– Так-так, – сказал Глеб Сиверов, закуривая третью сигарету подряд. – Ну, и что, собственно, из всего этого следует? Подумаешь, двадцать третий год! В двадцать третьем Ленин еще был жив, так что ваша история ничего не доказывает.

– А это еще не вся история, – сказал Федор Филиппович. – Далеко не вся! А тебя, я вижу, зацепило?

– Ничего подобного, – нахально соврал Слепой. – Просто, когда начальство держит речь, подчиненный обязан проявлять интерес. Или хотя бы видимость интереса...

В открытую форточку ворвался уличный шум – пьяное чириканье воробьев, шарканье дворницкой метлы, стук мяча, вопли и визг радующейся теплу детворы, обрывки музыки, фырчанье медленно прокатившегося по двору автомобиля.

– Так что там было дальше с этим Григоровичем? – спросил Глеб. – С чего это он вдруг побежал жаловаться на такого хорошего клиента, да еще не куда-нибудь, а в ФСБ?

– Он побежал не в ФСБ, – поправил Потапчук, – а ко мне, своему хорошему знакомому и партнеру по шахматам. И не жаловаться, а... Даже не знаю, как это назвать. Понимаешь, старик был в настоящем шоке. По-моему, он решил, что окончательно выжил из ума и начал видеть сны наяву.

– Интригуете, Федор Филиппович, – заметил Глеб, заряжая кофеварку новой порцией кофе. – Ходите вокруг да около, атмосферу нагнетаете. Только я все равно не понимаю, какое нам с вами до этого дело.

– Не понимаешь? – многозначительно переспросил генерал.

Глебу очень не понравился этот тон. Он означал, что вся эта странная история имеет под собой какую-то реальную подоплеку и что это не просто байка, рассказанная, чтобы убить время, а подробный инструктаж, за которым последует четко сформулированное задание. Слепой был не против работы как таковой, но ему очень не хотелось опять связываться с коммунистами – этими профессиональными и очень опытными игроками на самых низменных чувствах толпы.

– Не понимаю, – упрямо повторил он. Его взгляд скользнул по лежавшей на диване газете, и ему захотелось суеверно поплевать через левое плечо. – Не понимаю, откуда эта новая вспышка интереса к Ленину. Вот уж действительно, обессмертил себя человек! Да и то сказать, Герострат один-единственный храм спалил, а его до сих пор помнят, а тут не храм, тут целую страну угробили, да как основательно!

– Вот и мне этот интерес кажется каким-то нездоровым, – поддакнул Федор Филиппович.

– Вот именно – нездоровым! – подхватил Глеб. – Сколько шума вокруг этой несчастной мумии! Тутанхамона видел я в гробу, как редкостную птицу марабу... По мне, так его давно пора похоронить, а то торчит посреди Красной площади, как... Теперь еще письма какие-то... Кому это может быть интересно? Какая к дьяволу разница, переписывался он в двадцать третьем году с каким-то юным пионером или не переписывался?

– Разница, похоже, есть, – заметил Федор Филиппович, – и притом весьма существенная. Настолько существенная, что моего бесценного Льва Валерьяновича чуть было Кондратий не обнял, когда он сообразил, с чем имеет дело.

– И что же он такое сообразил? – устало спросил Глеб, пытаясь понять, что послужило причиной внезапно овладевшего им раздражения. Политика – грязное дело, и все политиканы, если приглядеться, на одно лицо, хоть и прикрываются разными лозунгами. Цель у них все равно одна – дорваться до власти и как можно дольше не выпускать ее из рук. А общественное благо интересует их лишь постольку, поскольку это необходимо, чтобы удерживаться наверху...

– Григорович – мужчина основательный, – как ни в чем не бывало продолжил свой рассказ Федор Филиппович. – По некоторым причинам чисто личного характера к коммунистам и всему, что с ними связано, он относится, мягко говоря, без особенного пиетета, однако при Советах он прожил почти всю свою сознательную жизнь и привык к тому, что Ленин – это серьезно. Это тебе не Тутанхамон какой-нибудь, а вождь мирового пролетариата, за него очень даже запросто могут бубну выбить. Поэтому торопиться с выводами он не стал, а аккуратненько положил письмо в папочку, надел выходной костюмчик со всеми регалиями и отправился возобновлять некоторые старые связи. А связям Григоровича, скажу я тебе по секрету, может позавидовать любой, особенно если говорить о связях в архивах, библиотеках и иных местах, где хранятся разного рода документы. А если еще учесть эту его манеру сначала забалтывать людей до полусмерти и только потом, когда человек уже не чает от него избавиться, излагать суть своего дела, то стоит ли удивляться, что за каких-нибудь полдня он получил прямой доступ к подлинникам рукописей интересующего его деятеля? Он, конечно, не сказал мне, к каким именно рукописям и где, – не хотел подводить людей, сам понимаешь, – но это в данном случае неважно. Он объяснил, что в частном порядке проводит экспертизу, пытаясь установить подлинность принадлежащего клиенту личного письма известного человека, и это объяснение всех удовлетворило, тем более что в нем не было ни слова неправды.

В общем, ему выдали рукопись, предоставили в его распоряжение стол, стул и настольную лампу и оставили старика в покое. Григорович вооружился своей знаменитой лупой и приступил к работе. Он довольно быстро пришел к выводу, что письмо, врученное ему гостем – который, кстати, так и не представился, пожелав сохранить инкогнито, – действительно написано рукой Ленина. Правда, почерк, по его словам, претерпел некоторые изменения, вызванные скорее всего болезнью. Правда, рассказывая мне эту историю, он тут же оговорился, что ссылается на болезнь просто... Ну, просто потому, что дата смерти Ленина известна всем и каждому. Если бы не это обстоятельство, он мог бы поклясться, что обнаруженные им изменения в почерке – возрастные. То есть что письмо юному пионеру написано человеком в возрасте от семидесяти пяти до девяноста лет...

– Так ведь это заведомо исключено, – сказал Глеб. – И вообще, я как-то не представляю себе, каким образом этот ваш Григорович может отличить возрастные изменения от изменений, вызванных болезнью, да еще такой, как обширный склероз головного мозга. Лично я не понимаю. Симптомы-то одни и те же – слабость, нарушение моторных функций... Дрожь в руках, в конце-то концов! Как он может определить, отчего у человека рука дрожала – от старости, от высокой температуры или просто с перепою?

– Во-первых, Григорович все может, – возразил Федор Филиппович. – У него, брат, такой опыт, что ему чаще всего достаточно беглого ознакомления с образцами почерка, чтобы с ходу, навскидку сказать, где подлинный документ, а где подделка. Мне иногда кажется, что он и лупу-то свою берет только для того, чтобы не выглядеть в глазах клиента шарлатаном. Словом, этого старого воробья на мякине не проведешь, и, если он в чем-то сомневается, значит, причины для сомнений действительно есть. Но это во-первых. А во-вторых, Глеб Петрович, с тобой ведь никто и не спорит. Григорович привел мне те же самые резоны: дескать, раз до семидесяти пяти Ленин все равно не дожил, то и говорить не о чем – изменения почерка объясняются болезнью, и точка.

– Так в чем же все-таки дело? Или в письме к юному пионеру содержится призыв к созданию подпольной антисоветской организации?

– Ничего особенного в этом письме не содержится, – вздохнул Федор Филиппович. – Все намного хуже. Я ведь, кажется, уже упоминал, что Григорович сразу обратил внимание на практически идеальную сохранность письма – никаких потертостей, надрывов, никаких признаков ветхости. По его словам, на письме не было даже сгибов!

– А вот это действительно странно, – задумчиво сказал Глеб. – Откуда оно в таком случае взялось? Если сгибы отсутствуют, значит, письмо не было отправлено по почте и юный пионер его в глаза не видел. По идее, из всего, что писалось в Горках, не должна была пропасть ни одна бумажка. Так где же оно пролежало столько лет, это чертово письмо?

– Вот и Григорович задался тем же вопросом, – сказал Федор Филиппович. – Он решил, что в этом деле как-то уж очень много странностей и неувязок. А Григорович – это такой человек, который подобных вещей не признает. Он считает, что, если где-то концы с концами не сходятся, это означает одно из двух: либо кто-то слишком мало знает, либо кто-то слишком много врет. Принимая во внимание обстоятельства, он решил, что его клиент сказал, мягко говоря, далеко не всю правду. А поскольку расколоть его у старика не было никакой возможности, он пошел другим путем, то есть попытался как можно больше вытянуть из самого письма.

Содержание документа ничего ему не дало – это, по его словам, было типичное письмо крупного политикана, решившего для поддержания популярности разочек напрямую пообщаться с народом. Ну, ты должен это представлять: учиться, учиться и еще раз учиться, и так далее, и тому подобное... Видно, ему было приятно почувствовать себя нужным и дееспособным, а те, кто был приставлен к нему в Горках, этому не препятствовали – дескать, пускай старик перед смертью потешится... Возможно, это даже был такой своеобразный метод терапии, не знаю. Важно то, что, изучив письмо вдоль и поперек, Григорович не обнаружил в нем ничего нового или полезного.

Тогда старик пошел на рискованный шаг: взял острый ножичек, приложил к краю письма линейку и аккуратнейшим образом отрезал от полей полоску бумаги шириной миллиметра в полтора. Получилось совсем незаметно, что ему и требовалось. Он спрятал письмо в ящик своего письменного стола, засунул туда же мобильник, врученный ему клиентом, и отправился к знакомому криминалисту. Машину он, понятное дело, вызывать не стал, а разорился на такси и всю дорогу вертелся на сиденье, проверяя, нет ли за ним "хвоста". Ничего подозрительного мой Лев Валерьянович не заметил, из чего вовсе не следует, что "хвоста" на самом деле не было, – оперативник из старика, как из меня оперный тенор...

Глеб вздохнул. Ему стало окончательно ясно, что разговор этот затеян неспроста, что никакими шутками и розыгрышами тут не пахнет и что дело ему предстоит до невозможности неприятное, связанное с какими-то старыми, давно протухшими, зловонными секретами родной Советской власти, готовыми выплыть наружу и в очередной раз отравить воздух смертельно ядовитыми миазмами. Где-то, до поры надежно упрятанный от людских глаз, долгие годы зрел огромный нарыв, и теперь он, кажется, наконец-то созрел и готовился лопнуть, а при этом выплеснуть наружу накопленную за десятилетия смрадную отраву. Разумеется, это было только предчувствие, но от него до полной уверенности оставался всего один, причем очень небольшой, шаг.

– Одним словом, – продолжал Федор Филиппович, который, хоть и заметил невольный вздох Сиверова, явно предпочел не обращать на него внимания, – старик по знакомству отдал добытый лоскуток бумаги на экспертизу, слезно попросив выжать из него все, что можно: условия хранения, наличие или отсутствие консервирующих веществ и, в первую очередь, конечно же, возраст. Он признался мне, что в ту минуту понятия не имел, что именно ищет, но что-то ему подсказывало, что без такой экспертизы не обойтись. Понятно, что отказать Григоровичу в такой пустячной просьбе никому и в голову не пришло, и экспертизу ему произвели в два счета и притом со всей возможной тщательностью. Никаких консервантов на бумаге, естественно, не обнаружили, а что касается возраста...

Он сделал эффектную паузу, но Глеб не стал заполнять ее нетерпеливыми вопросами. Он уже понял, что вот сейчас, сию минуту, Федор Филиппович поднесет ему ту самую поганку, ради которой был затеян весь разговор, и не испытывал по этому поводу ни малейшего энтузиазма. А если уж быть до конца честным, говоря о его ощущениях, то более всего на свете Глебу Сиверову в данный момент хотелось попросту проснуться. Потому что вся эта бодяга с графологическими и прочими экспертизами, с таинственными незнакомцами и интригующими намеками, будучи сопоставленной с принесенной Федором Филипповичем газетной сплетней, в сумме давала картинку, которая может привидеться разве что в бреду.

– Что касается возраста, – повторил Потапчук немного недовольным тоном, – то его удалось установить лишь очень приблизительно. Согласно заключению экспертов, за точность которого они ручаются своими добрыми именами, представленная Григоровичем полоска бумаги была произведена советской целлюлозно-бумажной промышленностью не позднее пятьдесят шестого года...

– Вот так точность, – не удержавшись, пробормотал Глеб.

– И не раньше сорок девятого, – закончил Федор Филиппович.

– Аут, – сказал Сиверов после продолжительной паузы. – Я убит, уничтожен, развеян по ветру... Не понимаю, как этот ваш Григорович пережил такое известие. В его-то возрасте! Как же он ухитрился перепутать бумагу?

– Шутками ты от меня не отделаешься, – устало сказал Потапчук. – Ты ведь прекрасно понимаешь, что, если бы существовала хоть малейшая возможность какой-то путаницы или ошибки, этого разговора у нас с тобой просто не было бы. Но ситуация действительно именно такова, как я ее тебе описал: существует письмо, написанное, вне всякого сомнения, рукой Ленина – правда, не то очень больного, не то очень старого, – на отлично сохранившейся бумаге, произведенной где-то между сорок девятым и пятьдесят шестым годом. То есть в тот период, когда Ильич уже давным-давно лежал в мавзолее и заведомо не мог ничего написать. Надо еще принять во внимание и это.

И, взяв с дивана газету, он потряс ею перед Глебом. Тот с кислой миной посмотрел на газету и отвернулся.

– Знали бы вы, до чего мне не хочется принимать это во внимание, – сказал он.

– Мне тоже намного удобнее думать, что Григорович где-то дал маху, а то и вовсе впал в маразм и рассказал мне обыкновенную байку, – признался Потапчук. – Кстати, в конечном итоге именно это может оказаться правдой. Но может ведь и не оказаться! Ты ведь знаешь, какая это сложная штука – наша новейшая история...

– Сложносочиненная, – поправил Сиверов.

– И если сейчас какой-нибудь кретин полезет ее уточнять... Ну, словом, кому это надо?

– Народу не нужны нездоровые сенсации, – грустно процитировал Слепой. – Народу нужны здоровые сенсации... Но я все-таки не понял, в чем конкретно будет заключаться мое задание.

– Конкретно? – Потапчук пожал плечами. – Ты, ей-богу, как маленький. Все тебе объясни, разложи по полочкам... Конкретно, Глеб Петрович, ты должен установить, насколько все это соответствует действительности, узнать, откуда дует ветер, и... э...

– Заткнуть поддувало, – подсказал Сиверов.

– Грубо, – вздохнул Потапчук, – но зато по существу. Именно заткнуть. Каким способом – будет видно. Сначала надо разобраться, что это такое – обыкновенное недоразумение, ошибка, провокация или исторический факт. Выяснишь, доложишь, а потом вместе подумаем, как быть.

– Подумаем, – кивнул Глеб. – Мы с вами, Федор Филиппович, уже столько лет вместе думаем!..

– И что?

– И ничего оригинального так и не придумали. Всегда одно и то же: пиф-паф, ой-ой-ой...

Потапчук поморщился: он не любил, когда Сиверов начинал морализировать, – так, во всяком случае, это называл сам генерал.

– Когда придумаешь другой надежный способ сделать опасного человека безопасным, не забудь сообщить мне, – сухо сказал он.

– Непременно, – все так же грустно пообещал Глеб. – Я подам вам докладную записку... на обороте чертежа вечного двигателя. И благодарное человечество нас с вами не забудет...

– Действуй, Глеб Петрович, – сказал Потапчук, тяжело, по-стариковски вставая с дивана. – Только аккуратно, без художественной самодеятельности. И береги себя.

– Что? – удивился Глеб.

– Что слышал. Чует мое сердце, что вокруг этого дела вот-вот заварится такая каша... Хорошо бы нам с тобой успеть все это предотвратить, но боюсь, мы сильно опоздали: секрет, о котором пронюхали газетчики, это уже не секрет.

Когда Федор Филиппович ушел, Глеб вернулся в комнату, закурил и долго в глубокой задумчивости смотрел на газету, что так и осталась лежать на диване. С того места, где он стоял, ему был хорошо виден заголовок, обведенный красным маркером: "КТО ЛЕЖИТ В МАВЗОЛЕЕ?"

Сиверов шагнул к дивану, намереваясь еще раз перечитать заметку, но в последний момент передумал, раздраженно смял газету и зашвырнул бумажный ком в самый дальний угол комнаты.

* * *

Черный, любовно отполированный до зеркального антрацитового блеска "Лексус", мигая оранжевым огоньком указателя поворота, медленно вкатился в сводчатую арку, миновал ее, спугнув по дороге тощего облезлого кота, прошуршал шинами по иссеченному трещинами, рыжеватому от старости асфальту двора и плавно остановился в тени старых лип, пока еще прозрачной и невесомой, но вскорости обещавшей сделаться густой, плотной и прохладной.

Водитель выключил двигатель и плавно затянул ручной тормоз. В машине наступила тишина. Не торопясь выходить, Клыков оглядел тихий тенистый двор, закурил и, вынув из кармана пиджака мобильный телефон, с сомнением взвесил его на ладони, как будто прикидывая, нельзя ли этой штуковиной проломить кому-нибудь череп.

Разумеется, ничего подобного делать он не стал, а просто набрал номер и стал ждать ответа. Дождался он, увы, только бравурной музыки, на фоне которой до отвращения жизнерадостный женский голос сообщил ему, что абонент отключен либо находится вне зоны действия сети.

– Старый черт, – проворчал Клыков, убирая телефон. – Одно из двух: он его либо разбил, либо просто забыл подзарядить.

– Точно, забыл, – сказал водитель. – Особенно если до сих пор с мобилой дела не имел.

– Тоже мне, премудрость, – проворчал Клыков.

Он снова достал телефон и, припомнив, набрал домашний номер Льва Валерьяновича Григоровича. В трубке один за другим потянулись длинные гудки. От нечего делать Клыков стал их считать и, насчитав десять, прервал соединение.

– Ну, куда его черти уволокли? В магазин, что ли, потащился, за кефиром?

– За стрихнином, – предположил водитель. – Не поверите, я такого ядовитого сморчка в жизни своей не видал. Все ему не так, все не слава богу, все у него шлимазлы, пальцем деланные... Так что жрет он, я думаю, крысиный яд, а запивает серной кислотой. Хотя, вообще-то, сейчас он дома.

– А ты откуда знаешь? – удивился Клыков.

– А вон, – сказал водитель и кивнул подбородком в сторону стоявшего поодаль белого "Москвича", в меру потрепанного, в меру ржавого, с покрытыми старой, еще мартовской, наверное, грязью бортами. – Он за нами весь вчерашний день таскался: куда мы, туда и он.

– Так-так-так, – многозначительно протянул Клыков, глядя на "Москвич" недобро прищуренными глазами. – Вот, значит, как? Ну ладно, так тому и быть. Ты мне скажи, на чем ты старика возил?

– Как договаривались, Николай Егорович, на тещиных "Жигулях". Она было начала рот разевать, так я ей сто баксов сунул, она и увяла.

– А ты уверен, что эти умники тебя до самого нашего офиса не пропасли?

– Уверен, Николай Егорович. Я сто раз проверял, все чисто было. Они за стариком следят – от подъезда и до подъезда. Потому я и говорю, что он дома.

– А трубку почему не берет?

– Может, заснул, – сказал водитель. – А может, и помер. Дело-то стариковское!

– Типун тебе на язык, – сказал Клыков, подавив желание суеверно поплевать через плечо и, может быть, даже перекреститься.

В предположении водителя содержалась изрядная доля того, что незабвенный Васисуалий Лоханкин именовал сермяжной правдой: Григорович действительно был чертовски стар, и эта история с письмом юному пионеру, похоже, не прибавила ему здоровья. Вчера при встрече с Клыковым он выглядел как-то странно, да и вел себя тоже не совсем нормально: вздрагивал, бледнел, прятал глаза, говорил уклончиво и туманно... Неужели старику при помощи каких-нибудь своих высокоученых примочек удалось-таки установить точную дату написания письма, прочесть старательно выжженный кончиком сигареты год – одна тысяча девятьсот пятьдесят четвертый?

Клыков с досадой подумал, что был прав, предлагая прожечь бумагу насквозь, чтобы уничтожить дату наверняка. Он слабо разбирался в хитростях, применяемых криминалистами, зато был уверен, что в сквозной дыре они точно не разглядят ничего полезного: дыра – она и есть дыра, хоть гляди в нее, хоть палец суй. Но батоно Гогия уперся как ишак и не позволил бесповоротно портить то, что он именовал "важным историческим документом". Черт возьми, да у него этих документов полный бункер! Старик – не Григорович, а тот, что был заперт в подземелье, – похоже, только писаниной и развлекался. Четыре огромные картонные коробки из-под оргтехники, без малого центнер густо исписанной, исчерканной бумаги – таково было рукописное наследие, найденное ими в бетонном подземелье. А Гургенидзе раскричался, как на базаре, из-за одного несчастного письма. А вот если старик графолог сумел разглядеть, каким годом датировано это письмо, сделал из увиденного правильные выводы и помер от обширного инфаркта – тогда как? Где теперь искать письмо и кто даст авторитетное заключение – Ленин его писал или просто какой-то маньяк, возомнивший себя вождем мирового пролетариата? Лыко-мочало, начинай сначала – так, что ли?

Клыков вздохнул и раздавил в пепельнице длинный окурок.

– Тещины "Жигули" – это ты хорошо придумал, – похвалил он водителя. – Напомни мне потом, чтобы я тебе сто баксов вернул. Еще сто получишь в качестве премии за находчивость. Ну, смотри в оба, я пошел. Если что – звони мне на мобильный. И не спускай глаз с этих клоунов в "Москвиче". Если сунутся следом за мной в подъезд, предупреди меня и сразу же за ними. Возьмем их в клещи – я сверху, ты снизу. Но стрелять только в самом крайнем случае. А лучше вообще не стрелять. Чует мое сердце, что они на Лубянке зарплату получают.

– Скорей всего, – с авторитетным видом подтвердил водитель. – Кому еще это может быть интересно?

Клыков покосился на него с огромным неудовольствием. Круг посвященных разрастался как снежный ком, несмотря на все его усилия. По слухам, какая-то желтая газетенка уже успела тиснуть заметку, в которой пусть в искаженном до неузнаваемости виде, но все-таки было написано о их находке. На заметку, понятно, никто не обратил внимания, но вот этот "Москвич" у подъезда Григоровича... Неужели старик настучал кому-то из своих старых знакомых?

"А, плевать, – подумал Клыков. – Если они с Лубянки, то что они могут мне предъявить? Ну, письмо... Да я его нашел в своем семейном архиве! Это что, запрещено законом – хранить старые письма?"

Конечно, все было далеко не так просто, и Клыков хорошо это понимал. Но и чрезмерно усложнять и без того запутанную ситуацию, выдумывая себе несуществующие опасности, он не собирался. Воображение – штука хорошая, но его надо держать под контролем, иначе в один прекрасный день оно тебя проглотит и косточки не выплюнет...

Он выбрался из машины и неторопливо миновал "Москвич" наружного наблюдения. Смотрел он при этом в сторону, чтобы на фотографии, если таковая будет сделана, оказался запечатленным его аккуратно подстриженный затылок, но успел-таки заметить, что в машине сидит один человек и что человек этот проводил его глазами до самого подъезда.

В подъезде знакомо пахло сырыми цементными полами и кошками. Полы были сырыми потому, что их регулярно мыли, а кошками воняло потому, что они гадили быстрее, чем за ними убирали. Наверное, кто-то из жильцов подъезда, почти сплошь пенсионеров, подкармливал кошек, и кошки платили за доброту, как умели...

На площадке между первым и вторым этажом Клыков задержался и, прижавшись к стене, осторожно выглянул во двор через пыльное окно. Человек в белом "Москвиче" неподвижно сидел на месте и, кажется, даже не смотрел в сторону подъезда.

В это время откуда-то сверху послышались неторопливые шаркающие шаги, сопровождавшиеся негромким постукиванием. Кто-то спускался по лестнице, то и дело задевая тросточкой металлические прутья перил. Клыков отпрянул от окна и начал деловито подниматься навстречу, похлопывая раскрытой ладонью по гладкому прохладному поручню. На площадке третьего этажа он разминулся с каким-то стариком, по виду – закоренелым бомжем. Старик был неопрятен, небрит, лыс и лохмат одновременно, да вдобавок ко всему еще и горбат – не так чтобы очень, но довольно заметно. Сутулые костистые плечи до сих пор впечатляли шириной, мосластые ручищи свисали ниже колен, как у крупной человекообразной обезьяны. От этого индивидуума со страшной силой разило винным перегаром и еще какой-то кислятиной – скорее всего просто застарелой грязью. Сто лет не мытая коричневая ладонь с корявыми, обведенными траурной каймой ногтями сжимала рукоятку трости с резиновым набалдашником; в другой руке старик держал веревочную авоську с пустыми бутылками.

"Квазимодо на пенсии", – подумал Клыков, окинув старика быстрым, обманчиво рассеянным, а на самом деле очень внимательным, профессионально цепким взглядом. "Квазимодо", бренча бутылками, постукивая палочкой и шаркая подошвами, прошел мимо, даже не взглянув на Клыкова. Он был обут в огромные растоптанные кроссовки – размера сорок шестого, если не сорок седьмого.

Клыков поднялся на четвертый этаж и позвонил в дверь квартиры Льва Валерьяновича. Подождав немного, позвонил снова, но ответом ему по-прежнему была мертвая тишина. Он припомнил белый "Москвич" у подъезда и удивленно приподнял брови: либо его водитель ошибся и "Москвич" не имел к Григоровичу никакого отношения, либо старик оказался намного хитрее и проворнее, чем можно было ожидать от человека столь преклонных лет.

Поймав себя на этой мысли, Клыков недоуменно пожал плечами: с того момента, как нанятые архитектором Телятниковым работяги откопали на дачном участке Георгия Луарсабовича Гургенидзе этот чертов бункер, ему повсюду мерещились какие-то шпионские страсти. Ну, с какого перепугу, спрашивается, старый графолог станет хитрить, ловчить, покидать собственную квартиру через окно (это на четвертом-то этаже!) и вообще вести себя как престарелый Джеймс Бонд? От него всего-то и требовалось, что проверить подлинность одной несчастной бумажки!

Но успокоить себя этими рассуждениями Клыкову не удалось. Он-то отлично понимал, что "несчастная бумажка", подсунутая им Григоровичу для экспертизы, таит в себе опасность не меньшую, а может быть, и большую, чем тактический ядерный заряд, спрятанный в подвале аэропорта. Ему трудно было представить себе последствия обнародования этого документа и обстоятельств, с ним связанных; честно говоря, обстоятельства эти до сих пор не укладывались у него в голове, и бывший подполковник армейской разведки Клыков старался о них попросту не думать. Он выполнял свою работу – выполнял, как всегда, добросовестно и с учетом возможной опасности. Но вдумываться, пытаться осмыслить природу этой опасности и определить ее источник он себе просто-напросто запретил, чтобы сохранить трезвость рассудка. Он всегда знал, что тот, кто стоит у кормила власти, волен не только управлять настоящим и закладывать основы будущего, но и перекраивать прошлое по своему усмотрению. Он знал, что его поколение и многие поколения до него выросли на грандиозном, всеобщем, всеобъемлющем обмане, были вскормлены ложью, которую впитали с молоком матери. Все это он уже давно осмыслил, пережил и переплавил в свое теперешнее мировоззрение, однако то, что они с Гургенидзе обнаружили в старом бункере, было уже чересчур. Ему было искренне жаль Григоровича, если старику и впрямь удалось каким-то образом точно датировать письмо. Себя ему тоже было жаль, потому что с таким угощением не мог справиться даже его луженый солдатский желудок.

Он еще раз позвонил в дверь, а потом, поддавшись раздражению, ударил кулаком в хлипкую филенку. Он даже не удивился, когда дверь легко распахнулась от удара, потому что подсознательно все время ждал чего-то именно в этом роде.

– А, чтоб тебя! – сказал он вслух, отработанным движением выхватывая из спрятанной под пиджаком кобуры тупоносый английский револьвер 38-го калибра.

Клыков не боялся, что его услышат: после трезвона, который он только что устроил, таиться было попросту смешно. Да и сама мысль о том, что ему надо таиться, прятаться от кого-то, выглядела довольно странной. Он пришел по делу к пожилому человеку, своему недавнему знакомому, и наткнулся на открытую дверь, за которой никто не подает признаков жизни. Старику могло стать плохо, он, в конце концов, действительно мог умереть, но ничего необычного в этом нет – все рано или поздно умирают, особенно старики. Так в чем дело? Что не так?

Он посмотрел на револьвер в своей руке. Сделалось немного неловко, но он не стал убирать оружие: несмотря на очевидную нелепость собственного поведения, он продолжал чувствовать, что револьвер может ему пригодиться.

– Лев Валерьянович! – окликнул Клыков, стоя на пороге квартиры с револьвером в руке. – Лев Валерьянович, вы дома?

Он еще немного постоял, прислушиваясь, но не услышал ничего, кроме уличного шума. Тогда Клыков вошел в прихожую и аккуратно, без стука, прикрыл за собой дверь.

В прихожей все было как обычно. Здесь царил порядок – вернее, то, что одинокий старик по привычке считал порядком. Все было точно так же, как во время последнего визита Клыкова, даже стоптанные, старательно вычищенные полуботинки Льва Валерьяновича стояли на своем обычном месте под вешалкой, распространяя несильный, но явственный запах сапожного крема. Сделав всего один осторожный шаг вперед и слегка вытянув шею, Клыков смог заглянуть на кухню. Старенькая, вытертая клеенка на обеденном столе, в сушилке над мойкой немногочисленные тарелки и чашки – разрозненные остатки сервизов. Здесь тоже был полный порядок; пол, пожалуй, не мешало бы подмести, но поставить это в укор хозяину у Клыкова не повернулся бы язык: подполковник очень сомневался, что, дожив до глубокой старости и оставшись один в квартире, он стал бы обременять себя ежедневной уборкой.

Клыкову вдруг захотелось закурить, повернуться к этой пустой – конечно же, пустой! – квартире спиной и отправиться восвояси. Естественно, ничего подобного он не сделал, потому что умел сдерживать свои желания. Вместо того чтобы обратиться в позорное бегство, начальник службы безопасности шагнул вперед и взялся за ручку двустворчатой стеклянной двери гостиной.

Стекло в двери было матовое, рифленое, теплого янтарного оттенка, и сквозь него виднелись только смутные, расплывчатые очертания освещенного окна. Уже начав поворачивать ручку, Клыков вдруг вспомнил, что до сегодняшнего дня ни разу не видел эту дверь закрытой. Да и от кого было закрываться одинокому старику внутри собственной квартиры?

Это соображение заставило Клыкова немного приподнять ствол зажатого в правой руке револьвера. Приготовившись, насколько это было возможно, к любым неожиданностям, отставной подполковник резко, но бесшумно распахнул дверь.

Шторы на большом окне напротив двери были раздвинуты, и солнечный свет беспрепятственно проникал в помещение. Вместе со светом в открытую форточку свежей струей вливался пахнущий молодой листвой весенний воздух. На форточке сидел нахальный молодой воробей, который при виде Клыкова сорвался со своего насеста и исчез в неизвестном направлении. Клыков не обратил на него внимания: он смотрел на то, что лежало на полу.

Среди старых газет и бумаг, вывернутых из ящиков стола, лежал Лев Валерьянович. Он лежал на животе, вытянув вперед руки, с прямыми, как палки, ногами в стоптанных домашних шлепанцах, как будто занимался лечебной физкультурой. Седые курчавые волосы, обрамлявшие коричневую стариковскую лысину, на затылке слиплись от крови, и на полу растеклась темная лужа. Клыкову не надо было нагибаться, чтобы пощупать пульс, – он и так видел, что хозяин квартиры мертв. Ни на что не надеясь, он все-таки проверил. Пульс отсутствовал, но тело было еще теплым, из чего следовало, что графолог погиб совсем недавно, буквально за несколько минут до появления Клыкова.

Это открытие было также не из приятных. Он замер, держа наготове револьвер, огляделся по сторонам, готовый стрелять на любой шорох, однако в квартире по-прежнему было тихо.

Опустив глаза, Клыков увидел то, чего не заметил раньше: кровавый отпечаток подошвы, оставленный кем-то, кто ненароком наступил в натекшую лужу. Сантиметрах в тридцати от первого отпечатка виднелся второй, более бледный, а третий, уже едва различимый, остался возле самых дверей. Затейливый рисунок протектора выглядел стертым, сношенным, а размер обуви был как у снежного человека. Для сравнения Клыков поставил рядом с отпечатком свою собственную ногу и убедился, что убийца действительно обладал очень большой ступней – размера эдак сорок шестого, если не сорок седьмого. Судя по рисунку протектора, обувь на нем была спортивная, и Клыков вдруг вспомнил, где буквально несколько минут назад видел кроссовки как раз такого размера и такой поношенности.

– Твою мать! – сказал он сквозь зубы и бросился на кухню, окно которой выходило во двор.

Никакого бомжа с бутылками во дворе, естественно, уже не было. Белый "Москвич" наружного наблюдения все так же стоял напротив подъезда, только теперь стекло со стороны водителя было опущено до самого низа – захотелось свежего воздуха, надо полагать. "Лексус", на котором прибыл сам Клыков, тоже стоял на своем месте.

Он позвонил водителю.

– Горбуна с палочкой видел? – спросил без предисловий.

– Видел, – ответил водитель. – Вышел из подъезда минут пять назад. А что?

Клыков помолчал, кусая нижнюю губу. Горбун, как живой, стоял у него перед глазами. Тот неторопливо, ни на кого не обращая внимания, спускался по лестнице. Подошвы огромных стоптанных кроссовок шаркали по ступенькам, палочка постукивала, бутылки в древней авоське звякали в такт шагам – шарк-стук-звяк, шарк-стук-звяк... Он не суетился, не нервничал и, казалось, никуда не спешил. Он был хладнокровен, как ящерица или... как большой мастер своего дела. "Пять минут, – подумал Клыков. – Целых пять минут! Да это же целая вечность, черт бы ее побрал! Теперь ищи-свищи..."

– Ничего, – сказал он водителю, прервал соединение и вернулся в гостиную, где лежал труп Григоровича.

Ему хотелось поскорее уйти отсюда, но надо было найти письмо. По большому счету, неизвестно, из-за чего погиб старик. Это могла быть обыкновенная ссора, или попытка ограбления, или отголосок какой-нибудь старой истории – невыплаченный долг или слишком убедительное свидетельство в суде, обошедшееся кому-то лет в десять-пятнадцать лишения свободы... Это действительно могло быть что угодно, но Клыкову даже не приходило это в голову. Ему вспомнилось вычитанное где-то выражение: если совпадение сильно натянуть, оно рвется. А это совпадение выглядело таким натянутым, что дальше просто некуда: какой-то бомж, видите ли, притащился сводить с Григоровичем счеты именно тогда, когда у того на руках находилось письмо Ленина, написанное им без малого через тридцать лет после смерти!

Поверхностный осмотр ничего не дал: письмо исчезло, хотя все ящики стола были вывернуты и их содержимое сравнительно ровным слоем рассыпано по полу. Тайник? Клыков огляделся. Он чувствовал себя как человек, у которого только что стянули деньги и документы, но он продолжает тупо шарить по карманам в надежде на чудо.

Чуда, естественно, не произошло, зато, осмотрев повнимательнее тело несчастного эксперта, Клыков обнаружил подтверждение худшей из своих догадок. Опустившись на корточки, он аккуратно вынул из мертвых пальцев правой руки зажатый в них клочок пожелтевшей от старости бумаги. Григорович держал бумажный обрывок крепко, словно и после смерти не хотел с ним расставаться, но Клыкову удалось завладеть бумажкой.

Обрывок представлял собой уголок листа, на котором с заглавной буквы было написано: "До". Почерк был знакомый – Клыков уже насмотрелся на него до отвращения, – и подполковнику не пришлось долго ломать голову, чтобы понять: у него в руках все, что осталось от адресованного "дорогому юному пионеру" письма.

Спустя две минуты Клыков уже был внизу, во дворе. Он бросил быстрый косой взгляд в сторону белого "Москвича", прикидывая, как бы половчее мимо него проскочить, и, к своему огромному удивлению, заметил, что водитель спит, уронив голову на руль.

Это не лезло ни в какие ворота.

Клыков медленно двинулся вперед и остановился в полутора метрах от машины наружного наблюдения. Ближе подходить ему не потребовалось: страшная рана на затылке водителя была отлично видна и отсюда.

Клыков закурил, отвернулся от "Москвича" и не чуя ног двинулся к своей машине. Водитель, ни о чем не спрашивая, запустил двигатель.

– Погоди, – сказал ему Клыков, рассеянно стряхивая с брюк упавший на них пепел. – Этот горбун с бутылками... Ты не видел, он к "Москвичу" подходил?

Водитель кивнул с озадаченным видом.

– Ну да... Закурить, кажется, просил. Постучал в окошко, наклонился, чуть ли не целиком туда залез... А что?

– Да так, ничего, – сказал Клыков. – Ну, что стал? Поехали!

– Куда? – спросил водитель, плавно трогаясь с места.

– К чертям свинячьим! – рявкнул Клыков, но тут же сбавил тон: – В офис.