Софья Ковалевская

Воронцова Любовь Андреевна

БОРЬБА ЗА СЧАСТЬЕ

 

 

ТАКИМ ДОЛЖНО БЫТЬ СЧАСТЬЕ

И только-только расположилась Софья Васильевна по-семейному, с дочерью и служанкой, предвкушая удовольствие того покойного, размеренного образа жизни, которого ей давно недоставало для математических занятий, только решила укротить свое бунтующее сердце работой, как снова вызвали к сестре. Оставив Фуфу на попечение Анны-Шарлотты, Ковалевская среди зимы уехала морем до Гельсингфорса, а оттуда поездом в Петербург.

Жизнь Анюты висела на волоске. В таких случаях Софья Васильевна не испытывала страха, не отступала перед препятствиями. Для Анюты она была готова на любые жертвы. Она написала Миттаг-Леффлеру письмо с просьбой продлить ей отпуск для ухода за сестрой. Но шведский друг, взывая к ее благоразумию, отказался выполнить просьбу, ссылаясь на то, что противники женского равноправия воспользуются этим случаем: никогда мужчина не мог бы получить отпуск для ухода за членом семьи.

Даже зная о тяжелом характере недуга, Ковалевская была потрясена состоянием Анюты: болезнь разрушала не только ее прекрасный физический облик, она убивала в ней человека. Анюта страдала невыносимо, целыми днями и ночами стонала от болей, и ничто уже не могло отвлечь ее от страданий.

Затем вдруг наступало на несколько часов облегчение, и она кротко улыбалась, сравнительно спокойно разговаривала и была снова той бесконечно дорогой, умной, доброй Анютой, которую боготворила Софья Васильевна.

— О, как глупа жизнь! — мрачно твердила Ковалевская. — Как нелогична смерть! Разве я могу потерять Анюту, такую близкую, такую умную?! Зачем же она жила и столько страдала, если смерть смеет унести эту большую жизнь в одно мгновение?..

И в долгие дни и ночи, которые Софья Васильевна проводила у постели больной, она думала о разнице между тем, «как было», и тем, «как могло быть». Она вспоминала, с какими мечтами они, сестры, вступали в жизнь — молодые, красивые, щедро одаренные. Правда, они были участницами больших событий, но в глубине сердца и у той и у другой сестры осталось горькое сожаление о разбитых надеждах. Анюта умирает, не проявив и малой части своего дарования. А сама она, достигшая в науке таких вершин, каких достигали немногие женщины, облегчила ли она путь своим бесправным сестрам? Она живет, как вырванное из почвы растение, не осыпая семенами своих дел родную почву… Может быть, прояви она в нужный момент усилие воли, не было бы отступления, трагической гибели Владимира Онуфриевича, невозвратимой потери времени.

— Кому не приводилось раскаиваться в каком-то важном необдуманном шаге, — говорила Софья Васильевна, — и кто не желал начать жить сызнова?

Софье Васильевне захотелось написать два параллельных романа, в которых бы изображалась судьба людей с дней юности, когда вся будущность еще впереди. Один из этих романов должен был показать, к каким последствиям привел сделанный ими выбор жизненного пути; другой — что случилось, если бы они пошли иной дорогой.

Вернувшись в Стокгольм, она немедленно поделилась своей идеей с Анной-Шарлоттой и предложила написать эти два романа.

— Я не могу писать одна, — умоляла она подругу, — если бы я только обладала такими способностями!

В это время Анна-Шарлотта готовила роман «о женщинах, не имеющих романа», не встретивших человека, которого они могли бы полюбить, создать семью. Она была всецело поглощена новой работой. Но мягкая Анна-Шарлотта не смогла устоять против жарких просьб Софьи Васильевны и отложила роман. Она отстояла только одно свое желание: воплотить идею не в параллельных романах, а в двух пьесах, которые могли бы идти на сцене два вечера подряд!

Идея Софьи Васильевны захватила шведскую писательницу. Ее письма к друзьям полны пьесой, которую они назвали «Борьба за счастье».

Подруги не могли ни о чем ином, кроме пьесы, говорить. Анна-Шарлотта писала одному их общему другу:

«…Мы совершенно одинаково безумствуем обе. Если бы нам удалась эта работа, мы примирились бы со всем, что у нас было неприятного в жизни. Соня забыла бы, что Швеция — самая возмутительная филистерская страна в мире… а я забыла бы все, о чем постоянно думаю. Вы, конечно, совершенно правы. Есть, к счастью, царство лучше всех земных царств, ключи которого имеются у нас, — это царство фантазии».

Они сидели в уютной комнате Анны-Шарлотты, и Софья Ковалевская с пылающими глазами, задыхаясь в торопливой речи, говорила подруге:

— Я невыразимо счастлива этим новым образом своей жизни. Я только теперь понимаю, как мужчина заново влюбляется в мать своего ребенка! Конечно же, дорогая Анна-Шарлотта, ты — мать. Ведь на тебе лежит ответственность произвести на свет ребенка. О бог мой, как я люблю тебя, как я предана тебе!

Ковалевская изложила подруге сюжет своего романа из русской жизни. Анна-Шарлотта почти всю ночь просидела в кресле-качалке, обдумывая драму, а назавтра предложила законченный план. В пять дней она набросала пролог и пять актов первой пьесы. Анна-Шарлотта восхищалась работой, идея которой принадлежала Софье Васильевне, так как была убеждена, что ученой скорее, чем ей самой, могут приходить гениальные мысли. Ковалевскую же удивляла быстрота, с какой работала Леффлер, живость действия, художественность образов. Сама она не написала ни единой реплики, но обдумала весь основной план драмы, содержание каждого акта, внесла свои психологические наблюдения в обрисовку характеров.

Ежедневно они прочитывали вместе все, что Анна-Шарлотта писала. Софья Васильевна делала замечания, давала советы, придумывала новые ситуации. Она требовала, чтобы Анна-Шарлотта прочитывала ей опять то, что читала раньше, вела себя, как ребенок, которому не надоедает слушать любимую сказку.

Никогда еще Анна-Шарлотта не видела подругу такой буквально светящейся от счастья. На Ковалевскую находили припадки неудержимого веселья. Ежедневно они вдвоем гуляли в прилегавшем к их кварталу лесу. Ковалевская прыгала с камня на камень, продиралась через кусты, танцевала, целовала Анну-Шарлотту и кричала:

— Жизнь невыразимо хороша, а будущее… будущее восхитительно и полно самых чудных обещаний! Ты понимаешь, Анна-Лотта, нашу драму с триумфом встретят во всех европейских столицах! Такое новое, оригинальное произведение не может не показаться настоящим откровением в нашей литературе. Эта драма «Как могло быть» — мечта, которая рисуется мысленным взорам всех. Представленная со всей объективностью сцены, она должна непременно всех увлечь!

Захваченная литературной работой, Ковалевская была не в состоянии заниматься задачей о вращении твердого тела вокруг неподвижной точки. Профессор Миттаг-Леффлер, который чувствовал себя ответственным за Софью Васильевну и считал, что для нее, как для женщины-профессора, крайне важно закончить эту работу и получить премию, приходил в отчаяние, заставая ее у Анны-Шарлотты с вышивкой в руках.

Подобно тому как Ингеборг из древней саги о Фритьофе, сплетая скатерть, нитями рисовала подвиги своего милого, Софья Васильевна словно вышивала по канве шелками и шерстью образы драмы.

Иголка мерно двигалась вверх-вниз, вверх-вниз, а Ковалевская мысленно создавала сцену за сценой. И не было предела ее радости, если, работая порознь, оба автора приходили к одному результату.

Софья Васильевна даже перестала писать Вейерштрассу, что делала только в тех случаях, когда уходила в сторону от математики. Миттаг-Леффлер укорял ее за непозволительное отношение к учителю:

— Вейерштрасс обижен тем, что вы так долго не даете о себе знать. Я доверил ему тайну о драме и прибавил, что вы, вероятно, из-за литературных занятий стыдитесь ему писать.

Ничто не могло вернуть Софью Васильевну на землю. Она нашла способ говорить о себе, своих чувствах и мыслях и пользовалась им с увлечением.

В прологе, общем для обоих пьес, составляющих драму «Борьба за счастье», показаны люди в момент, когда все готово для их счастья. Дочь барона Алиса любит инженера-изобретателя Карла и любима им. Он заканчивает машину, которая поможет воспользоваться электроэнергией, чтобы приводить в движение фабричные станки и облегчить труд рабочих. Алиса тоже мечтает о счастье рабочих, об уничтожении эксплуатации человека человеком. Она могла бы стать верным товарищем Карла в его борьбе. Сестра Карла — Паула любит двоюродного брата Алисы — Яльмара, скрипача, мечтателя, а он любит пианистку Паулу за ее нежную душу, за ее тонкий художественный вкус, собирается вместе с ней концертировать в Европе: Третья пара — дочь фабриканта Марта и юный брат Карла Эрнст.

Но в этот мир мечты и любви вторгаются черные силы: предрассудки чванной аристократии, корысть торгашей, зверская жестокость «господина чистогана». Наступает та критическая точка, когда от воли человека зависит, как повернется его судьба.

В первой пьесе — «Как было» — авторы показали, как несчастны все действующие лица, которые не нашли в себе достаточной силы, чтобы противостоять давлению предрассудков, преодолеть нравственную трусость.

Вторая пьеса — «Как могло быть» — рисует поступки героев, в решительную минуту оказавшихся сильными, способными повернуть свою судьбу на путь, ведущий к счастью. Алиса дает деньги Карлу на окончание его машины, доставшийся ей по наследству завод переходит к созданной ею и Карлом рабочей ассоциации. Они вдвоем будут жить с рабочими, «как ровня». Принадлежащий Алисе родовой замок Герргамра тоже отдан рабочим: в гостиной — школьная комната для их детей, в библиотеке — общественная читальня. Алиса порывает со своим классом, с мужем и уходит к Карлу, к людям труда, в общей борьбе за счастье рабочих находит свое счастье. Она не может быть счастливой, если вокруг нее простые люди несчастны, она убеждена, что есть только один способ улучшить положение рабочих — это заставить их сплотиться в один союз!

В Алисе Софья Ковалевская хотела изобразить себя, в ее переживаниях выражала свою собственную жажду глубокой, цельной любви, заставляющей два существа жить, как одно, и то отчаяние одиночества, то недоверие к себе, к своей способности привлечь любимого человека, которое охватывало ее всегда, когда она видела, что ее любят не так, как ей хотелось бы.

Алиса первой пьесы говорит мужу Яльмару: «Я так привыкла, чтобы всех любили больше, чем меня. В школе говорили, что я самая способная, но я знала всегда, что судьба зло подшутила надо мною, одарив меня такими способностями как бы для того, чтобы я лучше чувствовала, чем бы я могла сделаться для другого, если бы кто-нибудь действительно захотел полюбить меня. Я желала немногого: я хотела только, чтобы никто не стоял между нами, не был тебе ближе, чем я, одного только я и желала всю жизнь — быть первою для другого человека…»

В одной из реплик она откровенно раскрывает свой характер:

«Дай мне только хоть раз показать тебе, какою я могу быть, если меня искренне любят. Бедняжка Алиса не так ничтожна, как кажется… Посмотри хорошенько на меня: хороша ли я? Да, когда меня любят — я хороша, но только тогда, когда меня любят. Добра ли я? Да, когда меня любят, я воплощенная доброта. Эгоистка ли я? О нет, не эгоистка. Я могу совсем отрешиться от себя, слиться всеми мыслями с другими».

Так молила о любви знаменитая, прославленная женщина-ученый. Она никогда не была единственной для другого человека, как ни щедро одарила ее природа. Желание Алисы второй пьесы — «Как могло быть» — разделить труды Карла и резкое, не допускающее компромиссов требование быть верным голосу сердца — это собственные мысли Ковалевской, ее чувства, ее душа — вся она со своим сложным, противоречивым характером.

Датский писатель Герман Банг писал о «Борьбе за счастье», что он любит эту драму, «которая с математической точностью доказывает всемогущую силу любви, доказывает, что только она одна и составляет все в жизни, что только она придает жизни энергию или заставляет преждевременно блекнуть». Он не увидел другой стороны произведения.

Не узкого личного счастья добивалась Алиса Ковалевской. Для нее борьба за любимого человека неотделимо сливалась с их совместной борьбой за то «будущее идеальное общество, где все живут для всех, а двое любящих людей — друг для друга». Впервые в современной ей драматургии «шестидесятница» Ковалевская, сделав шаг вперед, вывела на сцену борющихся рабочих, впервые включила в круг тем художественной литературы «рабочий вопрос». Алиса мечтает о таком обществе, где нет эксплуатации человека человеком, о такой любви, когда двое любящих плечом к плечу борются за справедливое распределение благ земных.

Но в пьесе, приспособленной Анной-Шарлоттой к буржуазному пониманию, эти мечты выглядели детски наивной утопией, осуществлялись благодаря случайному стечению обстоятельств. Сама же Софья Васильевна, хотя и не жила в рабочей среде, понимала, что, как говорит одно из действующих лиц пьесы, рабочих «мало любить — надо жить с ними». Она с достаточной ясностью представляла себе и революционное значение выходившего на большую арену жизни «четвертого сословия» — рабочего класса и трудности классовой борьбы. Ее политические друзья — Фольмар, Янковская, Мендельсон и многие другие — были тогда верными единомышленниками Карла Маркса; сестра Анна и зять Жаклар не только пропагандировали его учение, но знали лично учителя пролетариата. Еще в 1870 году Карл Маркс писал Энгельсу о том, что «Лафарг познакомился в Париже с одной русской женщиной, весьма ученой (подругой его друга Жаклара, превосходного молодого человека)». А в 1877 году Жаклар в письме к Марксу из России говорил: «…Моя жена, которая не забыла, каким вниманием вы ее окружали, шлет вам вместе со мной свои наилучшие пожелания». Не случайно хранила Софья Васильевна до конца дней своих среди немногих фотографий близких людей — репродукцию портрета Маркса с автографом «Salut et Fraternité» («Привет и братство»). Она следовала своей сестре в ее политических симпатиях и антипатиях, отражала ее воззрения.

К необыкновенной драме «Борьба за счастье» Ковалевская дала и предисловие не менее оригинальное, объясняя человеческие поступки примерами из области механики.

Излив свои мысли о любви, о счастье, какого она хотела для себя, Софья Васильевна смогла заняться математикой.

 

ОДИНОЧЕСТВО

Наступила весна. Анна-Шарлотта продолжала работать и над второй частью «Борьбы за счастье» с не меньшим энтузиазмом, чем над первой. Но Софья Васильевна уже порядком остыла к этому произведению: в руках Анны-Шарлотты оно приобрело такой нерусский характер, что Ковалевская смотрела на героев как на чуждых ей лиц. Слишком уж была различна среда, в какой они обе жили.

Разве выразить русские идеи, рисуя иноплеменных представителей? Несчастная, любимая, жалкая и великая, неповторимая страна моя, моя родина! Невозможно быть счастливой вдали от тебя…

«Я много думала о нашем первенце, — писала она позднее А.-Ш. Леффлер, — и всякий раз мне, правду сказать, приходится открывать множество недостатков у нашего бедного малютки, в особенности в отношении композиции. Как бы для того, чтобы насмеяться надо мною, судьба свела меня в это лето с тремя исследователями, чрезвычайно интересными молодыми людьми, каждый в своем роде. Один из них, на мой взгляд, самый неспособный, уже сделал кое-какие успехи в жизни. Другой очень даровит в некоторых отношениях и до смешного ограничен в других; этот тоже начал уже свою борьбу за счастье, но к каким результатам она должна привести, никак не могу сказать теперь. Третий, очень интересный тип, совершенно разбит телом и душою. Но для автора он представляет глубокий интерес как тип, достойный внимательного изучения. Историю этих трех исследователей, во всей ее простоте, я нахожу гораздо более богатою содержанием, чем все, что мы сочинили вместе о Карле и Алисе».

Этим письмом она как бы ставила точку на своих литературных отклонениях от дела жизни — математики.

В это время пришли тревожные вести об Анюте: она больна, жизнь ее в опасности, а мужа высылают из России за «вредные» статьи, которые он писал во французскую газету «La justice» и в русские журналы. Ковалевской было невозможно бросить университет и немедленно выехать в Петербург. В отчаянии она пошла против своей совести и попросила вдову Достоевского — Анну Григорьевну — воспользоваться особым покровительством, которое ей оказывал всесильный Победоносцев, чтобы добиться позволения Жаклару остаться подле больной жены.

По письму Достоевской Победоносцев запросил сведения о Жакларе. Дурново представил справку, что француз Жаклар, бывший участник Коммуны, проживая в Париже, находился в постоянных сношениях с представителем польской революционной партии «Пролетариат» Станиславом Мендельсоном и благодаря своим связям с Россией через жену занимался передачей писем Мендельсона в Варшаву. Он друг Клемансо и других выдающихся французских радикалов. «Прибыв в Петербург, — писал Дурново, — Жаклар сообщал самые лживые и враждебные известия в Париж о политических делах, а после 1 марта сообщения его превзошли всякую меру терпимости». По настоянию Дурново министр согласился выслать Жаклара из пределов империи.

Победоносцев помог французскому коммунару остаться на две-три недели в Петербурге.

Когда Софья Васильевна смогла приехать в Петербург, Жаклар уже увез Анну Васильевну в Париж.

Подавленное настроение прорывалось у Ковалевской в редких письмах к Анне-Шарлотте. Софья Васильевна, которая так много и охотно писала друзьям, больше писать не хотела.

«Теперь пробую работать по мере возможности и пользуюсь всякой свободной минутой, чтобы обдумать свое математическое сочинение, — сообщала она Анне-Шарлотте. — Я слишком изнемогла и нахожусь в слишком дурном расположении духа, чтобы заниматься литературой и чтобы писать что-нибудь по этой части. Все в жизни кажется мне таким бледным, неинтересным. В такие минуты нет ничего лучше математики; невыразимо приятно сознание, что существует целый мир, в котором «я» совершенно отсутствует».

Никакого стремления веселиться у нее уже не было. О летнем отдыхе с Анной-Шарлоттой в Париже она не думала. Ей хотелось поскорее уединиться в глухом месте и заниматься исследованием.

Чувствовала она себя в Петербурге без Анюты настолько одинокой и бесприютной, что собиралась поскорее вернуться в Швецию, к своим книгам, к своему письменному столу, называя себя старым, консервативным, педантичным математиком, который может работать только дома. С братом Федей близости не было: он не оправдал ее ожиданий, проживал наследство и ни о чем не желал думать, математикой не занимался.

В Швеции никто из друзей не заметил ее отчаяния. Она была ровной, как всегда. С мягкой иронией отвечала на сочувственные вопросы.

— Когда шведка устала или в плохом настроении, она дуется и молчит, — говорила Ковалевская, — поэтому бурное настроение входит внутрь организма и становится хронической болезнью. Русская, напротив, обычно жалуется и стонет настолько сильно, что это производит на нее в моральном отношении такое же действие, как липовый чай при простуде в физическом отношении. Но должна сказать вам, что я лично жалуюсь и стону только при небольшой боли.

…Осенью подруги пытались переработать драму, но прежних иллюзий уже не было. В ноябре они начали печатать пьесу и дали экземпляр в Стокгольмский драматический театр. Пьеса вышла в свет к рождеству, в качестве же «рождественского подарка» авторам появилась резкая критика в «Стокгольмдагблад». А за ней — отказ театральной дирекции от постановки. К счастью, подруги не были потрясены неудачей: обе любили больше всего замыслы, процесс труда, а не результаты, и в эту пору строили новые планы.

Софья Васильевна все еще мечтала о совместной работе с Леффлер, но Анна-Шарлотта решила расторгнуть авторский союз, хотя и не осмеливалась говорить об этом с подругой. Она не могла больше подчиняться покоряющему интеллекту Ковалевской. Анне-Шарлотте нужна была духовная самостоятельность, которой Софья Васильевна лишала менее ярких людей, входивших в общение с ней. Писательница задумала одна отправиться зимой путешествовать по Италии. Она сделала бы это давно, но Софья Васильевна считала разлуку изменой дружбе.

— Не можешь себе представить, — признавалась она не раз, — до какой степени я подозрительна и недоверчива, когда дело касается отношения ко мне моих друзей! Я требую, чтобы мне постоянно это повторяли, если хотят, чтобы я верила любви ко мне. Стоит только один раз забыть, как мне сейчас же кажется, что обо мне и не думают.

Вскоре Анна-Шарлотта покинула подругу. Этой же осенью Софья Васильевна потеряла сестру. После удачной операции Анна Васильевна неожиданно заболела воспалением легких и умерла в Париже, в квартире Янковской. Похоронили ее на кладбище Пасси, рядом с часовней на могиле другой необыкновенно талантливой русской женщины — художницы Марии Башкирцевой.

Ушел навсегда человек, которого Софья Васильевна любила сильнее всего в жизни, кто был ее путеводной звездой, с кем были связаны самые светлые впечатления шестидесятых годов.

— Никто больше не будет вспоминать обо мне как о маленькой Соне, — говорила она друзьям. — Для всех я госпожа Ковалевская, знаменитая ученая-женщина и т. д. Ни для кого больше я не буду застенчивой, жмущейся ко всем маленькой Соней.

И она надолго замкнулась в себе.

Дни шли, похожие один на другой, как близнецы. С утра лекции или семинары в университете. Дома — рукописи иностранных и русских математиков для «Acta», книги, журналы — русские, шведские, французские, немецкие, английские, по физике, механике, математике, новая беллетристика.

Книги громоздились на столах, стульях, этажерках, подоконниках, а то и на полу. Если друзья заходили к Софье Васильевне в кабинет, присесть было негде, приходилось сначала осторожно расчистить себе место. Хозяйка встречала гостей приветливо, но они ощущали ту незримую перегородку, которая в последнее время отделяла Ковалевскую от окружающего мира. Глаза ее не горели, как обычно, а матово светились, словно взор ее был обращен в себя. Слушала она рассеянно, отвечала невпопад. Посетители не задерживались.

Под видом шутки Миттаг-Леффлер как-то посоветовал:

— Не кажется ли вам, Соня, что ваша квартира гораздо менее походила бы на публичную библиотеку, если бы в ней вился дым крепкой сигары, валялись по всем углам предметы мужского обихода и солидный баритон делал госпоже профессору убийственные замечания из-за плохо сваренного кофе или недостаточно подрумянившегося пудинга?

— А кому бы вы хотели отвести эту завидную роль?

— Кому-нибудь напоминающему директора банка Пальме, для которого вы были бы заурядной собственностью, а не Прометеем, как для восторженного Сильвестра!

Устало улыбаясь, Софья Васильевна качала головой:

— Нет, если я и отважусь выйти замуж, то только за русского и только за математика…

Тогда Миттаг-Леффлер взял с этажерки английский журнал «Природа» и, смеясь, сказал:

— А вот я сейчас уличу вас в неблагодарности, в неумении ценить добрые чувства математика. Надо обладать каменным сердцем и сверхъестественным самомнением, чтобы пройти мимо такого поклонения! Вы забыли, на какой сонет вдохновил ваш талант нашего уважаемого Джемса Сильвестра? В семнадцать лет любой юнец пишет стихи, но написать столь пылко в семьдесят два года… Неблагодарная женщина! Слушайте же:

О дева, голос чей — самих небес творенье, (Тому, кто трудится, найдется ль дар ценней!) Как смена лун, твое разнообразно пенье И нежно, как слеза тоскующих очей. Пусть ложный страх, людских достоинств всех порок, Порыв твой не смутит, пусть длится наша радость — Ведь розы аромат, прохладный ветерок Нам будут вечно доставлять одну лишь сладость. О дева, чья звезда над Меларом [13] сияет, И та, что берега Изиды [14] украшает, Позвольте, вам сплету венок гармоний сей! Одна мелодией лишь чувства нам пленяет, Другая же средь цифр немых, как Прометей, По струнам разума людского ударяет. [15]

— Что скажете вы, жестокая, о таком славословии?

— То, что всегда говорю: моя слава лишила меня обыкновенного женского счастья. Певица ласкает слух сего поэта, а Прометей в юбке трогает лишь его разум, — печально произнесла Ковалевская.

— А удовольствовались бы вы этим счастьем, Соня? — с состраданием спросил Миттаг-Леффлер.

— Кто знает? — пожала плечами Софья Васильевна. — Мне судить трудно: у меня его никогда не было… Судьба очень добросовестно позаботилась о том, чтобы мое одиночество было возможно совершеннее. Даже Анна-Шарлотта покинула меня…

— Не сердитесь на меня, Соня. Обладая способностью легко приобретать друзей, вы нисколько не заботитесь о том, чтобы их удержать, — возразил Миттаг-Леффлер.

Ковалевская улыбнулась.

— Вы мой старый друг, а судите обо мне не лучше, чем малознающие меня люди. Неужели вы не видели, сколько приходится мне прилагать энергии, чтобы завоевать чье-нибудь расположение? Никто никогда еще не любил меня просто так, по собственному побуждению… Даже король Оскар II перестал подозревать во мне нигилистку только после того, как я полтора часа потратила на то, чтобы объяснить ему теорию обертонов Гельмгольца, лишив себя катанья на коньках. А вы говорите, что я легко приобретаю расположение! Очень заблуждаетесь, дорогой Геста…

— Соня, вы должны отдохнуть, — серьезно сказал профессор. — Хотя вы и способны работать за десятерых мужчин, мне кажется, что вы еще не отдыхали за эти годы даже как один из них.

 

ЭЛЛЕН КЕЙ

С дочкой Софья Васильевна проводила обеденное время. Расспрашивала о ее школьных делах, о подругах, читала ей вслух рассказы из русских детских журналов и с отчаянием замечала, что девочка забывает родной язык.

С приездом Фуфы Софья Васильевна более чем обычно заинтересовалась вопросами воспитания. Читала много педагогических книг и близко сошлась с известной в Стокгольме учительницей Эллен Кей.

Ковалевскую влекла эта. прекрасной души женщина, добровольно отказавшаяся от любви, мужественно боровшаяся за свои идеалы общественной жизни и находившая в труде спокойное удовлетворение.

В их внешней жизни было много сходного. Как и Ковалевская, Эллен Кей никогда не училась в школе. С шести лет ее начали дома учить немецкому языку, а с четырнадцати — французскому и шведскому. Но она не любила арифметики и грамматики, а так как мать сама преподавала эти предметы и старалась заставить Эллен учиться успешно, то эти уроки вызвали в душе девочки, не столь податливой, как Ковалевская, неприязнь ко всякому насильственному обучению. В возрасте восьми-десяти лет она восхищалась Гарибальди, в тринадцать-четырнадцать лет — освободительной борьбой поляков. Без всякого внешнего побуждения выбрала она целью своей жизни служение народу.

Эллен Кей много путешествовала за границей. Путешествия имели большое значение для ее умственного развития. Она побывала на Всемирной выставке в Вене с отцом, депутатом риксдага, который изучал исправительные сиротские заведения. Посетив их, Эллен Кей навсегда получила отвращение к подобным учреждениям.

Она видела Берлин, Дрезден, Вену, Венецию, Флоренцию, Париж, Лондон, Кассель и везде осматривала произведения искусства, к пониманию которых была хорошо подготовлена самообразованием, беседами с отцом и лекциями по истории искусства.

Между 1880–1890 годами в Швеции начался сельскохозяйственный кризис. Отец-землевладелец разорился, и Эллен Кей пришлось искать заработка. Она переехала в Стокгольм, поступила учительницей в женскую школу передового педагога Анны Витлок, где потом учились дети Брантинга, профессора Лекке и дочь Ковалевской.

Ученицы любили ее. На своих уроках она не требовала обычной школьной дисциплины, врагом которой была всегда. Она хотела, чтобы детские наклонности развивались свободно и нормально. Об этом Эллен Кей писала в своей книге «Век ребенка», возбудившей интерес во всех странах мира.

Вскоре она начала читать лекции по истории литературы для молодых женщин и девушек. Читала о французских энциклопедистах, о русской литературе, об эпохе Возрождения в Италии, об американской освободительной войне.

Осенью 1883 года доктор Антон Нистрем открыл на собранные средства институт рабочих и пригласил Эллен Кей лектором по истории шведской культуры. Сначала она читала при пятнадцати слушателях, но вскоре зал института на 480 человек не мог вместить всех желающих. В своих лекциях Э. Кей проводила мысль о необходимости вырабатывать самостоятельное критическое отношение к общественным течениям, не преклоняться слепо перед авторитетами.

Кроме занятий в институте рабочих и в школе, Эллен Кей выступала в Стокгольме, Готтенбурге, Христиании, Гельсингфорсе, в различных благотворительных обществах, в рабочих союзах, печатала свои рефераты в газетах. Ее лекции были большей частью исторического характера или по вопросам искусства; читала она и о правовом положении замужней женщины. Своим редким ораторским талантом Эллен Кей приобрела широкую известность.

В восьмидесятых годах молодежь Швеции восстала против гнета всего отжившего. Возникла борьба против догм церкви. Реакционеры воспользовались забытой статьей старинного закона, каравшей тюремным заключением за богохульство. За многими шведами закрылись тюремные ворота на долгие месяцы. В 1884 году по этой статье обвиняли Августа Стриндберга. Студентов академии лишали стипендии за «лжеучение». Друг отказывался от друга, свобода слова и мысли, казалось, замерла. И вдруг уверенный и спокойный голос прорезал мертвящую тишину. Это был голос Эллен Кей. Она выступила перед шведской публикой, напомнила о недостойном угнетении, наглом заключении в тюрьму людей за взгляды, которые в научной или философской форме открыто высказывались в печати. Она делала доклады о том, «как происходят реакции», в студенческом собрании в Упсале произнесла речь «О свободе слова и печати».

В газетах появились резкие нападки на Эллен Кей; многие от нее отшатнулись. А Софья Васильевна почувствовала к ней горячую симпатию и стала искать встреч.

Эллен Кей положила начало устройству вечеров в созданном по ее инициативе просветительном обществе «Толферн» («Двенадцать»). На эти вечера каждый член общества приглашал двенадцать работниц разных профессий. В общество вошла и Ковалевская.

В 1885 году в Стокгольме образовался кружок лиц для обмена мыслями по научным вопросам и искусству между интеллигентными женщинами, названный «Нья Идун». Кружок содействовал иностранкам-путешественницам в знакомстве их с женщинами Стокгольма. Эллен Кей была основательницей и вице-президентом этого общества. В его работе участвовала и С. В. Ковалевская.

Представительница духовного центра Стокгольма, Софья Васильевна стала вдохновительницей деятельности Эллен Кей. Она рассказывала шведской учительнице о революционной борьбе в России, о роли русской передовой литературы в жизни общества, знакомила со своими друзьями-социалистами, снабжала приятельницу письмами к ним, когда Э. Кей ездила в Западную Европу, сблизила ее с Янковской, Фольмаром, П. А. Кропоткиным.

Эллен Кей очень интересовала Ковалевскую и как педагог, выдвинувший новые идеи. Они часто спорили о методах воздействия на детей. Софья Васильевна, добродушно посмеиваясь над педагогическими принципами Эллен Кей, подарила ей свой рисунок, на котором была изображена плачущая Фуфа, наказанная поборницей свободного развития ребенка, с иронической надписью: «Будущее Эллен Кей»…

Но славная шведская воительница не могла заменить собой широкий мир, которого недоставало русской ученой.

 

СООТЕЧЕСТВЕННИК

Однажды зимой среди множества писем от родных, друзей и незнакомых людей, обычно просивших о каких-нибудь услугах, от редакций газет и журналов, заказывавших статьи или автобиографию, Софья Васильевна нашла письмо от Анны-Шарлотты.

Путешествуя по Западной Европе, шведская писательница навестила в Италии своего друга, молодого экономиста Лорена. Безнадежно больной туберкулезом, он знал о близком конце и решил оставить свое состояние — 200 тысяч крон — для распространения общественно-политических знаний.

В созданный комитет, который должен был распоряжаться «фондом Лорена», вошли известные стокгольмские профессора, писатели, в числе их Леффлер и Ковалевская.

Лорен просил приятельницу позаботиться о том, чтобы комитет, не откладывая, начал свою деятельность.

Анна-Шарлотта сообщала Ковалевской, что, познакомившись в Лондоне с соотечественником и однофамильцем Софьи Васильевны — Максимом Ковалевским, опальным профессором Московского университета, покинувшим родину, задумала пригласить его в Швецию как лектора. Она просила подругу заручиться согласием остальных членов комитета.

Профессора Максима Максимовича Ковалевского Софья Васильевна немного знала по Москве, а год назад возобновила с ним знакомство в Париже у Лаврова Обаятельный, высокообразованный, остроумный и «пострадавший», экс-профессор вызвал симпатии Ковалевской, он был у нее несколько раз с визитом.

Широкая эрудиция, умение ценить шутку, иронию делали беседы с ним необыкновенно интересными. Главное же — это возможность говорить по-русски! Софью Васильевну больше всего угнетала обреченность разговаривать на чужом языке, не иметь никого, кто вспоминал бы с нею вместе Россию — каждый день, каждый час!

— Я не могу передать вам самые тонкие оттенки моих мыслей, — жаловалась она шведским друзьям, — я всегда принуждена или довольствоваться первым пришедшим мне на ум словом, или говорить обиняками. И потому всякий раз, когда я возвращаюсь в Россию, мне кажется, что я вышла из тюрьмы, где держали взаперти мои лучшие мысли. О, вы не можете представить себе, какое это мученье быть принужденным всегда говорить с близкими на чужом языке! Это все равно, как если бы вас заставили ходить целый день с маской на лице!

Конечно, ей будет много легче, если Ковалевский приедет в Стокгольм именно теперь, когда так томит тоска по родине, так невыносимо угнетает одиночество. Она была бы рада любому русскому, лишь бы слышать родной язык, хотя, сталкиваясь с самыми блестящими людьми своего времени, Софья Васильевна очень взыскательно относилась к новым знакомствам, говоря:

— Кто хоть раз пришел в соприкосновение с человеком гениальным, у того духовный масштаб изменен навсегда, тот пережил самое интересное, что может дать жизнь!

Максим Ковалевский был человеком яркой судьбы. Родился Максим Максимович 27 августа 1851 года в Харькове. Первоначальным образованием и воспитанием его занималась мать, Екатерина Игнатьевна, а затем были приглашены французская и немецкая гувернантки, гувернер-швейцарец, учителя музыки и живописи. В гимназии Ковалевский проявил выдающиеся способности, но независимость нрава и некоторая строптивость вызывали столкновения с начальством. Директор гимназии часто журил его за «свободомыслие» и говорил ему с украинским акцентом: «Ковалевский, Ковалевский, ваше поведение доведет вас до выведения из заведения».

— К счастью, — смеялся Максим Максимович, — эта угроза тогда не осуществилась. Только будучи профессором Московского университета, я испытал, что значит «выведение из заведения».

В 1868 году он поступил в Харьковский университет на юридический факультет, где читал Д. И. Каченовский.

— Его эрудиция была обширна и основательна, — рассказывал Ковалевский, — изложение талантливо и красноречиво. В России я не слыхал лучшего профессора.

Наиболее блестящая эпоха его профессорской деятельности относится к концу царствования Николая Палкина и к первым годам правления Александра II. Тогда Каченовский по целым месяцам излагал историю отмены торга неграми, а сотни слушателей в его прозрачных намеках справедливо видели атаку на крепостное право…

В первый год студенчества Ковалевский не очень усердно отдавался наукам, поглощенный удовольствиями светской жизни. Но, будучи на втором курсе, сошелся с кружком либеральной молодежи в доме Ковальского — магистра физики, женатого на женщине, увлекавшейся Лассалем. На этих вечерних собраниях бывали люди, изучавшие естественные науки, медицину, историю, юриспруденцию. Все они интересовались общественными вопросами, правда не выходя из круга чисто теоретических, если не считать участия в потребительском товариществе. Ковалевский посвятил себя науке. Под руководством Каченовского стал изучать историю английских местных учреждений и продолжил эти занятия в Париже, Берлине и Лондоне. Обе его диссертации — и магистерская и докторская — посвящены истории английского общественного строя средних веков и истории местных учреждений в английских графствах.

К магистерскому экзамену Максим Максимович готовился за границей в Берлинском университете, сначала на юридическом, а затем на филологическом факультетах. В Париже слушал лекции в университете, в «Коллеж де Франс», в высшей свободной школе политических наук, а в Школе хартий ознакомился с техникой исследования старинных памятников. Диссертацию он писал в Лондоне: в библиотеке Британского музея и в государственном архиве. От Григория Николаевича Вырубова, известного философа-позитивиста, жившего в Париже как эмигрант, Максим Максимович получил рекомендательное письмо к Люису, мужу Джордж Элиот.

Джордж Элиот по воскресеньем собирала у себя писателей и общественных деятелей; с ее помощью Ковалевский попал в члены известного литературного клуба «Атенеум», что для иностранца было большой честью. В «Атенеуме» встретился со старшиной клуба Гербетом Спенсером.

В Лондоне Ковалевский сблизился с Карлом Марксом и Энгельсом. Маркс в первую встречу принял его в своем салоне, украшенном бюстом Зевса Олимпийского. Нахмуренные брови и, как показалось, суровый его взгляд невольно вызвали в уме сравнение с этим бюстом. Но Карл Маркс в обычном общении с людьми знакомыми становился простым, даже благодушным, неистощимым в рассказах, шутках, полных юмора, готовым подшутить над самим собой. Почти два года — до своего отъезда в Москву — Максим Максимович бывал на воскресных обедах у Маркса, который относил Ковалевского к числу своих «научных друзей», и на воскресных вечерах у Энгельса. Он был обязан Марксу тем, что начал заниматься историей землевладения и экономического роста Европы.

Маркс внимательно прочитывал работы Ковалевского и откровенно высказывал свое мнение о них, направляя интересы русского ученого к изучению прошлого земельной общины, развития семьи. В своем труде «Происхождение семьи, частной собственности и государства» Энгельс пользовался исследованиями Ковалевского, изложенными в его «Очерке происхождения и развития семьи и собственности».

Вернувшись в Россию, Максим Максимович читал в Московском университете историю государственных учреждений, характеристику современных политических порядков на Западе, специальные курсы истории американских учреждений, сравнительной истории семьи и собственности, сословий на Западе и в России, древнейшего уголовного права и процесса.

В середине восьмидесятых годов Ковалевский находился в зените своей славы как профессор. Имя его было настолько популярно, что многие поступали на юридический факультет университета только затем, чтобы слушать его лекции. Огромный актовый зал, где он их читал, всегда заполняли студенты, среди которых было много медиков, филологов, математиков, естественников.

Университет переживал эпоху мрачной реакции. Как говорили тогда, «на студентов надели намордники». От прежней академической свободы не осталось и следа. Снискавший себе печальную славу инспектор Брызгалов выслуживался сыском и доносами. Высшая наука была взята под подозрение. Курс государственного права западноевропейских держав тщательно очистили от всего того, что могло оказаться «соблазнительным».

Но даже такой выхолощенный курс Ковалевский сделал интересным: по существу, он излагал учение о конституциях, само название которых было тогда чуть ли не запретным.

Едва появлялась атлетическая фигура Ковалевского на кафедре, едва раздавался его звучный голос, аудитория замирала. Профессор пересыпал свою речь остроумными сопоставлениями, меткими сравнениями, красивыми образами. Лекции его изобиловали фактическим материалом, говорящим об исключительной эрудиции Ковалевского. Порой он отвлекался от главной темы и рассказывал какой-нибудь эпизод из практики правительственных учреждений, приправляя рассказ язвительной шуткой. Вся аудитория хохотала, на кафедре тоже раздавался раскатистый смех. Привлекал к себе Максим Максимович и своей добротой, широкой помощью, какую оказывал необеспеченным студентам.

Талантливость Ковалевского сочеталась с необыкновенной работоспособностью: он был членом многочисленных ученых обществ — юридического, психологического, любителей российской словесности и т. д. Ковалевского называли «сверхъестественным феноменом» за его блестящие выступления на публичных диспутах.

M. M. Ковалевский стоял во главе кружка, объединившего лучшие силы московской интеллигенции. Его квартиру на Моховой, сплошь заставленную книгами, посещали А. И. Чупров, И. И. Янжул, С. А. Муромцев. На его «четвергах» бывали И. С. Тургенев, Н. К. Михайловский, Н. В. Шелгунов, П. Д. Боборыкин, А. И. Эртель, В. А. Гольцев и многие другие известные в Москве писатели, ученые, общественные деятели.

В министерстве народного просвещения к Максиму Максимовичу относились подозрительно. Делянов считал его «опасным».

«Уничтожать» Ковалевского начали с того, что исключили его предмет из числа обязательных, но и на «необязательный» шли толпы студентов. Рассказывали, что Ковалевский, начиная свою лекцию, однажды произнес такие слова:

— Господа, я должен вам читать о государственном праве, но так как в нашем государстве нет никакого права, то как же я буду вам читать? Но так как читать приходится, то я буду читать вам про право, более подходящее к тому, которое практикуется у нас.

Понятно, что, воспользовавшись столкновением студентов на лекции Ковалевского с подслушивавшим у дверей инспектором Брызгаловым, министерство решило «очистить» университет от «вредного» профессора.

Добровольно подать прошение об отставке Ковалевский не согласился. Тогда в министерство представили тенденциозно подобранные фразы из его лекций, записанные агентами охранки, и он был уволен.

Министр народного просвещения Делянов предложил попечителю Московского учебного округа графу Капнисту немедленно заменить Ковалевского другим лицом ввиду его «отрицательного отношения к русскому государственному строю», которое хотя и не выражается прямо, но вытекает из «неуместного сравнения английских порядков с нашими и подкрепляется соответствующей интонацией».

Граф Капнист отвечал, что «едва ли можно найти кандидата настолько подготовленного, чтобы он немедленно мог занять кафедру в университете, и, кроме того, мера эта может оказаться вредной… Не только между студентами, но и между профессорами сложится взгляд, что профессор сменен вследствие газетной статьи и происков инспектора, каковое впечатление может подействовать в смысле нежелательном для правительства гораздо сильнее, чем лекции профессора Ковалевского».

На эту защиту министр ответил: «Не лишним считаю присовокупить, что если вы имеете в виду заместить эту кафедру посредственностью, то, по-моему, лучше иметь преподавателя со средними способностями, чем особо даровитого человека, который, однако, несмотря на свою ученость, действует на умы молодежи растлевающе…»

И даже всесильный князь Долгоруков, запрашивая, на какой срок установлено наблюдение начальства за лекциями Ковалевского, предостерегал: «…как бы то ни было бдительно упомянутое наблюдение, но при известных способностях Ковалевского, его уме и диалектическом таланте, с одной стороны, а с другой — при чуткости его аудитории, настроенной в известном направлении идей, едва ли можно быть уверенным, что от наблюдения не ускользнет ничего существенного».

Максим Максимович был очень возмущен таким актом насилия и заявил, что он уезжает за границу и не вернется в Россию, покуда в ней не будет введен конституционный строй.

Ему легко было приспособиться к западноевропейской жизни. Он владел свободно английским, французским, итальянским, немецким, слабее — испанским и шведским языками. Кроме того, он знал классическую и средневековую латынь, старонормандский язык, которым пользовался при изучении древнеанглийских памятников. Максим Ковалевский читал лекции во Франции, Англии, Италии, Соединенных Штатах.

С нетерпением ждала его приезда Софья Васильевна, и даже досадная путаница, связанная с этим событием, вызвала веселое настроение. Собираясь в Швецию, Максим Максимович распорядился, чтобы всю его корреспонденцию и посылки из книжных издательств направляли в Стокгольм, до востребования, «господину профессору Ковалевскому». Но почтовое ведомство Швеции знало только одного профессора с такой фамилией!

Каково было удивление Софьи Васильевны, когда она, вернувшись с каникул, зашла на почту, а служащие с любезными поклонами сложили перед нею целую гору писем и пакетов с книгами.

— Бог мой! — воскликнула Софья Васильевна. — Я же не смогу ничем больше заниматься, если вздумаю быть добросовестной и прочитать все это!

Внимательно вглядевшись, она обнаружила, что вся корреспонденция адресована не госпоже, а господину Ковалевскому. Значит, действительно, блестящий соотечественник собирался скоро пожаловать!

Он приехал в феврале, тотчас дал об этом знать Софье Васильевне, и она послала ему в отель записку: «Многоуважаемый Максим Максимович! Жаль, что у нас нет на русском языке слова Völkommen (шведское приветствие), которое мне так хочется сказать вам. Я очень рада вашему приезду и надеюсь, что вы посетите меня немедленно. До 3-х часов я буду дома. Вечером у меня сегодня именно соберутся несколько человек знакомых, и надеюсь, что вы приедете тоже».

 

ЛЮБОВЬ ЛИ ЭТО, ИЛИ ДРУЖБА ЭТО?

Едва Максим Максимович вошел в гостиную Ковалевской, как сразу же показалось, что комната и вещи уменьшились в размерах.

Софья Васильевна с нескрываемой радостью и… веселой иронией встретила долгожданного русского гостя. Его облик «старого казака, победившего турок, но побежденного жиром», она описала потом в отрывке «Романа, происходящего на Ривьере»:

«Массивная, очень красиво посаженная на плечах голова представляла много оригинального и превосходно годилась бы для пресс-папье, — говорила Ковалевская. — Всего красивее были глаза, очень большие даже для его большого лица, и голубые при черных ресницах и черных бровях. Лоб, несмотря на все увеличивающиеся с каждым годом виски, тоже был красив, а нос — для русского носа — был замечательного очертания. Щеки были слишком велики, а нижняя челюсть непомерно развита. Недостаток этот скрывался, впрочем, в значительной степени небольшой французской бородкой — черной с проседью, и только в минуты гнева нижняя губа, да и вся нижняя челюсть, вдруг выдвигалась вперед и сообщала лицу что-то свирепое».

Одет он был в костюм из очень хорошей английской ткани, от первоклассного портного, сидело же платье на его тучной, огромной фигуре нескладно, обвисая некрасивыми складками. Но даже это понравилось Софье Васильевне, как одна из черт «истинно русского» интеллигента. Она завладела гостем, ожила, развеселилась, блеснула остроумием и очаровала Ковалевского.

— Ну рассказывайте, рассказывайте, что там, за морем, в России? — то и дело просила Софья Васильевна. — Целую вечность ничего не слыхала о своем отечестве.

И беседа текла, как вода средь камней: отклоняясь, рассыпаясь брызгами, вспыхивая слепящими радугами. Неохотно поднялся Ковалевский с дивана, чтобы дать хозяйке отдохнуть перед вечерним приемом в честь одного норвежского математика. А ей, наконец заговорившей в Стокгольме по-русски, тоже не хотелось расставаться с интересным собеседником.

— Я жду вас сегодня непременно, — приглашала Софья Васильевна Ковалевского. — Мы еще не поговорили о ваших лекциях…

Проводив гостя, Софья Васильевна занялась убранством комнаты: зажгла все лампы, расставила цветы, разложила по вазам варенье собственного приготовления, которое так нравилось шведам, и надела свое самое нарядное платье из голубой шуршащей тафты, в котором ездила во дворец на бал.

Гостей собралось человек десять. Шведские друзья — Гюльден, Брантинг, Эллен Кей — искренно радовались, увидев «нашего профессора Соню» снова радостной, красивой, приветливой, восхищались и гордились ею, выражали вслух похвалы ее талантам. Они были очень внимательны и к Максиму Максимовичу, занимавшему много места не только за столом, но и в мыслях собеседников. А ему было нетрудно заметить, как одиноко себя чувствует Ковалевская, как дорого ее сердцу все русское. Миттаг-Леффлер шепнул ей:

— Вы говорите ведь и по-французски, как на родном языке, я бы предпочел, чтобы вы вышли замуж за француза Липпмана и встречались с ним лишь во время каникул. А это знакомство меня пугает: вы, русские, способны разговаривать сутками. Что будет с исследованием для конкурса?

— Не волнуйтесь, Геста, — смеясь, ответила Ковалевская. — Вот наговорюсь вдоволь и начну работать с удесятеренными силами. А что касается Липпмана, то его матушка оценила свое сокровище в миллион франков. Я не уверена, что он стоит такого калыма…

Опасения Миттаг-Леффлера подтвердились. Ковалевский приходил к Софье Васильевне каждый день. Они говорили и о политике, и о науке, о театре и литературе. Максим Максимович с изумлением смотрел на ученого-математика, который так основательно разбирался не только в функциях, физике и оптике. Софья Васильевна свободно обращалась к зоологии, ботанике, геологии и палеонтологии, к истории, литературе и театру. И обо всем она высказывала собственные, оригинальные суждения, проявляя большую трезвость материалиста, способность критически относиться ко всяческим туманам метафизики.

Редкая память позволяла Софье Васильевне быстро схватывать то, что другим давалось длительным изучением. Ковалевский, встречавший в своей жизни много выдающихся людей, ни у кого больше не наблюдал такого дара проникать в глубь вещей, ясно отличать главное от второстепенного и безошибочно направлять в спорах удар на самое слабое место доводов противника.

Ему было интересно спорить с ученой-женщиной даже по вопросам, в которых она не была достаточно подготовлена. Софья Васильевна открывала в теоретических построениях, казавшихся бесспорными, такие зияющие бреши, что ошеломленный Максим Максимович только высоко поднимал брови.

Он занимался в это время разработкой материалов сравнительной этнографии и истории права и учреждений для будущей книги. Софья Васильевна почти ничего не читала по этим вопросам, но так как в разговоре невольно приходилось касаться и таких тем, она через несколько дней смогла уже дельно критиковать существовавшие теории и строить собственные гипотезы. Иногда горячая фантазия уводила ее так далеко, что Ковалевский даже как-то пошутил:

— Вы с полным правом могли бы повторить слова госпожи Дюдеван (Жорж Санд): если факты не укладываются в мою схему, тем хуже для фактов.

Подхватив шутку, Софья Васильевна заявила:

— Без фантазии нет высшей математики, а как же, не фантазируя, представить историческое развитие семьи и права?

— Да, кстати, о математике, — вдруг спросил Максим Максимович, — не пострадает ли ваша работа? Я так много отнимаю у вас времени, а лишать себя наслаждения беседовать с вами мне трудно.

— О, это все пустяки! — беспечно воскликнула Софья Васильевна. — Я вычисляю по ночам. Думаю, что справлюсь к сроку. Наши беседы для меня, как хлеб для алчущего.

С его посещениями у нее связывалось чувство чего-то отрадного, какого-то праздника. Сам крупный, Ковалевский любил все большое и привозил огромные коробки конфет, Фуфе дарил кукол величиной с ребенка, пасхальные яйца, вмещавшие несколько фунтов засахаренных фруктов!

Со свойственной ей проницательностью Софья Васильевна уже разобралась в Максиме Максимовиче и нашла в нем отличного приятеля, с которым так много было говорено о самих себе с предельной искренностью и откровенностью. Впечатление ее от русского профессора могли выразить стихи Мюссе.

II est très joyeux — et pourtant très maussade. Détestable voisin — excellent camarade, Extrêmement jutille — et pourtant très posé, Indignement naïf — et pourtant très blasé. Horriblement sinsére — et pourtant très rusé. (Он очень веселый — и, однако, очень угрюмый: Отвратительный сосед — и великолепный товарищ; Чрезвычайно ничтожный — и, однако, очень солидный; Постыдно наивный — и очень пресыщенный; Чрезмерно искренний — и, однако, очень хитрый.)

Но сочетание столь противоречивых, высоких и непривлекательных свойств делало его необыкновенно интересным, а главное — он был настоящим русским с головы до ног.

— У него в мизинце больше ума и оригинальности, — доказывала Ковалевская друзьям, — чем сколько можно было бы выжать из обоих супругов X., даже если бы поместить их под гидравлический пресс!

Увлекаясь беседами с соотечественником, Софья Васильевна старалась не запускать и свое исследование, просиживая за рукописью до поздней ночи. Она уверяла, что ей часто приходится принуждать себя к работе, что только благодаря строгости гувернантки ей удалось «одолеть природную лень, которая совсем погубила ее брата». Как бы то ни было, а она истощала себя ночным трудом, выходила из кабинета с осунувшимся лицом и замечала, что Ковалевскому не нравилось, когда работа становилась между ними.

— Певица или актриса, осыпаемые венками, — заметила как-то Софья Васильевна с иронией человека, дорого заплатившего за опыт, — могут легко найти доступ к сердцу мужчины благодаря именно своим триумфам. То же самое может сделать и прекрасная женщина, красота которой возбуждает восторги в гостиной. Но женщина, преданная науке, трудящаяся до красноты глаз и морщин на лбу над сочинением на премию, чем может она быть привлекательна для мужчины? Чем может она возбудить его фантазию?

Миттаг-Леффлер был до крайности встревожен непрекращающейся ни на день «словесной вакханалией». Успев сблизиться с Ковалевским, он по-товарищески откровенно попросил его переехать в Упсалу и дать Софье Васильевне возможность окончить важный труд, от успеха которого зависит ее будущее. Ковалевская посмеялась над «пустыми волнениями» своего друга, а потихоньку призналась ему:

— Эта перемена очень счастлива для меня, потому что если бы Максим остался в Стокгольме, я не знаю, право, удалось ли бы мне окончить работу… Он такой большой, что в его присутствии положительно ни о чем другом, кроме него, думать невозможно