвачены написанным тобой! Еще со времен незабвенных семинаров Брика и Шкловского Михаил вывел для себя одну истину: всем литературным ухищрениям грош цена, если люди не забывают напрочь о существовании приемов и методов, читая твою вещь! Ведь прием — это та же декорация или костюм на актере: что в них толку, коли он играет скверно! Популярные в ту пору «Серапионы», Замятин, Пильняк брали приемами, они даже приучили к ним читателей, как к экзотическим приправам в обыкновенной, в общем, пище; простота уже считалась хуже воровства, и только давний знакомец Шолохова Булгаков, «Белую гвардию» которого (так и оставшуюся, по невеселому предсказанию автора, напечатанной без конца) он после встречи у Александра Павловича достал и прочел, добивался успеха внутренней силой самой прозы, когда изображенная писателем жизнь существует самостоятельно, наравне с настоящей.
В этом Михаил лишний раз убедился, побывав на идущем в МХТ с неописуемым, скандальным успехом спектакле по «Белой гвардии» — «Дни Турбиных». Под окнами кудашовского дома, расположенного по соседству с театром, день-деньской стояли такие огромные очереди, какие еще не так давно стояли за хлебом. Некоторые поклонники Булгакова оставались в Камергерском на ночь, писали на ладонях номера… Михаила выручил Александр Павлович, достал контрамарку (вероятно, не без помощи самого Булгакова).
Как литературное произведение инсценировка «Белой гвардии» была на голову слабее самого романа и неминуемо бы провалилась, если бы «Белая гвардия» была сильна по-пильняковски, приемами. Но в пьесе осталась частица той невидимой, таинственной писательской энергии, что действовала подобно волшебному лучу киноаппарата. Газеты на чем свет стоит ругали «Дни Турбиных», целиком связывая небывалый успех пьесы с талантливой игрой молодых актеров, а Михаил отлично видел, что, играй они и слабее, мало что от этого изменилось бы. Ведь можно напечатать «Белую гвардию» на серой оберточной бумаге, но она по-прежнему останется «Белой гвардией», а не, скажем, «серой» из-за качества бумаги.
В середине 1-го акта «Турбиных» Ермолов дотронулся до локтя Михаила:
— Обратите внимание: слева от вас, в ложе, наполовину задернутой ширмой, — Сталин.
— Кто? — поразился Михаил, завертев головой.
— Сталин. Он часто бывает на «Турбиных». Говорят, только благодаря ему пьеса и идет.
Михаил никого не увидел там, куда указал ему Александр Павлович: бархатная портьера скрывала сидящего в затененной ложе, но на барьере спокойно и неподвижно лежала небольшая белая рука. Михаил снова перевел взгляд на сцену, но боковым зрением продолжал следить за точно окаменевшей рукой, и не напрасно: она вдруг шевельнулась и взяла лежащий рядом на перилах бинокль. В этот момент штора немного отодвинулась, и Михаил увидел в профиль знакомое по многим портретам и одновременно непохожее на портреты бледное лицо, черные усы, скулы, изрытые следами оспы, тяжелые веки. Сталин смотрел в бинокль с отрешенным, ничего не выражающим лицом. Потом он опустил руку, и штора снова закрыла его.
— А почему он, генсек партии, ездит на эту пьесу, где коммунисты появляются только в эпизодах?
Ермолов ответил типично по-московски:
— У него есть билеты, он и ездит. Всякий на его месте бы ездил.
Михаил посмеялся про себя, а потом подумал: «Вот это и есть успех, когда говорят: всякий бы ездил, всякий бы читал! Никому не известно, что нравится Сталину в «Турбиных», но и никто не удивляется, что он ездит. Дескать, как же можно не ездить? А ведь сбылось то, о чем мечтал Булгаков! Его искусству наконец внимает власть, без всяких «посредников»!»
Занавес упал, и под шквал аплодисментов, не заглушаемый даже свистом с галерки, где, как сказал Ермолов, сидели специально назначенные клакерами комсомольцы, вышли к публике раскланиваться артисты. Потом появился и сам Булгаков. Выглядел он еще более импозантно, чем тогда, на квартире у Александра Павловича, но сильнее всего, пожалуй, изменилось его лицо: оно было красным, блестящим, излучающим успех, а в правом глазу, как у германских офицеров в пьесе, торчал, к удивлению Михаила, монокль, который Михаил Афанасьевич умудрялся не ронять, когда раскланивался. Михаил покосился на сталинскую ложу — белой руки на барьере уже не было.
— Подойдем к Михаилу Афанасьевичу? — с энтузиазмом предложил Ермолов, когда цветы и вызовы на «бис» закончились.
— Затолкают, — покачал головой Михаил, а про себя подумал: «Нет, это уже не тот Михаил Афанасьевич, что полтора года назад! Нынешний уже через край хлебнул славы. Подойду к нему, когда сам стану Михаилом Александровичем».
Завидовал ли он славе Булгакова? Если и завидовал, то не той тяжелой едкой писательской завистью, что разъедает душу, как ржа железо — насквозь, до дырок. Ему хотелось написать о своем не хуже, а о легкокрылой славе он и не помышлял, ибо для полновесной, добротной тяжести замысла «Тихого Дона» требовались другие, более могучие крылья. Для легкой славы годились «Донские рассказы», но если она не выпала им, то и слава Богу, а то бы, пригретый ее неверными лучами, он обленился бы и не взялся за свой грандиозный замысел.
Однако, помимо творческих проблем, приносящих Михаилу больше радостей, чем огорчений, существовали еще житейские, а здесь все обстояло прямо противоположным образом. Он сильно рассчитывал на гонорар за книжку, выходящую в ГИЗе, — «О Колчаке, крапиве и прочем». Первоначально она состояла из 9 рассказов и «тянула» листов на десять. Но Тарасов-Родионов и Березовский из ГИЗа обкорнали ее на четыре рассказа, «по причинам технического и идеологического характера». Таким образом, договор с ГИЗом был подписан только на пять рассказов. И вот книжечка вышла, хорошим тиражом в 15 000 экземпляров, но рассказов в ней было только четыре. Обчекрыженный гонорар послал домой, Маше со Светланкой, но самому жить было не на что. Гонораров больше он уже ниоткуда не ждал, да и рассказы писать забросил. «Тихий Дон» при самых благоприятных обстоятельствах даст денег не раньше начала следующего года.
Выручили, как всегда, Вася Кудашов и Коля Тришин (который к тому времени перешел к Васе из «Крестьянской газеты»). Они временно устроили Михаила в штат «Журнала крестьянской молодежи» литсотрудником. Вот так Шолохов, у которого в ту пору с большинством редакторов установились вежливо-враждебные отношения, называемые на языке военных вооруженным нейтралитетом, узнал, почем редакторский хлеб! Ходил каждый день на работу, от чего уже порядком отвык, принимал молодых авторов, порой пришибленных и робких, а порой самоуверенных и занозистых — ну, в общем, как он сам в разные годы; объяснял им, как написать лучше, или почему нельзя напечатать их произведения, вспоминая, как это объясняли когда-то ему.
Однажды в редакции раздался звонок. Звонил Серафимович, просил Михаила зайти к нему в «Октябрь». Он спешно отправился.
Александр Серафимович встал при его появлении, крепко пожал руку, усадил напротив.
— Вот что, Миша, — сказал он, глядя на верхнюю пуговицу его гимнастерки. — Вскоре после нашей встречи я позвонил Ягоде — он сейчас фактически руководит ГПУ, Менжинский болен…
Михаила охватило недоброе предчувствие.
— …Я сказал ему насчет Харлампия Ермакова, — продолжал Серафимович, — и попросил, если это возможно, облегчить его участь, учитывая боевые заслуги и ранения в рядах Красной армии. Ягода пообещал навести справки и сделать все, что в его силах. Договорились, что он сам позвонит мне.
Серафимович помолчал, поправил что-то в письменном приборе на столе.
— И вот он позвонил. Он сообщил мне, что на днях дело Ермакова рассматривалось Коллегией ОГПУ. Все члены Коллегии проголосовали за его расстрел.
Михаил побледнел.
Внимательно наблюдая за ним, Серафимович добавил:
— Приговор приведен в исполнение.
Михаил привстал.
— Убили? — спросил он растерянно. — Харлампия Васильевича… убили? Но это… невозможно. Я думал, его посадят в тюрьму. Как же так? Он один на Дону баклановским ударом владел. Я видел…
Серафимович прочистил горло.
— Ягода сказал, что он зарубил 18 пленных матросов…
— Матросов?.. — Михаил потер рукою лоб. — В бою под Климовкой он их зарубил, а не пленных… Сколько амнистий после того было… — Он снова сел, оцепенело задумался.
Александр Серафимович не мешал ему, смотрел нахохлившись.
Михаил очнулся.
— Он рассказчик хороший был… Рассказывал, как русская армия в атаку шла под Бродами, в заходящее солнце, а солдаты пели: «Спаси, Господи, люди Твоя…» Его из-за меня, наверное, арестовали.
— Что? — оживился Серафимович.
— Ну, я приезжал из Москвы, встречался с ним, говорил подолгу, про восстание выспрашивал… Кабы я еще не был писатель… Это же деревня… Какие там писатели? Да вы сами знаете. Привлек внимание, в общем… Вот и…
— Нет, — твердо сказал Серафимович. — Не думай об этом. Привлечь внимание к нему ты мог, но и только. Как бывший офицер и повстанец, он и так, я думаю, не был обделен вниманием. Ты или другой, какая разница… Ты знаешь, что это первый расстрел в ГПУ после того, как Президиум ВЦИК снова дал чекистам право выносить смертные приговоры? О чем это говорит, по-твоему? Это говорит о том, что в ДонГПУ был серьезный зуб на Ермакова, и, уж конечно, не из-за ваших встреч. Скорее всего, там были раздражены предыдущим оправдательным приговором ему. Постановление Президиума выпущено специально для таких случаев, когда мало шансов выиграть политическое дело в народном суде. Он был обречен.
— И он знал об этом, — тихо сказал Михаил. — Я ему говорю: может, нам встречаться тайком? А он мне: «Я ведь не девка, чтобы встречаться тайком». Гордый был…
Александр Серафимович выпрямился, пристально глядя на Михаила.
— Я хочу рассказать тебе одну историю. — Он помолчал. — Я рассказываю ее далеко не всем. У меня был сын, Анатолий. В начале 19-го года он служил комиссаром на Южфронте и был против расказачивания. Он присутствовал на совещании в Воронеже, когда Троцкий заявил: «Казачество — опора трона. Уничтожить казачество как таковое, расказачить казачество — вот наш лозунг. Снять лампасы, запретить именоваться казаком, выселить в массовом порядке в другие области». Анатолий начал протестовать, сказал, что он тоже казак и ничуть не стыдится этого, потому что казаками именовались Разин, Булавин и Пугачев. Тогда Троцкий приказал: «Вон отсюда, если вы — казак». — Серафимович сделал паузу. — С тех пор я больше не видел Толю. Мне сказали, что он погиб, пропал без вести. Я лично пытался провести дознание на месте, где его видели в последний раз, но безуспешно.
Михаил молчал, подавленный рассказом.
— Но я, — с видимым усилием продолжал Серафимович, которому, очевидно, тоже было нелегко вспоминать о сыне, — никогда и в мыслях не держал обвинить в своем горе советскую власть. Да, когда-то Троцкий был на вершине власти, но разве он — советская власть? Последние годы ясно доказали обратное. Помни и ты — не советская власть убила Ермакова. Она, напротив, даже освободила его из тюрьмы. Ермакова казнил чрезвычайный карательный орган, само существование которого говорит о том, что всевластие Советов пока еще ограничено. Почему — особый вопрос. Но справедливость обязательно восторжествует, как она сегодня торжествует в отношении Троцкого. Ягода — нечестный человек, он обманул меня, как в свое время и Троцкий, и я верю, что его ждет возмездие.
Михаил крепко пожал руку Серафимовичу, глядя на него с тем же ощущением, как глядел когда-то на Ивана Погорелова.
— Спасибо, Александр Серафимович, — горячо сказал он.
— А роман не забывай, — напоследок пожелал Серафимович. — А то, паче чаяния, будешь казниться мыслью, что он приносит людям несчастье — как тому же Ермакову. Нет, ты как раз в долгу перед теми, кто тебе помог в работе над ним, и обязан свой труд закончить.
— Обязательно, — пообещал Михаил.
Он вышел из «Октября», подрагивающими руками зажег папиросу, жадно затянулся, побрел по улице. «Узнай, что в двадцатом годе расстрелян Оглоблин Прон», — все повторял он про себя строчки из любимой есенинской поэмы «Анна Снегина».
X
Вернувшись в Вешенскую, к осени Михаил закончил вторую книгу «Тихого Дона». Не прошло и года с тех пор, как он отложил «Донщину» и взялся за новый замысел, и вот — перед ним лежала огромная, исписанная от руки стопа бумаги в более чем 800 страниц.
Экономя бумагу, они с Марусей перепечатывали рукопись всего через один интервал: строка лепилась к строке, одна налезала на другую… Только потом, в Москве, Михаил понял, какую совершил ошибку. То ли из-за нечитабельности шолоховской машинописи, то ли из-за занятости Александра Серафимовича рукопись, посланная Михаилом по почте, попала к заместителю Серафимовича Лузгину, одному из вождей ВАППа. Фамилия его вполне соответствовала характеру. За приветливой внешностью скрывался человек дрянной и завистливый. Обладая столь же интриганской натурой, как и его друзья-напостовцы, Лузгин, однако, не обладал таким авторитетом и своеобразным обаянием, как, например, Авербах. Серафимовичу он был навязан в заместители вапповской верхушкой. Но поскольку Лузгин входил в ядро напостовства, а Серафимович нет, то Лузгин, по сути, являлся «рабочим» главным редактором «Октября», а Серафимович — «почетным».
Когда Михаил сам приехал в Москву и появился в «Октябре», Лузгин встретил его с резиновой улыбкой:
— Читаем, читаем! Это, и впрямь, труд не мальчика, но мужа.
— Надеюсь, дадите и Александру Серафимовичу, — сказал Михаил. — Он тоже хотел прочесть.
— А вы никому, кроме Александра Серафимовича, больше не доверяете? — не убирая с лица лучезарной синтетической улыбки, вкрадчиво осведомился Лузгин.
— Я доверяю всем. Но Серафимович — мой крестный в литературе, — отрезал Михаил.
— Обязательно дадим! Как же без Александра Серафимовича?
Но опасения Михаила оказались совсем не напрасны. Серафимович вскоре захворал, а Лузгин и не подумал дать ему рукопись, однако позаботился, чтобы вапповцы, члены редколлегии, ее прочитали. Потом он вызвал Михаила для беседы — без Серафимовича.
Лузгин по-прежнему улыбался, хотя и не так широко, как в первый раз. В витиеватых выражениях похвалил роман, именуя его «первой частью», а потом перешел к главной теме беседы.
— Однако редколлегия абсолютно единодушно отметила и существенные недостатки первой части романа. — Лузгин откинулся на спинку кресла и значительно посмотрел на Михаила.
Как можно равнодушней, стараясь не выдать своего волнения, Михаил сказал:
— Ну что ж, без недостатков, видимо, в таком деле не бывает. Прошу только уточнить: вы говорите о первой части книги? Или вы так называете обе книги романа?
Лузгин покраснел.
— Я говорю о всей рукописи в целом, которая, как сообщил мне Александр Серафимович, составляет около половины романа. Правильно?
Михаил кивнул.
— Вы совершенно правы, говоря, что без недостатков никогда не обходится. Но, вы знаете, странное впечатление возникло у меня и у товарищей: роман, безусловно, на голову выше «Донских рассказов», но в то же время имеет недостатки, которых в «Донских рассказах» не было. Получается прямо по названию статьи Владимира Ильича: один шаг вперед, два шага назад.
Михаил шевельнулся. Он мгновенно понял, куда клонит Лузгин, и решил свалять «красного казачка».
— Вы намекаете, что я оппортунист, что ли? — прищурившись, спросил он. — Вы знаете, когда я был продкомиссаром, за такое словечко можно было моментально отправиться в «штаб Духонина». Матерное слово прощали — чего не скажешь сгоряча? — а вот «оппортуниста» нет. — Глядя исподлобья на Лузгина, он полез в брючный карман.
Лузгин побледнел. «Возьмет и пальнет — с него станется!» — пронеслось у него в голове. Михаил же не торопясь вытянул из кармана носовой платок, звучно высморкался, положил платок обратно. Лузгин поджал губы, криво улыбнулся.
— Ваши слова похожи на правду, — сказал он не без ехидства, — потому что многие герои «Донских рассказов» действовали именно так. Не могу сказать этого про Григория Мелехова. Предположу даже, что у него вообще слабо развито революционное чутье. Знает он только одно — обиду. Обидели его господа — он против господ, а обидели ненароком красные — так он против красных. Я, разумеется, понимаю, что такие люди в жизни встречались — но ведь он главный герой романа пролетарского писателя! А красные казаки, изображенные вами, как правило, второстепенные герои. Да и не очень привлекательны они, откровенно говоря. Кошевой, Александров униженно благодарят карателей за то, что их выпороли. Я спрашиваю себя: какова главная мысль этого прекрасно написанного произведения, половину которого я уже прочел? Поворот казачества и главного героя Григория Мелехова, в частности, к революции? Не сомневаюсь, что это так. Вы же не антисоветский роман пишете! Тогда, задаю я себе другой вопрос, зачем эти сентиментальные, многостраничные описания патриархального казачьего быта? Вы неминуемо внушаете читателям мысль, что это все рухнуло благодаря революции. Поверят ли они в искренность вашего героя, когда вы наконец приведете его в стан большевиков? Для того чтобы поверили, вам следовало резче показать тот «идиотизм деревенской жизни», о котором писал Маркс. Непонятно мне: где казачья беднота, батраки, иногородние? Это все те же Котляров, Кошевой, Валет? Разве их было на Дону так мало? Даже самые удачные страницы романа, посвященные любви Григория и Аксиньи, испорчены бесклассовым подходом. Почему вы улыбаетесь?
— Да какой же классовый подход в этом деле? — с нарочитым смирением осведомился Михаил. — Может, вы объясните мне, а то я женат уже четвертый год, а не знаю.
— Оставим насмешки! В прогрессивной русской литературе, начиная с «Грозы», давно уже сложилась традиция изображения любви, ломающей сословные и религиозные предрассудки. И любовь Григория к Аксинье должна была знаменовать собой протест против них! Поначалу так и кажется, но что же вышло в итоге? Григорий с каким-то животным равнодушием соглашается жениться на кулачке Наталье, а Аксинья, цельная, любящая натура, отдается развратному барчуку. Допустим, что и это возможно. Я, как видите, не стремлюсь подходить к вашему роману сугубо догматически. Но почему Григорий, нашедший в себе силы избить Аистницкого, бьет и его жертву — Аксинью? Это что — эгоистичность самца? Такова его любовь? Поневоле приходишь к выводу, когда Григорий возвращается к Наталье, что «незаконная любовь» — это похотливая блажь, а патриархальный, домостроевский уклад — правильный, и нарушать его негоже. И с таким багажом Мелехов придет в революцию? Его возмущает расправа с офицерней под Глубокой, а вот ужасную казнь подтелковцев он наблюдает не только без протестов, а еще и разражается антисемитской тирадой! И все это венчает эпитафия на могиле Валета, в конце второй книги: «В годину смуты и разврата / Не осудите, братья, брата»! Это что — то самое «братство», про которое лживо твердят нам попы? Вы полагаете, что палачи Валета — ему братья? А революция — «смута и разврат»?
— А что, там написано, что именно я так считаю? — выдержав, по своему обыкновению, паузу, спросил Михаил. — По вашему мнению, роман — это прямое выражение взглядов автора на ту или иную проблему? Это у вас, критиков, дело обстоит так, а мы, прозаики, работаем с образами. Вам не нравится поведение Мелехова на казни подтелковцев? Отчего же вы решили, что оно мне нравится? Что, надо было написать: «Автору не нравится»? Вы считаете достоверным, чтобы Мелехов повел себя под Пономаревом так же, как под Глубокой? А я так не считаю. Вы предпочитаете, чтобы на могиле Валета была эпитафия типа «Смерть красной собаке» или, наоборот, «Вечная слава героям революции»? Едва ли богомольный старик станет писать такие. Да и провисят они до первого отряда — красного или белого. Но это все мелочи, как мне кажется. А по большому счету, мне непонятно, как вы можете оценивать роман с точки зрения того, что еще не произошло. Вы считаете, что описание быта Мелеховых дурно повлияет на вторую половину романа. Как же вы можете так судить, если не читали эту вторую половину?
— Разве я призывал вас излагать свою позицию в романе в лоб? — парировал Лузгин. — И хотя, по всей видимости, вы считаете нас, критиков, литературными простецами, я должен вам сказать, что хорош лишь тот образ, который прозрачен. Ваши, следует признать, достаточно прозрачны. И когда возле могилы Валета бьются за самку стрепета и право «на жизнь, на любовь, на размножение» получает сильнейший, я воспринимаю это как прямое указание на то, что похороненный здесь Валет — слабейший и такого права не имеет. А вот Мелехов — не «тварь дрожащая» и «право имеет». Только большевики, товарищ Шолохов, воспринимают революцию не как битву за свою жизнь, а как битву за жизнь для всех. Однако перейдем от споров к делу. Редколлегия единодушно пришла к выводу, что вам надо над романом еще поработать. Кроме отмеченных недостатков, он слишком растянут. Две книги «Тихого Дона» в их нынешнем виде надо печатать год. Двадцать листов мы еще потянем, а вот сорок — нет. Написанное вами нуждается в сокращении, по крайней мере, наполовину. Таким образом, перед нами две проблемы — техническая и идейная, решать которые надо одинаково.
«Ну, мне это знакомо по ГИЗу, — подумал Михаил. — «…По причинам технического и идеологического характера»! Этот номер у вас не пройдет, товарищ Лузгин!»
— Конечно, не хотелось бы, чтобы эти проблемы решались механически, — вкрадчиво продолжал Лузгин. — Это не в ваших и не в наших интересах. Поэтому идейный аспект при доработке должен преобладать. На наш взгляд, следует отказаться от тех страниц, где прямо или косвенно проявляется ностальгия по временам атаманщины, и сосредоточиться на стихийном бунте Григория Мелехова против домостроевского уклада, последовательно превращая его в сознательный протест — против казачьей верхушки, грабительской войны, офицерства и, наконец, царизма в целом. Почему Григорий обходит стороной кружок Штокмана? Какой смысл рассказывать о корниловщине, если в рядах казаков, идущих на Петроград, нет Мелехова? И, конечно же, нельзя оставлять читателя в полном сомнении: с кем же пойдет дальше герой? Даже если в конце второй книги он еще не сделает свой выбор, ужасная картина казни подтелковцев должна отвратить его от белых. А то, знаете, складывается впечатление, что ему, способному смириться с массовым убийством своих бывших единомышленников да еще кричавшему на Подтелкова за минуту до его гибели, вообще нечего делать в лагере революции.
Лузгин перевел дух, воровато глянул на Михаила. Тот смотрел спокойно, не отводя взгляда.
— Понимая, что вам, уже проделавшему огромную работу, такая задача будет трудна, я предлагаю воспользоваться помощью опытного редактора.
— Да зачем редактора? — равнодушно сказал Михаил, хотя в душе его все клокотало. — Вы позовите, к примеру, Гладкова, дайте ему тему, и он вам напишет такой роман: о стихийном протесте, переходящем в сознательный. Я же, если вы заметили, пишу роман, называющийся не «Григорий Мелехов», а «Тихий Дон», то есть на примере героя показываю судьбу всего донского казачества. А она была противоречива и в предлагаемый вами протест не укладывается. Если бы так было, казаки всегда бы стояли за советскую власть и никаких проблем ей не создавали. А вы что предлагаете? Это же будет неправдой! По-вашему, антиисторический подход — большевистский?
— Как я вам уже говорил, я сообщаю не только свое мнение. Едва ли все члены редколлегии страдают антиисторическим подходом.
— А Александр Серафимович? Из разговора с ним, еще до того, как я взялся за роман, я понял, что проблемы казачества в революции представляются ему более сложными, чем вам. Он говорил о единстве и борьбе противоположностей, а вы, получается, отвергаете и то и другое.
— Александр Серафимович уполномочил меня беседовать с вами.
Михаил подумал и сказал:
— Я хотел бы получить свою рукопись обратно.
— Пожалуйста, — с деланным сожалением пожал плечами Лузгин. Разработанный им с Авербахом план разговора допускал, на крайний случай, и такой вариант.
— Александр Серафимович уполномочивал вас возвращать мне роман? — предательски подрагивающими руками принимая тяжеленную растрепанную рукопись, спросил Михаил.
— Почему нет? Правда, товарищ Серафимович не уполномочивал меня отказывать вам. Но я и не отказываю, возвращаю рукопись для доработки. От редактора, как я понял, вы отказались. Впрочем, мое предложение остается в силе. Подумайте над ним хорошенько. Я понимаю, теперь вы раздражены, и мне нет смысла настаивать на своих предложениях. Но я готов вернуться к этому разговору позже.
— По поводу «Тихого Дона» у меня одна позиция, и едва ли она изменится со временем, — сказал Михаил. — Все или ничего. — Он вышел, не попрощавшись.
Чувствовал он себя ужасно. Неужели и впрямь Серафимович отдал его на растерзание этому Лузгину? Правка, которой тот добивался от Михаила, убивала в зародыше главный замысел «Тихого Дона», к которому он пришел путем долгих, нелегких ночных раздумий. Требования Лузгина отбрасывали Михаила назад к «Донщине», уже вошедшей в роман как составляющая его часть. Это означало, что без малого год напряженнейшей работы пойдет псу под хвост. Что делать? Идти в «Красную новь», в «Новый мир»? Этого было делать нельзя, не добившись того, чтобы Серафимович все же прочел роман. Вот когда и Серафимович скажет: «нет»…
Как на грех, поговорить с Серафимовичем по телефону ему все не удавалось. То его не было, то он вел важный разговор с посетителями и не мог подойти к аппарату, а когда Михаил звонил позже, оказывалось, что Александр Серафимович уже ушел, то он уже отдыхал, то «барышня» говорила, что номер занят… В общем, дозвонился Михаил только на третий день, уже и не надеясь, что когда-нибудь в жизни вообще увидит Серафимовича: ему уже казалось, что тот попросту скрывается от него.
— Ну, здравствуй, здравствуй, земляк! — услышал он в трубке голос Серафимовича. — А я как раз звонил в «Журнал крестьянской молодежи» насчет тебя. Мне Аузгин сказал по телефону, что ты был у него, все замечания принял в штыки и забрал рукопись. Как же так? Ты меня уже в расчет не берешь? Как ты можешь так поступать, если я еще не читал роман?
— Да я все это время только и мечтал, чтобы он попал вам в руки! — вырвалось у Михаила. — Аузгин обещал вам передать, а не передал! А со мной он повел уже окончательный разговор, заявив, что вы уполномочили его на это!
— На окончательный разговор?.. — удивился Александр Серафимович. — Ну-ка, ну-ка, расскажи подробней!
Михаил рассказал.
— Вот что, — выслушав его, заявил Серафимович, — ты не горячись. На разговор в подобном духе я его не уполномочивал. Речь шла о том, чтобы он рукопись прочел и высказал тебе свои замечания, если они возникнут. Читать Лузгину все равно бы пришлось, потому что все тексты в журнале проходят через него. Вот я и подумал: незачем терять время, пока меня нет в журнале. Но ты волен соглашаться с замечаниями Лузгина, а волен не соглашаться. Кто из вас прав, решаю я, пока еще считаюсь главным редактором.
— О вас Аузгин сказал, только когда я его прямо спросил про полномочия! А так — все время ссылался на единое мнение редколлегии!
— Вероятно, он забыл про еще одного члена редколлегии — меня, грешного. А без меня их мнение никак не может быть единым. Ты, главное, ничему не удивляйся и привыкай: это называется нравами журнала «Октябрь». В каждом монастыре, знаешь, свой устав. Лузгин по положению в ВАППе выше меня, а в журнале — мой заместитель. Такая, с позволения сказать, аномалия неизбежно порождает интриги с его стороны. Можно было бы резко поставить его на место, как, наверное, сделал бы ты на моем месте, но это — конфликт с ВАППом. Ругаться с ними себе дороже, как с бабами на рынке. Я все эти препятствия обхожу терпеливо, по-стариковски, памятуя, что последнее слово всегда за мной. Помни и ты об этом. Приноси свою рукопись, буду читать. Ты Лузгина немного измотал, показал характер, а я его возьму тепленьким — если, конечно, ты прав в этом споре, а не он. А он, между прочим, не всегда бывает не прав.
«Так ты меня специально послал в разведку боем! — подумал Михаил. — Чтобы, стал-быть, выявить огневые позиции противника, а потом спокойно подавить их! Или отступить, если задача покажется невыполнимой. Хитер, ничего не скажешь! Только мне-то каково с недописанным романом — между двух огней?»
Но вслух он ничего такого, конечно, не сказал.
Михаил отнес рукопись Серафимовичу, и потянулись томительные дни ожидания.
* * *
Серафимович, прочитав первую половину «Тихого Дона», был до глубины души взволнован, как случалось с ним в юности, когда он сталкивался с действительно выдающимся произведением искусства. Это качество он сумел пронести через всю жизнь и сохранить его вплоть до преклонных лет. Александр Серафимович всегда с сожалением думал о том, что в нынешнюю пору утрачена способность радоваться истинно талантливому, как мог Некрасов, вбегая к Белинскому с рукописью «Бедных людей»: «Новый Гоголь народился!» Правда, и поводов так радоваться давно уже не представлялось, но теперь… Теперь, прочтя две книги «Тихого Дона», он с некоторым даже изумлением понимал, что перед ним — нечто более значительное, чем первая вещь Достоевского. С первой же страницы романа стало ясно, что за последние два года талант Миши Шолохова расцвел необычайно, что «Тихий Дон» — огромный шаг вперед по сравнению с «Донскими рассказами». Но школу этих рассказов Шолохов использовал блестяще: рукой настоящего, без подмесу, мастера были написаны вставные короткие новеллы в начале романа — о турчанке, жене Прокофия Мелехова, об Аксинье, изнасилованной отцом… Серафимовича распирала мальчишеская гордость, что именно он, никто другой, предсказал превращение Шолохова в выдающегося писателя. Все претензии Аузгина, разумеется, были вздором, хотя и «идеологически безупречным». Аузгина следовало в максимально гуманной форме уломать. Серафимович, верный своей испытанной тактике, решил, что лучше это сделать, когда его заместитель, любящий хорошо покушать и выпить, расслабится в непринужденной обстановке. Он пригласил Аузгина отобедать в полуподвальном писательском ресторане в Доме Герцена.
Там, поговорив между двух рюмок о редакционных делах и подождав, когда Лузгин насытится шкворчащей котлетой по-киевски, он мягко перешел к «Тихому Дону». Стараясь не обидеть Аузгина, дал понять, что надо печатать обе книги без всяких изменений.
Но Лузгин проявил неожиданно упорство.
— Это дело политическое, — твердил он. — Ваше мнение — решающее, но я, читая эту талантливую вещь, испытал немало сомнений и не мог не поделиться ими с товарищами, членами редколлегии. Многие из них входят в бюро правления ВАППа…
— Прежде всего вам, наверное, следовало поделиться своими сомнениями со мной, — мягко упрекнул его Серафимович.
— Да, конечно, обычно я так и делаю, но вы были заняты, а товарищи как раз имели возможность прочесть… Ведь это же не против правил. Для того и существуют члены редколлегии…
— Допустим, — кивнул Серафимович. — Ну — и?..
— Все они высказались совершенно в том же духе, что и я. Слух дошел до Авербаха… Он выразил серьезную озабоченность, что роман с такой тенденцией может появиться на страницах пролетарского журнала, органа ВАППа. Поверьте мне, Александр Серафимович — правка необходима, и значительная! Не можем же мы из-за этого романа ссориться с ВАППом! И я, и вы можем лишиться своих мест!
— Не стоит забывать, — холодно улыбнулся Серафимович, — что без согласия партии ВАППу затруднительно будет сдвинуть нас со своих мест. Не сомневаюсь, что вы окажете мне дружескую услугу и не передадите эти слова товарищу Авербаху.
— Как можно, Александр Серафимович?! — покраснел Лузгин.
— Я верю вам и понимаю ваши сомнения, — продолжал Серафимович, — но призываю вас поверить и моему опыту, и литературному чутью. Роман этот, будучи напечатан без изъятий, не только не ослабит позиций «Октября», а, напротив, значительно усилит их. А победителей, как известно, не судят. Всегда приходится рисковать, чтобы напечатать по-настоящему талантливую вещь. Всю ответственность, разумеется, я беру на себя. Но мне не хотелось бы, дабы избежать раскола в журнале, чтобы в этом вопросе вы выступали моим противником.
Глаза у Лузгина забегали.
— Вы же знаете, Александр Серафимович, что я всегда… Но в данном вопросе — не могу… — Он понизил голос: — Авербах сообщил мне по секрету, что этим Шолоховым интересуется ОГПУ. И не вообще интересуется, а в связи с этим романом… Оказывается, собирая материал, он встречался с каким-то белобандитом, которого недавно расстреляли… Дело серьезное… Чекисты порекомендовали ему приглядывать за Шолоховым. Авербах сказал, что сигналы на Шолохова поступали и раньше, от донского ГПУ… Он посоветовал, во избежание неприятностей, быть предельно внимательными при публикации его вещей.
— Ах, вот оно что! Тогда я вас удивлю, сообщив, что про эту историю с белобандитом я узнал еще раньше вас с Авербахом. Это вам все кажется, что Серафимович стар и уже мышей не ловит. Шолохов мне все рассказал. Это снимает с него обвинения в двурушничестве, не правда ли? Степень влияния рассказов упомянутого казака на замысел «Тихого Дона» мне представляется незначительной и, кроме того, не проявляется в данной части романа. Что же касается встреч Шолохова с этим белогвардейцем… Во-первых, он жил не в подполье, даже состоял в местном исполкоме, а во-вторых, если вы пишете роман о гражданской войне, вы никогда не откажетесь от разговора с бывшим белогвардейцем, если есть такая возможность. Говорю ответственно как автор «Железного потока».
Серафимович глядел в прищуренные глаза своего заместителя и видел, что тот ни за что не согласится разделить с ним ответственность в деле, которое припахивает ГПУ, и убеждать его в этом бессмысленно. Логичней теперь было обращаться прямо к Авербаху, но Александр Серафимович никогда этого не делал и делать не собирался. Оставалось брать ответственность целиком на себя, как он и обещал Лузгину. Ответственности умудренный жизнью Серафимович не боялся, но не хотел и раскрывать карты раньше времени. Объяви он сейчас Лузгину о своем решении печатать «Тихий Дон» без изъятий, назавтра об этом узнает Авербах, поднимет свистопляску, как это он умеет делать, и добьется или снятия «Тихого Дона», или его, Серафимовича, отставки. Надо не торопиться, выждать удобный момент, когда ни Лузгин, ни Авербах не осмелятся вставлять ему палки в колеса, и тогда — говорить свое последнее слово.
— Я подумаю над тем, что вы мне сообщили, — сказал он Лузгину, — взвешу хорошенько все «за» и «против».
На том и расстались, Лузгин — с весьма довольным видом.
Серафимович вызвал Михаила и, не говоря ни слова о романе, предложил ему потерпеть, не покидая пока что Москвы. «Так надо», — веско прибавил он, наткнувшись на хмурый взгляд Михаила, которому уже надоело ожидание. В ГИЗе, куда он отнес второй экземпляр романа для книжного издания, он столкнулся примерно с такой же ситуацией, как в «Октябре». А тут еще Серафимович темнит, не может сказать прямо, что и как…
Накануне октябрьских праздников Серафимович прислал Михаилу по кудашовскому адресу открытку с приглашением прибыть 8 ноября на ужин. «Решил покормить, что ли, вместо того чтобы роман напечатать?» — невесело усмехнулся Михаил, но на ужин пошел. Костюма для такого случая у него не было, пришлось идти, как всегда, в гимнастерке.
У Серафимовича было так многолюдно, что его большая квартира казалась маленькой и тесной. Еще с порога Михаил услышал иностранную речь. Александр Серафимович, как всегда безупречно выбритый, в вышитой сорочке, подошел, улыбаясь, к Михаилу, обнял, сказал:
— Располагайся, где хочешь. Скоро пойдем за стол.
Михаил скромно, как проситель, пристроился на стуле в передней, поджав ноги: хромовые сапоги его предательски растрескались в подъеме, и даже вакса не помогла скрыть ущерба. Он остро ощущал ненужность и бесполезность своего присутствия здесь. Вновь прибывшие разодетые гости сразу же расходились по летучим приятельским компаниям, с ходу присоединялись к оживленной болтовне. Разговор вертелся главным образом вокруг разогнанной вчера троцкистской демонстрации. Звенела посуда, столовые приборы, из кухни волнами набегали одуряющие гастрономические запахи, сновали взад и вперед с подносами и блюдами разодетые в черное, как буржуазные министры, официанты, нанятые, вероятно, в каком-то ресторане.
Михаил сидел, натянуто улыбаясь, чужой на этом празднике жизни, похожий в отутюженной своей гимнастерке на вахтера, а прибывающие гости все шли и шли мимо него: Авербах под ручку с Фадеевым — Сашка Фадеев ему небрежно кивнул, а Авербах как будто и не заметил; Киршон, стреляющий беспокойными черными глазами, болезненно румяный, с тонзурой на макушке, как у католического монаха; кряжистый, широколицый Всеволод Иванов с маленькими умными глазками за стеклами круглых очков; молодой Леонид Леонов с падающим на глаза чубом; высокий, дородный Соболев, стучащий по паркету отполированной суковатой палкой; маленькая, словно ломающаяся в талии племянница Троцкого Вера Инбер с выражением еврейской скорби на кукольном лице — очевидно, сегодня ей, как и Михаилу, было не до праздника… Прошел, улыбнувшись Михаилу одной стороной лица и сунув ему всю руку, Маяковский — с Лилей, но без Осика. Лиля Юрьевна постарела, худые плечи ее под дорогим платьем сутулились, но кольнула она черными глазищами Михаила все так же живо. Важно, задрав голову, проследовал Иосиф Уткин. Пробежал, бросая по сторонам кокетливые взгляды, верткий, гримасничающий, как чертенок, Александр Безыменский с гитарой в руках. Под занавес появился припорошенный по плечам перхотью Аузгин, с преувеличенной вежливостью раскланялся с Михаилом.
Серафимович радушно пригласил гостей к столу. Они, загомонив, повалили в столовую. Поднялся и Михаил, не знающий точно, чего ему больше хочется — хорошенько поесть или уйти. Ослепленный блеском стола, заставленного огромными блюдами с цельными осетрами и молочными поросятами, тарелками с ломтиками розовой семги, истекающей жиром теши, балыка, хрустальными вазами с черной икрой, серебряными ведерками с шампанским, он было пристроился в конце стола, ближе к двери, но Александр Серафимович вдруг сказал:
— Товарищ Шолохов! Я вас попрошу сесть сюда, — и указал место справа от себя.
Гости, как один, уставились на Михаила, такого непрезентабельного среди этого великолепия. Он, покраснев до ушей, стал отказываться, но Серафимович, строго посмотрев на него, повторил приглашение. Михаил, неловко загремев стулом, проклиная скрипящие на всю залу сапоги, поплелся под любопытными взглядами на другой конец стола. Авербах и Аузгин переглянулись; на их лицах одновременно мелькнуло недоброе предчувствие. Михаил же в этот момент ни о чем не думал, испытывая те же ощущения, что, вероятно, испытывает человек, вытолкнутый нагишом на освещенную сцену.
Всю противоположную сторону длинного стола, судя по говору, нездешним одеждам и по какой-то особой намытости, холености лиц, достигаемых ежедневным купанием в ванне, занимали иностранцы. Михаил уже понял, что это писатели, но узнал только автора популярного в СССР романа «Огонь» Анри Барбюса, фотографии которого часто видел.
Серафимович поднялся с фужером в руке и торжественно провозгласил тост за десятилетний юбилей Октябрьской революции. Забормотали переводчики в разных концах стола. Все встали, и иностранцы в том числе, зазвенели бокалами. Михаил выпил золотистого шампанского, невольно сравнивая его с красным как кровь донским игристым. Донское показалось ему не в пример лучше. Поглядывая по сторонам, он чинно пилил блестящим тупым ножом кусочек ветчины, досадуя, что не сидит там, у двери, где можно было бы есть от пуза, не особенно заботясь о том, что подумают о твоих манерах.
Серафимович поднялся вновь.
— Дорогие друзья! Быть может, мой второй тост прозвучит вопреки застольным традициям, но нам, писателям, частенько приходится ломать традиции. Две радости у меня в эти праздничные дни: это то, что великой революции нашей уже десять лет, и то, что принесли мне талантливейший роман!
Внутри Михаила что-то радостно вздрогнуло. Забубнили переводчики. Александр Серафимович повернулся к подоконнику, взял с него здоровенную папку и, держа ее на вытянутых руках, показал гостям, как рыбак, хвастающийся невиданным уловом.
— Вот он — этот роман! Запомните название — «Тихий Дон» и имя автора — Михаил Александрович Шолохов! А вот и сам автор. — Серафимович взял Михаила за локоть и заставил подняться; вставая, он качнулся, как пьяный, и едва не повалился на спину: ноги не слушались его. — Вот он — будущий великий писатель земли Русской! Он моложе меня более чем на сорок лет, но, я должен признаться, во сто раз талантливее меня. Имя его еще многим неизвестно, но через год его узнает весь Советский Союз, а через два-три года — и весь мир! С января мы будем печатать его «Тихий Дон»!
Лузгин побледнел. Лицо Авербаха оставалось бесстрастным. Беспечные иностранцы бурно зааплодировали; к ним, искоса поглядывая на писательское начальство, без особого восторга присоединились писатели страны Советов. Никто из них в жизни не получал подобных неслыханных авансов.
К Михаилу с разных сторон стола потянулись рюмки; он лунатическим движением поднял свой фужер из-под шампанского, но тот оказался пуст. Непослушной рукой он цапнул за горлышко стоявшую возле его прибора бутылку водки, набухал из нее, разливая, в фужер, потом ткнул его, не глядя, в протянутые рюмки, отчего те зазвенели жалобным, погромным звоном, и залпом выпил. Потом он сел. Великий Серафимович глядел на него, улыбаясь.
— Закусывай, Миша, — сказал он.
— Нет, — хрипло ответил он, — на сегодня вы уже меня накормили на славу…