Толкая перед собой инвалидное кресло, Клыков миновал неработающий фонтан с гипсовыми рыбами и лягушками, добрался почти до конца центральной аллеи и свернул на боковую дорожку парка. Здесь никого не было, лишь в отдалении маячил какой-то старикан в широкополой детской панамке – один из местных постояльцев, еще сохранивший способность самостоятельно передвигаться. Клыков развернул кресло к ближайшей скамейке и уселся, закинув ногу на ногу, оказавшись лицом к лицу со стариком. Пока они спускались в лифте и пересекали парк, Клыкову была видна только макушка, и он, оказывается, уже успел забыть, как на самом деле выглядит его лицо. Память на лица у него была отменная, но Клыков бессознательно как бы вынес этот жутковатый портрет за скобки – для сохранения душевного равновесия, надо полагать. Теперь, когда обезображенное старостью и болезнью лицо в обрамлении клочковатой седой щетины очутилось не более чем в полуметре от его глаз, Клыков испытал легкое потрясение. Освещение в палате было не таким ярким, да и расстояние побольше, но и там вид старика вызывал жалость пополам с отвращением. А здесь, в парке, при беспощадном дневном свете лицо можно было разглядеть во всех подробностях, и увиденное вызывало инстинктивное желание отвернуться. Старик умирал, а если уж говорить прямо, без обиняков, он разлагался заживо, и процесс этот зашел уже довольно далеко: исходивший от него запах ощущался даже на свежем воздухе.

Клыков в очередной раз порадовался тому, что застал старика в живых. Это здорово смахивало на чудо, да и то, в каком состоянии пребывал этот человек, наводило на мысли о возмездии свыше, о какой-то высшей справедливости, о Божьей каре. В самом деле, глядя на эти живые мощи, было очень легко решить, что старику сполна воздали по делам его, заживо превратив в гниющий труп, неспособный умереть окончательно, пока не покается в своих грехах. Старику было, наверное, под восемьдесят, но выглядел он лет на сто старше. Глаза его были закрыты морщинистыми, как у черепахи, веками, совершенно лысая, покрытия коричневыми пигментными пятнами голова бессильно свешивалась к левому плечу; его можно было принять за мертвого, если бы не дыхание, со свистом и клокотанием вырывавшееся из костлявой, узкой, как у цыпленка, груди. С каждым выдохом Клыкова обдавало волной отвратительного, гнилостного смрада, и, чтобы заглушить эту вонь, он закурил сигарету.

Услышав щелчок зажигалки, старик открыл мутные, желтоватые с красными прожилками, слезящиеся глаза. Ноздри большого пористого носа затрепетали, жадно втягивая запах табачного дыма.

– Сигарету! – прохрипел он.

– Не сейчас, – возразил Клыков, – иначе вы не сможете говорить.

– Говорить, да... – В груди у старика клокотало и булькало, он с огромным трудом проталкивал слова сквозь это бульканье, и Клыкову пришлось придвинуться ближе, снова окунувшись в волны его смрадного дыхания, чтобы хоть что-то разобрать. – Говорить... Сначала ты мне скажи, по делу пришел или просто так, посмеяться? Или ты этот... психиатр?

– Я пришел по делу, – твердо сказал Клыков, – и я не психиатр.

– Ну да, – пробулькал старик, – верю... Зачем психиатру ко мне приходить? Какая разница, в своем я уме или нет, если все равно подыхаю – уже, считай, подох. Значит, говоришь, по делу... Знаем мы эти дела. По роже видать, какое у тебя ко мне дело. Отыскали все ж таки... Сколько лет прошло, а все равно отыскали! Одно слово – органы... Ну, да мне теперь все едино. На том свете меня давно заждались, а мне все никак не помирается. Давай, не тяни, кончай, что ли!

– Я не из органов, – сказал Клыков.

– А морда такая откуда? – прохрипел старик. – Глаза, как иголки, а туда же – не из органов...

– Я когда-то служил в армейской разведке, – сообщил Клыков, думая про себя, что сидящий перед ним старик – кто угодно, но только не сумасшедший. – Был на войне.

– А теперь?

– А теперь провожу одно расследование в частном порядке.

– И что же это за расследование такое, что для него понадобился такой старый валенок, как я?

Клыков посмотрел на старика. Старик мог умереть в любую минуту – прямо здесь и сейчас, так и не сказав того, что должен был сказать. Он чудом дожил до сегодняшнего дня, и Клыков чудом на него наткнулся – не нашел, не разыскал и не вычислил, а именно наткнулся благодаря невероятной случайности. В этом пансионате для престарелых умирал еще один старик – умирал не от старости, а от давних ран. Клыков когда-то служил под его началом и раз, иногда два раза в год заезжал проведать своего боевого командира, узнать, не требуется ли ему какая-нибудь помощь. Именно он, грустно посмеиваясь, показал Клыкову старика, который в последнее время окончательно выжил из ума и развлекал соседей дикими бреднями о том, что якобы служил в охране самого Ленина, чего, принимая во внимание его возраст, попросту не могло быть.

Это был подарок судьбы, такой шанс пролить хоть какой-то свет на ту давнюю историю, о каком Клыков не мог и мечтать. В принципе, ему лично эта история была совершенно неинтересна – его от нее мутило, он предпочел бы всего этого попросту не знать, – но из прошлого в настоящее протянулись окровавленные зловонные щупальца, которые подбирались все ближе к Георгию Луарсабовичу Гургенидзе – человеку, которого Клыков должен был охранять по долгу своей нынешней службы и в силу личной привязанности.

Еще раз взвесив все "за" и "против", Клыков решил, что пора открыть карты, не то старик, чего доброго, отдаст концы, так и не успев ничего сказать. А если он начнет распространять полученную от гостя информацию среди других постояльцев этого печального места, его просто никто не станет слушать – решат, что совсем выжил из ума и заговаривается...

Глубоко вдохнув, как перед прыжком в ледяную воду, он решительно погасил сигарету и вкратце описал старику ситуацию. Дослушав до конца, тот довольно долго молчал, свесив голову на грудь и закрыв глаза. Клыков уже решил было, что чертов старец уснул, но тот неожиданно сказал:

– Значит, нашли наш бункер... Сколько веревочке ни виться... Одного не пойму: как это вы все до сих пор живы?

– Уже не все, – сдержанно сказал Клыков.

– Ага, – со странным удовлетворением произнес старик. – А то как же! Ладно, дело прошлое... Я вот сейчас подумал: не для того ли Господь меня тогда, в пятьдесят третьем, от верной смерти уберег, чтобы я сегодня тебе про это дело рассказал?

Клыков бросил на него быстрый удивленный взгляд: старикан, черт бы его побрал, высказывал вслух его собственные мысли.

– Ну, слушай тогда, – проскрипел старик. – Может, это и тебя от смерти убережет. Хорошо бы, кабы так! С меня тогда, глядишь, хоть один грех, да спишется...

Начальник охраны задумчиво кивнул, незаметно опуская руку в карман и на ощупь включая диктофон. Старик начал говорить, не обратив внимания на щелчок кнопки, показавшийся самому Клыкову громким, как выстрел. Он рассказывал долго и мучительно, хрипя, кашляя и поминутно впадая в прострацию, более всего напоминавшую сон, глубокий, как кома. Тогда Клыков осторожно тряс его за плечо, а один раз даже дал затянуться сигаретой, о чем сразу же пожалел – старик едва не развалился на куски от кашля. Во время рассказа Клыкову пришлось дважды перезаряжать диктофон, но с головой погрузившийся в прошлое старик этого так и не заметил. За вычетом кашля, сна и лирических отступлений, каждое второе из которых здорово смахивало на чистосердечное признание в изнасиловании – иногда одиночном, а чаще групповом, – его рассказ сводился к следующему.

В январе одна тысяча девятьсот пятьдесят первого года сержанту Василию Ивантееву было присвоено внеочередное воинское звание – лейтенант. В лагере, где Ивантеев служил заместителем командира взвода в роте охраны, он был на отличном счету и, между прочим, числился в любимчиках у замполита за умение рисовать. Рисовал он, правда, только заголовки стенгазет и боевых листков на фоне развевающихся алых знамен, однако для замполитовых нужд большего и не требовалось. А пока Ивантеев рисовал, разложив свои художественные причиндалы на столе в красном уголке, замполит, душа-человек, как правило, находился рядом: угощал папиросами, рассказывал случаи из жизни, помогал советом, а заодно и расспрашивал о лагерном житье-бытье. Слушателем он оказался отменным, говорить с ним было одно удовольствие, хотя каждый такой разговор как-то незаметно сводился к одному и тому же: что говорят вне службы солдаты и офицеры, кто какие анекдоты рассказывает, кто как относится к заключенным, особенно к тем, которые по пятьдесят восьмой, и правильно ли – с его, сержанта Ивантеева, точки зрения – понимает командный состав линию партии.

Василий, хоть и мальчишка совсем, дураком не был. Вырос он в детдоме и все эти ласковые разговоры с чайком и папиросками враз раскусил. Однако что же он мог поделать? Врать, что, дескать, ничего не видел, не слышал и не знает? Замполиту? Вот это как раз и надо быть последним дураком, чтоб на такое отважиться. Как раз выгонят взашей из красного уголка, и не будет больше ни папиросок, ни чайку горячего под задушевный разговор, пока другие в карауле мерзнут. Да что чаек! Сам не настучишь – на тебя настучат, и тогда небо с овчинку покажется. Из комсомола выкинут – замполит найдет за что, – лычки спорют, и это еще полбеды. Беда, если приклепают статью и вместо формы солдатской выдадут лагерную робу. Вот тогда ты, считай, покойник, потому что зэки вертухаев ненавидят люто, и первой же ночи в лагерном бараке нипочем не пережить.

Да и потом, кто же станет отказываться от удачи, когда она сама в руки плывет? Ведь если прикинуть, что получится? Красный уголок вместо нарядов да караулов – это раз. Чаек, папироски, колбаска да печеньице из офицерского пайка – это два. Водочка под хорошее настроение – три. Задушевные, уважительные беседы с глазу на глаз – четыре. А что за три месяца из младших сержантов в старшие перепрыгнул – это как, не считается? И ни одна сволочь тебе худого слова не скажет – потому, опять же, что дураков в роте охраны нету. Не выживают они в лагере, дураки-то...

Правда, со временем Ивантеев начал замечать косые взгляды и ловить обрывки разговоров, которые неизменно затихали при его появлении. Нехорошие какие-то были разговоры, тайные, темные. Офицеры и те при нем помалкивать старались, чего уж о солдатах говорить! Словом, к концу пятидесятого года в казарму из красного уголка Ивантеев возвращался с большой неохотой – ясно уже было, что добром это не кончится. Или подушкой сонного придушат, или перо под ребро сунут, а то и пальнут, будто невзначай, во время чистки оружия или в карауле – да мало ли способов, когда кругом лес дремучий, Мордовия, Потьма! И не спасет тебя ни замполит, ни начальник лагеря, ни сам Иосиф Виссарионович Сталин...

А тут еще этот приказ: присвоить старшему сержанту Ивантееву внеочередное воинское звание – лейтенант. Не старшина и даже не младший, а сразу лейтенант! И главное, праздника никакого нет и не предвидится – январь, пурга, темень, середина недели... За какие такие заслуги перед Родиной? Да ясно же за какие...

В общем, из строя за новенькими лейтенантскими погонами Ивантеев выходил, будто к стенке, точно зная, что жить ему осталось всего ничего. Вышел на деревянных ногах, приложил деревянную руку к шапке, сказал, что положено, деревянными губами, чуя лопатками сквозь овчинный тулуп ненавидящие, целящиеся взгляды, и совсем было уже собрался обратно, навстречу лютой своей судьбе, как вдруг: стой, лейтенант, не спеши, тут для тебя еще один приказ имеется...

Не выдал замполит, дай ему, Господи, доброго здоровья! Приказ-то оказался о переводе, да не куда-нибудь, а в Москву, в столицу! "Учиться поедешь", – сказал ему замполит там же, на плацу, а сам посмотрел как-то странно: не то с завистью, не то с жалостью, а может, и со страхом. И прямо оттуда, с плаца, где утренний развод проходил, едва успев побросать в тощий "сидор" свое немудрящее имущество, отправился лейтенант Ивантеев с попутной полуторкой на станцию – аккурат к московскому поезду поспел, несмотря на метель.

В Москве явился, как было велено, прямо на Лубянку, на третий этаж, постучал в нужную комнату, вошел и доложился по форме: так, мол, и так, лейтенант Ивантеев прибыл для дальнейшего прохождения службы! Сам от уличного гама да грохота вроде как не совсем в себе, но глазами по сторонам постреливать не забывал: эх, и живут же люди! Неужто прямо здесь служить придется?

Но не тут-то было. И двух часов не прошло, как очутился он снова в лесу, в сугробе по самое "не балуйся" и опять же за колючей проволокой в три ряда. Всего и радости, что Москва в полусотне верст да казарма почище, посветлее. Ну, и слава нехорошая далеко за Волгой осталась – это, пожалуй, самое приятное...

Учеба у него странная была. Во-первых, учился Ивантеев не с группой, как привык, а в одиночку. Учили его по очереди два капитана и майор, а чему учили – не поймешь: не то пса сторожевого из него делали, не то официанта для столовой высшего командного состава. А в генеральских столовых подавальщицами все больше бабы, это все знают – из женских рук еда вкуснее, да и генералы – не солдатня какая-нибудь, прямо из-за стола на бабу кидаться не станут, у них этого дела и так сколько хочешь... А с другой стороны, зачем лейтенанту Ивантееву знать, с какой стороны от тарелки надо вилку класть, а с какой – нож? Зачем эти тренировки, когда битый час бегаешь вверх-вниз по крутой лестнице с нагруженным подносом, следя при этом, чтобы ничего не упало, не расплескалось, не звякнуло даже? А потом, не успеешь поднос это чертов на кухню вернуть, перекурить не успеешь даже, дух перевести – вот те здрасьте! – стрельба!

Стрельбой с Ивантеевым занимался капитан Гурин, который сам навскидку, от бедра попадал бегущему зайцу в глаз из пистолета, а подносами, рюмками-бутылками всякими и прочим политесом – майор Кузнецов, больше похожий на переодетого белогвардейца, чем на советского офицера. Второй капитан, по фамилии Сиверс, Ивантеева ничему не учил, а все больше расспрашивал: кто таков, откуда родом, в каком детдоме рос, как туда попал, – словом, выведывал подноготную, и не по-доброму, как замполит в потьменском лагере, а с нехорошим, холодным прищуром, то и дело, будто по забывчивости, возвращаясь к уже сто раз обговоренному. Все было ясно: проверял, пытался подловить, искал расхождения в деталях, но, видно, так и не нашел, иначе как пить дать зарыли бы Ивантеева в лесочке за колючим забором, и дело с концом.

Сиверса этого Ивантеев боялся до судорог, и не только потому, что был тот явным особистом-смершевцем, волчарой ненасытным, отъявленным кровососом. Голова у Сиверса была длинная, как огурец, заметно приплюснутая с боков; злые черные глазки-буравчики близко сидели по бокам здоровенного носа; большие хрящеватые уши торчали в стороны, напоминая растопыренные крылья летучей мыши. Уши у него все время терлись о погоны, потому что Сиверс был горбат. Руки были длинные, ниже колена, и здоровенные, как кувалды, а ноги короткие и кривые, с огромными, размера эдак сорок седьмого, ступнями. И силищи он был необыкновенной: мог пальцами скатать в трубочку монету, а как-то раз, осенью пятьдесят второго, когда Ивантеев давно уже заступал на странные свои дежурства, на глазах у пятерых караульных одним ударом кулака убил наповал человека – парнишку из соседней деревни, которого угораздило собирать грибы возле самого периметра. Когда парня привели в караулку, Ивантеев решил, что сейчас начнется обычная бодяга: протокол, арест, наручники, суд, пятьдесят восьмая статья... А вышло по-другому: выслушав доклад караульного, Сиверс молча подошел к задержанному со спины и ударил – коротко, без замаха, снизу вверх, под левое ухо, потому что был левша, – и задержанный молча, как бык под обухом мясника, рухнул на колени и повалился лицом в кафельные плитки пола... В лесочке его зарыли, прямо за забором, а часового, который, вместо того чтобы стрелять без предупреждения, как было положено, притащил деревенского дурака в караулку, больше никто никогда не видел. И не интересовался им никто, потому что все они там, на объекте, были вроде Ивантеева – без роду, без племени, писем никому не писали и почты никакой не получали, даже газет.

Но все это произошло позже, а пока что Ивантеев стрелял, учился наполнять бокалы, не проливая ни капли на скатерть, и помаленьку привыкал к лестной, но малость, прямо скажем, тревожной мысли, что готовят его для заброски в глубокий тыл противника. Какого противника? А черт его знает, ей-богу! Изучением иностранных языков лейтенанта не напрягали, так что он мало-помалу пришел к выводу, что отправят его в какую-нибудь Аргентину или Мексику выслеживать беглых полицаев и иных пособников немецко-фашистских оккупантов.

И опять он ошибся, потому что никуда его не отправили, а повели, когда настало время, вместе с другими соседями по казарме вокруг пригорка, на котором стоял дом, свели в неприметный овражек и распахнули стальную дверь бункера. Перед этим, ясно, был инструктаж – что делать, чего не делать, по каким телефонам и в каком случае звонить, когда и против кого применять оружие, – но из инструктажа этого, честно говоря, Ивантеев мало что понял. Запомнил-то он все, но вот понять – нет, ни черта не понял. Сторожили они в этом бункере какого-то интеллигентного старикана, и опять же трудно было понять: то ли сторожили, то ли, наоборот, прислуживали ему, как холуи какие. Обед в комнату носили, прибирались по очереди, отвечали на дурацкие его звонки...

Тут вот какая была тонкость: в комнате у старика стояло до черта телефонов, прямо как у командующего фронтом, но дозвониться с любого из них можно было только дежурному, который сидел тут же, за дверью, и был обязан, помимо всего прочего, на эти звонки отвечать. А звонки были еще те: старикан, как видно, малость выжил из ума и решил почему-то, что он большая шишка. То наркома потребует, то главного редактора газеты "Правда" – статью он, видите ли, закончил, – а то и самого товарища Сталина. И дежурный был обязан этак вежливенько ему отвечать: дескать, перезвоните позже, нарком выехал в ЦК, товарищ Сталин проводит срочное совещание, а главный редактор занемог от чрезмерного напряжения, и – спасибо, мы непременно передадим ему ваш привет и пожелание скорейшего выздоровления... Только то и спасало, что старик через пять минут забывал, куда и зачем звонил, и ни разу не удивился: мол, да когда же ваш нарком из ЦК вернется?!

Служба, в общем, была непыльная, но уж очень скучная. За забор ни ногой, сменился с дежурства – и в казарму. С виду-то это не казарма была, а дом – богатый, прямо-таки барский, – а внутри – казарма и казарма, разве что светлая, чистая и койки в один ярус. В свободное время – карты, домино, шашки-шахматы всякие; выпивка не возбранялась, однако до белых лошадей никто не напивался. А что хуже всего – поговорить не с кем, все молчат, как глухонемые, все разговоры – только по делу. И само собой, никаких баб. При таких условиях ничего не радует: ни форма из генеральского сукна, ни сапожки хромовые, с иголочки, ни оклад чуть ли не маршальский, ни хорошая еда, какой сроду в глаза не видывал, ни выпивка – словом, ничего.

Странное, конечно, дело, но Ивантеев долго не мог понять, кого они тут охраняют. Уж очень их подопечный был стар, лет под восемьдесят, наверное, да и бородой оброс прямо как поп или, к примеру, Карл Маркс. А когда понял наконец, то понял и все остальное: и откуда такая секретность, и зачем вся эта чепуха с телефонами, и почему Сиверс того паренька даже не допросил, а просто пристукнул, как таракана... Понял и не удивился: раз партия решила, значит, так надо. Мы ж не эсэсовцы какие-нибудь, а свои, советские внутренние органы, и не отсебятиной занимаемся, а выполняем секретный приказ самого товарища Сталина...

И когда в следующий раз довелось ему войти с подносом в самую дальнюю комнату бункера, уже зная, с кем имеет дело, Ивантеев ничуть не оробел. Ну разве что немножко, потому как почти за год службы успел к старику привыкнуть и чуть ли не подружиться с ним. Нормальный был старик, невредный, смотрел ласково и все писал, писал что-то на листках прямо как заведенный. Принесешь ему чаю с лимоном, он глянет этак по-доброму, скажет: "Спасибо, товарищ" – и дальше пишет. Статью, стало быть, заканчивает для газеты "Правда"...

Сиверс, тот сразу заметил, когда у Ивантеева пелена с глаз упала. Очень лейтенант боялся этого момента, однако страшного ничего не случилось, а даже наоборот: отвел его Сиверс в сторонку и потихоньку от других офицеров дал ему особое поручение – писать Ильичу письма от имени юных пионеров. Почерк у Ивантеева был крупный, детский, да и грамота хромала, так что письма получались просто на загляденье. Сиверс эти письма уносил куда-то, а приносил уже в конвертах с почтовыми штемпелями – из Москвы, из Казани, даже из Владивостока. Как-то раз Ивантееву на глаза попался штемпель с надписью "Петроград". Он сперва глазам своим не поверил, а потом сообразил: как же, старик-то ничего не знает, что на свете делается! Он ведь до сих пор думает, что государством управляет...

Да и сами они, кстати, знали немногим больше старика. О смерти Иосифа Виссарионовича, к примеру, Ивантеев узнал только в августе пятьдесят третьего, да и то случайно – официантка из санаторской столовки в койке проболталась. Ни радио, ни газет – ничего этого у них не было, а шоферы, которые еду привозили, те вообще не разговаривали – видно, такой у них был приказ.

Словом, служба была хоть и скучная, но важная, значительная. Ивантеев очень ею гордился – до тех пор, пока капитан Гурин, как-то раз выпив за ужином лишнего, прямо ему не сказал: "И чего ты, Ивантеев, пыжишься, чего надуваешься? Ты хоть понимаешь, дурачина деревенский, что все мы, сколько нас тут есть, его и на час не переживем? Он на тот свет – и мы вслед..."

Ивантеев ничего не ответил на эту пьяную выходку и никому о ней не рассказал, но слова капитана запомнил крепко – они ему сами запомнились, хоть он и рад бы был их забыть. И чем больше Ивантеев над ними размышлял, тем яснее ему становилось, что Гурин прав. Уж кому, если не Василию, было знать, как работают органы, какие меры предпринимаются порой для сохранения секретности! Он это знал, а если бы даже не знал, то достаточно было только разок поглядеть на горбатого Сиверса, чтобы все понять.

С того самого дня Ивантеев начал с тоской поглядывать в сторону глухого деревянного забора с колючей проволокой поверху. Да только без толку это было, гляди не гляди. Вышек по углам периметра тут не было – все-таки не лагерь в Сибири, а правительственная дача в Подмосковье, – но их с успехом заменяли упрятанные в кронах деревьев замаскированные деревянные платформы, на которых днем и ночью дежурили обряженные в маскхалаты снайперы. У них был приказ стрелять без предупреждения в каждого, кто приблизится к забору, – неважно, с какой стороны. Когда подходила очередь, Ивантеев тоже поднимался на одну из этих платформ и сидел там, как финская кукушка, по двенадцать часов кряду, от нечего делать разглядывая часовых на соседних платформах через оптический прицел. Это, кстати, тоже входило в его обязанности – стрелять, если сосед попытается самовольно, до прибытия смены, покинуть пост. Частенько, глядя на соседнюю платформу через прицел, Ивантеев замечал, что сосед точно так же разглядывает его поверх винтовочного ствола. Можно было, конечно, попытаться двумя меткими выстрелами очистить две ближайшие платформы и дать тягу в лес, но где-то там, в лесу, тоже была натянута колючая проволока, вдоль которой ходили патрули автоматчиков с собаками, а дальше, за проволокой, лежала целая страна, в которой – Ивантеев это знал наверняка – черта с два схоронишься, если не знаешь точно, куда бежать и у кого просить помощи.

И он бы обязательно сгинул в этом проклятом подземелье, потому что старик сдавал пряма на глазах и уже начал понемножку заговариваться, но тут ему подвалило счастье – первый за все время службы отпуск. Отпуск ему дали в августе пятьдесят третьего, и отдыхать Ивантеев поехал не куда-нибудь, а в Крым, в закрытый ведомственный санаторий. Вот где была по-настоящему царская житуха! Отдельный номер со всеми удобствами, жратва от пуза – любая, какая только на свете бывает, – море, пальмы, закрытый пляж и женщины – поварихи, официантки, медсестры, санитарки и даже врачи, – любая из которых по первому слову готова к твоим услугам. У Ивантеева сложилось вполне определенное впечатление, что такая сговорчивость входила в должностные обязанности женского персонала, и его это вполне устраивало: по крайней мере, за все время пребывания в санатории ему ни разу не пришлось спать одному, и душу он отвел за все годы вынужденного воздержания. Он даже забыл о своих планах побега: здесь, у теплого моря, лесные подмосковные страхи казались плохо придуманной сказкой.

Одно настораживало: выходить за пределы санатория ему строго-настрого воспрещалось. Собственно, там и выходить-то было некуда: кругом поросшие непролазным лесом скалы да километрах в пяти, если пойти налево вдоль берега, крохотная деревушка, где жил кое-кто из младшего персонала. И вот как-то раз, здорово перебрав за ужином розового портвейну, Ивантеев решил прогуляться, и не просто воздухом подышать, а навестить знакомую повариху. Повариха эта в койке вытворяла разные штуки почище акробата, что очень понравилось Ивантееву. В тот вечер была не ее смена, а у Василия под воздействием портвейна засела в голове блажь – вынь да положь ему Любку-повариху, и точка! Поэтому, когда над морем сгустились ранние южные сумерки, Ивантеев тихонько перемахнул через забор и без приключений добрался до деревни.

Вот тут-то и начались приключения, поскольку Любкиного адреса Ивантеев не знал и спьяну не придумал ничего умнее, как ломиться во все двери подряд. В выражениях он при этом не стеснялся, драл глотку так, что слышно его было, наверное, в самой Турции, и нет ничего удивительного в том, что кое-кому захотелось ему эту глотку заткнуть. Словесная баталия естественным путем перешла в рукопашную, а когда Ивантеев после особенно болезненного удара по сопатке слегка протрезвел, то увидел, что ему противостоит аж восемь человек – надо полагать, все мужское население деревни, и притом не с пустыми руками – кто с колом, кто с граблями, а кто и с топором.

Если бы у Ивантеева хватило ума повернуться к этой теплой компании спиной и дунуть вдоль шоссе в сторону санатория, тем бы дело и кончилось. Но в нем взыграла гордость, и лейтенант во всеуслышание объявил о своей принадлежности к "внутренним органам", не забыв добавить, что постарается обеспечить всем участникам инцидента по десять лет без права переписки. Он не учел того, что дело происходило ночью и без свидетелей, а присутствующие были отцами, мужьями и братьями тех самых покладистых баб, которых он и его коллеги из санатория круглые сутки валяли как хотели. Вместо того чтобы в страхе разбежаться и попрятаться по своим хибарам в ожидании неминуемой расплаты, они молча и неторопливо, как в страшном сне, двинулись вперед, неумолимо смыкая кольцо. Последним, что помнил Ивантеев, был страшный удар по голове, от которого он сначала полностью протрезвел, а потом потерял сознание.

Очнулся он в какой-то убогой хибаре, принадлежавшей, как потом выяснилось, одинокой старухе, жившей на берегу километрах в сорока от санатория. Голова у него была забинтована, все тело ныло и стонало от боли, и поначалу Ивантеев не мог вспомнить даже, как его зовут. Старуха подобрала его на берегу, где он валялся без памяти. Документов, денег, золотых часов и даже одежды как не бывало, зато имели место приличных размеров трещина в черепе, три сломанных ребра и сотрясение мозга.

Позже, когда память начала понемногу возвращаться, Ивантеев сообразил, что гостеприимные сельские жители, отходив его до полусмерти, зашвырнули бесчувственное тело в лодку, отплыли подальше и выкинули в море, предварительно ободрав как липку. Лишь окончательно придя в себя, Ивантеев понял, какой подарок преподнесли ему те деревенские увальни. В санатории его, конечно же, хватились и уже с утра наверняка поставили всю деревню вверх дном. Удостоверение его, может быть, и не нашли, но приметные золотые часы и одежду, в которой он был тем вечером, обнаружили обязательно. На допросе кто-нибудь из мужиков как пить дать раскололся, и всем стало ясно, что старший лейтенант Ивантеев погиб – утонул в море, а точнее, был убит и утоплен.

Он поинтересовался у старухи, сколько провалялся в беспамятстве, и та ответила, что это продолжалось полторы недели. Если за это время его не нашли, значит, поиски прекращены. Да и не мог он остаться в живых – как ни крути, не мог, и баста! Но вот остался же, и что это, если не чудо?

В октябре Ивантеев уже был в Сыктывкаре, где ему с грехом пополам удалось оформить паспорт на другую фамилию. Здесь он устроился на работу в леспромхоз, женился на ссыльной татарке и на всякий случай взял ее фамилию, чтобы еще больше запутать следы. О том, что стало с бункером и его обитателями, Ивантеев не знал до того самого момента, пока ему не рассказал об этом Клыков. Как, каким образом он снова очутился в Москве, Ивантеев уже не помнил – его измученная старостью и болезнями память цепко хранила дела давно минувших дней, тогда как недавние события в ней просто не помещались, выпадали и терялись безвозвратно...

Закончив говорить, старик погрузился в глубокий сон, из которого Клыков не стал его выводить. В здешних списках он значился как Василий Иванович Валиев. Охраннику вдруг стало интересно, что сделалось с женой Ивантеева, ссыльной татаркой, но он выбросил это из головы. Какая разница? Ты еще спроси, что стало с той старухой, что подобрала его на берегу! Ивантеев-Валиев, по его собственным словам, хорошо знал, какие меры следует принимать для сохранения полной секретности...

Хотелось придушить старика во сне, но Клыков, разумеется, не стал этого делать, и вовсе не потому, что боялся тюрьмы. Ему вдруг вспомнилась строчка из Библии: "Мне отмщение, и Аз воздам". Глядя на старика, Клыков усомнился, что кто бы то ни было из живущих на земле сумел бы наказать этого кровавого подонка лучше, чем тот, кому принадлежали эти слова.

Он сдал спящего старика с рук на руки строгой сиделке в белом халате и поспешно удалился, унося в сознании образ – нет, не ласкового старичка, который, сидя в подземном бункере за тремя рядами колючей проволоки, строчит письма юным пионерам и статьи в газету "Правда", а горбатого капитана Сиверса с руками ниже колена, злыми глазами-буравчиками и огромными косолапыми ступнями в хромовых сапожищах сорок седьмого размера.

* * *

Речка была совсем узкая, метров пять в ширину, быстрая, мутная, как все реки средней полосы, и очень холодная. Она беззвучно несла свои зеленовато-коричневые воды меж невысоких, поросших луговыми травами глинистых берегов. Там, где изрезанная глубокими промоинами проселочная дорога сбегала к реке с косогора, стекавшая по ней талая вода вымыла в обрыве пологий спуск к воде, за долгие годы основательно расширенный и утоптанный коровами. В этом месте образовалось что-то вроде крошечного пляжа – убитая до каменной твердости глина пополам с песком, кое-где ощетинившаяся жесткими кустиками какой-то сорной травы, с которой не могли справиться ни копыта коров, ни босые пятки дачников и деревенских жителей.

Федор Лукич положил свой разболтанный, скрипучий велосипед на землю в метре от воды, живо сбросил просторные шорты цвета хаки и захватанную грязными пальцами красную бейсбольную шапочку, оставшись в одних только поношенных, вылинявших плавках. Над плавками нависал круглый, налитой, как спелый арбуз, густо заросший седыми волосами загорелый живот, на котором, при желании можно было ровнять гвозди. Федор Лукич весь, от макушки до пяток, был таким – хоть гвозди на нем ровняй, хоть ломы об него гни. Круглая, кирпичного цвета, будто из нескольких картофелин составленная простецкая физиономия в любое время суток излучала здоровье и добродушие, волосы, хоть и поседели давным-давно, оставались густыми и пышными, как у молодого, а не сходившая с лица улыбка открывала полный набор желтоватых, но крепких и ровных зубов.

В дачном кооперативе, где Федор Лукич Самойлов жил практически круглый год, о нем говорили разное – в том числе и то, что он алкоголик. Надо сказать, что некоторые основания для такого утверждения у дачных сплетниц имелись, поскольку Федора Лукича круглосуточно окружала как бы его собственная атмосфера, состоявшая из водочного перегара пополам с запахом чеснока, и уже после обеда он решительно оставлял всяческие попытки перемещаться по дачному поселку верхом на велосипеде, предпочитая пользоваться собственными ногами. Случалось, и не раз, что к вечеру ему отказывались служить даже ноги, и Федор Лукич засыпал в росистой траве под чьим-нибудь забором, оглашая поселок богатырским храпом. Как ни странно, такие ночевки нисколько не вредили его неизменно прекрасному здоровью, и уже на следующее утро он как ни в чем не бывало катил на своем бренчащем велосипеде к реке для совершения традиционных водных процедур.

Купался Самойлов с начала мая и почти до конца сентября, хотя вода в здешней речке оставалась довольно холодной даже в самую жару, и уже одно это вызывало к нему определенное уважение. Кроме того, он был знающим, опытным и, может, даже талантливым садоводом и огородником, содержал свой участок в идеальном порядке, снимал с него рекордные, невиданные в здешних краях урожаи и всегда был готов помочь соседям – кому советом, кому саженцами или рассадой, а кому и личным участием в нелегком земледельческом труде. Федор Лукич было одинаково весел, приветлив и дружелюбен со всеми обитателями поселка, так что даже его недоброжелателям поневоле приходилось отвечать ему тем же, по крайней мере в глаза.

Федор Лукич вошел в реку по колено, зачерпнул ладонями воды и для начала обтерся ею, а потом, ухнув, окунулся. Повторив эту процедуру трижды, Самойлов выбрался на берег, звонко пошлепал себя ладонями по животу и груди, вытерся стареньким махровым полотенцем и стал одеваться. Он натянул поверх мокрых плавок шорты, в карманах которых не было ничего, кроме ключей от дачного домика, сунул босые ноги в старые кроссовки, нахлобучил на голову шапочку, повесил влажное полотенце на шею и оседлал велосипед.

Пять минут спустя он уже распахнул калитку и вступил на свой участок, в тенистый туннель, образованный разросшимися виноградными лозами, ведя за рога велосипед. Как только калитка захлопнулась у него за спиной, освещавшая лицо Федора Лукича простодушная улыбка погасла, сменившись выражением хмурой озабоченности.

Привычно окинув взглядом видневшийся в конце виноградного туннеля огород, где на идеально ровных и чистых грядках уже начала подниматься первая зелень – редиска, лучок, сельдерей, петрушка, – Федор Лукич прислонил велосипед к обшитой сосновыми дощечками стене веранды, отпер дверь и вошел в прохладные сумерки сеней. Здесь он на секунду задержался, недовольно морща нос, потому что запах застоявшегося табачного дыма и крепкого мужского пота проникал даже сюда, забивая ароматы сохнущего под потолком укропа и березовых веников. "Ну, ничего", – чуть слышно пробормотал он себе под нос, открыл дверь и шагнул через высокий порог.

Его постоялец лежал на кровати в верхней одежде, задрав ноги в вонючих носках на никелированную спинку, и, как обычно, курил, пуская дым в потолок. На табуретке стояла заменявшая пепельницу поллитровая банка. В углу под вешалкой стояло большое оцинкованное ведро, которое заменяло постояльцу туалет. Ведро было плотно закрыто крышкой, но даже в густом табачном дыму чувствовался неприятный запашок.

На постояльце были мятые черные джинсы и майка – тоже черная и мятая, с надписью "Антитеррор" поперек груди; надпись эта, если учесть личность постояльца, выглядела как не вполне уместная шутка. На вид ему было что-то около сорока; он был смугл, черноволос и находился в отличной физической форме, которая, впрочем, становилась хуже с каждым проведенным на продавленной койке Федора Лукича днем. Почти полная неподвижность и отсутствие свежего воздуха в сочетании с лошадиными дозами никотина, марихуаны и бог знает чего еще – такой коктейль способен подорвать даже самое крепкое здоровье.

– А, это ты, – с гортанным кавказским акцентом произнес постоялец и лениво убрал под подушку огромный черный пистолет, до этого направленный Федору Лукичу в живот. – Ну, как водичка?

– Водичка – первый сорт, – хмуро ответил хозяин. – А ты все валяешься?

– А что прикажешь делать? – резонно возразил гость. – На улицу ты меня днем не выпускаешь, а ночью я сплю. По телевизору сплошной Путин пополам с рекламой, женщин нет...

– Женщин ему подавай, – проворчал Федор Лукич, пинком отправляя под кровать стоявшие посреди комнаты потрепанные туфли постояльца. – Какие тебе женщины, когда от тебя воняет на весь дом, как от потного ишака! Ты бы хоть помылся, носки бы постирал, что ли... Баню тебе истопить?

– Баню... – постоялец зевнул, рискуя вывихнуть нижнюю челюсть. – Баню... Вы, русские, помешались на этой своей бане. А носки... Я думаю, что Аллах примет своего воина даже в грязных носках.

– Ты хотя бы при мне этих песен не пой, – отмахнулся Федор Лукич. – Про Аллаха он мне будет рассказывать! Это Аллах тебе велел целыми днями валяться и травой пыхать? Сдохнешь от безделья прямо тут, на этой койке, возись потом с тобой!

– Подумаешь, возня, – усмехнулся гость. Он пребывал в благодушном настроении – видимо, под воздействием очередного "косяка", – и все попытки Федора Лукича его расшевелить разбивались об это ленивое благодушие, как о стену. – Закопаешь ночью в огороде, чтобы далеко не таскать, вот и вся возня. Заодно удобрение получится...

– Да какое из тебя удобрение! На таком удобрении помидор вырастишь, съешь его и окосеешь... Ну, хватит валяться. Вставай, завтракать будем, а заодно и потолкуем.

– А что, есть разговор? – с живым интересом спросил кавказец, отрывая взлохмаченную голову от подушки.

– Есть, как не быть... Ну, вставай, вставай, а то скоро пролежни будут!

Постоялец спустил ноги с кровати, нашарил ими туфли, встал и потянулся, хрустнув суставами. Тем, кто в той или иной степени принимал участие в его делах, он был более известен под псевдонимом Гюрза. Псевдоним этот, на вкус Федора Лукича, звучал чересчур претенциозно, но что возьмешь с восточного человека? Кроме того, это громкое прозвище во многом соответствовало действительности: Асланов был стремителен, непредсказуем и так же смертельно опасен, как настоящая гюрза. Сейчас он, правда, больше смахивал на кормящегося при овощном рынке бомжа, но на то были свои причины: Асланов находился в розыске, только стараниями Федора Лукича он ушел из-под удара и теперь отлеживался у него на даче, дожидаясь, пока все уляжется.

Нарезая толстыми ломтями колбасу и слегка зачерствевший ржаной хлеб, Федор Лукич размышлял: улеглось все или нет? Конечно, Гюрза по-прежнему находится в федеральном, а может, и в международном розыске как опасный террорист и убийца – это была константа, постоянная величина, столь же мало зависящая от усилий Самойлова, как и капризы подмосковной погоды. Но федеральный и даже более серьезный розыск – это всего лишь фотографии в каждом милицейском участке, разосланные по всему свету ориентировки, многочисленные оперативно-разыскные мероприятия, проводимые по преимуществу спустя рукава, для галочки, а то и вовсе остающиеся на бумаге. Другое дело, что существовали конкретные люди, серьезные и компетентные, которые меньше месяца назад так же серьезно и компетентно занимались не проведением каких-то там мероприятий, а охотились на Гюрзу. И по тому, как велась охота, какие при этом использовались приемы, какие задействовались силы, – одним словом, по всему – чувствовалось, что Гюрзе не грозит тюрьма годиков эдак на восемь с полной амнистией в перспективе, его попросту шлепнут и даже не станут оповещать о своей победе широкую общественность. Вот это, по мнению отставного генерала КГБ Федора Лукича Самойлова, следовало учесть, прежде чем Гюрза сможет покинуть его гостеприимный дом.

Кавказец вошел в залитую ярким солнечным светом кухню, едва заметно пошатываясь. С его нижней губы свисал дымящийся окурок, в глазах плавала сонная муть, волосы на голове торчали во все стороны слипшимися космами, а недавно сбритая в целях конспирации смоляная борода опять дала дружные всходы. За поясом джинсов торчал огромный автоматический пистолет заграничного производства.

"Вот народ, – подумал Самойлов, ловко очищая и разделывая сырую луковицу. – У них даже волосы того же цвета, что и ружейные стволы. Ей-богу, это неспроста! Может, Господь для того и выпустил их на грешную землю, чтобы они служили оружием в руках умных людей? А что? Своего-то ума у них, считай, и нету – так, кот наплакал, воробей нагадил... Убивать они любят – для того и созданы, затем и живут, – но толку от них, как от любого оружия, мало, если хороший стрелок не направит их в цель".

Делиться своими мыслями с Гюрзой он, разумеется, не стал – эта двуногая бомба всегда была готова рвануть от любого прикосновения, от неосторожно сказанного слова.

– Сейчас я тебе кофе сварю, – сказал Федор Лукич, разрезая луковицу.

– Кофе? – удивился Гюрза. – Кофе – это хорошо! Раз кофе – значит, разговор по делу.

– По делу, по делу, – сказал Федор Лукич, выливая в маленькую кастрюльку кружку воды из ведра и засыпая туда три полные чайные ложки молотого кофе.

Зажег под кастрюлькой газ. Огонек был слабенький, пугливый, готовый погаснуть от первого же дуновения. "На месяц баллона не хватило, – сердито подумал Самойлов. – От этого дармоеда одни убытки – газ, электричество, жратва, сигареты, травка... И чего, спрашивается, они своим происхождением кичатся? Посмотреть на него – свинья и свинья. Такая же, как все, а может, еще и хуже. Ничего, приятель, – мысленно обратился он к Гюрзе, – за постой ты мне сполна отработаешь..."

Когда кофе, пузырясь, неудержимо полез наружу, Федор Лукич выключил газ, ловко подхватил горячую кастрюльку тряпкой и перелил ее содержимое в большую фаянсовую кружку, которую поставил на стол перед Гюрзой. Тот рассеянно кивнул, пережевывая хлеб с луком.

– Так о чем будем говорить? – спросил Гюрза, с удовольствием прихлебывая из кружки черный кофе без сахара. Пистолет за поясом мешал ему, и он положил его на стол рядом с тарелкой.

Федор Лукич глянул, плотно ли задернуты ситцевые занавески, закрывавшие нижнюю половину окна, и принялся деловито сооружать себе бутерброд.

– О Верблюде, – лаконично ответил он и впился зубами в хлеб.

– А что Верблюд? – удивился Гюрза. – По-моему, до сих пор ты на него не жаловался.

– А я вообще никогда не жалуюсь, – заявил Самойлов, перемалывая великолепными зубами четверть луковицы. – Никогда и ни на кого. И ни на что, даже на погоду. И на Верблюда не жалуюсь. На него грех жаловаться, он отличный работник, тебе с твоими джигитами до него ох как далеко! Просто он уже старик и, как всякий старик, начал сдавать.

– Э, что говоришь! – отмахнулся Гюрза. – Кто сдает – Верблюд? Я бы каждый день благодарил Аллаха, если бы он подарил мне такое здоровье в его возрасте!

– Ты сперва доживи до его возраста. А то будешь здесь валяться, жрать и болтать, пока за тобой не придут.

– Опять хлебом попрекаешь? Ты ведь хотел говорить о Верблюде, а говоришь обо мне. Так что с Верблюдом?

– Его надо убрать.

Гюрза помолчал, глядя в кружку.

– Учти, – медленно произнес он, – я не возражаю. Я просто интересуюсь: зачем, почему? Ты сам только что сказал, что он прекрасный работник...

– Этот прекрасный работник слишком много знает, – жестко сказал Самойлов.

– И все? – удивился Гюрза. – Если я правильно разобрался в ситуации, он всегда много знал. Может быть, даже больше, чем ты. И при этом дожил почти до девяноста лет.

– Да, он был моим учителем, – согласился Самойлов. – Но в этом и заключается его главная слабость. Он зарвался, потерял осторожность. Эта его дурацкая манера лупить людей кастетом по затылку меня просто бесит! Во-первых, это глупое бахвальство выжившего из ума старика, а во-вторых – почерк, по которому его легко вычислить. Но это уже не имеет значения.

– Вот как? – удивился Гюрза.

– Именно так. Наш человек на Лубянке провалился. Его поймали в простенькую ловушку. Я об этом не знал, а у Верблюда не хватило ума его остановить. Мы держали с ним связь через Верблюда, больше ни с кем он не был знаком. Так что теперь Верблюд под шахом. Я не знаю, как много рассказал им этот полковник, сдал он горбуна или нет, но не исключено, что за ним уже установлено наблюдение.

– Верблюд, Верблюд, – задумчиво повторил Гюрза. – Да, наблюдая за ним, можно узнать много интересного! Ну, и чего ты хочешь? Чтобы я убрал Верблюда? Не обижай меня, Лукич, это слишком мелкая работа для специалиста моего класса! Поручи это своим нацболам, им все равно нечего делать.

– Ты мне не указывай, что кому поручать! – рассердился Федор Лукич и легонько пристукнул по столу кулаком. – Не говори мне про нацболов! Ты же знаешь, как они отработали в пионерлагере, куда им против Верблюда... Их дело – размалевывать стены дурацкими лозунгами и шуметь под окнами, а не воевать. Они же ни черта не умеют, они дети... Просто сопливые, шумные дети...

– А, шайтан! – с горячностью воскликнул Гюрза. – Дети! Если в двадцать лет мужчина остается ребенком, его надо утопить в нужнике! Дети! Наши дети уже в десять лет воюют! Ты это знаешь, и тебя это не удивляет, правда?

– Не удивляет, – согласился Самойлов, – и я тебе скажу почему. Если бы ваши взрослые чаще напрягали мозги, чем глотку, детям не пришлось бы воевать.

– Что ты сказал, шакал?!

– Сидеть! – резко приказал Федор Лукич. – Положи пистолет, дурак! Руки на стол!

Гюрза медленно опустился обратно на табурет, глядя в широкое дуло направленного на него пистолета. Было совершенно непонятно, откуда взялся этот пистолет и как оказался в руке у Самойлова. Кавказец снял ладонь с рукоятки своей "беретты", поставил ее на предохранитель и осторожно, не делая резких движений, отодвинул на середину стола. На его смуглом небритом лице появилась широкая улыбка – сладкая, как рахат-лукум, и фальшивая, как зубы дорогого Леонида Ильича.

– Слушай, – вкрадчиво произнес он, – а твоя пушка больше моей. Где взял, э? Скажи, слушай, я тоже такую хочу!

Федор Лукич криво, совсем не так, как соседям по даче, улыбнулся Гюрзе, взял со стола "беретту", вынул из нее обойму, выбросил оставшийся в стволе патрон и только после этого опустил собственный пистолет.

– Где взял, там больше нету, – сообщил он. – Вот разберешься с Верблюдом – я тебе ее подарю. И зря ты говоришь, что эта работа, мол, тебе не в уровень. Ты сначала попробуй с ней справиться, а после уж говори. Старый-то он старый, а еще десятку молодых фору даст. А ты говоришь, нацболам поручи... Да после этого только и останется, что застрелиться! Подумай: от этого дела не только моя, но и твоя безопасность зависит!

– Ладно, извини, я погорячился, – сказал Гюрза, снова зажигая на лице свою фальшивую восточную улыбку. – Ты прав, Лукич, тем более что твоя пушка действительно больше.

Самойлов покачал головой.

– Зря ты так, – сказал он, пряча пистолет. – Ты тоже на меня зла не держи, уж очень меня Верблюд с этим полковником расстроили, я прямо места себе не нахожу. Вот ведь, прости господи, идиоты! На тебя вся надежда, Гюрза. Мой дом – твой дом и все такое, только ты, брат, помоги, не выдай. Главное, аккуратно сделай, договорились? Никаких огнестрелов, никаких перерезанных глоток... Несчастный случай, и Вася-кот! Много ли старику надо, сам подумай! А закончим это дело – я с тобой сполна рассчитаюсь, не обижу. Ну, по рукам?

– По рукам, – лениво согласился Гюрза. – " Только ты мне вот что скажи, Лукич. Вот ты все повторяешь: дело, дело... А какое дело, не говоришь. Почему не говоришь, э? Секрет, да? Слушай, а это правда, что где-то здесь поблизости настоящего Ленина нашли?

– Что? – очень натурально изумился Федор Лукич. – Это что еще за бред? Откуда у тебя такие сведения?

– В газете прочитал, – сообщил Гюрза. – Скучно здесь у тебя, только и остается, что старые газеты читать. Ты хлеб в газету завернул, а что в газете написано, не посмотрел. Зря не посмотрел, Лукич, в газетах иногда интересные вещи пишут!

– Так это ж "Московская сплетница" была! – воскликнул Самойлов, стараясь ничем не выдать своего раздражения. Это был его собственный просчет, и злиться он мог только на себя. – Кто ж в эти газетные враки верит? Если им верить, так твои косточки давно уж где-то в горах валяются, а Верблюдовы за столько лет уже и сгнить, наверное, успели.

– Значит, говоришь, неправда? Жалко, слушай! Какой шум можно было бы устроить, мамой клянусь!

– Да, – медленно произнес Федор Лукич, исподлобья бросив на собеседника какой-то странный, нехороший взгляд, – шуму могло бы получиться много.

Покончив с неотложными делами, Федор Лукич полез в кухонный шкафчик, достал оттуда бутылку и налил себе, четверть стакана водки. Под взглядом Гюрзы, завистливым и насмешливым одновременно, он прополоскал водкой рот и выплюнул ее в помойное ведро. Затем перевернул стакан, вытряхнул на ладонь последние капли и протер водкой шею, после чего взгромоздился на велосипед и поехал по поселку – вести задушевные беседы, разносить сплетни и заигрывать с жирными старухами.

Вечером, под покровом темноты, Гюрза покинул дачу, а на следующее утро соседи могли видеть Федора Лукича, который вел за рога свой велосипед, направляясь в сторону ближайшего села. На руле велосипеда висела объемистая полотняная сумка, которая ритмично позвякивала на каждом шагу, – Федор Лукич шел сдавать стеклотару, тем самым подтверждая свою репутацию законченного алкоголика.