ЧЕТВЕРТЫЙ ИНТЕГРАЛ
Ковалевский уехал, и, облегченно вздохнув, Софья Васильевна заперлась в своем кабинете. Через неделю она сообщила отправившемуся в Италию лечиться Миттаг-Леффлеру, что пришла к определенному результату — очень радостному: ее случай в задаче о вращении интегрируется действительно посредством ультраэллиптических функций, как она и думала. Теоретические трудности преодолены.
Вейерштрасс, которому Софья Васильевна писала и раньше о своих догадках и после того, как нашла, что проблема решается через ультраэллиптические функции, серьезно думал об открытии ученицы. Но он не смог проверить решение. Профессор даже написал ей, что это вещь невозможная, что, вероятно, Соня ошиблась в своих рассуждениях.
Задача о вращении тяжелого твердого тела вокруг неподвижной точки сводится к интегрированию некоторой системы уравнений, которая всегда имеет три определенных алгебраических интеграла. В тех случаях, когда удается найти четвертый интеграл, задача решается полностью. До открытия Софьи Ковалевской четвертый интеграл был найден дважды — знаменитыми исследователями Эйлером и Лагранжем.
За пятьдесят лет, которые прошли с момента учреждения премии Бордена «за усовершенствование в каком-нибудь важном пункте теории движения твердого тела», ее присуждали всего десять раз, да и то не полностью, за частные решения. А до открытии Софьи Ковалевской эта премия три года подряд вовсе никому не присуждалась.
Ковалевская нашла новый — третий — случай, а к нему — четвертый алгебраический интеграл. Полное решение имело очень сложный вид. Только совершенное знание гиперэллиптических функций позволило ей так успешно справиться с задачей.
Позднее великий русский математик А. М. Ляпунов писал, что Софье Васильевне Ковалевской удалось получить известные положительные результаты именно потому, что она нашла четвертый алгебраический интеграл.
И до сих пор четыре алгебраических интеграла существуют лишь в трех классических случаях: Эйлера. Лагранжа и Ковалевской.
Летом 1888 года Софья Васильевна не смогла по-настоящему, с присущей ей тщательностью, завершить все вычисления, чисто механические, которые был бы в состоянии выполнить за неделю любой человек, привыкший с ними обращаться.
«Самое худшее — это то, что я так устала, — жаловалась она Миттаг-Леффлеру, — так изнемогла, что я сижу и размышляю в течение целых часов о какой-нибудь простой вещи, которую при других обстоятельствах легко могла бы решить в полчаса».
Не отважившись послать литературно не завершенную статью прямо в Парижскую академию, Софья Ковалевская направила ее Эрмиту, подробно изложив причины задержки в работе, поделилась с ним мыслями о некоторых, как ей тогда уже казалось, «удивительных и интересных результатах», попутно найденных ею относительно общего случая, и просила Эрмита посоветовать, что делать дальше со статьей на конкурс.
Эрмит успокоил ее. Он передал ей слова члена конкурсной комиссии Дарбу и непременного секретаря академии Бертрана, что, так как комиссия не будет заседать до октября из-за летнего отпуска академиков, госпожа Ковалевская имеет право до этого срока сделать в своей работе любые литературные изменения, внести любые дополнения.
К этому сообщению французский математик добавлял, что сам он жаждет только одного — поскорее узнать те прекрасные и важные результаты, к которым пришла Ковалевская в знаменитом вопросе. «Мне будет приятно подбирать колосья со сжатого вами поля. Я уже мечтаю об изучении частных случаев, в которых ваши гиперэллиптические интегралы приводятся к эллиптическим функциям, подобно тем примерам, которые дали Якоби и другие», — писал пользовавшийся широкой известностью Эрмит, ставя ученую-женщину в самый высокий ряд математиков своего времени.
Получив такой благоприятный ответ, позволявший немного отдохнуть, Софья Васильевна подписала свой труд девизом — несколько расширенная старофранцузская пословица — «Dis ce que tu sais, fais ce que tu dois, advienne ce que pourra» («Говори, что знаешь, делай, что должен, будь что будет») — и послала в Париж, конкурсной комиссии. Она не хотела отделывать работу в состоянии изнурения, так как предчувствовала, что дальнейшие исследования обещают новые приятные неожиданности. А для этого надо было накопить сил.
Максим Ковалевский, возвратившись в Стокгольм, поразился переменой, происшедшей в Софье Васильевне: она похудела, лицо ее так осунулось, побледнело, глаза так угасли и запали, что она выглядела состарившейся на несколько лет.
Но даже в состоянии предельного изнурения Ковалевская оставалась неотразимо интересной собеседницей. Максим Максимович настойчиво просил ее совершить с ним путешествие, чтобы она смогла отдохнуть перед конкурсом. Он предлагал отправиться на Кавказ, через Константинополь, уверял, что поездка обойдется ей очень недорого. «Но, — сообщала Софья Васильевна Анне-Шарлотте, которая собиралась, как и Миттаг-Леффлер, ехать с ними, — относительно этого пункта у меня существуют сомнения, и я думаю, что мы поступим благоразумнее, если будем держаться цивилизованных стран».
Сама она иначе планировала свой отдых. Софья Ковалевская отказалась от приглашения приехать в Болонью на празднование 800-летия университета, где должны были собраться крупные ученые мира. Знаменитая женщина-профессор не могла позволить себе лишних расходов на необходимые туалеты, так как ей приходилось расплачиваться со старыми долгами Владимира Онуфриевича и она жила в обрез. Да и не в ее вкусе были скучно-торжественные собрания такого рода. Кроме того, для нее было очень важно побывать в Париже. Софья Васильевна предлагала Анне-Шарлотте встретиться в половине июня в Италии и там решить, где провести лето. Ей самой было бы приятнее всего поселиться «в каком-нибудь тихом и красивом месте и начать вести спокойную идиллическую жизнь», работая над не удовлетворявшей ее литературной стороной исследования о вращении твердых тел.
Да и вообще после напряженной математической работы ее, как обычно, тянуло к литературе. «…Мне ужасно хочется, — делилась она с подругой-писательницей, — изложить этим летом на бумаге те многочисленные картины и фантазии, которые роятся у меня в голове… Никогда не чувствуешь такого сильного искушения писать романы, как в присутствии М., потому что. несмотря на свои грандиозные размеры (которые, впрочем, нисколько не противоречат типу истинного русского боярина), он самый подходящий герой для романа (конечно, для романа реалистического направления), какого я когда-либо встречала в жизни. В то же время он, как мне кажется, очень хороший литературный критик, у него есть искра божья».
По обыкновению, план тихого, «созерцательного» отдыха в обществе добрых друзей, в литературных фантазиях не осуществился.
Максим Ковалевский уехал из Швеции в Англию по своим научным делам, а также для переговоров с профессорами, которых он рекомендовал Лореновскому комитету как лекторов. Софья Васильевна и радовалась его отъезду и печалилась: работать стало несравненно спокойнее, но разлука позволяла «уяснить себе вполне, до какой степени она, Ковалевская, одинока». Одиночество было терпимо, пока заполнялось работой над исследованием для конкурса. А как только исследование было отправлено и окончился семестр в университете, Софья Васильевна тут же собралась к Ковалевскому.
С дороги она написала Анне-Шарлотте: «Я сижу теперь в Гамбурге в ожидании поезда, который должен увезти меня в Флиссинген, а оттуда в Лондон. Ты вряд ли в состоянии представить себе, что это за наслаждение принадлежать вновь самой себе, сделаться опять властелином над своими мыслями и не быть более принужденной насильно, par force, концентрировать их на одном и том же предмете, как мне приходилось это делать в течение последних недель».
…Лондон встретил ясной погодой, прозрачным воздухом. Максим Ковалевский был весел и приветлив. Он рассказывал об интересных материалах эпохи первой английской революции и движении «левеллеров», которые изучал в архивах. Софья Васильевна слушала с нетерпеливым желанием поскорее самой проникнуть в увлекательный мир древних документов. Она попыталась было посвятить приятеля в существо своего математического открытия, но Ковалевский добродушно развел руками:
— Я ничего не понимаю в вашей науке и думаю, что даже ваше пылкое красноречие окажется бессильным перед моей бесталанностью во всем, что касается цифр! Забудьте о них, дайте отдых вашему мозгу, тем более, что в Лондоне есть много приятного, чем можно занять свою голову.
Жил в Лондоне Ковалевский вместе с профессором Юрием Степановичем Гамбаровым, в ту пору передовым ученым, пытавшимся дать социологическое обоснование гражданскому праву и делавшим некоторые шаги к марксизму. Это был суховатый, малоподвижный человек, которого Максим Максимович шутя именовал «глубокомыслящим».
Ковалевский и Гамбаров заходили за Софьей Васильевной в отель. Втроем отправлялись они гулять по городу, посещали музеи, картинные галереи, ездили в окрестности Лондона, в Оксфорд и Кембридж, где у Максима Максимовича были знакомые профессора.
— Не знаю, как вы, историки, привыкшие запросто оперировать тысячелетиями, — говорила Софья Васильевна, глядя на потемневшие здания средневекового Оксфорда с его тихими каналами, осененными вековыми деревьями, — но я, подобно одетому только в пояс из пальмовых листьев полинезийцу, исполняюсь трепета и смирения перед древностью английской цивилизации. Подумать: Тацит писал о Лондоне как о городе с историей! Лишь зная это, можно по достоинству оценить анекдот, который рассказывал Тимирязев. Вам не случалось его слышать от Климентия Аркадьевича? Американец спросил лондонского садовника, как получить газон, подобный английским. На это садовник ответил, что если траву поливать три-четыре раза в день и аккуратно подстригать, то лет через триста-четыреста газон станет точно таким! Все отлито здесь в формы солидные, долговечные — от полицейского на Риджент-стрит, которого, мне кажется, я видела еще в свой первый приезд на том же самом месте, до сложенного из камней камина в доме фермера. Даже морщины на лицах стариков имеют установившийся «английский» характер. Одна из моих любимых литератур — английская. Она с замечательным достоинством показывает как глубокую человечность своего народа, так и его положительный ум и очень светлый юмор…
Прогулки и ничегонеделанье скоро надоели Ковалевской. Она хотела быть полезной Максиму Максимовичу, не могла чувствовать себя невежественной в вопросах его научной специальности и занялась изучением архивных документов. С увлечением знакомилась она с событиями первой английской революции XVII века, которую изучал Максим Максимович. Ее внимание привлекли индепенденты («независимые») и особенно левое крыло этой партии — левеллеры с их вождем Джоном Лильберном. Левеллеры выработали свою программу — «Народное соглашение», в которой — два столетия назад! — требовали широкой демократии, религиозной свободы, защиты крестьянских интересов. Об этом моменте жизни английского простого народа Ковалевской захотелось написать исторический роман. Но, как всегда, немного отдохнув, она опять вернулась к математике: стала отказываться от прогулок и общества Максима Максимовича, а затем и вовсе уехала из Англии, так как под рукой не было нужных книг.
Максим Максимович не удерживал ее, он понимал, что никогда она не смогла бы бросить науку для литературы, которая служила ей приятным отдыхом после крайнего умственного напряжения. Да и сама она говорила об этом писательнице А. С. Шабельской, удивлявшейся, как Ковалевская может совмещать столь разные виды деятельности:
— Многие, которым никогда не представлялось случая узнать более математику, смешивают ее с арифметикой и считают ее наукой сухой и aride (бесплодной). В сущности же, это наука, требующая наиболее фантазии, и один из первых математиков нашего столетия говорит, что нельзя быть математиком, не будучи в то же время поэтом. Только, разумеется, чтобы понять верность этого определения, надо отказаться от старого предрассудка, что поэт должен сочинять несуществующее, что фантазия и вымысел — это одно и то же. Мне кажется, что поэт должен видеть то, чего не видят другие, видеть глубже других. И это же должен и математик.
О себе, о своем тяготении к литературе она заявляла:
— Что до меня касается, то я всю мою жизнь не могла решить, к чему у меня больше склонности: к математике или литературе. Только что устанет голова над чисто абстрактными спекуляциями, тотчас начинает тянуть к наблюдениям над жизнью, к рассказам и, наоборот, в другой раз вдруг все в жизни начинает казаться ничтожным и неинтересным, и только одни вечные непреложные научные законы привлекают к себе. Очень может быть, — задумчиво произнесла она, — что в каждой из этих областей я сделала бы больше, если бы предалась ей исключительно. Но тем не менее я ни от одной из них не могу отказаться окончательно…
23 июля Софья Васильевна уже была в Вернигероде на Гарце, где Вейерштрасс с сестрами и усыновленным маленьким Францем жил в одном из отелей.
— Он не очень роскошный, — сказал Вейерштрасс Ковалевской, — но достаточно хороший, в особенности для такой нетребовательной дамы, как ты… Прекрасно, что ты отослала работу. Да и Эрмит дал тебе дельный совет — посидеть над литературной стороной сочинения до октября. Работа очень ценна, но изложение действительно неряшливое, ниже всякой критики…
— Я это знала, но от усталости ничего больше не могла сделать, — мрачно ответила Софья Васильевна.
Вернигероде так уютно расположился у подножия гор. вокруг все так соблазнительно цвело, что невозможно было удержаться от долгих прогулок. А по-новому изложить исследование — значило опять засесть недели на две-три за письменный стол.
— Дорогая, — улыбнулся старый учитель, — это еще не самая большая из жертв, которых требует наша наука!
К досаде Ковалевской, возле Вейерштрасса как раз в это время собралось много молодых математиков: Гурвиц, Шварц, Кантор, Хеттнер, итальянец Вольтерра, приехал и давний почитатель Поль Дюбуа Реймон. Они вели оживленные беседы, горячие споры, а Софья Васильевна должна была уединиться в своей комнате и писать, писать, пока не темнело в глазах.
В таком напряжении она провела полтора месяца, почти до конца переделала мемуар и натолкнулась на новые интересные результаты, которыми поспешила немедленно заняться. Позднее она получила за это дополнительное исследование премию Шведской академии.
6 декабря 1888 года Парижская академия известила Ковалевскую о том, что ей присуждена премия Бордена, и просила прибыть в понедельник, 12 декабря, ровно в час дня, на публичное заседание, на котором будут оглашены результаты конкурса. А Миттаг-Леффлеру сообщили по телеграфу, что «хвалебную речь президента Жансена, отмечавшую высокую оригинальность работы Ковалевской, все ученые встретили горячими аплодисментами». Но даже такое событие не вывело Софью Васильевну из подавленного состояния. Она была настолько истощена чрезвычайным напряжением сил, что не могла даже радоваться. Как всегда, ее воображение рисовало совсем иные картины. Глядя на провожавшего ее Миттаг-Леффлера, она повторила его вопрос:
— Счастлива ли я? Не знаю. Человек, видимо, получает не самое счастье, а лишь его бледное отражение.
— Мужайтесь, мой друг, — нежно, как больному ребенку, сказал швед. — Все-таки жить стоит именно так, чтобы предъявлять к ней самые высокие, может быть, даже непомерные, как у вас, требования. И, знаете, когда-нибудь она все же даст нам желаемое, ибо она в конце концов и прекрасна и добра!
— Мне будет недоставать вас, Геста. Я так много обязана вашему товарищескому участию, — поблагодарила Ковалевская, прощаясь.
Как хорошо он знал ее — противоречивую, подчас непонятную самой себе! И потому так легко и просто было работать и общаться с ним.
В Париж она прибыла утром и, едва успев переодеться с дороги, должна была тотчас отправиться в академию. Ее сопровождал Максим Максимович, который приехал на торжество оглашения результатов конкурса. Когда Софья Васильевна вошла в ярко освещенный, битком набитый гостями зал, ее встретили шумным гулом приветствий, аплодисментов.
Президент академии, астроном и физик Жансен, галантно предложив руку, проводил Софью Васильевну на предназначенное ей место и открыл заседание:
— Господа, между венками, которые даем мы сегодня, один из прекраснейших и труднейших для достижения будет возложен на чело женщины, — сказал он. — Госпожа Ковалевская получила в этом году большую премию по математическим наукам.
Наши сочлены по отделению геометрии, рассмотрев ее мемуар, присланный на конкурс в числе пятнадцати работ других ученых, признали в труде этом не только свидетельство глубокого, широкого значения, но и признаки ума великой изобретательности.
Жансен поздравил Ковалевскую и сообщил, что ввиду серьезности исследования премия на этом конкурсе увеличена с трех до пяти тысяч франков.
Ученые не поскупились на рукоплескания. Софья Васильевна, несколько ошеломленная успехом, с трудом овладела собой и произнесла приличествующие случаю слова благодарности.
Более лучезарной славы никто не мог бы себе пожелать. Первая женщина-профессор, Софья Ковалевская, казалось, обладала всем, что нужно для счастья: ее ум и талант были признаны высшим судилищем мировой науки, с нею был человек, которого она считала достойным любви и хотела бы любить. Она получила все, к чему стремилась. Но получила не тогда и не так, как представляла. Максим Ковалевский появился в самый разгар работы на премию, которая была для нее делом жизни. Она истощала себя бессонными ночами, чрезмерными усилиями и видела, что Ковалевский терял к ней интерес именно в эти минуты, когда она со страстью работала. Человек большого интеллекта и широких взглядов, он не сумел преодолеть в себе «ветхого Адама» в отношении к женщине. С прямотой, какой требовала от всех прямая Ковалевская, он говорил ей, что свою жену предпочел бы видеть занятой более женственными обязанностями: хозяйки салона, литературными делами и т. д.
Человек долга, она не могла изменить своему предназначению.
В Париже, где она была героиней дня, где в ее честь давались многочисленные празднества, обеды, ужины и произносились восторженные тосты, где с утра до ночи она принимала и отдавала визиты, для Ковалевского у нее не оказалось свободной минуты. Он находился с ней рядом, но был более далеким и чужим, чем любой из поздравлявших французов. Софья Васильевна не мирилась с мыслью, что женское счастье она могла бы приобрести, лишь отказавшись, как ставил условием Максим Ковалевский, от научной деятельности, от своего с таким трудом завоеванного положения женщины-профессора. И расстаться с мечтой о любви тоже казалось нелегким.
После торжеств Ковалевский уехал в Ниццу. А Софья Васильевна, возвращаясь с какого-нибудь вечера, устроенного в ее честь, ходила по комнате всю ночь напролет. Ослабленная работой, она не имела сил справиться с собой.
В одну из таких бессонных ночей Ковалевская написала Миттаг-Леффлеру: «Как я благодарна вам за вашу дружбу! Да, право, я начинаю думать, что это единственно хорошее, что было послано мне в жизни, и как мне совестно, что я до сих пор так мало сделала, чтобы доказать вам, как глубоко я ценю ее. Но не вините меня за это, дорогой Геста: я, право, совершенно не владею собой в настоящую минуту. Со всех сторон мне присылают поздравительные письма, а я, по странной иронии судьбы, еще никогда не чувствовала себя такой несчастной, как теперь. Несчастна, как собака! Впрочем, я думаю, что собаки, к своему счастью, не могут быть никогда так несчастны, как люди, и, в особенности, как женщины.
Но я надеюсь со временем сделаться благоразумнее. По крайней мере употреблю все усилия, чтобы приняться вновь за работу и заинтересоваться практическими вещами, и тогда я, конечно, отдамся всецело под ваше руководство и буду делать все, что вы захотите.
В настоящую минуту единственное, что я могу сделать, это сохранить про себя свое горе, скрыть его в глубине своей души, стараться вести себя возможно осмотрительнее в обществе и не давать поводов для разговоров о себе… Сохраните мне вашу дружбу: я в ней сильно нуждаюсь, уверяю вас».
Мысль о возвращении в Стокгольм с его монотонной жизнью страшила. Ковалевская понимала, что при таком состоянии нервов угнетающее однообразие существования в добропорядочной Швеции могло привести к тяжелой болезни. Если не Россия, где не на что рассчитывать, то пусть будет Париж с его возбуждающей умственной деятельностью.
Но ни Эрмит, ни Бертран ничего обнадеживающего не сказали. Они не были уверены, что удастся подыскать для нее достойное место в Париже. Главное препятствие Бертран видел в том, что Ковалевская не француженка. Тогда Софья Васильевна, чтобы крепче связать себя с Францией, решила получить и здесь докторскую степень и попытаться найти место преподавателя в женской школе.
Вейерштрасс решительно восстал против ее планов — покинуть кафедру профессора и стать рядовой учительницей математики.
«Я узнал от Миттаг-Леффлера, — писал он, — что ты в настоящее время наметила себе другой план, а именно, ты хочешь еще раз защитить докторскую диссертацию в Париже, с тем чтобы таким образом открыть себе доступ на французский факультет… Но я уверен, что если ты представишь свою работу для защиты, то найдется какой-нибудь забытый параграф, согласно которому женщины не допускаются к защите».
Оставалось одно: просить отпуска на весь весенний семестр, полечиться, собраться с мыслями и в более спокойном настроении принять какое-то решение. Миттаг-Леффлер согласился с доводами Софьи Васильевны, хотя этот отпуск был очень некстати: срок ее профессорства кончался в июле, на новое же пятилетие она могла быть утверждена только по конкурсу. Врагов и завистников из-за премии прибавилось. Не исключено, что ее и не изберут как чужестранку! Правда, Миттаг-Леффлер послал работы Ковалевской на отзыв самым авторитетным прославленным ученым: физику-немцу Герману Гельмгольцу, англичанину-физику сэру Уильяму Томсону (лорд Кельвин) и итальянцу-геометру Евгению Бельтрами, чтобы, прочитав полученные от них блестящие отзывы, клеветники не могли повторять басню о «пристрастии» к Ковалевской. Да и король Оскар с восхищением говорил о победе русской женщины-профессора, принесшей славу Стокгольмскому университету, интересовался, когда Ковалевская вернется «домой» — в Стокгольм.
Миттаг-Леффлеру было обидно, что не состоится задуманная в университете торжественная встреча увенчанного лаврами товарища. Из-за этого Стокгольм не послал Ковалевской поздравлений! Швед советовал Софье Васильевне поскорее обратиться к знаменитому Шарко или к доктору Вуазену, которые сделают все возможное, чтобы вылечить ее.
Но во второй половине января, когда кончилась утомительная полоса званых вечеров, непременных визитов, когда Миттаг-Леффлер пообещал добиться для нее отпуска на весенний семестр и необходимость вернуться в Швецию не висела с неотвратимостью дамоклова меча, Софья Васильевна почувствовала себя лучше. Она даже отнеслась с юмором к тому, что ни одна газета не поместила ее имени, когда министр народного просвещения Франции назначил русскую ученую офицером народного просвещения — высшая степень отличия в этом ведомстве; между тем как имена награжденных мужчин были напечатаны.
Ее мозг был снова в рабочем состоянии. Она начала думать о дальнейшем исследовании задачи о вращении, просила Миттаг-Леффлера забыть все глупости, которыми наполняла прежние письма: «Я немного отдохнула, и жизнь снова представляется в более светлых тонах, а голова полна проектов».
ПУСТЬ БУДЕТ ТАК
В первых числах февраля 1889 года Софья Васильевна спешно покинула Париж, даже не простившись с друзьями: Ковалевский попросил свою приятельницу пожить на юге Франции, где ей никогда не случалось бывать.
Ницца после дождливого Парижа показалась райским уголком на неприютной планете. В лучах весеннего солнца сверкало синее Средиземное море, сверкало синее безоблачное небо, переливались нежными красками розы, одуряюще пахло цветами, лимонами и апельсинами. Пальмы, которые Ковалевская видела только в кадках в ресторанах, здесь росли на улицах, высоко поднимая свои сквозные веера, будто вырезанные из темно-зеленой плотной бумаги. Ковалевский встретил гостью на вокзале и отвез ее в отель.
— Начинается масленица, — сказал Максим Максимович, — а с нею знаменитые карнавалы. Забудьте о математике, о сухих отвлеченных формулах — отдыхайте. Я не знаю на земле лучшего места для спокойной созерцательной жизни и превосходных прогулок.
Они вышли на балкон, и Софья Васильевна всплеснула руками. Перед ней простирались, мягко вздымаясь, как океанские волны, заросшие садами холмы со светлыми зданиями вилл и отелей, тянулись плантации цветов, оливковые, апельсиновые, лимонные рощи.
— Мы непременно пойдем и в эти долины и в горы. Как давно я не ходила по траве! — говорила Ковалевская, не отрывая взгляда от зелени.
Никогда еще она так не веселилась, так беспечно не отдавалась радостям бездумного существования. В дни карнавала Ковалевский приезжал в Ниццу с гостившими в Болье, где находилась его вилла «Батава», русскими приятелями — профессорами Чупровым и Иванюковым, — в домино и полумасках, с мешками, наполненными конфетти, с совочками для них и с корзинами цветов. Они усаживались на балконе отеля и любовались карнавальным шествием.
Улицы заполнялись толпами пестро одетых людей, прикрывших сетками лица, хохочущих, поющих, танцующих под звуки музыки, осыпающих друг друга конфетти, — пылящими известковыми горошинами, или — в день битвы цветов — тугими букетиками.
В дни битвы цветов Ковалевский возил своих друзей в экипаже по набережной. Двигаясь навстречу один другому, экипажи катились двумя бесконечными потоками. От аромата цветов, которые украшали лошадей, сбрую, колеса и дверцы колясок и сыпались непрекращающимся пьянящим дождем, кружилась голова, как от вина. Веселый азарт, с каким вели цветочную баталию оживленные мужчины и женщины, заражал, и Софья Васильевна с озорством парижского гамэна целилась в самых красивых декольтированных дам, в лоснящиеся цилиндры их кавалеров, забавляя своих спутников детской непосредственностью.
В последний день масленицы, когда на большой площади сжигали начиненную несколькими тысячами ракет фигуру «карнавала» и устраивали пышный фейерверк, Софья Васильевна, как продавщица из какого-нибудь парижского магазина, отплясывала полку на мостовой.
— Наверное, сейчас дух цыганки, которая была в числе моих предков, побеждает влияние немецкой благовоспитанной крови, дарованной мне матерью, — шутила Ковалевская. — Много раз в жизни я собиралась совершить какое-нибудь безумство, но это не удавалось мне никогда! Я так страшно, так неисправимо рассудительна! В минуты, когда я именно хотела совершить безумную выходку, я сама замечала, что собиралась только сыграть роль сумасброда и ничего больше.
После карнавала Максим Ковалевский пригласил Софью Васильевну в Болье, где жила целая колония русских, заполняя местный отель. В этом отеле поселилась и Софья Васильевна.
Вилла Ковалевского «Батава» приютилась на гребне узкой, вдающейся в море косы, утопая в зелени лимонных и апельсиновых деревьев, пышных цветов. В темные южные ночи земля и небо сливались, невозможно было отличить свет звезд от света фонарей. Софье Васильевне порой казалось, что она заключена в огромный стеклянный шар, повисший в космических просторах.
Она была счастлива, слыша постоянно русскую речь. Минутах в двадцати от Болье, в Виллафранш, находилась устроенная киевским профессором Коротневым зоологическая станция, где всегда работало несколько ученых. Сюда приезжал Александр Онуфриевич Ковалевский, а в Ниццу — русские литераторы, художники, профессора. Все они считали приятным долгом нанести визит Максиму Максимовичу, и Ковалевская часто встречалась с соотечественниками.
По утрам Софья Васильевна с неизъяснимой радостью выходила в сад, окружавший отель, сорвать к чаю лимон с дерева; днем бродила по холмам, не переставая удивляться чистейшей синеве неба и моря. Вечерами у Ковалевского собиралась вся «русская колония» для задушевных бесед.
Как-то в один из таких вечеров Софья Васильевна рассказала несколько эпизодов из своего детства. Она так живо описала барский быт начала шестидесятых годов, что слушатели единодушно стали просить ее непременно записать эти воспоминания и издать их.
— Вряд ли кто другой сумеет с такими выразительными деталями воскресить последние годы «дворянских гнезд», как это сделали вы! — высказал одобрение и Максим Ковалевский, который прежде, когда заходила речь о том, не заняться ли ученой женщине литературной деятельностью, позволившей бы жить в России, откровенно выражал сомнение в ее писательских способностях.
— Вы обладаете слишком трезвым умом, слишком синтетическим направлением мысли, — говорил он. — У вас вообще нет тех свойств, которые так счастливо выступают у Тургенева, Толстого, Чехова: способности совершенно отрешиться от самого себя, войти в плоть и кровь изображаемого лица, полюбить его, смотреть на мир его глазами и говорить его языком. В ваших произведениях каждый герой — это вы сами с вашим строем мыслей, с вашей манерой говорить… Так мне кажется…
Такое мнение сложилось у него, когда он наблюдал, как работает Софья Васильевна. Очень часто в каникулярное время она неделями занималась математикой, отказываясь от прогулок, театра и музыки, ничего так не желая, как одиночества. И лишь когда наступало утомление, она стремилась к легкому чтению, развлечениям и литературным попыткам.
Находясь в Болье, Софья Васильевна хотя и чувствовала, что она исцеляется от изнеможения, к которому привела работа над задачей о вращении, но новые исследования, становясь все яснее, были еще ей не по силам. Она с готовностью ухватилась за предложение русских друзей и немедленно засела за работу.
За три недели Ковалевская сумела описать события своего детства, жизнь в Палибине, искания сестры, встречу с Достоевским, эпизод из польского восстания. Каждую главу она прочитывала своим товарищам, слушала их советы, замечания и вносила поправки.
Отдых, о каком она прежде могла только мечтать, к сожалению, кончился. Ковалевского вызвали в Россию неотложные дела, связанные с продажей его имения на Украине. Софье Васильевне не хотелось оставаться в Болье одной. Она окрепла в благодатном климате Средиземноморского побережья, и ее снова властно позвала к себе математика.
В Париж Ковалевская вернулась «окончательно благоразумной». Ее не мучили больше раздумья об отношениях с Максимом. Если ей в пору усталости и казалось, что она испытывает к блестящему человеку нечто более нежное, чем дружбу, теперь, при ясном сознании, она способна была видеть истинный характер их отношений.
Их тянуло друг к другу, как людей, равных по силе интеллекта, одиноких изгнанников, тоскующих по родному языку, по родине. Его изумляла необыкновенная одаренность Софьи Васильевны, ясный ум, доброта. Он преклонялся перед незаурядным человеком. Но он хотел иметь своей женой женщину, а не ученого. А Ковалевская в требованиях к любви опередила свой век, пожелала получить то, чего не мог дать ей мужчина того времени, еще не научившийся смотреть на женщину как на равного ему товарища.
В апреле, поздравляя Анну-Шарлотту, которая обручилась с итальянским математиком Дель Пеццо, Ковалевская написала, напоминая о совместной работе над пьесой «Борьба за счастье»: «Нам уж на роду было, по-видимому, написано, что из нас двоих ты будешь счастьем, а я, по всей вероятности, останусь навсегда борьбой…
Я чувствую всем моим существом, что как бы сильно я ни боролась, как бы сильно ни желала, я не могу переменить ни одной йоты в своей судьбе».
Немного позднее, на парижской выставке 1889 года, где Софья Васильевна присутствовала как корреспондент шведского журнала, издававшегося Монтаном, у нее произошла встреча с кузеном Мишелем, которого она не видела с юности.
Крупный землевладелец, кузен жил в деревне счастливой семейной жизнью с любимой женой и детьми. Узнав о триумфе Ковалевской, он почувствовал сожаление о своих несбывшихся мечтах: она достигла всего, чего хотела; он не стал ни художником, ни «вождем масс», замкнувшись в своем маленьком мирке.
В отрывке неоконченной повести «На выставке» Софья Васильевна описала эту встречу и высказала мысль, которая руководила и ею, когда надо было решить — или брак с не разделяющим ее взглядов на общественный долг Ковалевским, или наука без него:
— Если у человека была хоть минута в жизни, когда он серьезно мечтал о деятельности, выдающейся роли, если он когда-нибудь ощутил наслаждение творчества на каком бы то ни было поприще, трудно ему потом примириться с ролью безличного зрителя.
Сомнительному счастью с Ковалевским она предпочла творческий труд. Что ж, «никогда пророкам не дано было узреть земли обетованной». Счастье, о каком она страстно мечтала, найдут женщины грядущих поколений. Она и для жизни их сердца сделала асе, что могла, оплатив опыт непомерно дорого. Нет ничего, что не начиналось бы с мечты. «Тот, кто мечтает, предтеча того, кто достигает». Прежде чем создать прекрасное изваяние, приходится обтесывать грубую глыбу камня. Разве можно избежать кровавых ран?! Пусть будет так…
ПЕРО ПУБЛИЦИСТА
Софья Васильевна поселилась близ Парижа, в Севре, на одной даче с семьей русского эмигранта, старого товарища Владимира Онуфриевича — врача-психиатра Павла Ивановича Якоби, которого Ковалевский спас во время польского восстания. Она поручила Миттаг-Леффлеру привезти к ней дочь.
Ковалевская решила продолжить дополнительное исследование о вращении твердых тел для конкурса на премию Шведской академии наук, попутно писала новые главы «Воспоминаний детства», закончила введение к «Vae victis!» («Горе побежденным!»), думала о повести «Привидения», набросала начало «Романа, происходящего на Ривьере», в котором хотела описать себя и Ковалевского. «Я теперь так поглощена моими трудами, — сообщала она Миттаг-Леффлеру, — что пренебрегаю всем остальным; визиты буду делать после пасхи».
В этот приезд во Францию Софья Васильевна часто встречалась со своим зятем Виктором Жакларом. Каждое воскресенье она заходила к нему за племянником Юрием, с которым ездила на могилу Анны Васильевны. Как-то в связи с рассказами об успехе лечения гипнозом, которое применяли знаменитый медик Шарко и член медицинской академии Люис, Софья Васильевна вспомнила совет Миттаг-Леффлера обратиться к французскому светилу. Она попросила Жаклара, работавшего в газете «La justice», помочь ей проникнуть на сеансы гипнотизеров, чтобы можно было составить представление об этом методе лечения.
Через несколько дней Жаклар повез Софью Васильевну в больницу бедняков «Шарите». Один из врачей проводил почетных посетителей в палату для нервнобольных. Через всю палату тянулись в два ряда довольно опрятные койки. Возле пациентов, в большинстве молодых женщин с очень бледными лицами, уже собрались студенты, готовившиеся к экзамену. Вскоре показался и сам доктор Люис — огромного роста здоровяк с эластичной, как у большого, откормленного кота, походкой, в широкой полотняной блузе, перетянутой передником, с ермолкой на седеющих кудрях. Чем-то напоминал он Софье Васильевне не то повара, не то ярмарочного колдуна-итальянца. Она подала ему свою визитную карточку, и Люис любезно произнес:
— Нам очень приятно, когда знатные иностранцы посещают нас с целью убедиться, что мы не шарлатаны! Что же касается печати, — обратился он к Жаклару, — о, печать — это сила! Ну, Эстер, нам придется сегодня поработать, дитя мое! — крикнул он одной из пациенток, очень хорошенькой девушке с подвижным, как у обезьянки, лицом. — Это мой лучший «сюжет», — шепнул он Ковалевской.
Эстер очень долго отнекивалась, несмотря на уговоры, пока Люис не заявил ей:
— Видишь ли ты эту даму, Эстер? Это очень ученый профессор Стокгольмского университета. Если ты хорошо поработаешь, она будет говорить о тебе на своих лекциях. Как? Ты не знаешь, что такое Стокгольм? Да ведь это очень большой город далеко отсюда. Ты можешь гордиться, если о тебе заговорят в Стокгольме.
Нелепая приманка подействовала, и сеанс состоялся в приемной Люиса, увешанной фотографиями загипнотизированных мужчин и женщин, загроможденной столами с колокольчиками, шариками, экранами, странного вида приборами.
До сеанса с Эстер доктор Люис занялся двумя другими «сюжетами». Один из них был юноша, типичный парижский бродяга с веселыми, бесстыжими глазами.
— Он уже третий год у нас, — объяснял Люис. — Как будто здоров, но как только его выпишут из больницы, с ним начинаются припадки эпилепсии, и дня через два полицейские приводят его к нам. Работать он не хочет. Я решил воспитывать его гипнотическими внушениями. Это требует времени, а глупое начальство мешает. Очень трудно делать добро во Франции, сударыня!
«Сюжет» стоял якобы в гипнотическом сие, неподвижный, как каменный идол. Но Софье Васильевне сдавалось, что это бродяга, плут, который решил не покидать больницу с ее даровым коштом.
«Превосходный актер!» — заключила Ковалевская про себя.
Пока длился сеанс, Эстер с гримасой недовольства ревниво следила за юношей, видно, ею овладела такая же зависть, «какую должна испытывать примадонна, когда первому тенору начинают аплодировать уже с первого акта, прежде чем она выступила на сцену».
Да и последующее ее поведение во время гипноза все более склоняло русскую ученую к выводу, что Эстер и юноша артистически дурачат доверчивого Люиса.
— Довольны ли вы тем, что видели? — спросил Люис гостью.
— Мне кажется, — решилась намекнуть Софья Васильевна, — что эти опыты следовало бы производить под более строгим контролем, то есть обставить их так, чтобы пациентка не могла знать, что ей преподносят…
— Да как же ей знать, если она спит! — нетерпеливо воскликнул Люис, и Ковалевской ничего иного не оставалось делать, как поблагодарить.
— Приходите завтра, я представлю вам еще один интересный «сюжет», одну русскую даму! — пригласил Люис.
Сопровождавший гостей врач рассказал Ковалевской и Жаклару историю русской пациентки. Лет пятнадцать назад она приехала с небольшими деньгами в Париж учиться медицине. Училась бестолково, влюбилась в француза, чистейшего завсегдатая бульваров. Пожили они вместе, пока не спустили ее состояние, а затем муж ушел. Но она привязалась к ненавидевшему ее человеку, с ожесточением и упорством преследовала его, сделалась притчей во языцех в Латинском квартале. С нервным заболеванием она попала в другую больницу для бедных — «Сальпетриер». Знаменитый Шарко нашел ее болезнь интересной и стал проводить над ней гипнотические эксперименты. Гипнотизм входил в моду, пациентка оказалась восприимчивой.
Тогда муж вздумал извлечь из этой ее способности пользу, превратившись в антрепренера жены-«сюжета» и устраивая частные гипнотические сеансы, за которые ему платили до пятисот франков в вечер.
Но Софье Васильевне не хотелось видеть соотечественницу в такой унизительной роли, и она предпочла пойти в эту больницу лишь на клиническую лекцию Шарко.
В женской больнице «Сальпетриер» число пациентов доходило до пяти-шести тысяч человек: больных раком и другими болезнями, а больше всего нервных и умалишенных.
Шарко в этом скорбном царстве был властелином. Вид его, важный, генеральский, действительно внушал почтение, доходившее до раболепия.
Скупой на слова, резкий, он нисколько не напоминал добродушного Люиса. Для лекций он сам выбирал больных — «иллюстрацию», выбирал крайне бесцеремонно, словно они только «медицинские препараты», лишенные способности чувствовать, и тут же, при них, определял болезнь и выносил смертные приговоры.
— Разумеется, если эти больные бесплатные, они должны таким образом расплачиваться за советы светила, — с отвращением сказала Ковалевская Жаклару и не могла заставить себя отнестись благожелательно к парижской знаменитости.
— Где кончается научная правда, где начинается надувательство во имя придуманных «коньков» врача? — как будто уловив ход мысли Ковалевской, сказал сопровождавший гостей врач. — Гипнотизм, — несомненно, великое открытие, но, поверите ли, бывают минуты, когда самое слово «гипнотизм» выводит меня из себя.
Софья Васильевна порадовалась, что отдохнула, окрепла и нет надобности отдавать себя в руки эскулапов. Но виденное и слышанное в больницах не давало ей покоя. В ней заговорила журналистка, и Ковалевская, не удержавшись, написала два живых, остроумных, едко критических очерка о посещении парижских больниц, послала их в «Русские ведомости», где они и были напечатаны под псевдонимом Софья Нирон.
Вскоре ей снова пришлось проявить свой публицистический талант, но по другому — трагическому для русских демократически настроенных людей — поводу.
28 апреля 1889 года умер M. E. Салтыков-Щедрин.
Шестидесятник-эмигрант Е. В. де-Роберти и П. Л. Лавров попросили пользовавшуюся большой популярностью в русской колонии Софью Васильевну взять на себя инициативу подписки на венок Салтыкову-Щедрину и посылки сочувственной телеграммы его вдове от различных русских кружков в Париже.
Софья Васильевна с готовностью взялась за это. Но оказалось, что многие из соотечественников, находившихся во Франции, выразили опасение, как бы в подобном акте изъявления скорби по поводу смерти великого писателя царское правительство не усмотрело «потрясения основ». К телеграмме Ковалевская не смогла собрать и десяти подписей и, разгневанная, написала Максиму Максимовичу:
«…Какую массу пошлости я насмотрелась в эти два дня, вы представить себе не можете! В результате — почти полная неудача, усталость, неимоверная досада на самое себя, зачем я связалась с этими пошляками, и почти физическое ощущение, что я эти два дня провозилась с чем-то очень неопрятным…»
С именем великого писателя-борца для нее связывались самые светлые, самые незабываемые воспоминания о революционном подъеме в России. Произведения Салтыкова-Щедрина звучали как страстный голос неподкупной совести в черные годы реакции. Софья Васильевна хотела рассказать о нем французам так, чтобы они поняли, кого потеряло человечество со смертью русского писателя.
«Еще одно блистательное имя вычеркнуто из списка имен той плеяды великих писателей, которые родились в России в первую четверть нашего века и которые стали известны и любимы за границей почти столь же, как и в своей стране», — так начала Софья Васильевна очерк о благороднейшем представителе поколения революционных демократов, чью правдивую, протестующую речь могла заставить умолкнуть одна только смерть.
«Талант Щедрина, — писала Ковалевская, — с большой силой проявил себя в разных литературных жанрах, но главное призвание писателя была сатира, жанр, более других связанный с родной почвой: слезы повсюду одинаковы, но смеется каждый народ по-своему. Вот почему сатирика с трудом понимают в другой стране. А главное, что мешает иностранцу оценить силу дарования Щедрина — это «Эзопов язык», к которому он вынужден был прибегать, чтобы голос его мог прорваться через барьеры запретов и достичь слуха читателя. И как поразительно умели читать между строк в России люди, подготовленные к этому прессом царской нетерпимости к свободной мысли. Нечто вроде незримого единения и таинственного понимания установилось между публикой и любимым автором!»
Да и сам Салтыков-Щедрин не скрывал того, что он приучил себя писать как можно больше слов, чтобы из множества их хоть что-нибудь осталось, дошло до сознания. «Моя манера писать, — говорил он, — есть манера — рабья. Она состоит в том, что писатель, берясь за перо, не столько озабочен предметом предстоящей работы, сколько обдумыванием способов доведения его в среду читателей. Еще древний Эзоп занимался таким обдумыванием, а за ним и множество других шло по его следам. Эта манера изложения, конечно, не весьма казиста, но она составляет оригинальную черту значительной части произведений русского искусства, и я лично тут ни при чем».
С. В. Ковалевская подробно разобрала произведения Салтыкова-Щедрина, трогавшие ее сильнее всего по созвучию с ее мыслями. Взяв рассказ «Больное место», она раскрывала гнусность той государственной системы, которая слабого, по-своему даже не злого человека, способного к любви и нежности, превращала в негодяя. Писатель-сатирик показал мрачную драму, разоблачавшую полицейский режим, не употребив ни разу слова «сыщик». Но русский читатель, даже малообразованный, не мог ошибиться.
Ковалевская говорила, что была бы счастлива, найдись во Франции литератор, который бы понял Щедрина так, как понимаем его мы, русские, и истолковал его своим соотечественникам. Тем более что Щедрин выражал самую пылкую симпатию к стране Сен-Симона, Кабе, Фурье, Луи Блана, Жорж Санд. «Оттуда, — писал он в статье «За рубежом», — лилась на нас вера в человечество, оттуда воссияла нам уверенность, что «золотой век» находится не позади, а впереди нас… Словом сказать, все доброе, все желанное, любвеобильное — все шло оттуда».
Особо выделяла Ковалевская тот факт, что именно Салтыков-Щедрин, в отличие от других писателей, изображавших несчастную судьбу крепостных крестьян, первым указал на губительное, растлевающее влияние, которое оказывало крепостное право и на самих господ.
Она охарактеризовала «Историю одного города» — «на самом деле беспорядочно шумную историю Российской империи» — как одно из значительных произведений Щедрина, которое не утратит интереса и для будущих поколений.
Глубокого предвидения были исполнены заключительные слова ее очерка, спешно написанного, хранившего теплоту сердечной взволнованности: «Его имя останется в истории не только как имя самого великого памфлетиста, которого когда-либо знала Россия, но и как имя великого гражданина, не дававшего ни пощады, ни отдыха угнетателям мысли… Кто живет для своего времени, тот живет для всех времен».
И еще одно событие до боли разбередило у Ковалевской неутихающую тоску по родине. 14 июля, в столетнюю годовщину взятия Бастилии, в Париже открылся Международный рабочий конгресс, на котором, по выражению Фридриха Энгельса, была представлена «вся Европа». Софью Васильевну пригласили на конгресс как представительницу русских женщин — выдающуюся поборницу женского движения. Она присутствовала на исторически важных заседаниях, на которых был дан идейно подготовленный Энгельсом бой оппортунизму в рабочем движении.
Открывая конгресс, друг Виктора Жаклара Поль Лафарг отметил социалистический характер этого съезда марксистов всех европейских стран и Америки. А от имени русских социал-демократов выступил Г. В. Плеханов, провозгласив, что «революционное движение в России может восторжествовать только как революционное движение рабочих. Другого выхода у нас нет и быть не может».
То, что сказал конгресс по одному из основных вопросов — рабочему законодательству, — мало походило на смутные предчувствия Ковалевской, которые она пыталась выразить в пьесе «Борьба за счастье».
Конгресс заявил, что освобождение труда и человечества может исходить лишь от классового и интернационально организованного пролетариата, который завоевал для себя политическую власть с целью добиться экспроприации капитализма и осуществить захват обществом средств производства.
Как далеко ушел в своем самосознании подлинный рабочий от тех тружеников, каких изобразили писательницы в своей громоздкой драме! Но Софья Васильевна была довольна, что смогла в бушующем океане борьбы угадать выходящую на первый план главную революционную силу — рабочий класс, который называла «четвертым сословием».
Да, он поднимается, великий «девятый вал». Отодвигаются в глубь времен светлые тени первых народников, с жертвенной экзальтацией выступавших против несправедливости. Здесь, на конгрессе, и женщины не отважные одиночки. С какой уверенностью говорит эта маленькая немка, Клара Цеткин, от имени рабочих о роли и значении женщин в революционном движении пролетариата. Как убеждены в своем праве требовать все эти женщины-ораторы, впервые поднявшиеся на международную трибуну на равных началах с мужчинами как делегаты своего класса! Очевидно, наступает новая эра в социальной борьбе, а она, Ковалевская, с такими потерями отвоевывавшая каждый шаг вперед, сидит как гостья, как почетная представительница — и только…
ОБРАЗЫ РОДИНЫ
К началу осеннего семестра в университете Софья Васильевна вернулась в Стокгольм в тяжелом душевном состоянии. Работала она с какой-то отчаянной решимостью, заканчивая свое дополнительное исследование о движении твердого тела. Ей надо было успеть представить его на конкурс. За эту работу Ковалевской была присуждена Шведской академией наук премия короля Оскара II в тысячу пятьсот крон.
Успех не радовал ее. Не успев по-настоящему отдохнуть, полечиться, она опять надорвала здоровье.
В таком состоянии Софья Васильевна не могла заниматься математикой и обратилась к литературе. Она отдала «Воспоминания детства» перевести на шведский язык, прочитала их в литературном кружке «Нья Идун», и встретила единодушное одобрение. Но стокгольмские друзья не советовали издавать воспоминания от первого лица: «Здешнее общество найдет неприличным, что молодая женщина столь откровенно рассказывает об интимной жизни своих родителей». О, этот самодовольный, непогрешимый господин директор Пальме! Это всемогущее «общественное мнение»… Софья Васильевна вынуждена была последовать совету друзей и издать воспоминания как повесть «Сестры Раевские».
Книга принесла Ковалевской славу писательницы. Героиня повести Таня Раевская стала любимым литературным образом шведских читателей. Повесть была перепечатана почти во всех европейских странах и вызвала восторженный отзыв критики, как одно из лучших произведений, рисующих дворянско-помещичий быт России пятидесятых-шестидесятых годов XIX столетия. Ковалевской писали незнакомые люди — читатели, благодарили за повесть и просили продолжить воспоминания.
Но ей хотелось, чтобы «Воспоминания детства» прочитали русские в России. Она послала рукопись двоюродному брату Н. Г. Чернышевского академику А. Н. Пыпину для журнала «Вестник Европы». Пыпин вскоре сообщил, что воспоминания понравились издателю журнала историку M. M. Стасюлевичу и будут опубликованы.
В это же время, когда печатались в Швеции «Сестры Раевские», Софья Васильевна предприняла еще одну совместную работу с Анной-Шарлоттой. Из последней поездки в Россию она привезла найденную в квартире Анны Васильевны рукопись драмы. Пьеса Анюты произвела впечатление произведения очень талантливого. Но весь колорит ее, все ее глубоко грустное настроение были настолько «русские», что подруги решили приспособить драму к шведскому пониманию. Софье Васильевне очень хотелось, издав хотя бы таким образом пьесу сестры, поставить «духовный памятник» той, чьи богатые дарования были загублены тяжкой жизнью преследуемой революционерки.
Ковалевская сама составила план драмы, написала весь первый акт и продиктовала остальные. Пьеса получила название «До смерти и после смерти» («Ante mortem, post mortem»). В кружке «Нья Идун» ее нашли слишком мрачной и предрекали непременный провал. Ни один стокгольмский театр не принял драму. Пьесу Анны Васильевны Жаклар поставили только датчане в Копенгагене.
После этой неудачи Софья Васильевна еще больше ушла в себя, уединилась, стала избегать знакомых. Она думала о судьбах людей, которых знала в дни юности, о России. Единственным человеком в Стокгольме, с которым делилась Ковалевская мыслями, была Эллен Кей. Ей открывала Софья Васильевна свои литературные замыслы. Занятия литературой отвлекали от скорбных дум, давали успокоение нервам и мозгу, словно бы переносили на родину, окружали милым воздухом. За душной, давящей пеленой филистерского бытия стокгольмского «общества» она видела мысленным взором немеркнущий свет далеких лет молодой революционной России. Как факелы в ночи, пылали, озаряя дорогу свободы, юные, чистые сердца жертв царского произвола. Софья Васильевна собиралась написать большой роман «Vae victis!» («Горе побежденным!»), показав бурный весенний разлив революционной России шестидесятых-семидесятых годов, незабвенную пору великого подъема, которая навсегда осталась для нее самым светлым временем. Миогие из тех замечательных самоотверженных юношей и девушек, которых она знала, погибли в тюрьмах, в ссылке, на каторге. Она хотела воздать им славу. Они олицетворяли Россию, родину.
Переделав введение к «Vae victis!», Софья Васильевна отдала его перевести с русского на шведский язык и напечатала в стокгольмском журнале «Норден». А память воскрешала все новые картины заветного прошлого, выводила из подернутого пеленой забвения героические образы юных борцов за свободу и справедливость. Припомнились нашумевшие на весь мир судебные процессы над народниками — «50», «193», проведенные вскоре после возвращения Ковалевской в Россию из Берлина. Свыше двух тысяч пропагандистов, виновных только в том, что они «ходили в народ», собрали царские прислужники в тюрьмы Петербурга. Среди арестованных было много друзей Ковалевских, родственников Софьи Васильевны, между ними — двоюродная сестра, когда-то начинавшая в Гейдельберге заниматься математикой и покинувшая науку для революционной работы, Наташа Армфельд. Софья Васильевна собирала деньги по подписным листам для семей арестованных, хлопотала у адвокатов, приятелей — присяжных поверенных Спасовича, Ольхина. Через Достоевского и А. Кони добилась разрешения на брак Веры Гончаровой, племянницы А. С. Пушкина, с заключенным Павловским, которому угрожало тяжелое наказание. Многие девушки-революционерки вступали в брак с незнакомыми им людьми, чтобы облегчить их участь, так как женатым смягчали условия каторги.
О них, жертвах царской злобы, должна написать Ковалевская — она знала их, она видела их, измученных, но сильных духом, на процессах. Она видела и знала тех, кто судил этих «преступниц» и «преступников», похожих скорее на первых христианских мучеников, брошенных на растерзание зверям.
И она начала писать историю Веры Гончаровой, повесть «Нигилистка», изданную в Швеции под названием «Вера Воронцова». Она дала яркую картину суда, как бы в ответ на грязь и клевету, которых не жалели жандармы для революционеров. С убийственным сарказмом описывала она судей — впавших в детство сенаторов, на чьей груди орденов больше, чем волос на голове, карьеристов-прокуроров с их беспардонно-гнусным, оглушительным красноречием; зрителей — представителей высшего общества, потерявших способность чему-нибудь удивляться и проникших в зал суда из любопытства, как на пикантное зрелище. Но даже этих дам и господ потрясли ум, энтузиазм и нравственная красота подсудимых, во имя высокой идеи отказавшихся от обеспеченной жизни. Забыв о привитой воспитанием чопорной сдержанности, светские барыни неистово аплодировали «этим отвратительным нигилистам», которые вдруг предстали в ореоле святости, чистоты, героизма.
В полном оцепенении слушали они последнее слово рабочего Петра Алексеева, неожиданно для них оказавшегося человеком интеллигентным, и Софьи Бардиной — маленькой, с глубоко сидящими умными глазами и строгим ртом двадцатидвухлетней девушки. Недавняя цюрихская студентка, товарищ Натальи Армфельд по московской революционной группе, Софья Бардина бросала фразу за фразой, как камни.
— …Собственности я никогда не отрицала, — говорила она. — Напротив, я осмеливаюсь даже думать, что я защищаю собственность, ибо я признаю, что каждый человек имеет право на собственность, обеспеченную его личным производственным трудом, и что каждый человек должен быть полным хозяином своего труда и его продуктов… Преследуйте нас, — с гневом и презрением закончила Софья Бардина свое выступление, — за вами пока материальная сила, господа, но за нами сила нравственная, сила исторического прогресса, сила идеи, а идеи, увы, на штыки не улавливаются!
Ее приговорили к каторжным работам — через пять лет отважная девушка бежала из Сибири, работала нелегально в России, а затем перебралась в Швейцарию. Тюрьмы довели ее до неизлечимой болезни, превращавшей деятельного человека в беспомощного инвалида. Жить вне революционной борьбы Софья Бардина не смогла и покончила с собой.
Никогда не забывала Ковалевская этих людей — жертв тупого ожесточения царских приспешников. Отговаривая Марию Янковскую, за которой охотилась русская охранка, от одной ненужно рискованной нелегальной поездки в Россию, Софья Васильевна писала ей: «…Я не могу хладнокровно представить себе тебя, такую нервную, полную жизни, где-нибудь в глубине русской тюрьмы, осужденной на много лет изгнания в Сибирь, — одним словом, подверженной мучениям медленной и неизбежной смерти, ожидающей политических преступников в России. Эта смерть хуже смерти на виселице, так как она гораздо мучительнее, а надежда на бегство, в сущности, минимальная».
И, отвечая настоятельной потребности сердца, Софья Васильевна задумала возложить венок на самую дорогую среди множества могил — на могилу Н. Г. Чернышевского, написав повесть «Нигилист».
«…Теперь я заканчиваю еще одну новеллу, — сообщала она Марии Янковской, — которая, надеюсь, заинтересует тебя. Путеводной нитью ее является история Чернышевского, но я изменила фамилии для большей свободы в подробностях, а также и потому, что мне хотелось написать ее так, чтобы и филистеры читали ее с волнением и интересом. Я окончу ее через несколько дней, и если ты пожелаешь перевести ее на французский язык, то я пришлю тебе рукопись».
С нескрываемой преданностью показала Софья Васильевна под именем Михаила Гавриловича Чернова — Н. Г. Чернышевского — обаятельный облик, благородство, глубокий ум и большое литературное искусство вождя революционных демократов.
«…Вообще в те редкие случаи, когда Михаил Гаврилович вступал в разговор, — писала Ковалевская, — он тотчас овладевал всей беседой и подчинял себе всех слушателей. Красноречие у него было какое-то особенное, совсем не цветистое: он никогда не искал фраз, слов, и доводы являлись сразу и становились в ряды, как хорошо дисциплинированные солдаты, причем у слушателей обыкновенно являлось приятное самообольщение, что мысль Михаила Гавриловича стала им ясна сама собой, прежде чем он успел ее развить. Несмотря на обычную сдержанность Чернова, молодежь его обожала, и личное его влияние равнялось почти влиянию его журнальных статей».
Ковалевская запомнила рассказы о Чернышевском его двоюродных брата и сестры — А. Н. Пыпина и П. Н. Фандер Флит, жены — Ольги Сократовны, сыновей — Михаила и Александра, доктора П. И. Бокова и других. По этим воспоминаниям она смогла восстановить атмосферу, царившую в «Современнике».
«…Разговор в кабинете, — рассказывала она об одном из очередных собраний в редакции, — был очень оживленный, и, как следовало ожидать, предмет беседы составлял новорожденный, в честь которого собрались сегодня: новая книжка журнала. Все присутствовавшие уже успели просмотреть ее, и все были согласны, что этот номер по составу своему был даже удачнее прежних». Ковалевская описывает содержание литературного отдела: первая глава повести Слепцова казалась, по ее словам, выхваченной прямо из современной жизни; новая поэма Некрасова так и забирала за живое. Даже переводная часть, и та была интересна: печатался новый роман Шпильгагена «От мрака к свету», способный задеть в душе русского читателя живые струны. Но не в литературном отделе, однако, была главная сила: интерес был весь сосредоточен на внутреннем обозрении.
«И вот тут-то Чернов превзошел себя. Его статья «Логика истории» — это такая прелесть, такая гениальная вещь, равной которой давно не появлялось у нас в России. Да, она расшевелит умы, заставит людей подумать и помыслить!» — восклицает автор повести. И описывает Чернышевского-литератора. С восторженным удивлением Ковалевская говорит о его способности все сказать: коснуться самых жгучих современных вопросов, высказать все, что лежит на сердце у молодежи, доказать не только законность ее надежд и ожиданий, но и неизбежность их существования; и сказать все это так, что цензура ни к чему и придраться не может. «А статья, — пишет Ковалевская, — по-видимому, не что иное, как панегирик правительственным мерам: она вся пересыпана восхвалением царя. Чернов все время имеет вид, как будто он говорит не свои слова, а только развивает царскую мысль, только поясняет смысл и значение недавнего переворота — эмансипации крестьян — и показывает последствия, долженствующие проистечь из него неизбежно, неотвратимо, в силу неопровержимой исторической логики. После всякого существенного, внезапного переворота в судьбе народа status quo немыслимо. Должно произойти одно из двух: либо силы, вызвавшие переворот, продолжают действовать, и тогда одна реформа неизбежно влечет за собой другую, либо наступает ретроградное движение, реакция. Но эта последняя может быть вызвана лишь противной партией, а не тем правительством, которое само произвело переворот этот и должно неизбежно стремиться и к развитию всех последствий. Уничтожить, затормозить можно только путем новой революции. И вот на основании этих логических доводов Чернов развивал картину будущей России: полная автономия Польши и Финляндии, земля в руках народа и русский народ, свободно высказывающий свою волю и беседующий с царем при посредстве земских соборов. Вот что увидит Россия в день своего тысячелетия, которое она через два года собирается праздновать».
Ковалевская описала в «Нигилисте» первых цюрихских студенток — Суслову, Яковлеву, Корсини, сподвижников Чернышевского — Добролюбова и Слепцова, поэта Некрасова, брата М. Янковской — А. Залеского. Для характеристики каждого нашла она идущие от сердца слова, обнаруживая свое преклонение перед великим подвигом революционных демократов. Единственный, кого не смогла она понять и «принять», был Н. А. Некрасов. В обрисовке его образа она повторила все, что говорили о нем недруги из либеральной партии. Отдав должное огромной силе воздействия стихов Некрасова, Ковалевская со свойственным ей ригоризмом не прощала великому поэту ни действительных, ни измышленных его врагами личных ошибок и недостатков.
Но она так и не окончила повести «Нигилист». Эллен Кей по памяти записала содержание заключительной главы, как рассказала ей Ковалевская. В этой главе, как и в предшествовавших, также изменены имена, факты, смещено время подлинных событий. «Чернышевский вышел из своей неизвестности, — передает Эллен Кей замысел Ковалевской, — стал внезапно знаменитым в кругах молодежи, благодаря своему социальному роману «Что делать?». На веселой пирушке его приветствовали как надежду и вождя молодежи, и он вернулся в маленькую мансарду, где жил со своей молодой женой.
Она спит, когда он возвращается домой. Он подходит к окну и смотрит вниз, на спящий Петербург, где еще мерцают огни. Он про себя говорит с громадным городом — приютом насилия, бедности, несправедливости и угнетения. Но он завоюет его; он вольет в него свой дух, постепенно все начнут думать его мыслями, как это делала молодежь. Ему вспомнилась молодая одухотворенная девушка, симпатия которой так же горячо неслась к нему. Чернышевский начинает мечтать, но отрывается от мечтаний, идет поцеловать жену, чтобы таким образом разбудить ее и сообщить о своем триумфе. В этот момент раздается резкий стук в дверь. Он открывает — и оказывается перед жандармами, которые пришли арестовать его».
При жизни Ковалевской «Нигилист» не был напечатан, а «Нигилистку» царская цензура не позволяла ни издавать, ни ввозить в Россию из-за границы. На протяжении долгих лет повесть «Нигилистка» была предметом обсуждений в цензурном комитете, кончавшихся неизменными резолюциями — «запретить».
Кроме этих повестей, Софья Васильевна собиралась переделать свое первое литературное произведение — «Приват-доцент», не найденное до сих пор. Она говорила Анне-Шарлотте:
— Я думаю, что если я его совершенно переработаю, то смогу сделать нечто замечательное. И каким великолепным случаем это может быть для проповеди социализма! Или же, во всяком случае, для того, чтобы развивать тезис, что демократическое, но не социалистическое государство представляет величайший ужас, какой только может быть…
С чем бы ни сталкивалась Софья Васильевна, все напоминало ей о России, все возвращало ее мысли к родной земле.
«КРЕСТЬЯНСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ»
По приглашению ректора высшей народной школы Александра Холмберга Ковалевская приехала однажды посмотреть необыкновенное для русского человека явление — «крестьянский университет» в деревне.
С. маленьким чемоданчиком в руках появилась она ранним утром на Стокгольмском вокзале, возбужденная мыслью о путешествии, ярким солнцем, расцветившим стеклянную крышу дебаркадера тысячами крохотных радуг, невольно улыбаясь, разглядывая предотъездную суету, приветливые лица многочисленных провожающих. Нигде не встречала она так укоренившегося обыкновения провожать отъезжающих по железной дороге всеми чадами и домочадцами, друзьями и знакомыми.
Начались двухнедельные каникулы, и в глубь страны отливали массы школьников, студентов, чиновников, литераторов. Заметнее всех были члены парламента — крупные землевладельцы и крестьяне. Не раз приходилось Ковалевской слышать в риксдаге и видеть в газетах и журналах портреты наиболее выдающихся депутатов. В одном из вагонов третьего класса она заметила группу худых, костлявых, со скуластыми лицами далекарлийских крестьян в длинных коричневых, из домотканого сукна кафтанах, с клетчатыми бумажными платками на шее. А среди них — сухопарого старика с пискливым голосом. Она узнала Лисс-Улофа-Ларсона — личность настолько популярную, что школьники даже сложили о нем песню.
Один из богатейших крестьян Далекарлии, землевладелец и обладатель капитала миллиона в полтора крон, он не любил болтать о своем богатстве; сыновьям образования не дал, кроме обязательного тогда трехклассного; одевался и заставлял всех в семье носить платье из домотканой материи, есть простую пищу и работать не покладая рук наравне с батраками.
Сам Ларсон учился тоже недолго, но природный ум, крестьянская смекалка превращали его выступления в риксдаге чуть ли не в чрезвычайное событие. Сила его — в умении «считать копейку», когда дело касалось государственного бюджета. В эти обсуждения он вносил грошовую бережливость мужика-скряги, немилосердно торговался со всеми, кто просил денег на дороги, школы, науку, торговался из убеждения, что «с казны всяк готов лишнее сорвать».
Ковалевской забавно было видеть, как за этим сухоньким, упрямым старичонкой ухаживали важные сановники, профессора, доказывая ему значение их замыслов.
На станции, где сошла Софья Васильевна, ее поджидал молодой крестьянский парень со светлыми волосами и такими лазоревыми глазами, каких Ковалевская нигде, кроме Швеции, не встречала. С широкой улыбкой юноша подал гостье большую с мозолями руку: когда учащиеся крестьянского университета узнали о намерении женщины-профессора посетить их, они жребием решали, кому достанется честь ее встретить.
Лошади тащили тарантас по проселочной дороге среди невысоких сосновых и еловых деревьев, между которыми иногда, напоминая родину, белели стволы березок и красные — в пушистых шишечках — вербы. Иногда подступала к дороге скала, облепленная лишайниками и папоротником. Попадались среди леса пахотные участки с избой под ярко-красной крышей в центре усадьбы. И эти дворы, раскинутые на большом расстоянии один от другого, придавали особое своеобразие ландшафту, а земля, на вид тощая и скупая, говорила о том, что человеку здесь надо очень упорно бороться, чтобы вырвать у нее какое-то благо. Как же могли зародиться высшие школы для крестьян в такой обделенной богом стране?
В серых сумерках перед Ковалевской возникло массивное каменное здание, окруженное большим садом. На крыльце ее ждали: ректор — доктор философии Лундского университета, писатель, педагог Александр Холмберг, его жена-писательница, хорошенькая, белокурая, розоволицая женщина с чистыми голубыми глазами, сестра известного поэта Бота, и несколько девушек-родственниц, которые, по обычаю, достигнув совершеннолетия, приехали на год-два приучаться хозяйничать.
После ужина, когда гостью привели в гостиную, раздался стук в дверь. В комнату вошло человек десять молодых крестьян. По приглашению хозяйки они уселись за общий стол.
— Так у нас заведено, — объяснил Ковалевской ректор. — Часть учеников проводит вечера с нами. Всем не вместиться здесь, поэтому они чередуются между собой. Иногда мы беседуем о том, о сем, иногда я читаю вслух, а иногда занимаемся музыкой. Все они учатся пению у учителя, жена моя аккомпанирует им на фортепьяно, так что подчас из хороших голосов составляются даже квартеты. Ну, а остальные развлекаются гимнастикой, борьбой.
Со двора и в самом деле доносились крики, смех, топанье десятков ног.
Холмберг рассказал Софье Васильевне, что первую высшую народную школу для крестьян основал в Дании теолог и философ Грундвиг из чисто религиозных побуждений. Он говорил, что человек необразованный не может быть сознательным христианином, что должны существовать такие заведения, куда бы мог обратиться юноша из простонародья в момент, когда он в состоянии выработать мировоззрение, когда наиболее восприимчив к новым впечатлениям.
Школа Грундвига имела успех, нашла последователей. Скоро на создание подобных школ стали смотреть как на род христианского подвига. Число их увеличилось на пожертвования богатых лиц. Многие выдающиеся научные деятели отказались от ученой карьеры для места учителя высшей школы.
Со временем, под давлением жизни, теологический характер школ заметно ослабел. В программу преподавания наряду с историей были введены математика, естественные науки и другие полезные предметы.
В Швеции высшие народные школы открывали не на частные, а на государственные средства,(так как крестьянская партия в парламенте включила их строительство в свою программу.
— У нас в Швеции крестьяне далеко не так богаты, как в других странах, например, во Франции, — говорил Холмберг внимательно слушавшей его рассказ Ковалевской. — Исключая южную часть, земля всюду требует затраты большого труда. Но зимой у крестьян остается досуг. Крестьянские университеты, не отрывая человека от земли, не вырабатывая из него специалиста, должны пробуждать в нем сознание, давать общее понятие о накопленных человечеством сокровищах науки и искусств, приобщать к умственным наслаждениям, доступным интеллигентному слою общества.
— Но ректор и учителя должны себя полностью посвятить этому делу? — заметила Ковалевская, вспоминая юношей и девушек, стремившихся работать в деревнях России.
— Да! — воскликнул Холмберг. — От ректора зависит очень многое. Вот скоро пятнадцать лет, как мы с женой сосредоточили на школе все наши заботы и помышления.
— Мужу предлагали более выгодные места, — добавила госпожа Холмберг. — Он отказался и от научной и от литературной карьеры, и никогда еще нам не пришлось об этом пожалеть, так как никакая деятельность не дала бы ему, вероятно, такого удовлетворения, как эта.
В следующие дни Софья Васильевна присутствовала на уроках, беседовала с учениками, входила во все мелочи их быта, занятий, игр и развлечений.
На уроке истории, который вел Холмберг, она даже позавидовала: вряд ли какому-нибудь профессору удавалось так наэлектризовать свою аудиторию!
В воскресенье, когда занятий в школе не бывает, Ковалевская с супругами Холмберг посетила несколько семей окрестных крестьян и фермеров, терпеливо выпивая в каждом доме традиционную чашку кофе с черствыми бисквитиками, дожидающимися гостей по нескольку месяцев.
С грустью сравнивая с русскими избами, разглядывала она двухэтажные дома, состоящие из пяти комнат, убранных скромно, но содержащихся очень чисто. Правда, не нашла она здесь кустарных вещей: городские торговцы выудили их у крестьян как «рухлядь», обменяв на фабричные безвкусные побрякушки. Но ее поразило ужасающее отношение крестьян, владеющих пусть даже буквально жалким лоскутком земли, к совершенно безземельным торпаре — поденщикам, испольщикам, ремесленникам. Пожалуй, ни одна титулованная девушка так высокомерно не относилась бы к незнатному человеку, как относились крестьянки к труженикам-торпаре.
С облегчением перевела Софья Васильевна дыхание, вернувшись в школу, где терпеливым воспитанием уничтожали или смягчали даже такую отвратительную рознь среди учащихся.
«Лежа в эту ночь в постели, я долго не могла заснуть: все вертелись у меня в голове мысли о далекой родине, — так заканчивала Ковалевская свой очерк для русского журнала «Северный вестник» о трех днях в крестьянском университете в Швеции. — Думалось мне: придется ли мне когда-нибудь в жизни в какой-нибудь заброшенной, глухой русской деревушке рассказывать кучке русских молодых крестьян о Швеции, как я рассказывала сегодня шведам о России…»
ЧЛЕН-КОРРЕСПОНДЕНТ ИМПЕРАТОРСКОЙ АКАДЕМИИ
Литературными рассказами о русских людях, о России Ковалевская пыталась заглушить тоску по родине. После научного триумфа, какого она достигла, стало еще невыносимее скитаться по чужой земле! Но надежд на место в русских университетах не было.
Еще летом, встретившись в Париже с двоюродным братом Андреем Ивановичем Косичем, Софья Васильевна поведала ему с желании во что бы то ни стало вернуться в Россию, посвятить ей те знания, которые ученый мир Европы признал бесспорными. Разве не родной стране служила она все эти безмерно тяжелые годы? Почему же не дают ей права работать в России?
Косич по своему почину обратился к президенту Петербургской академии наук великому князю Константину Константиновичу с просьбой вернуть Софью Васильевну Ковалевскую России в качестве члена академии. «Всякое государство, — привел он слова Наполеона, — должно дорожить возвращением выдающихся людей более, нежели завоеванием богатого города».
Августейший президент поручил непременному секретарю Академии наук К. С. Веселовскому выяснить возможности возвращения Ковалевской.
«Большое, большое вам спасибо за ваши письма и за ваши хлопоты по столь горячо интересующему меня вопросу, — ответила Софьи Васильевна А. И. Косичу на его сообщение. — Получив сегодня ваше письмо, я решилась сама написать Чебышеву (с которым, впрочем, и вообще довольно часто переписывалась этот последний год по разным научным вопросам). Я написала ему, что слышала от вас, что Веселовский недоумевает, вернулась ли бы я на родину, если бы мне представилась на это возможность, и что поэтому я пишу ему, как моему старому другу, чтобы сказать ему, как меня, несмотря на долгое житье за границей, все же тянет в Россию».
Увы, ответ Веселовского Косичу был очень вежлив, но не оставлял никаких иллюзий. Августейший президент императорской Академии наук приказал Веселовскому сообщить, что Софья Васильевна Ковалевская, приобретшая за границей громкую известность своими научными работами, пользуется не меньшей известностью и между русскими математиками. Блестящие ее успехи за границею тем более лестны для русских, что «они всецело должны быть приписаны ее высоким достоинствам, так как там национальные чувства не могли служить для усиления энтузиазма в пользу ее».
Особенно лестно для России то, говорилось в ответе, что г-жа Ковалевская получила место профессора математики в Стокгольмском университете. Предоставление университетской кафедры женщине могло состояться только при особо высоком и совершенно исключительном мнении об ее способностях и знаниях, а госпожа Ковалевская оправдала такое мнение своими поистине замечательными лекциями.
Позолотив таким образом пилюлю, непременный секретарь не сделал менее горькими свои заключительные слова:
«Так как доступ на кафедры в наших университетах совсем закрыт для женщин, каковы бы ни были их способности и познания, то для г-жи Ковалевской в нашем отечестве нет места столь же почетного, как то, которое она занимает в Стокгольме».
Так ответила императорская академия…
Поддержка пришла с другой стороны.
Иначе, чем правительство, отнеслись к женщине, талантом, энергией и беззаветным служением науке поставившей себя в первые ряды математиков, русские ученые.
Академики-математики П. Л. Чебышев, В. Г. Имшенецкий и В. Я. Буняковский сами предложили физико-математическому отделению Академии наук «к избранию членом-корреспондентом Академии, в разряд математических наук, доктора математики — профессора Стокгольмского университета Софью Васильевну Ковалевскую». 7 ноября 1889 года произошла баллотировка первой русской женщины в члены-корреспонденты Академии наук. Софья Васильевна получила четырнадцать белых и три черных шара.
Избрание Ковалевской должно было утвердить общее собрание, так как до сих пор, объяснял непременный секретарь академии К. С. Веселовский, «еще не было примера избрания в члены-корреспонденты лиц женского пола», а избрание таких лиц по одному какому-либо разряду наук «установило бы собою пример, на основании которого могли бы быть предлагаемы такие лица и по другим разрядам наук».
Вопрос Ковалевской, таким образом, перерос в неслыханно смелый вопросу — о праве допускать женщин к избранию в академию. Свершилось то, к чему так самоотверженно стремилась всю жизнь Софья Васильевна, что считала своим долгом и назначением.
Чрезвычайное это событие было вновь обсуждено на общем собрании академиков в той же форме — о возможности избирать лиц женского пола в члены-корреспонденты. И к чести русских ученых, вопреки воле властей, кандидатура Ковалевской (а значит, и принципиальный ответ о правах женщин-ученых) при голосовании прошла двадцатью утвердительными шарами против шести отрицательных!
Пафнутий Львович Чебышев немедленно телеграфировал Ковалевской, что Петербургская академия только что избрала ее членом-корреспондентом, допустив этим нововведение, которому не было до сих пор прецедента, и что он счастлив видеть исполненным одно из самых пламенных и справедливых своих желаний.
Люди русской науки завоевали признательность лучшей, передовой части общества всех стран мира таким благородным актом.
Судьбы же самой Ковалевской это избрание не изменило. Звание члена-корреспондента было не более как почетным титулом ученого. Оно не давало Софье Васильевне права занять профессорское место в высшем учебном заведении, не предоставляло даже относительной материальной возможности жить на родине.
Конечно, было очень приятно, что русская академия, наконец, решилась впустить к себе женщину и, если откроется вакансия на место действительного академика, не откажет ученой в избрании только потому, что она женщина. Но Ковалевская больше не могла жить вдали от России. Она хотела работать с русскими математиками, ее томила тоска по родине.
В одну из последних встреч с Шарлем Эрмитом она откровенно призналась ему в этом. Французский ученый отнесся с большим сочувствием к Софье Васильевне и написал П. Л. Чебышеву:
«Пользуясь вашей добротой, я выражаю пожелание, чтобы вы смогли вызвать к себе в С.-Петербургскую академию наук г-жу Ковалевскую, талант которой вызывает восхищение всех математиков и которая в стокгольмском изгнании хранит в сердце сожаление и любовь к своей родине — России. Я узнал от нее о том участии, которое вы приняли в ее избрании членом-корреспондентом Академии, в то же самое время она сообщила мне о своем тяжелом душевном состоянии в связи с ее пребыванием за границей, и я решаюсь просить вас, по мере возможности, оказать ей нужную поддержку».
ТАНЯ РАЕВСКАЯ
Зима 1889 года казалась Софье Васильевне нескончаемой. Как и прежде, профессор Ковалевская тщательно готовилась к лекциям, добросовестно вела семинарские занятия, щедро оделяя учеников сокровищами своих глубоких и блестящих знаний. Но профессорская деятельность в чужом краю больше не радовала: выхода из замкнутого круга не было. С таким трудом завоеванная слава первой женщины-ученой ни на йоту не приблизила к осуществлению цели жизни — открыть дорогу женщинам к университетской кафедре. Софья Ковалевская, казалось ей, была только «случаем», не более. А лишенная широкой общественной арены, она отдавала слишком много сил тревогам о личной судьбе.
Не отвлекала от этих мыслей и Анна-Шарлотта, пребывавшая в мрачном расположении духа из-за своих обстоятельств. Ее брак с итальянским математиком Дель Пеццо откладывался. Дель Пеццо наследовал после смерти отца титул герцога Кайянелло и, как глава аристократического рода, католик, мог вступить в брак с разведенной женщиной только с особого разрешения папы римского. А надежд на такое разрешение было мало.
Стокгольмское «общество» тоже немало портило настроение подруг, слишком бесцеремонно обсуждая их жизнь. И они решили вырваться из этой душной атмосферы пересудов хотя бы на время рождественских каникул, отправившись в Париж, где никому не было до них дела, где могли они отвлечься литературными интересами.
Какой грустной, безотрадной была эта дорога! В Копенгагене, куда подруги прибыли, чтобы пересесть в поезд, идущий во Францию, друзья не узнавали Ковалевскую. Она кашляла, очень похудела. Однажды, получив сильно взволновавшее ее письмо, она вскочила с постели и, полуодетая, в тонких ботинках, выбежала на улицу — в дождь, в грязь, ветер. Вернулась в отель, сильно промокнув, и просидела в мокрой одежде до поздней ночи.
— Ты увидишь, — сказала Софья Васильевна в ответ на просьбы Анны-Шарлотты переодеться, — что я даже серьезной болезни не в состоянии схватить! О, не бойся, смерть наверное пощадит меня, потому что именно теперь мне очень хотелось бы умереть. Такое счастье никогда не выпадет мне на долю.
А еще так недавно она утверждала.
— Правда, жизнь не представляет собой слишком ценного клада, но все же мы удивляемся всякий раз, когда кто-нибудь преждевременно лишает себя его. Читала ли ты «La joie de vivre» («Радость жизни») Золя? Помнишь ли восклицание того бедного, пораженного подагрой старца, жизнь которого была не более как длительной агонией, восклицание, вырвавшееся у него при вести о самоубийстве его старой служанки; «Каким глупым нужно быть для того, чтобы покончить с собой!» Мне кажется, что так бывает очень часто: люди, много страдавшие, не ожидающие от жизни ничего, крепче привязываются к ней и считают порывом безумия лишение себя жизни раньше времени. Как подумаешь, какая глупая вещь жизнь!
Подруга пыталась объяснить, как она понимала, причину личных неудач Ковалевской, в достаточной мере изучив характер русской ученой на своих с нею отношениях:
— Ты требуешь от мужчины слишком много. Ты никогда не удовлетворилась бы любовью, какая выпадает на долю большинства женщин. Ты слишком углубляешься в себя, анализируешь отношения; в тебе нет той любви, которая забывает себя для других, ты знаешь только такую, которая требует столько же, сколько дает. Ты даешь очень много и не можешь понять, когда тебе не дают столько же, что человек, может быть, даже не способен на большее. Своим ироническим умом ты низводишь мужчину с пьедестала, на который он сам себя возвел. Кому не хочется казаться выше, чем он есть на самом деле? Больше любят тех, кто поддерживает это заблуждение о выдуманном величин. Разве не замечала ты, Соня, что мужья нежны лишь с такими женами, которые смотрят на мир их глазами, ловят с благоговением, как откровение господне, каждое их слово, женской слабостью понуждают мужчину быть их рыцарями-защитниками?! А сильная женщина, принимая на свои плечи заботы мужчины, лишает его возможности покровительствовать ей, казаться лучше и сильнее. Ты, Соня, неудержимо стремишься всегда показать свою силу, стать равной мужчине во всем.
— Может быть, может быть, — рассеянно соглашалась Софья Васильевна.
Она напоминала Анне-Шарлотте девочку из английского анекдота, которую спросили, чего ей дать; орехового торта или лимонного пирога? Девочка ответила: «И того, и другого, и каждого столько, как если бы дали только одного».
— Может быть, может быть, — повторяла несчастная Алиса-Соня. — Мне еще в юности писал дядя Петр, чтобы я желала умеренно и только того, что выполнимо. Может быть…
По приезде в Париж, где Анна-Шарлотта Леффлер была всего один раз проездом, она забросала Софью Васильевну вопросами: «А это что? А где то-то и то-то?» Ковалевская отвечала: «Не знаю, не помню».
Париж, радостный, дававший ей отраду Париж не производил на нее теперь впечатления. Тоска закрывала мир, как свинцовая туча. В России не было для нее места. Максим не писал, а его друзья сообщали неутешительные для нее вести.
Не отвлекали от печальных мыслей и многочисленные знакомства с литераторами Франции, актерами, учеными, политическими деятелями, шумная жизнь, в которую вовлекали Софью Васильевну и Анну-Шарлотту парижские друзья.
Но однажды подруг пригласил к себе скандинавский писатель Юнас Ли, который давал обед по случаю приезда в Париж композитора Эдварда Грига и его жены. За столом собрались друзья хозяина — писатели Иоганн Рунеберг, Кнут Бикзель, Ида Эриксон.
В маленьком кружке царило то светлое, праздничное настроение, какое бывает там, где все друг друга любят, где все друг другу искренне рады.
Юнас Ли произносил горячие речи о политической свободе. В честь Софьи Васильевны Ковалевской, «знаменитой, замечательной», было провозглашено тоже немало тостов. И вдруг Юнас Ли заговорил о ней не как о профессоре математики, а как о маленькой Тане Раевской, которую он научился любить по книге воспоминаний Ковалевской «Сестры Раевские». Ему было от всего сердца жаль ребенка, с такой тоской желавшего любви и нежности, ребенка, которого никто не понимал.
— Жизнь наделила этого бедного ребенка, эту маленькую Таню Раевскую, — говорил Юнас Ли, — всеми возможными дарами, осыпала его почестями и отличиями, отметила успехи его на разных поприщах. А между тем маленькая девочка представляется мне стоящей с протянутыми вперед пустыми руками, с умоляющим взглядом больших, широко раскрытых глаз. Чего она хочет, эта маленькая девочка? А ей хочется, чтобы к ней протянулась дружеская рука и дала обыкновенный апельсин.
— Благодарю вас, господин Ли! — воскликнула Софья Васильевна, едва сдерживая слезы. — Много речей приходилось мне выслушать в своей жизни, но ни одна не была так хорошо сказана!
Она не в силах была произнести ни одного слова больше. Слезы душили ее, она опустилась на стул и выпила стакан воды.
Возвращаясь домой, Ковалевская пришла в такое хорошее настроение, в каком Анна-Шарлотта давно ее не видела.
— Слышишь, Анна-Лотта? Вот нашелся же человек, который понял меня, ничего не зная о моих личных обстоятельствах и отношениях; понял, видев два-три раза, только потому, что прочитал мою книгу. Книга помогла ему заглянуть в мою душу, в мой внутренний мир глубже, чем могли это сделать мои лучшие друзья, знавшие меня много лет. В книге писатель открывает все свои самые сокровенные чувства и мысли лучше, чем в жизни. Значит, литературная деятельность тоже может дать радость, значит, стоит жить!
В этот вечер она получила письмо от Максима Ковалевского, в котором разъяснялось какое-то недоразумение, мучавшее Софью Васильевну, и немедленно уехала к нему из Парижа.
Через несколько дней Ковалевская написала Анне-Шарлотте: «И я и он — мы никогда не поймем друг друга. Я возвращаюсь в Стокгольм к своим занятиям. Только в одной работе можно найти радость и утешение».
При встрече с Анной-Шарлоттой Софья Васильевна на вопрос подруги об отношениях к Ковалевскому сказала:
— Я решила никогда больше не выходить замуж, я не желаю поступать так, как поступает большинство женщин, которые при первой возможности выйти замуж забрасывают все прежние занятия и забывают о том, что раньше считали своим призванием. Я ни за что не оставлю своего места в Стокгольме, пока не получу другого — лучшего — или не приобрету такого положения в литературном мире, которое давало бы мне возможность жить писательским трудом. Но летом я отправлюсь с Ковалевским в путешествие, так как это самый приятный друг и товарищ, которого я знаю…
В апреле 1890 года Ковалевская уехала в Россию в надежде, что ее изберут в члены академии на место умершего математика Буняковского и она приобретет ту материальную независимость, которая позволила бы заниматься наукой в своей стране.
В Петербурге Софья Васильевна посетила Имшенецкого и Чебышева, дважды была у президента академии великого князя Константина Константиновича, один раз завтракала с ним и его женой. Он был очень любезен с прославленной ученой и все твердил, как было бы хорошо, если бы Ковалевская вернулась на родину. Но когда она пожелала, как член-корреспондент, присутствовать на заседании академии, ей ответили, что пребывание женщин на таких заседаниях «не в обычаях Академии»!
Большей обиды, большего оскорбления не могли ей нанести в России. Что же изменилось после того, как ей присвоили академическое звание? Ничего…
Впрочем, петербургское общество очень любезно принимало знаменитую ученую, первую женщину-профессора, первую женщину члена-корреспондента русской академии, лауреата Парижской академии и автора «Воспоминаний детства», напечатанных в солидном журнале «Вестник Европы». Это произведение критика признавала выдающимся литературным явлением. «По силе беллетристического таланта, — предсказывал рецензент «Северного вестника», — наша знаменитая соотечественница без сомнения должна занять одно из самых видных мест среди русских писательниц». Фамилия Ковалевской была включена в список авторов, обещавших на 1891 год свое сотрудничество журналу «Русская мысль». В числе их были Чехов, Тимирязев, Стасов и другие.
В честь знатной гостьи давали обеды, ужины; она переходила от одного празднества к другому, сделала много блестящих знакомств. Редактор исторического журнала «Русская старина» М. И. Семевский, знававший Софью Васильевну двенадцатилетней девочкой, теперь почтительно застенографировал ее автобиографический рассказ.
Как первую женщину члена-корреспондента Академии наук ее приветствовали на заседании городской думы, происходившем в присутствии тысячи человек. И она публично выразила свою радость, что в России чувствуется успех распространения народного образования, которому способствовали общества грамотности.
Преподаватели и слушательницы Высших женских курсов пригласили Ковалевскую на экзамены и подарили ей фотографию здания курсов с подписями двадцати четырех женщин.
А уезжала Ковалевская из Петербурга в большой тоске: не нашлось для нее места на родной земле.
По дороге в Стокгольм она, как обычно во время отпуска, навестила Вейерштрасса. Была она в необыкновенно возбужденном состоянии, которое люди, не знающие ее, принимали за неистощимую жизнерадостность, а те, кто знал, поняли, что в ее жизни произошло еще какое-то тяжкое разочарование.
Дождавшись летних каникул, Ковалевская уехала в Берлин, погостила у Вейерштрасса, а затем отправилась в Амстердам, где ее ждал Максим Максимович.
Путешествие доставило ей большое удовольствие. Мелькали города: Кельн, Бонн, Эмс, Майнц, Висбаден, Гейдельберг, Мангейм, Цюрих, Давос, Тарасп. Но отношения с Ковалевским не налаживались. Друзья, спутники, люди, выделявшиеся даже среди незаурядного общества, которое их окружало, они были похожи на два кремня; сталкиваясь, они высекали огонь, который сжигал возникавшую иногда нежность. Подчинись он ей, она утратила бы к нему интерес, как случалось в ее жизни; согни ее он, она возненавидела бы его. Дружба же была им нужна как воздух: невольные скитальцы-изгнанники, находясь рядом, они приобретали ощущение родины.
КРУШЕНИЕ НАДЕЖД
В Стокгольм Софья Васильевна вернулась в сентябре. Ее искусственная веселость исчезла. Она была очень грустна и казалась чем-то сильно обеспокоенной. Встреча с Анной-Шарлоттой не обрадовала. Она прятала от подруги свои переживания. Близким друзьям ее было видно, что она всей душой рвется из Стокгольма и считает дни до рождественских вакаций, чтобы уехать за границу. Тяжело давалась борьба с самой собою: она не могла соединиться с Ковалевским на тех условиях, какие он выдвигал, и не могла жить одна в чужой стране. Все могло быть иначе, если бы ей позволили работать на родине. Она походила на вырванное из почвы растение, которое не в силах укорениться и погибает.
Миттаг-Леффлер, переселившийся в новый район, просил Софью Васильевну снять квартиру где-нибудь поблизости от него, чтобы чаще и легче видеться. Но хотя переезд Миттаг-Леффлера еще сильнее заставил ее почувствовать свое одиночество, Ковалевская никак не могла решиться на это.
— Кто знает, сколько еще времени остается мне прожить в Стокгольме! Во всяком случае, это не может долго продолжаться, — говорила она. — Ну, а если мне придется и следующую зиму остаться здесь, я буду в таком ужасном расположении духа, что мое соседство не доставит вам никакого удовольствия.
В эти тяжелые для нее дни она встречалась только с Эллен Кей, почти прекратив другие знакомства.
В начале декабря Софья Васильевна приехала к Миттаг-Леффлеру в Диурсгольм, чтобы проститься перед своим отъездом в Ниццу. У него гостила Анна-Шарлотта с мужем, герцогом Кайянелло. Софья Васильевна условилась повидаться с подругой в Генуе после рождества. Простились они так, как прощаются люди, которые расстаются на один день.
Свиданий не состоялось. Произошла какая-то ошибка в адресе на телеграмме. Анна-Шарлотта проехала станцию, не зная, что ее ждут там Софья Васильевна и Максим Максимович.
Ковалевская провела свой отпуск в Ницце. Она просила Миттаг-Леффлера продлить ей отпуск, но он ответил, что это невозможно, так как одна кафедра совершенно не замещена, и Ковалевской придется читать два предмета.
Под Новый год Софья Васильевна попросила Максима Максимовича съездить с нею на кладбище Санто-Кампо в Геную. Они долго бродили среди прекрасных мраморных памятников знаменитого «города мертвых». Софья Васильевна была очень грустна и подавлена. Покидая кладбище, она сказала:
— Одни из нас не переживет этого года…
Ковалевский проводил Софью Васильевну до Канн. Она заехала на несколько дней в Париж повидаться с французскими математиками, 20 января посетила в Берлине Вейерштрасса и Георга Фольмара. Софья Васильевна была приветлива, рассказывала друзьям о множестве литературных и научных планов, которые возникли у нее в связи с неудачей в Петербурге. Она опять оживилась, поставив перед собой новую цель: сделать в науке и литературе столько, чтобы русское правительство не могло без урона для своего престижа противиться дальше ее приглашению.
В Фредерисию, откуда отправлялся поезд в Швецию, Софья Васильевна прибыла поздно ночью, в бурю, под проливным дождем. Датских денег у нее не оказалось, чтобы взять носильщика, и ей самой пришлось нести свой багаж.
В Стокгольм Ковалевская приехала в среду, 23 января, совершенно простуженная. Но весь следующий день готовилась к лекции, которую прочитала в пятницу. После занятий в университете она пошла ужинать к Гюльденам.
Очень оживленная, Софья Васильевна рассказывала своим друзьям о парижских и итальянских впечатлениях, делилась научными и литературными планами. По свидетельству Миттаг-Леффлера, ее математические замыслы были так интересны и важны, что если бы она успела осуществить даже небольшую их часть, имя ее приобрело бы бессмертие гения.
Она собиралась написать повесть «На выставке», в которой хотела выразить свое отношение к роли творческого труда в жизни человека, и сделала для нее наброски. В начатой повести «Амур на ярмарке» ей хотелось показать судьбу женщин, избравших разные дороги в жизни, а в «Путовской барыне», навеянной воспоминаниями М. Ковалевского о матери, — воскресить дореформенный быт «дворянских гнезд» и образ просвещенной матери-воспитательницы.
Неожиданно для всех Софья Васильевна оборвала беседу и, торопливо попрощавшись, покинула квартиру Гюльденов. Никто не заметил, что ей плохо, а она не любила привлекать внимание окружающих к своему самочувствию.
В сильном ознобе вышла она одна на улицу. Извозчика поблизости не оказалось, пришлось сесть в омнибус. Плохо ориентируясь, Ковалевская поехала в противоположный конец города и попала домой поздно, сильно промерзнув.
К утру она почувствовала себя настолько нехорошо, что против обыкновения — не затруднять близких такого рода поручениями — вынуждена была отправить служанку к Миттаг-Леффлеру с просьбой прислать врача. Миттаг-Леффлер немедленно позаботился об этом и дал знать о болезни Ковалевской Эллен Кей и Терезе Гюльден.
Врач сначала предположил у больной почечные колики и назначил соответствующее лечение. Но Софья Васильевна задыхалась, ее мучили частый сухой кашель и лихорадка. Оказалось, что у нее гнойный плеврит.
Эллен Кей и Тереза Гюльден решили дежурить возле подруги день и ночь, сменяясь. Софья Васильевна трогала их своей кротостью, терпением и горячей признательностью за каждую услугу, которую ей оказывали.
Во вторник вечером Фуфа должна была пойти на детский бал. Софья Васильевна попросила приятельниц, чтобы они непременно послали туда девочку, и сама осмотрела ее новый цыганский костюм. Но потом продиктовала письмо к своему немецкому другу Ханземану: пусть он позаботится о том, чтобы слухи о ее болезни не дошли до тяжело хворавшего Вейерштрасса и не взволновали его.
Врач в этот день сказал, что опасность миновала и подруги больной могут пойти отдохнуть дома, оставив Ковалевскую на попечении сестры милосердия из общины Елизаветы. Софья Васильевна была спокойна, она только сказала:
— Во мне произошла какая-то перемена…
А ночью портье дома, где жила Софья Васильевна, прибежал к Гюльденам и сообщил:
— Скорее, скорее идите: профессор Ковалевская умирает!
Когда Тереза Гюльден пришла, Софья Васильевна была в агонии и, не приходя в сознание, скончалась 29 января 1891 года от паралича сердца, в возрасте 41 года — в самом расцвете творческой жизни.
Известие о смерти великой русской ученой потрясло всех, кто знал ее имя, славную и горькую ее судьбу. «Ковалевская умерла! Какое горе! Не оценили ее у нас!» — занесла в свои «Записки» Надежда Васильевна Стасова.
И как много оказалось в мире друзей у той, кто мучительно страдал от одиночества в вынужденном изгнании!
Ее подвиг помогал людям жить, верить, бороться за справедливое отношение к женщине. Ее научные успехи дали многим ученым толчок к дальнейшему развитию затронутых талантливой русской вопросов математики и механики. Н. Е. Жуковский сделал геометрическое истолкование случая Ковалевской в задаче о вращении твердого тела, Н. Б. Делоне построил модель гироскопа Ковалевской, многие русские ученые, в числе их А. М. Ляпунов, произвели ряд интересных исследований, связанных с работой Софьи Васильевны. Иностранные математики также развивали ее исследования, признавая, что Софья Ковалевская заняла одно из самых видных мест между современными математиками.
Бесчисленные венки от университетов, академий, от друзей, учеников, от петербургских Высших женских курсов, от Женского союза Фредерики Бремер, от датских учащихся-женщин, от читательского женского союза в Копенгагене, Северного музея заполняли траурно убранную гостиную в квартире Ковалевской. Среди этих драгоценных венков выделялся скромный лавровый венок с белыми камелиями и краткой надписью на белой ленте «Соне от Вейерштрасса» и ветка сирени «Тане Раевской — почитательница из провинции».
Петербургская академия наук выразила свою скорбь по поводу невознаградимой потери члена-корреспондента. Прислали телеграммы студенты Харьковского университета, учащиеся воскресной школы Тифлиса и множество других лиц и организаций.
Глядя на благородное лицо Ковалевской, которому смерть придала особенное спокойствие, Эллен Кей думала о своей подруге: только один раз за годы знакомства с ней привелось Кей видеть у живой Сони такое же выражение умиротворения. Это было на концерте филармонии, где Софья Васильевна в обществе Максима Ковалевского слушала Девятую симфонию Бетховена…
Мысли присутствовавших на погребении нашли выражение в стихах брата профессора Миттаг-Леффлера поэта Фрица Леффлера «На смерть С. В. Ковалевской»:
К месту последнего прибежища, к Новому кладбищу, гроб «нашего профессора Сони», как называли шведы русскую ученую, провожали все жители Стокгольма. Торжественная и печальная процессия достигла кладбища только к трем часам дня.
На холме Линдхаген, у края могилы, потрясенный Г. Миттаг-Леффлер прощался со своим товарищем от имени Стокгольмского университета, от имени работников на математическом поприще во всех странах, близких и далеких друзей и учеников. Он благодарил Ковалевскую «за глубину и ясность, с которой она направляла умственную жизнь юношества… за сокровища дружбы, которыми она оделяла всех близких ее сердцу».
Максим Ковалевский, которому Миттаг-Леффлер сообщил о болезни Софьи Васильевны, не застал в живых своего друга. Ему, такому же бесприютному сыну России, как и славная ученая, выпала печальная честь произнести последнее слово привета от тех соотечественников Ковалевской, с которыми была она всегда связана чувствами, мыслями и делами.
— Софья Васильевна! — сказал он. — Благодаря вашим знаниям, вашему таланту и вашему характеру вы всегда были и будете славой нашей родины. Недаром оплакивает вас вся ученая и литературная Россия. Со всех концов обширной империи, из Гельсингфорса и Тифлиса, из Харькова и Саратова, присылают венки на вашу могилу.
Вам не суждено было работать в родной стране, и Швеция приняла вас. Честь этой стране, другу науки! Особенно честь молодому Стокгольмскому университету! Но, работая по необходимости вдали от родины, вы сохранили свою национальность, вы остались верной и преданной союзницей юной России, России мирной, справедливой и свободной, той России, которой принадлежит будущее. От ее имени прощаюсь с вами в последний раз!
Могильный холм покрылся цветами и венками. Через пять лет на нем был установлен памятник из черного финляндского гранита, сделанный на деньги, которые собрал по подписке Комитет общества для доставления средств Высшим женским курсам.
Россия новая, прогрессивная откликнулась на смерть Ковалевской траурными собраниями, заседаниями, выступлениями в печати. 19 февраля 1891 года Московское математическое общество созвало заседание, посвященное памяти С. В. Ковалевской, состоявшей членом общества с 1881 года. В докладах А. Г. Столетова, П. А. Некрасова и H. E. Жуковского была дана высокая оценка научной деятельности женщины-математика. Ученые отмечали большой талант Ковалевской, которая «глубоко проникала в существующие методы науки, искусно пользовалась ими и развивала их, делая совершенно новые, блестящие открытия, и легко справлялась с громаднейшими затруднениями». H. E. Жуковский сообщил о своей встрече с французским математиком Анри Пуанкаре, который рассказал, что Ковалевская работала над расширением открытого ею случая и надеялась разрешить задачу о движении при центре тяжести, лежащем на плоскости экватора эллипсоида инерции. «К сожалению, — заключил свое выступление Жуковский, — ранняя смерть положила предел всем этим надеждам и лишила нас соотечественницы, которая немало содействовала прославлению русского имени».
И только «официальная» Россия устами министра внутренних дел Дурново определила свое отношение к знаменитой передовой русской ученой: «Слишком много занимались женщиной, которая в конечном счете была нигилисткой».
Лучшей похвалы от своих противников Ковалевская не могла получить. Она горячо принимала к сердцу интересы народных масс и той демократической интеллигенции, которая боролась с реакцией. Судьба «четвертого сословия» — рабочего класса — была ей особенно дорога. Софья Васильевна стояла за политические свободы, социальное законодательство и широкое просвещение народа. Она всем своим богато одаренным существом была с теми, кто боролся против тирании царского режима, кто прокладывал пути к торжеству России — «мирной, справедливой и свободной, той России, которой принадлежит будущее».
Советские люди с любовью и уважением склоняют голову перед трагически прекрасным образом великой дочери великого народа. «Кто жил для своего времени, живет для всех времен».