Дорога представляла собой со вкусом, подобранную композицию из ухабов, колдобин, кочек и ям, доверху наполненных мутной водой. Временами начинало казаться, что кто-то убил массу времени, труда и фантазии на то, чтобы собрать вместе все препятствия и расположить их таким образом, чтобы максимально затруднить движение по данному проселку. По обе стороны этого танкодрома стоял лес небывалой красоты — рыжие сосны в два обхвата сменялись светлыми березовыми рощами, черные ели с гирляндами красноватых шишек возносились к небу, как колонны кафедрального собора, на пологих пригорках рос серебристый мох и лиловый вереск. Все это было пронизано веселым солнечным светом, сверкало, переливалось и испускало пьянящие лесные ароматы. Увы, любоваться этим великолепием Сиверову было недосуг: он сражался с дорогой, прилагая нечеловеческие усилия к тому, чтобы заставить не приспособленную к таким поездкам машину худо-бедно дохромать до пункта назначения.
Двигатель гневно завывал на первой передаче и, казалось, облегченно вздыхал, когда Глеб включал вторую. Длилось это, увы, недолго: стоило Слепому осторожно разогнать машину перед тем, как перейти на третью скорость, как впереди возникало очередное препятствие, и приходилось притормаживать и снова врубать первую. Машина с плеском погружалась в грандиозную лужу, бампер вспарывал желтовато-коричневую воду с клочьями грязной пены, под днищем плескалось и шипело раскаленным паром. Глеб всякий раз ждал, что очередная лужа окажется чересчур глубокой, двигатель захлебнется, заглохнет и запустить его снова не удастся. Если верить спидометру, карте и трактористу, который повстречался Глебу у поворота на шоссе, до деревни оставалось еще километров пять. Осторожно прибавляя газу, Сиверов вспомнил странную усмешку, промелькнувшую на небритой загорелой физиономии тракториста, когда тот узнал, куда Глеб направляется. Теперь причина этой усмешки стала ясна: тракторист бывал здесь не раз, знал эту дорогу как свои пять пальцев и, наверное, сразу представил себе картину: утонувшая в огромной луже крутая иномарка и с головы до ног облепленный подсыхающей грязью водитель.
В лобовое стекло с громким щелчком ударилось какое-то крупное насекомое, отскочило и с сердитым гудением унеслось прочь. “Ого, — подумал Глеб, заметив длинное туловище, размалеванное страшными желто-коричневыми полосами. — Если такая сволочь ужалит, мало не покажется... Вот уж занесло, так занесло!”
Потом дорога незаметно выровнялась, страшные лужи исчезли, ухабы сделались пологими, мощные корни больше не выпирали из земли, норовя ободрать днище, лес поредел, расступился, и Глеб выехал в поле. Поле, насколько мог судить далекий от сельского хозяйства Слепой, было засажено горохом, почти незаметным в дебрях разросшихся сорняков. Машина мягко катилась по узкому проселку, двигатель отдыхал, неслышно шелестя на четвертой передаче, поднятая колесами пыль стеной стояла позади машины, заволакивая многострадальные посевы. Сиверов немного расслабился, закурил, а когда сигарета догорела почти до конца, впереди, над сплошной массой густо перевитых гороховыми плетями сорняков показались серые крыши с зелеными пятнами мха и темная зелень садов.
Деревня была невелика, дворов двадцать — двадцать пять, из которых половина пустовала. Глеб проехал мимо брошенной сеялки, в тени которой дремала крупная дворняга, миновал полусгнившее здание клуба с пустыми глазницами оконных проемов и притормозил, заметив на обочине коренастую старуху в пестром ситцевом платье, синих спортивных штанах и просторных резиновых галошах на босу ногу. Голова старухи была обвязана платком, как у флибустьера, а в руке она держала кривой сучок, которым погоняла худую грязно-белую козу. Морда у козы была шкодливая, и, судя по словам, которыми старуха осыпала свою любимицу, выражение козьей морды полностью соответствовало ее характеру — козы, естественно, а не старухи.
— Здравствуйте, — вежливо поздоровался Глеб.
— Здравствуйте, — с оттенком настороженности ответила старуха, глядя на него из-под платка утонувшими в морщинах, черными, как ягоды смородины, глазами.
Коза ничего не сказала, но посмотрела на пришельца с любопытством и, как показалось Глебу, оценивающе, будто решала, как бы его половчее боднуть. Придя, очевидно, к выводу, что сквозь дверцу машины ей Глеба не достать, коза потеряла к нему интерес и, задрав пушистый клочок хвоста, уронила в пыль обочины горсть аккуратных черных шариков.
— Как мне к дому Мансуровых проехать, не подскажете? — спросил Глеб.
— Да нас, почитай, полдеревни Мансуровых, — ответила старуха. — Я тоже Мансурова. Тебе которые Мансуровы нужны?
Глеб крякнул и почесал пятерней в затылке. Такого поворота он как-то не ожидал.
— Даже не знаю толком, как вам объяснить, — признался он. — Они давно уже здесь не живут. Дочка у них в Москве, Антонина Дмитриевна... была.
Старуха покачала головой.
— Была, говоришь? Померла, значит, Антонина, царствие ей небесное... А сынок ее как? Алешка-то живой?
— Алешка живой, — с облегчением ответил Глеб. — А он что же, здесь не бывает?
— Лет десять ему было, когда в последний раз Антонина его к нам привозила, — сказала старуха. — Тихий такой мальчонка, воды не замутит. Все книжки читал, да не сказки какие, а больше ученые, про математику. Профессором стал, наверное.
— Вроде того, — сказал Глеб и посмотрел на козу. Коза под шумок объедала листья яблони, став на задние ноги и упершись копытами передних в гнилые доски ближайшего забора. При этом она не забывала воровато коситься на старуху. — Так где их дом, не знаете?
— Почему ж не знаю? Я, милок, у Веры, матери Антонининой, на свадьбе гуляла. Да что свадьба! Верка Митяя, мужа своего, у меня отбила, из-под носа увела, змея. — Старуха вздохнула, вспомнив молодость. — Царствие им небесное, хорошие были люди! Вон он, дом-то, на самом краю, под лесом. Мне ли его не знать! Я еще Антонину нянчила... Как же это она вперед меня-то в землю легла?
— Болела сильно, — сказал Глеб. — Так я взгляну на дом?
— Гляди сколь влезет, кто ж тебе не велит? Только пустой он, дом-то. Уж сколько годков пустой...
— Спасибо, — сказал Глеб и включил передачу.
— А не за что, — ответила старуха. Она была не прочь поболтать с вежливым горожанином, но тут взгляд ее упал на козу, и она мигом позабыла о своем собеседнике. — Ты что делаешь, шалава?! — грозно закричала она. Коза покосилась на нее и начала жевать с лихорадочной быстротой. — А ну пошла, бестия! Кому говорю, пошла!
Воздев над головой свою дубину и шлепая галошами, старуха устремилась к забору. Коза мемекнула, взбрыкнула и поскакала вдоль улицы, время от времени оглядываясь на преследовательницу и оглашая деревню насмешливым меканьем. Глеб улыбнулся, отпустил педаль сцепления, обогнал старуху с козой и остановил машину на самом краю деревни.
Дом действительно был пуст, это чувствовалось с первого взгляда. Приземистый, черный от времени и непогоды, с просевшей замшелой крышей, он по пояс утопал в крапиве и бурьяне. Слепые от пыли окна были заколочены серебристым от старости горбылем, дверь тоже была крест-накрест перехвачена досками, из которых торчали ржавые шляпки крупных гвоздей. Дожди вымыли глину из швов печной трубы, она разрушилась и теперь напоминала торчащий из дырявой крыши гнилой обломок зуба. Несколько растрескавшихся, закопченных кирпичей, уже успевших прорасти изумрудным мхом, лежали на скате крыши и, глядя на них, как-то не верилось, что они могут когда-нибудь оттуда свалиться — разве что после того, как сама крыша окончательно сгниет и обрушится вовнутрь.
Бурьян перед покосившимся крыльцом выглядел непотревоженным. Вымощенная старыми, расслоившимися кирпичами, заросшая мокрицей и лебедой дорожка терялась в нем без следа, старые, корявые, замшелые яблони и сливы стояли по колено в крапиве, а в бывшем огороде за домом бурьян поднялся выше человеческого роста.
Все было ясно. След, который вначале казался таким обнадеживающим, привел в никуда. Глеб толкнул гнилую, державшуюся на честном слове калитку, и ржавые петли затрещали, заныли, жалуясь на чужака, который потревожил их покой. Сиверов закурил сигарету и оглянулся на свою машину. После путешествия по лесной дороге автомобиль выглядел так, словно ему было не полтора года, а все полтораста и все это время на нем возили навоз и пахали землю. Вид у машины был усталый и обиженный, грязь сплошным слоем покрывала борта и застыла причудливыми разводами на обтекаемом капоте. Здесь, на пыльной деревенской улице, терявшейся в глухом лесу, предположение, что Алексей Мансуров мог спрятаться в своем “родовом поместье”, представлялось Глебу высосанным из пальца. И что с того, что в редкие минуты откровенности Мансуров делился с сослуживцами мечтой вернуться сюда и остаться здесь навсегда? Что с того, что он всегда с пренебрежением высказывался об эмиграции и эмигрантах? Люди меняются под воздействием обстоятельств, и умнее всего было бы не возвращаться в эту развалюху, а махнуть в теплые края, в благословенную старушку-Европу, такую гостеприимную для всех, у кого хватает средств. На месте Мансурова Глеб поступил бы именно так.
Конечно, Мансуров совершал ошибки буквально на каждом шагу, но при этом сидеть на месте и ждать, пока его найдут, он не собирался. Да и ошибки его, увы, не так уж сильно помогали Глебу Сиверову.
Толком не зная, зачем он это делает, Глеб подошел к крыльцу, топча бурьян. Гнилые доски крыльца опасно подались под ногами, предостерегающе потрескивая. Какая-то мелкая зверушка с громким шорохом метнулась из-под крыльца и исчезла в зарослях — только крапива качнулась. “Мышь, — неуверенно подумал Глеб. — Или крыса...”
Он взялся за край доски, которой была заколочена дверь, и легонько потянул. Доска с гнилым треском отвалилась и упала к его ногам, взметнув облачко древесной трухи. Глеб осторожно оторвал вторую доску, положил ладонь на рукоятку пистолета и потянул на себя дверную ручку. Разбухшая, перекошенная дверь не поддавалась, Глеб был почти уверен, что ручка вот-вот оторвется, оставшись у него в ладони, но та выдержала, и дверь открылась. В лицо Сиверову пахнуло нежилой затхлостью, плесенью, мышами. Штукатурка в сенях обвалилась, обнажив гнилую дранку. Сквозь прорехи в крыше пробивался солнечный свет, в углу беспорядочной грудой валялся какой-то ржавый инвентарь — лопаты, грабли, тяпки; потолка не было, а на пыльных, заметно подгнивших балках лежали удочки — одна бамбуковая трехколенка и две ореховые с самодельными поплавками из воткнутого в пробку пера.
Дом был пуст, сюда никто не входил в течение, по меньшей мере, десяти лет. Это было совсем не то место, которое мог бы почтить своим вниманием тайный повелитель валютной биржи. Здесь ведь даже модем подключить некуда...
Глеб вынул из кармана мобильный телефон и бросил взгляд на дисплей. “Нет регистрации”, — было написано там. До ближайшей антенны сотовой телефонной связи отсюда было километров двести по прямой — слишком далеко даже для самого мощного передатчика и самого чуткого телефонного аппарата. Какой уж тут к дьяволу Интернет, какие биржевые махинации...
Вернувшись к машине, Слепой закурил. В нем нарастало неприятное ощущение, что он попусту теряет время, находясь совсем не там, где ему следовало бы находиться; ему казалось, что, пока он тут валяет дурака и пачкается в пыли, обозревая никому не нужные руины, там, в Москве, происходит что-то важное. Несмотря на это, он медлил, снова разглядывая дом, сад и стену векового соснового бора. Московские дела, все эти биржи, банки, джипы, часы пик, уличные пробки и сытая, осевшая в роскошных офисах братва представлялись отсюда нереальными, как персонажи фантастического фильма. Казалось невозможным, чтобы кто-то приехал в эту глушь и, потрясая пистолетом, пытался заполучить какое-то мифическое Число Власти...
Глеб потрогал рукоятку пистолета в наплечной кобуре и грустно улыбнулся. Ведь он-то приехал! Значит, могли приехать и другие... Пожалуй, если бы дать Мансурову чуть больше времени, он мог бы спрятаться здесь, в этом медвежьем углу.
Глеб покачал головой, отдавая должное проницательности Казакова. Редкий начальник на его месте счел бы достойной своего начальственного внимания вскользь оброненную фразу подчиненного о деревенском домишке, в котором он провел свои самые счастливые дни. Впрочем, досье на своих подчиненных Казаков наверняка собирал не сам, и Слепой снова, в который уже раз, с невольным уважением подумал о прежнем начальнике службы безопасности “Казбанка”. Вот это был специалист!
— Хорошо иметь домик в деревне! — изрек Глеб, открывая дверцу машины.
Напоследок он огляделся. Кривая деревенская улица была тиха и пустынна, и было невозможно понять, видел ли кто-нибудь, как он входил в дом. Калитка стояла нараспашку — не столько, впрочем, стояла, сколько висела на честном слове и на одной петле, — и от нее к крыльцу вела протоптанная в бурьяне дорожка. Доски, которыми раньше была забита дверь, валялись на крыльце. Все это выглядело так же красноречиво, как если бы Сиверов оставил здесь свою визитную карточку. Что ж, в конце концов, после разговора со старухой в галошах эффект неожиданности все равно был утрачен. Зато теперь, если Мансуров вдруг заглянет в родные места, он сразу увидит, что преследователи здесь уже побывали, испугается и наверняка задумается: если они знают даже это, то что еще они могут про него знать? Уж не все ли? От таких мыслей легко впасть в панику, особенно если ты дилетант и занимаешься не своим делом. А паника — самый верный путь к провалу...
Полутора часами позже, выбравшись наконец на шоссе и проехав по нему километров десять, Сиверов услышал звонок мобильника. Звонил генерал Потапчук. Глеб понял это сразу, как только услышал доносящийся из своего кармана развеселый канкан. Телефон Слепого откликался этой мелодией только на три входящих номера: служебного, мобильного и домашнего телефонов Федора Филипповича. Разумеется, генерал об этом не знал, а если бы узнал, то, чего доброго, решил бы, что Сиверов покушается на его генеральский авторитет. Однако существовала причина, по которой Глеб выбрал для обозначения начальственных звонков такую несолидную мелодию: ему активно не нравилось гнусавое кваканье мобильников, пародирующее шедевры мировой классической музыки.
На любые другие вызовы телефон Слепого реагировал обычным коротким пиликаньем. Впрочем, номер его мобильного был мало кому известен: круг знакомств Сиверова был довольно узок, и он вовсе не стремился его расширить.
Не снижая скорости, Глеб выкопал телефон из кармана куртки и нажал кнопку соединения. Потапчук закричал так, что ему пришлось отвести трубку подальше от уха.
— Ну, наконец-то! Где, черт возьми, тебя носит?! Я пытаюсь дозвониться уже третий час подряд, и все, что слышу в ответ, это дурацкая музыка в сопровождении не менее дурацкого текста.
— Наоборот, — поправил Глеб, обгоняя набитый грустными коровами, источающий густой запах навоза и смерти скотовоз и возвращаясь на свою полосу.
— Что? — генерал будто споткнулся, не в силах понять, о чем говорит Сиверов.
— Наоборот, — повторил Глеб. — Дурацкий текст в сопровождении скверной музыки, так будет вернее.
— А, чтоб ты провалился! — в сердцах воскликнул генерал. — Впрочем, ты и так провалился. Вот я и спрашиваю: куда?
— Хорошо иметь домик в деревне, — процитировал Глеб.
— А, — сказал Потапчук, — вон что... Что ж, поздравляю. С этой своей экскурсией ты, похоже, проворонил мистера Икс.
Глеб крякнул: дурные предчувствия, терзавшие его на протяжении всей поездки, кажется, начали сбываться.
— Я не сам придумал эту экскурсию, — огрызнулся он. — Это вы сказали, что мне полезно будет развеяться и что чем черт не шутит... Так что там произошло?
— Стрельба в институте Склифосовского, — сообщил генерал. — Как раз там, где лежал участник неудачного нападения на того кикбоксера... как бишь его?..
— Костылев, — вспомнил Глеб. — Подробности есть?
— Сколько хочешь. Там всего навалом: и подробностей, и трупов... Надеюсь, ты не рассчитываешь, что я стану пересказывать все это по телефону?
— Хотелось бы, — честно признался Глеб. — Это сэкономило бы массу времени...
— Мечтать не вредно, — посочувствовал ему генерал. — Но все, что я могу тебе сообщить, это что нашего мистера Икс нет ни среди убитых, ни среди задержанных.
— Очень жаль, — сказал Глеб. — А может, его там и вовсе не было?
— Может, и не было, — с огромным сомнением произнес Потапчук. — Но, согласись, предполагать надо самое худшее.
— Кому? — не удержался Глеб. На душе у него было кисло, и ему хотелось хоть чуточку развеяться — например, немного подразнить настоящего, живого генерала ФСБ.
— Что — кому? — опять не понял тот.
— Кому это надо — предполагать худшее?
— Тебе, — не растерялся Федор Филиппович, и Глеб дал отбой, так и не поняв, кто кого поддел сильнее.
* * *
Мансуров разлепил сначала левый глаз, потом правый. Левый глаз открылся неохотно, а правый поначалу и вовсе не хотел открываться, и Алексею пришлось долго гримасничать, — корча ужасные рожи и превозмогая довольно сильную боль, прежде чем склеенные веки наконец разомкнулись. Разомкнулись они, увы, далеко не до конца, из чего следовало, что глаз заплыл. Мансуров еще немного подвигал лицом, изучая свои ощущения. Да, он не ошибся: лицо действительно болело, и притом так, словно он с разбега воткнулся им в шершавую бетонную стену. Кроме того, какое-то странное неудобство ощущалось в районе губ: рот словно был чем-то стянут и не желал открываться. Он подергал губами, но добился только вспышки острой боли; ощущение было такое, будто и верхняя, и нижняя губа у него разом треснули пополам. На глаза сами собой навернулись слезы. Мансуров хотел прижать к больному месту ладонь, но руки не слушались — ни одна, ни другая. Их будто и вовсе не было, во всяком случае, Мансуров их совсем не ощущал.
Какие-то соломенного цвета пряди, свисая сверху, надоедливо лезли ему в лицо, щекотали щеки, мешали смотреть. Рук, чтобы убрать их, у Мансурова не было, не было даже рта, чтобы сдуть с лица эту дрянь. Кстати, очки тоже куда-то пропали, иначе эти пряди, похожие на прическу целлулоидной куклы, не лезли бы в глаза. Они дико раздражали, мешая не только смотреть, но и думать. Ощущение было такое, словно по лицу ползала целая стая мух, царапала лапками, щекотала, запускала хоботки в раскрытые поры. Алексей стиснул зубы и отчаянно потряс головой. Скосив глаза, он увидел грязный бетонный пол и лежавший на нем спутанный белокурый парик.
Как только мозг осознал увиденное, возведенная им защитная дамба рухнула, и к Мансурову вернулась память — вся, целиком, без пропусков и белых пятен. Какое-то время он все же провалялся в беспамятстве — примерно с того момента, как его швырнули в багажник, и до тех пор, пока пришел в себя, — но это была не такая уж большая потеря. Этот пробел было очень легко заполнить. Раз швырнули в багажник, значит, куда-то собирались везти, а раз он сейчас не в багажнике — значит, уже привезли.
...Из больничной палаты Мансуров вышел без проблем, да и из отделения тоже. Он испытывал облегчение пополам с разочарованием. Облегчение оттого, что все кончилось, что ему больше никого не надо убивать и можно, бросив все, уехать на родину матери, в глухую лесную деревеньку, где до сих пор стоял, медленно разрушаясь, завещанный ему дом. Ну а разочарование... Кто-то когда-то сказал, что о человеке следует судить не только по его друзьям, но и по врагам. Друзей у Мансурова не было, если не считать соседа, санитара Жеки, а враги... Черт подери! Он, Алексей Иванович Мансуров, математик божьей милостью, совершил величайшее в истории науки открытие и мог бы, кажется, рассчитывать на более серьезных оппонентов, чем обыкновенные бандиты и горстка религиозных фанатиков.
Да, это были совсем не те оппоненты, с которыми Мансуров хотел бы вести спор на равных. Да что там оппоненты! С его точки зрения, это были даже не люди, вернее — не совсем люди. “Унтерменш”, как называли их нацисты, — недочеловеки. В этом Мансуров был с ними согласен, но, как человек образованный и неглупый, понимал, что не следует забывать о судьбе, которая постигла тех же нацистов. Нельзя недооценивать противника, даже если он — унтерменш. Поэтому, выходя из палаты, Алексей опустил свободную от пистолета руку в карман халата, где лежали три оставшихся у него шприца — два полных, а третий почти полный. Пистолет оттягивал карман халата, и его тоже приходилось придерживать рукой. Алексей не знал, готово ли оружие к бою. Все, что Мансуров знал о стрельбе из пистолета, это куда следует нажать, чтобы бабахнуло.
Проблемы начались в коридоре — том самом, которым Мансуров добрался до реанимации. Он направлялся к знакомому туалету, чтобы избавиться от своего маскарадного костюма — просто снять его и бросить на грязный кафельный пол. Где-то там все еще оставалась его сумка. В сумку можно спрятать пистолет и оставшиеся шприцы с морфием, чтобы потом, на досуге, в безопасности, подумать, как лучше от всего избавиться.
Мансуров шел по коридору, стараясь не очень спешить, но, наверное, все-таки спешил — встречные врачи и медсестры провожали его удивленными взглядами, но, слава богу, ни о чем не спрашивали, не пытались остановить. Ноги сами несли его знакомой дорогой, и, сколько Мансуров ни пытался перейти на более плавный аллюр, из этого ничего не выходило — он словно утратил власть над собственным телом, и оно не неслось во весь опор только потому, что это было очень опасно.
Он шел, стараясь не спешить, и уже видел впереди, по левую руку от себя, заветную дверь туалета, когда в коридоре появились ОНИ. Их было двое, и они торопливо бежали ему навстречу — рослые, одинаково плотные, словно отлитые в одной форме, — бежали, грубо отталкивая, с дороги встречных, топоча блестящими черными ботинками и размеренно работая загорелыми локтями, похожими на шатуны паровых машин. Приглядевшись, Мансуров с растущим ужасом понял, что они отталкивают со своего пути только мужчин. Женщин хватали, вглядывались и отшвыривали прочь, как ненужный мусор. Волна испуганных криков и глухого возмущенного ропота катилась за ними следом — коридор, еще недавно пустынный, теперь почему-то оказался полон людей в белых халатах и цветных хирургических балахонах, будто нарочно явившихся сюда, чтобы поучаствовать в этом гнусном представлении.
Мансуров повернулся крутом и быстро зашагал в обратном направлении. Он знал, куда идет. Рядом со входом в отделение интенсивной терапии был запасной выход — не столько запасной, сколько служебный. Стоя на лестничной площадке перед дверью реанимации, Мансуров заметил лестницу, которая вела вниз, и сваленные кучей тюки с грязным бельем. Дверь могла оказаться запертой, но выбора у него не было. Кроме того, он сто раз видел по телевизору, как любые замки открываются одним-двумя выстрелами из пистолета. Пистолет у него был, и притом такой, который стрелял бесшумно. Только бы эти двое его не заметили...
И сейчас же, будто в ответ на его мысли, позади раздался сиплый возглас: “Вон он, сука! Стой, урод!”
Мансуров побежал. От него шарахались, прижимаясь к стенам. Халат медицинской сестры развевался на бегу, позволяя всем желающим увидеть спрятанные под ним подвернутые до паха мужские брюки. Медицинская шапочка свалилась, парик подпрыгивал на голове, норовя съехать на лицо. Маскарад кончился, и, несмотря на угрозу свободе и жизни, Мансуров чувствовал себя донельзя глупо в этом женском одеянии, с накрашенными губами и в мужских ботинках.
Вспомнив о пистолете, он остановился и резко обернулся, вскинув руку с пистолетом на уровень глаз. Те двое были уже совсем близко, метрах в десяти — двенадцати. Они бегали быстрее и, кажется, совсем не запыхались. “У него ствол!” — крикнул один из них. В коридоре завизжали, заметались, как вспугнутые летучие мыши. Мансуров прицелился, как сумел, и нажал на курок. Пистолет зло подпрыгнул в руке и неожиданно больно ударил по мясистому треугольнику плоти между большим и указательным пальцем. Выстрел был похож на негромкий хлопок в ладоши — хлоп! Какая-то женщина в белом халате споткнулась на бегу, коротко вскрикнула, упала на колени, а потом неловко завалилась на бок. Мансуров увидел на белом халате, в районе правой лопатки, стремительно разрастающееся красное пятно и снова спустил курок — хлоп!
Острые осколки белого кафеля с треском брызнули рядом с головой одного из преследователей. “Ну, козел!” — сипло взревел тот и бросился вперед, прямо на пистолет. Тело Мансурова кричало криком, умоляя его бросить бесполезное в его руках оружие и бежать со всех ног, но какой-то маленький участок в мозгу, еще не захваченный паникой, продолжал думать, считать, анализировать и, молниеносно завершив анализ, выдал резюме: бежать нельзя. Преследователи бегали быстрее, и на этой стометровке шансов уйти от них у Мансурова не было. Расстояние между ним и ближайшим громилой сокращалось, соответственно возрастали шансы попасть в него из пистолета. Сколько там патронов в обойме — десять? Семь? Нет, семь — это в нагане, а тут сколько? Может, восемь?
Хлоп! Лампа дневного света под потолком взорвалась, осыпай коридор дождем длинных кривых осколков.
Хлоп! Где-то далеко, в другом конце коридора, жалобно дзынькнуло и хлынуло на пол разбитое пулей стекло.
Хлоп! Громила в модных брюках и светлой рубашке с коротким рукавом остановился в двух шагах от Мансурова, прижал обе ладони к простреленному горлу и вдруг повалился вперед с застывшим изумлением. Мансуров успел заметить, как блеснула сквозь струящуюся, пропитывающую рубашку кровь золотая цепь на его шее, и, по-прежнему держа пистолет в вытянутой руке, развернулся навстречу второму преследователю.
Тот затормозил обеими ногами, поняв, что не успеет добежать до Мансурова раньше, чем тот спустит курок. На его широком загорелом лице промелькнул обычный испуг, мигом стерев с него выражение свирепости. Преследователь поднял руку, словно пытаясь защититься растопыренной ладонью от пули. До него было метров пять, и он был без оружия — во всяком случае, руки у него были пусты. Сейчас он казался самым обыкновенным человеком, мечтающим только об одном — выжить и жить дальше. На безымянном пальце правой руки — той, которую он выставил перед собой, — у него блестело тонкое золотое колечко, явно обручальное.
Хлоп!
Мансурову было не до этих тонкостей, и он выстрелил, целясь в это испуганное, посеревшее лицо. В лицо он не попал, пуля ударила в правое плечо, развернув бандита вокруг собственной оси и бросив спиной на скользкую кафельную стену. Поворачиваясь, чтобы убежать, Алексей заметил, что раненый, лежа на боку у стены, подносит к уху то ли мобильник, то ли рацию, и выстрелил еще раз, чтобы заткнуть негодяю рот. Пуля раздробила кафельную плитку над головой бандита, тот выронил свое переговорное устройство и испуганно вжался лицом в пол. Внезапно ощутив себя хозяином положения, Мансуров аккуратно навел пистолет на стриженый затылок, уверенный, что на этот раз ни за что не промажет, и тут кто-то неожиданно обхватил его сзади поперек туловища и рванул в сторону.
Рывок был таким мощным, что Мансуров не устоял на ногах и упал, больно ударившись локтем и коленом. Противник бросился на него, норовя прижать к полу, но Алексей извернулся ужом и выстрелил: хлоп!
Противником оказался сухощавый брюнет лет сорока, одетый в зеленую униформу хирурга. Он покачнулся, прижимая ладони к нижней части груди, упал на бок и медленно подтянул колени к животу. Глаза его закрылись, из уголка рта на синеватый от бритья подбородок стекла струйка темной крови. Мансуров лихорадочно завозился на скользком кафельном полу, засучил всеми четырьмя конечностями, как перевернутый на спину жук, обрел наконец точку опоры и вскочил, затравленно озираясь.
Раненый бандит опять возился со своим телефоном. Алексей прицелился в него и спустил курок, но выстрела не последовало. С пистолетом было что-то не так: ствольная коробка застряла в крайнем заднем положении и, похоже, не собиралась возвращаться на место. Мансурову было недосуг разбираться, что произошло. Может быть, проклятая игрушка испортилась, а может, в ней просто кончились патроны — какая разница? Алексей швырнул тяжелую железку в бандита и бросился бежать в сторону реанимации.
От него шарахались в стороны, прижимались к стенам, уступая дорогу, а он бежал по длинному коридору, задыхаясь, стуча каблуками по кафелю, на ходу срывая с иглы шприца защитный колпачок и уже понимая, что все пропало. Ну, может быть, еще не все, но многое — почти все, скажем так.
Он всем телом ударил в дверь и бомбой вылетел на лестничную площадку, прямиком в руки тех, кто поджидал его там. Краем уха он уловил доносившиеся из реанимации тревожные возгласы и хлопанье дверей — сонное царство проснулось, разворошенный муравейник зашевелился, — но тут в него вцепились, навалились и стали с нечеловеческой силой заламывать руки за спину. Однако он успел вогнать иглу в бедро одного из противников и, с острым злорадством разглядывая появившийся на лице последнего ужас, резким толчком поршня вогнал смертельную дозу морфия. Поршень еще не дошел до конца, а хватка унтерменша ослабла. Мансуров вырвал руку и сразу же сунул ее в карман, но второй бандит, разгадав его маневр, вдруг больно ударил Алексея по голове чем-то тяжелым и твердым — наверное, рукояткой пистолета или кастетом, — и, когда Мансуров обмяк, одним резким движением с треском оторвал карман, в котором лежали шприцы...
...Итак, Мансуров был в плену. Осознав это, он ощутил неприятный холодок под ложечкой. Ему было страшно. Да и как тут не бояться! Ведь до сих пор он так и не нашел времени подумать, как быть, если его все-таки схватят. Отдавать этим людям Число Власти или не отдавать? Отдавать нельзя, а не отдавать...
Мансуров вдруг понял, что не готов умереть. Как это так — умереть? Чего ради? За что? У него была жизнь, планы, огромные деньги, с помощью которых он намеревался эти планы осуществить, и вдруг — умирать? О господи, нет!
А если будут пытать? Загонять иголки под ногти, резать ножом лицо, ломать зубы и пальцы, жечь паяльной лампой... Черт возьми, да им достаточно просто дождаться очередного приступа! Его и ждать не надо, можно просто спровоцировать... И что тогда? Алексей вовсе не был уверен, что, ощутив знакомую боль в голове, в самом мозгу, не выложит этим людям все, что знает, в обмен на свои таблетки, которые до сих пор, наверное, лежали в бардачке его машины...
Он осмотрелся. Обнаружилось, что он сидит, прислоненный спиной к шершавой стене, на бетонном полу. Помещение было лишено окон, над головой нависали бетонные плиты перекрытия, вдоль корявых стен тянулись пыльные захламленные полки. Под потолком горела слабая лампочка без абажура, ее болезненный, желтушный свет делал и без того убогий интерьер еще более убогим. Это был, судя по всему, какой-то подвал.
Прямо под лампочкой на раскладном пляжном кресле спиной к нему сидел какой-то человек. Мансуров видел круглую стриженую голову на мощной короткой шее и широкие плечи. Одет он был в черную майку с коротким рукавом; на загорелой бычьей шее блестела золотая цепь толщиной с мизинец, а к подлокотнику кресла был прислонен дробовик со спиленным прикладом и коротким стволом. Над головой охранника клубился освещенный лампочкой табачный дым. Охранник смотрел телевизор, по которому, насколько понял Мансуров, шел популярный сериал “Менты”. Бандит, с интересом смотрящий телесериал про ментов, наверное, рассмешил бы Мансурова, если бы тому не было так страшно.
Потом началась рекламная пауза. Охранник выключил звук, обернулся и увидел, что Мансуров пришел в себя.
— Очухался, падло? — не предвещавшим ничего хорошего тоном произнес охранник и начал тяжело выбираться из низкого кресла. — Это хорошо. Это, блин, просто отлично! Сейчас я с тобой, сучонок, потолкую.
Дымя зажатой в зубах сигаретой, он приблизился к Алексею и опустился на корточки, сложив руки на коленях. Кисти у него были синими от корявых татуировок, а губы пересекал косой, неправильно сросшийся шрам. Раздался короткий металлический щелчок, и в правой руке у бандита откуда ни возьмись возникло узкое блестящее лезвие.
— Ну что, козья морда, скажешь, чего у тебя спрашивают? — лениво поинтересовался бандит. Глаза у него были темные и какие-то мертвые — не было в них ни эмоций, ни мыслей. Это были глаза удава, готовящегося заглотнуть добычу. — Ну, чего молчишь? Будешь говорить или нет?
С этими словами он лениво, без замаха, но очень сильно ударил Мансурова по лицу. Из глаз у Алексея брызнули искры, правая щека разом онемела. Он уже разобрался со своим ртом и в ответ на удар отчаянно замычал, мотая головой. Это мычание должно было означать, что даже при самом горячем желании пленник ничего не сможет сказать, пока рот у него заклеен липкой лентой.
Бандит не понял смысла этой пантомимы. Или сделал вид, что не понял.
— Чего? — с издевкой переспросил он. — Чего мычишь-то? Чего башкой мотаешь — говорить не хочешь? Говорить со мной не хочешь, козел?! Ничего, ты у меня скоро запоешь! Пасть залеплена, говоришь? Это, блин, не страшно! Ты у меня, педрила очкастый, другим концом все скажешь! Пропердишь, как по нотам, понял?!!
Каждая фраза сопровождалась коротким, тяжелым ударом по лицу. Мансуров жмурил глаза, вздрагивая от ударов, потом избиение закончилось так же внезапно, как и началось. Мансуров осторожно открыл глаза и немедленно об этом пожалел: прямо у его левого глаза, сантиметрах в двух, не больше, слегка покачиваясь, застыл кончик ножа с горящей на острие тусклой искоркой электрического света.
— Глаз тебе, что ли, выковырять? — не выпуская из зубов сигареты, задумчиво произнес бандит. — Говорят, помогает, и для здоровья никакого вреда. Глаз — не рука, смотреть и одним можно... А? Не закрывать гляделки! — грозно проревел он, заметив, что Мансуров собирается зажмуриться. — Смотреть на меня!
Глаза Алексея сами собой распахнулись во всю ширину, и он понял, что опять потерял власть над собственным телом: ее захватил этот громила с ножом, издевавшийся над ним просто от нечего делать.
Охранник приставил кончик ножа к щеке Мансурова, прямо под глазным яблоком, и слегка надавил. Алексей ощутил укол, по щеке поползла горячая капля. От охранника несло потом, пивом и чесноком, за его спиной беззвучно переливался яркими красками экран телевизора — там известная телеведущая рекламировала женские прокладки. От этого зрелища Мансуров чуть не заплакал: при всей своей назойливой пошлости оно было таким мирным, домашним и безопасным, таким неуместным в этом мрачном застенке!
Кабель телевизионной антенны уходил в открытый люк, к которому из подвала вела крепкая деревянная лестница. На этой лестнице вдруг появились чьи-то ноги в начищенных до блеска туфлях с плоскими квадратными носами и свободных светлых брюках. Ступеньки заскрипели под тяжелыми шагами, и в подвал спустился еще один человек. Он мигом оценил обстановку и резко окликнул мансуровского мучителя.
— Кончай быковать, Рваный! — сказал он. — Паштет запретил его трогать, ты что, не слышал?
— Слышал, — лениво отозвался Рваный, оборачиваясь. Нож при этом остался на прежнем месте, в миллиметре от глазного яблока Алексея Мансурова, и тот затаил дыхание, уверенный, что вот-вот останется без глаза. — Мало ли чего я слышал! Люди разное говорят. Мне один ларечник вчера зуб давал, что у него за душой ни цента, а потолковали с полчасика — выложил две штуки баксов как миленький! И еще две обещал завтра принести...
— Кончай, — повторил второй охранник. — Кончай, Рваный! Я тебя предупредил, понял?
— Ни хрена не понял, братан, — с прежней ленивой издевкой в голосе ответил Рваный. Он наконец убрал нож от лица Алексея, защелкнул лезвие и встал с корточек, повернувшись к собеседнику лицом. — То не трогай, то мочи... Ты сначала разберись, чего хочешь, а потом права качай!
— Паштету он нужен живым, — сказал тот, бросив в сторону Мансурова равнодушный взгляд.
— Паштету, — недовольно проворчал Рваный и вдруг взорвался, как сто килограммов тротила. — А мне он живой не нужен, понял?! Я, братан, не знаю, что он там изобрел и для чего это Паштету понадобилось. Я другое знаю: этот козел троих наших пацанов наглухо завалил! Троих наглухо, а Синий под капельницей загорает, и хрен его знает, выкарабкается ли. А если выкарабкается — сразу к ментам под крылышко, в СИЗО... Вот что я знаю, понял? Паштет сказал!.. Паштет не велел!.. А своя башка у тебя на плечах есть? Его же мочить надо, без базара мочить! Я на него спокойно глядеть не могу, а ты — не трогай... За пацанов... За четверых пацанов он по всем понятиям хотя бы один раз должен сдохнуть! А что Паштет? Ну, мало ли, усох маленько клиент. Типа при перевозке... И вообще, Касьян, ты посмотри, какое беспонтовое кино получается. Никто не знает, зачем этот фраерюга Паштету нужен, а Паштет молчит, как рыба об лед. Типа коммерческую тайну хранит. А пацаны один за другим в земельку ложатся. А потом, когда мы все ляжем, Паштет снимет с этого козла очкастого навар и слиняет в теплые страны. Ты об этом не подумал?
Касьян опустил пистолет, который некоторое время держал в полуопущенной руке, и его тяжелая, малоподвижная физиономия приобрела задумчивое выражение.
— Не знаю, — произнес он нерешительно.
— То-то, что не знаешь! — довольный одержанной победой, воскликнул Рваный. — А не знаешь, так и не говори. Бурый вроде знал. И где он, Бурый? Ведь Паштет его, считай, на верную смерть послал. Вот и нет Бурого... А все потому, что много знал. Думаешь, для нас с тобой Паша, кореш наш незабвенный, что-нибудь другое приготовил? Да ему этот очкарик дороже, чем все мы, вместе взятые! Ты что, не видишь, что Паша наш давно за базар не отвечает? С ним разбираться надо, а этого фраера — в расход, пока Паштет его не увидел и совсем с катушек не съехал.
Обмирая от ужаса, Мансуров посмотрел на Касьяна и понял, что пропал. Лицо у Касьяна было хмурое и задумчивое, он явно пребывал в нерешительности. Зато Рваный давным-давно все решил, и долго гадать об исходе спора не приходилось: тот, кто уверен в своей правоте, всегда убедит того, кто колеблется.
И еще одно стало ясно Мансурову. Этим людям не нужно Число Власти. Они не знали, что это такое, а если бы он попытался объяснить, они бы его не поняли. Для этих двоих Алексей Мансуров не представлял ни интереса, ни ценности. Им было наплевать, математик он, физик или сантехник. Они знали одно: он убил их товарищей и должен понести за это наказание. И не было рядом никого, кто втолковал бы этим кретинам, что вместе со своим пленником они собираются убить величайшее в истории науки открытие. Да и плевать им на какие-то там открытия. Поскольку способа быстро получить с Мансурова крупную сумму, по их мнению, не существовало, его следовало незамедлительно убрать, причем так, чтобы он успел как следует помучиться. Отвратительнее всего было то, что такой способ существовал: стоило этим болванам снять с его лица липкую ленту, и он предложил бы им любую сумму, которая уместилась бы в их убогом воображении. Но снимать ленту они не спешили — видимо, не хотели, чтобы он своими воплями мешал им общаться. Погибать из-за какого-то несчастного куска липкой ленты, который ровным счетом ничего не стоил ни в долларах, ни в рублях, было обидно до слез. Это было настолько нелепо и дико, что Мансуров никак не мог поверить в такой исход дела; тем не менее простейшая логика подсказывала, что такой исход вероятен. Мансуров привык доверять логике, и в данный момент это его совсем не радовало, поскольку умом он понимал, что логика права, а тело, невзирая на логику, страстно хотело жить.
— Блин, — сказал Касьян. — Даже не знаю... Нет, Паштет, в натуре, что-то с этим фраером мутит, это факт. Но... Не знаю, блин. Может, сначала расспросим? Просто на всякий случай, а? А вдруг самим пригодится? И вообще... Если придется с Паштетом базар тереть, перескажем ему, чего этот очкарик напел, и все дела. А дальше... Ну, помер и помер, мы-то здесь при чем? Помяли пацаны, пока брали. Да и как было не помять? Он ведь стрелял, четверых завалил, не считая мирного населения... Но расспросить надо.
— Расспросить — не проблема, — пожав плечами, согласился Рваный и повернулся к Алексею: — Ты, животное, говорить будешь или нет?
Мансуров ожесточенно закивал, утвердительно мыча. Он понимал, что ведет себя как последняя тряпка, но тело взяло инициативу в собственные руки и категорически отказывалось повиноваться командам, которые подавал мозг.
Касьян шагнул вперед, наклонился и взялся пальцами за уголок клейкой ленты, которая стягивала Мансурову рот. Но Рваный неожиданно отстранил его.
— Погоди, братан, — сказал он, с каким-то новым, очень неприятным выражением косясь на обтянутые женскими колготками ноги Мансурова. — Постой. Ты посмотри на него! Не поймешь, мужик это или баба... Одно слово — петух. И даже губы накрашены. Как ты думаешь, Касьян? А? Расслабить клиента перед допросом — первое дело, ты же в курсе! Легкий массаж прямой кишки... А?
— Тьфу, — с отвращением сказал Касьян и отступил на шаг. — Опять ты со своими зэковскими замашками!
— А ты меня тюрьмой не попрекай! — рявкнул Рваный. — Кто не был, тот будет, кто был — не забудет... Понял? И вообще, я ж не для себя! Я ж для дела! Знаешь, как он после этого запоет!
— Да пошел ты, — устало сказал Касьян, отходя к креслу и усаживаясь перед телевизором. — Как хочешь, мне твои развлечения до фонаря. Главное, чтоб был жив и говорить мог.
Рваный коротко, неприятно хохотнул.
— Да ты чего, братан? Ты чего! При чем тут — говорить? Я ж совсем с другого конца! Хотя, если ты настаиваешь...
— Смотри, — предупредил Касьян, поудобнее устраиваясь в раскладном кресле и переставляя прислоненный к подлокотнику обрез, чтобы ствол не упирался в ребра. — Если Паштет застукает, тебе мало не покажется. Он таких вещей не любит.
— Мало ли чего он там не любит! Да он до утра, поди, не явится. У него сейчас хлопот столько! Он в Склиф поехал — с мусорами базары трет, ручки им золотит...
— Смотри, — равнодушно повторил Касьян, окончательно поворачиваясь к Рваному затылком и закуривая сигарету.
Рваный, казалось, его не услышал. Он шагнул к Мансурову, низко нагнулся, приблизив к нему страшное, налитое кровью лицо с неожиданно ожившими, замаслившимися, вспыхнувшими диким огоньком глазами, и сказал, дыша на него смесью чеснока, табачного дыма и гнилостного смрада:
— Ну что, петушок, поиграем?
Касьян недовольно крякнул в кресле перед телевизором и потянулся за пультом, собираясь включить звук, но вдруг замер, не донеся палец до кнопки.
— Тихо! — вполголоса прикрикнул он. — Тихо, я сказал, уроды! Стучит кто-то, — добавил он и выключил телевизор. — Давай, Рваный, посмотри, кто там.
— А почему я? — возмутился Рваный, продолжая ощупывать глазами похолодевшего Мансурова.
— А потому, что тебе в самый раз немного проветриться, — ответил Касьян.
Рваный витиевато выругался, но спорить не стал: видимо, Касьян здесь был за старшего. Он взял свой обрез, проверил стволы и пошел к лестнице. На первой ступеньке он обернулся и сказал, обращаясь к Мансурову:
— Не скучай, петушок. Скоро увидимся.
Как выяснилось через несколько минут, он глубоко заблуждался.