Пожилой водитель автобуса, уходя от машины в сопровождении своего напарника Бориса Кравцова, Паши Шурупа и Алексея Мокеева, из-за своей чрезмерно развитой мускулатуры прозванного Пузырем, действительно почувствовал себя неважно.

Водителя автобуса звали Андреем Георгиевичем.

За долгие годы работы в различных автопарках его звучное, но неудобопроизносимое отчество как-то незаметно сократилось до простецкого «Гогич» и в таком виде закрепилось за ним на веки вечные. Первое время Андрей Георгиевич пробовал протестовать и возмущаться, но, когда вслед за водителями, слесарями и диспетчерами его стал звать Гогичем сначала директор парка, а потом и собственная жена, он понял, что тут ничего не поделаешь, и смирился.

Гогич был водителем первого класса и не зря крутил баранку двухэтажной сверкающей громадины. Он имел на это гораздо больше прав, чем тот же Борька Кравцов, который иногда затевал на трассе гонки с легковыми иномарками, в то время как за спиной у него сидела чуть ли не сотня человек.

Как всякий профессиональный водитель, Гогич никогда не упускал возможности подрубить деньжат, сделав левый рейс или прихватив попутный груз.

Это позволяло как-то сводить концы с концами, покупать жене тряпки, детям, как водится, мороженое и по субботам приятно проводить время у пивного ларька. Золотые времена, однако же, настали, когда Гогичу удалось затесаться в туристическую фирму «Москвичка» и сесть за руль этого заграничного лакированного чуда. Впрочем, за такие бабки Гогич согласился бы всю жизнь ишачить на какой-нибудь раздолбанной гэдээровской «игре», которую языкатые водилы за злой нрав именуют «памятью Сталинграда», но таких жертв от него в «Москвичке» не требовали. Конечно, дальние рейсы все равно не сахар, но платили исправно и всегда давали возможность подработать. Хозяина никогда не интересовало, сколько левого груза Гогич с Кравцовым перевозят из конца в конец СНГ в багажных отсеках своего автобуса. Хозяин и сам, насколько понимал Гогич, был не дурак насчет контрабанды, но это было его дело, тем более что платил он за такие перевозки отдельно и по особому тарифу.

Все это было так, но нынешняя поездка не лезла ни в какие ворота. Гогича до сих пор продолжало мутить, стоило ему вспомнить отвратительный хруст, с которым зажатая в его разом вспотевшем кулаке монтировка опустилась на череп того мента. Гогич проклинал заправку, на которой не оказалось солярки, себя, свою работу, хозяина, продажного участкового, погибшего из-за собственной жадности, и даже тот день, когда черт дернул его сделаться водителем автобуса. Ездил бы себе на самосвале, как все нормальные люди, и горя бы не знал…

Ни о чем другом он думать уже не мог и всю дорогу косился на трех душегубов, ехавших с ним в его автобусе. Строго говоря, душегубов в автобусе было не трое, а четверо, поскольку сам Гогич теперь тоже замарался, но от этого ему было не легче, а как раз наоборот. Его удивлял напарник. Ну, Шуруп с Пузырем – это бандиты, с ними все ясно, у них души нет, как у червяка или, скажем, у табуретки.., ни души, ни совести, ничего. Но Борька!.. Смотри-ка, и этот туда же – все ему трын-трава. Убил человека и посвистывает, как ни в чем не бывало.

Гогич твердо решил уволиться из «Москвички» и бежать куда глаза глядят – хоть в грузовой парк, хоть на дерьмовозку, лишь бы подальше от этой «веселой» компании. Он понимал, конечно, что все не так просто и что крутого разговора с хозяином ему не миновать, но надеялся все же, что все как-нибудь обойдется: Владлен Михайлович – мужик разумный, хоть и жесткий, и договориться с ним можно.

В конце концов, не побежит же Гогич в милицию!

У самого ведь рыльце в пушку…

«Но что же это такое в тех ящиках, – думал Гогич, вертя податливый руль и автоматически выдерживая скорость и дистанцию, – из-за чего стоило такой грех на душу принимать? Баксы, что ли? Да нет, тяжеловато для баксов… Наркота? Тоже легковата… Да какая, хрен, разница, что в них, в этих ящиках! Добраться бы целым до места, а там я, пожалуй, соберу вещички – и поминай как звали…»

После обеда они опять сменились. Кравцов сел за руль, а Гогич, внутренне сжимаясь от страха и неприязни, опустился на пассажирское сиденье рядом с Шурупом. Шуруп, развалившись в привольной хозяйской позе, жевал резинку и равнодушно смотрел на дорогу через тонированное лобовое стекло.

На робко присевшего рядом Гогича он даже не взглянул, считая это ниже своего достоинства. На Шурупе был светлый летний пиджак, который тот не снимал даже в автобусе, и Гогич почти не сомневался, что это неспроста: под пиджаком наверняка скрывался пистолет. Водитель с горечью подумал, что все то, что понагородили в последнее время на дорогах – границы, таможни, милицейские посты, пропускники и прочая ерунда, – предназначено для простых смертных, а бандиты как не боялись ничего, так и не боятся. Даже, пожалуй, еще наглее стали…

Мало-помалу он начал успокаиваться. Кошмарная сцена, свидетелем и участником которой Гогич стал ньшешним утром, понемногу тускнела перед его взором. Червяк страха, поселившийся в его внутренностях, никуда не делся, но в конце концов, если их до сих пор не остановили и не надели «браслеты», значит, свидетелей убийства не было. Гогич знал, как умеет работать российская милиция, если ее как следует заинтересовать или просто раздразнить. Имей они информацию о том, что приметный двухэтажный автобус побывал на месте преступления, – и сейчас под ним было бы не мягкое сиденье с откидной спинкой, а занозистые нары в КПЗ, или, как это у них теперь называется…

Так, уговаривая и убаюкивая себя, Гогич незаметно заснул. Когда глаза его окончательно закрылись, а дыхание сделалось ровным, сидевший рядом с ним Шуруп осторожно шевельнулся.

За тонированным оконным стеклом справа и немного позади автобуса горел закат, окрашивая зависшие над самой линией горизонта легкие перистые облака в кроваво-красный цвет. Долгий день, проведенный на колесах, утомил пассажиров, и в автобусе почти все спали. Спал лысый мужик, сидевший позади Шурупа, спал его занудливый пацан с намертво прилипшим к рубашке недоеденным леденцом на палочке, спала вся компания расфуфыренных коров, похожих на школьных учительниц, и сопровождающая, нескладеха Галка, тоже спала через проход от Гогича, некрасиво распустив блеклые губы и светя на весь автобус дурацкими белыми якорями, нашитыми на синие шорты. На ее верхней губе выступили мелкие бисеринки пота, и у Шурупа вдруг родилась странная фантазия: ему захотелось слизать эти бисеринки – для начала.

Он отогнал посторонние мысли и еще раз внимательно огляделся. Все было спокойно, на него никто не смотрел, да и кто мог следить за ним в этом сонном царстве? Шуруп невольно позавидовал спящим: его и самого клонило в сон, веки слипались, а рот раздирала зевота. Он встряхнулся, как вылезшая из воды собака, стараясь при этом не разбудить Гогича, и полез во внутренний карман пиджака. Хозяин всегда поражал его своей предусмотрительностью.

Впрочем, в противном случае он не стал бы хозяином. Нащупывая в кармане плоскую пластмассовую коробочку, Шуруп попытался представить, кем мог бы стать Владлен Михайлович, не будь он таким предусмотрительным, и пришел к логичному заключению, что скорее всего обыкновенным трупом.

Стараясь не шуметь, он открыл оранжевую коробочку. Такие он видел всего один раз в жизни – в школе, на уроке начальной военной подготовки.

Это была антирадиационная аптечка, на этот раз пустая, с одним-единственным шприц-тюбиком, закрепленным в специальном гнезде. Шуруп понятия не имел, какой дрянью наполнен шприц-тюбик, но хозяин гарантировал, что его содержимого с лихвой хватит на то, чтобы на время вырубить кого угодно.

Конечно, такое отличное средство можно было бы сэкономить – для какой-нибудь пляжной красотки, например, – но дело нужно было сделать чисто, а по своей воле Гогич теперь не отойдет от автобуса ни на шаг.

Шуруп снял со шприц-тюбика колпачок и спрятал в карман. Внутри полупрозрачного пластикового пузырька бултыхалась бесцветная жидкость. Коротко вздохнув – жаль было расставаться с добром, он слегка сдавил шприц-тюбик пальцами, выжимая воздух, и коротким точным движением вонзил иглу в предплечье мирно дремавшего Гогича.

Гогич подпрыгнул: игла была толстовата, но в следующее мгновение его широко распахнувшиеся от испуга глаза помутнели, заволоклись туманной дымкой, губы безвольно расползлись и он обмяк в кресле, уронив голову на плечо. Стараясь двигаться незаметно, Шуруп с большим трудом придал отключившемуся водителю более естественную позу, чтобы тот не сильно напоминал свежий труп, нашел в кармане у Гогича носовой платок и аккуратно стер выступившую на месте укола капельку крови и только после этого посмотрел в выпуклое зеркало заднего вида, укрепленное над головой водителя. Оказалось, что Кравцов наблюдает за ним в зеркало. Они встретились глазами, и напарник Гогича одобрительно подмигнул Шурупу: парень был понятливым, и Шуруп подумал, что он далеко пойдет, если его милиция не остановит.

К таможне они подъехали почти в полночь. Кравцов подогнал автобус так близко к стоявшей впереди легковушке, что Шуруп в свете фар разглядел в ее салоне повернутые назад испуганные лица. Вздохнув тормозами, автобус остановился в сантиметре от багажника легковушки, и Кравцов ухмыльнулся. Шуруп подумал, что, если бы за рулем легковушки сидел он, в следующий раз Кравцов улыбнулся бы не скоро – только после того, как вставил бы передние зубы. Водитель задрипанного «жигуленка», однако, даже не вышел из машины. "Лох, – с презрением подумал Шуруп, – мужик. Его давят, а он молчит.

Таких и надо давить. Как насекомых."

Гогич мирно спал рядом с ним – тут все было в порядке, и Шуруп на время забыл о нем. Сопровождающая Галка, разбуженная толчком, встрепенулась, утерла набежавшую во сне слюну и, протянув руку, щелкнула у себя над головой клавишей ночника. Ее сиденье озарилось неярким грязновато-желтым светом, в котором Галка выглядела еще страшнее, чем была на самом деле. Шуруп, вспомнив свое ни с чем не сообразное желание лизнуть ее в губы, скривился от отвращения. «Чего только человеку в голову не придет, – подумал он. – Некоторые даже коз трахают, а мне вот Галку захотелось…»

– Таможня? – невнятно со сна спросила Галка.

– Таможня, – не оборачиваясь отозвался Кравцов.

Он уже курил, выпуская дым в приоткрытое окошко.

– Очередь большая?

– Часов пять проторчим, – равнодушно отозвался Кравцов, – а то и все шесть. Ты бы сбегала, подсуетилась.

Галка вздохнула и стала поправлять волосы. Красивее от этого она не стала.

– Кончай прихорашиваться, – по-прежнему не оборачиваясь, сказал ей Кравцов. – И так красивая, хоть на стенку вешай. Дуй живее, пока у них пересменка не началась.

– Борь, пошли вместе, а? – плаксиво попросила Галка. – Темно.

– Делать мне нечего, – лениво ответил Кравцов. – Я за автобус отвечаю, ты – за все остальное.

Тебе за это бабки платят. Сама подумай: на хрена еще ты здесь нужна?

– Ну, Борь… Темно же!

– Ну и что? Кому ты, на хер, нужна? Это ж за счастье, если тебя кто-нибудь сослепу в кусты затащит! Днем-то тебе ловить нечего…

Шуруп хрюкнул: шутка была в его вкусе. Галка не обиделась: ей доводилось слышать и не такое. Снова вздохнув, она полезла в сумочку, порылась в кошельке, выудила оттуда двадцатидолларовую бумажку и нерешительно пошла к выходу. Остановившись возле Гогича, она сделала последнюю попытку. Тряхнув спящего водителя за плечо, она проныла:

– Гогич, проснись! Сходи хоть ты со мной!

Гогич не проснулся, только промычал что-то нечленораздельное и уронил голову на грудь.

– Уйди, шалава! – зашипел на Галку Шуруп. – Не видишь, человек спит! Устал он, и плохо ему! Ты всю дорогу без задних ног дрыхла, а он автобус вел. А у него, между прочим, брюхо болит, он жаловался.

У сердобольной Галки немедленно округлились глаза.

– Ой, – сказала она. – Так его же к врачу надо!

– Иди, иди, – подал голос Кравцов, – без тебя разберемся.

В его голосе было что-то, от чего Галка съежилась и, не споря больше, вышла из автобуса. Когда дверь за ней закрылась, Кравцов посмотрел на Шурупа и сделал вопросительное движение подбородком.

Шуруп кивнул. Кравцов энергично почесал затылок и стал выбираться с водительского места. Откуда-то сзади подошел Пузырь. Он шел боком, чтобы не задевать плечами спинки кресел, небрежно зажав в углу рта незажженную сигарету.

– Ну, отцы, что у вас тут? – спросил он, останавливаясь рядом с начинающим вяло шевелиться Гогичем.

– Да вот, – с деланной озабоченностью произнес Кравцов на тот случай, если кто-нибудь еще проснулся и мог слышать их разговор, – напарник мой чего-то скис. На живот все время жаловался.

– Так что же вы, отцы, – укоризненно сказал Пузырь. Он вынул изо рта сигарету и склонился над Гогичем, делая вид, что вглядывается в его лицо. – Вы посмотрите, какой он бледный. Его же к врачу надо!

– Вот дерьмо, – с досадой процедил Кравцов. – Что же мне теперь, в одиночку до самой Одессы гнать? Да потом еще обратно…

– А ты хочешь, чтобы он прямо здесь дуба дал? – спросил Пузырь. – А вдруг у него перитонит?

– Тьфу-тьфу-тьфу, – быстро сказал Кравцов. – Накаркаешь еще.

– Это ворона каркает, – строго поправил его Пузырь, – а я предупреждаю. На пропускнике медпункт есть?

– Там все есть, – ответил Кравцов. – И медпункт, и сауна, и обменник… Такую дуру отгрохали, почище, чем на германской границе.

– Тогда взяли, – решительно скомандовал Пузырь. – Помоги, земляк.

Шуруп, который из-за плохих актерских данных не принимал участия в разговоре, помог ему вытащить ничего не подозревающего Гогича из кресла, мимоходом подумав, что все было сделано вовремя: еще немного, и Гогич мог окончательно прийти в себя. Он уже хлопал глазами и даже пытался вертеть головой.

– Ничего, дядя, ничего, – заботливо приговаривал Пузырь, забрасывая левую руку Гогича себе на шею, – сейчас к доктору пойдем, все будет в порядке… Ты потерпи маленько, все будет ништяк.

Вдвоем они выволокли безвольно висевшего между ними Гогича из автобуса и потащили его по дороге, делая вид, что направляются в сторону таможни.

Кравцов шел позади, беспокойно вертя головой во все стороны. Они миновали закусочную, прошли еще метров пятьдесят по шоссе и круто свернули вправо, с трудом протискиваясь между двумя поставленными вплотную друг к другу трейлерами. Хрустя гравием, пересекли строящуюся стоянку и, спотыкаясь о бугристую, развороченную глину, спустились в кювет. В темноте белели бетонные столбики ограждения, но проволочную сетку между ними еще не натянули, и странная процессия с треском вломилась в лес. Кравцов суетился вокруг Пузыря и Шурупа, пытаясь помочь, и даже попробовал осветить дорогу спичками, но Шуруп яростно зашипел на него: свет мог выдать их и привлечь внимание.

– Не суетись, придурок, – спокойно приказал водителю Пузырь, – на твой век работы хватит.

– Так я же помочь…

– Еще поможешь, – успокоил его Пузырь. – Прооперируешь кореша по поводу аппендицита.

В полевых условиях, блин.

Шуруп заржал.

– Какое поле, – давясь от хохота, с трудом выговорил он, – когда лес кругом!

– Тише ты, конь педальный, – шикнул на него Пузырь. – Тебя что, рядом с ним закопать?

Он споткнулся, с трудом удерживаясь на ногах и чуть не уронив Гогича. Шуруп негромко выматерился: неожиданный рывок чуть не повалил его.

– Тяжелый, паскуда, – пожаловался он. – Как это на войне девки таких бугаев с поля боя на себе вытаскивали? Гогич, а Гогич! Ты живой или правда подох? Если живой, то шевели ходулями, козел. Что я тебе – такси?

Гогич что-то промычал и, как ни странно, действительно начал вяло перебирать ногами.

Кравцов, который теперь шел впереди, зацепился ногой за какую-то корягу и с шумом и треском обрушился в кусты. Пока он, хрустя сухими ветками и тихо, но яростно матерясь, выбирался обратно, Пузырь остановился, оглянулся, проверяя, не видно ли отсюда шоссе, вынул из кармана плоский фонарик, включил и протянул его Кравцову.

– На, калека, – сказал он. – Свети под ноги.

Что-то недовольно бормоча, отряхиваясь и почему-то принюхиваясь к рукам, Кравцов принял фонарик и снова пошел впереди, освещая дорогу.

– Что ты там бубнишь? – спросил Пузырь.

– Козлы, говорю, – с ожесточением отозвался Кравцов. – Весь лес обдристали, сволочи, обеими руками вляпался…

Шуруп снова заржал. На этот раз Пузырь его не оборвал: он и сам, не удержавшись, коротко хрюкнул.

– Ладно, – сказал он наконец, – будем считать, что пришли.

Они небрежно сбросили Гогича на землю. Гогич завозился среди прошлогодних листьев, как огромный червяк.

– Отличный полевой госпиталь, – сказал Пузырь. – Дай-ка фонарик. Дерьмом не испачкал?

– Да вроде нет, – ответил Кравцов, протягивая ему фонарь.

– Так вроде или нет?

Кравцов не успел ответить. Гогич вдруг сел на земле и обвел их вполне осмысленным, хотя и все еще немного туманным взглядом.

– Чего это, ребята? – спросил он.

– Очухался? – обрадовался Кравцов. – Захворал ты, Гогич. Мы уж думали, не жилец.

– Захворал? Чем это я захворал?

– А вот мы сейчас посмотрим, – вмешался в разговор Пузырь. Он вынул из кармана своих светлых джинсов пружинный нож и, со щелчком открыв лезвие, ручкой вперед протянул его Кравцову.

– Давай, дружок, полечи дядю.

Гогич резво пополз на пятой точке, отталкиваясь ногами, и остановился, наткнувшись спиной на ствол сосны.

– Да вы чего, ребята? – растерянно пролепетал он. – За что? Что я вам сделал?

– Ничего не сделал, – ответил Пузырь.

А главное, не сделаешь. Ну, что ты телишься?! – прикрикнул он на Кравцова, все еще стоявшего в нерешительности с протянутой рукой. – Возьми нож! Мужик ты или нет? Быстрее, пока он орать не начал!

– А может… – нерешительно начал Кравцов, но его оборвал Шуруп. Шагнув вперед, он взял водителя за запястье и силой опустил его руку на рукоять ножа.

– Так велел Владик.

– Ну, раз Владик… – сдался Кравцов и взял нож. – Извини, Гогич. Против Владика не попрешь.

Он шагнул к своему напарнику, и как раз в этот момент Гогич издал тот пронзительный и тонкий, действительно очень похожий на заячий крик, который слышали стоявшие возле автобуса Тамара, Анна Ивановна и Дорогин.

* * *

Полный ужаса и смертной тоски вопль пронзил тишину ночного леса, и один из сидевших у костра людей непроизвольно вздрогнул, чуть не расплескав дымящееся варево, которое до этого осторожно отхлебывал из оловянной кружки. Свободной рукой он схватился за крышку ободранной деревянной кобуры, которая лежала рядом с ним на расстеленной лошадиной попоне. Его спутник не обратил на крик никакого внимания, и Одинцов с некоторым смущением убрал руку с рукоятки тяжелого маузера.

– Что это было, Ферапонтыч? – спросил он, снова поднося кружку к губам и дуя на ее обжигающее содержимое.

– Заяц, – равнодушно ответил Ферапонтыч, заклеивая языком «козью ножку» и вставляя ее в недра своей косматой бороды. – Плохо схоронился косой, вот сова им и разговелась.

– Ч-черт, – с чувством воскликнул Одинцов, – никак не привыкну. Прямо мороз по коже. Надо же, сколько здесь этого зверья!

– Пропасть, – подтвердил Ферапонтыч. Он подался вперед, веточкой выкатил из костра уголек, спокойно взял его двумя пальцами и раскурил самокрутку. – Ты, ваше благородие, зверя-то не бойся, – продолжал он, бросая уголек обратно в костер. – Нету в тайге зверя страшнее того, который о двух ногах.

– Да ты, оказывается, философ, – Одинцов усмехнулся, с интересом разглядывая колоритную фигуру Ферапонтыча, который лежал у костра, облокотившись на левую руку, и задумчиво курил, глядя в огонь. Глаз его было не разглядеть под нависающими кустистыми бровями, лишь изредка в темных провалах глазниц сверкали отблески костра, и тогда возникало неприятное ощущение, что глаза Ферапонтыча светятся собственным светом. – Что с золотом-то будешь делать, философ?

Некоторое время Ферапонтыч молчал, сосредоточенно дымя самокруткой, а потом медленно проговорил, по-прежнему глядя в огонь:

– А это, благородие, не твоего ума дело. Захочу – в землю зарою, а захочу – с кашей съем. Золото – оно не ржавеет.

Тон проводника покоробил Одинцова. Бывший штабс-капитан уже в достаточной степени утратил столичный лоск для того, чтобы есть из одного котелка с бородатым таежным разбойником, но это было чересчур. Совсем недавно он просто не замечал таких вот бородачей, не говоря уже о том, чтобы выслушивать от них подобные высказывания. «То-то и оно, – с холодной горечью поражения подумал он, – Мы их не замечали, а они молчали и ждали своего часа. И вот – дождались…»

– Однако, – с холодной насмешкой сказал он, – что-то ты разговорился. К дождю, что ли?

– Может, к дождю, а может, и к ведру, – отозвался Ферапонтыч. – Ты, штабс-капитан, отвыкай командовать. Наша с тобой война кончилась. Доведу тебя до границы, как уговорено, а там прощевай. Мне на той стороне делать нечего.

– А большевики? – поинтересовался Одинцов.

– А вот это? – вопросом на вопрос ответил Ферапонтыч. Он завел руку за спину и показал Одинцову обрез трехлинейной винтовки. – Мы люди простые, на пианинах играть не обучены.

– Это ты, брат, загнул, – сказал Одинцов и продул папиросу, мимоходом отметив, что в коробке осталось всего три штуки. – Это уже было. Ты глянь, что за Уралом делается. Всех под себя подмяли.

– Мы люди простые, – упрямо повторил Ферапонтыч, хмуря густые брови. – Как трава. Ее сколь ни мни, она все едино распрямляется. А золото – оно и при большевиках золото. Не слыхал я чего-то про такой декрет, чтобы золото отменить.

– Ну, как знаешь, – отступился Одинцов. – Дело это и впрямь твое. – Он выудил из костра головешку, осторожно взял ее за необгорелый конец и раскурил папиросу. – Граница-то скоро?

– Дня через два дойдем.

– Что так долго? Тут ведь по прямой рукой подать, верст пятьдесят, не больше. Я по карте смотрел. Хитришь, Ферапонтыч?

– Чего мне с тобой хитрить? Не веришь – ступай по своей карте. Так и быть, отыщу твои косточки, схороню по христианскому обычаю. В тайге, твое благородие, прямых дорог нету. Ты хоть и нездешний, а должен бы знать.

– Косточки, говоришь? – Одинцов усмехнулся и глубоко затянулся папиросой. – Ох, чует мое сердце, не косточки ты будешь искать, а ящики. Ну, ну, не обижайся. Куда с утра направимся?

– А чего мне обижаться? Что я, баба? С утра вдоль реки двинем. Там, повыше порогов, брод есть.

Ниже нам с лошадьми не переправиться.

Одинцов вздохнул.

– Пропади она пропадом эта тайга, – сказал он. – Вот так осточертело на голой земле спать! Это при наших-то миллионах!

– Завтра будешь спать на лежанке, – пообещал Ферапонтыч. – За бродом, верстах в пяти, зимовье стоит. Я его сам срубил годов семь назад, никто про него не знает. Невелики хоромы, но для нас с тобой сгодятся.

– Крыша-то есть в твоем зимовье? – поинтересовался Одинцов.

– Имеется.

– Тогда и вправду сгодится.

– То-то. А то – миллионы… Покамест это не миллионы, а груз непомерный…

Ферапонтыч бросил окурок в костер, сел по-турецки и принялся любовно протирать обрез полой своей меховой безрукавки. Одинцов поднес к губам кружку с уже успевшим немного остыть чаем. Чай, настоянный на таежных травах, отдавал хинной горечью, но отменно бодрил, и спалось после него отлично.

– Хорош чаек, – сказал он. – Вот только сахарку не хватает.

– А мне, веришь, по бабе моей скучается, – проворчал в ответ Ферапонтыч, продолжая полировать обрез. Укороченный приклад он упер себе в бедро, а левой рукой сжимал цевье. – Чего это, думаю, все у меня есть, а вот бабы нету? Непорядок.

Одинцов промолчал: спорить с этим медведем было ниже его достоинства. Ферапонтыч продолжал тереть свой обрез, доводя его до немыслимого блеска, и штабс-капитан подумал, что раньше за его проводником такого не водилось. Это поселило в его душе тень тревоги, тем более что ствол обреза в такт движениям Ферапонтыча едва заметно, по миллиметру, перемещался в горизонтальной плоскости и теперь смотрел не в сторону, как вначале, а куда-то в пространство между стволом росшего неподалеку кедра и левым плечом Одинцова.

– Аккуратнее, Ферапонтыч, – сказал Одинцов. – Еще подстрелишь меня ненароком.

– От судьбы не уйдешь, – ответил проводник, продолжая упорно драить обрез.

– Чего? – Одинцов приподнялся на локте.

Ферапонтыч ухмыльнулся в бороду.

– Не кипятись, ваше благородие, – добродушно сказал он. – Обойма-то – вот она. А ты уже и в штаны наложил…

Он показал Одинцову обойму, зло ощетинившуюся пятью остроконечными клыками пуль. Одинцов успокоенно опустился на попону, но передумал и тоже сел по-турецки, поджав под себя ноги в стоптанных офицерских сапогах с высокими голенищами.

– Вот дерьмо, – сказал он. – Подметка-то у меня на честном слове держится.

– Оторвется – починим, – пообещал Ферапонтыч. – Вот до зимовья моего дойдем и починим. У меня там и шило есть, и дратва.., и сахар, между прочим, – Ну да?! А баба?

– А бабы нету.

– Эх Ферапонтыч! Что ж ты? Я-то думал, ты мужик хозяйственный…

– Я-то хозяйственный, да бабы, они, сам знаешь, какой продукт – портятся скоро. Какая ж это баба семь годов на полке пролежит? Да чтобы без усушки…

Одинцов захохотал. Ферапонтыч неумело усмехнулся в усы. Был он от природы неулыбчив, шутил редко, а смеющимся Одинцов его не видел ни разу.

Продолжая смеяться, Одинцов словно невзначай опустил правую руку на рукоятку маузера, потому что ствол Ферапонтычева обреза теперь весьма недвусмысленно смотрел ему прямо в лоб.

– Насчет баб-то, – продолжал Ферапонтыч, – не слыхал, какая история со мной в запрошлом годе приключилась? Врагу не пожелаешь, вот те крест…

Три события произошли практически одновременно: Одинцов швырнул кружку, которую держал в левой руке, через костер, целясь Ферапонтычу в лицо, сразу же нырнул вправо, и в то же мгновение громко, как из пушки, шарахнул выстрел. Обрез подпрыгнул в руке Ферапонтыча, выбросив длинный сноп бледного пламени, но, уклоняясь от летящей в лицо кружки с кипятком, таежный снайпер впервые в жизни промазал, и пуля, которая должна была разом увеличить его долю вдвое, ударила Одинцова в левое плечо.

Отшвырнув ставший бесполезным разряженный обрез, Ферапонтыч с непостижимой при его комплекции стремительностью вскочил и бросился на Одинцова прямо через костер, не тратя времени даже на то, чтобы выхватить висевший у пояса нож. Он понимал, что момент упущен, что построенный на одном-единственном точном выстреле расчет рухнул, как карточный домик, но сдаваться не хотел: просто был не приучен с малолетства.

Выпущенная из длинноствольного маузера девятимиллиметровая пуля остановила его на полпути.

Ферапонтыч зарычал и сделал еще один шаг, страшно растопырив руки со скрюченными, как когти хищной птицы, пальцами. Изо рта его вдруг выплеснулась казавшаяся черной как смола густая кровь и струйкой потекла по бороде.

– Врешь, благородие, – прохрипел он и снова шагнул вперед. – Мое золото, мое, не замай…

Одинцов дважды выстрелил в него, лежа на боку, и Ферапонтыч наконец упал. Он рухнул спиной в костер, взметнув целую тучу искр. В воздухе сразу запахло паленой шерстью от его безрукавки, волос и бороды. Штабс-капитан с ужасом увидел, что огромные подошвы его сапог еще шевелятся, скребя землю, но вскоре шевеление прекратилось, а через несколько секунд в костре что-то лопнуло с громким хлопком, и по поляне пополз невыносимый смрад.

Потом там стали рваться патроны в ленте, которую Ферапонтыч носил вместо пояса, как балтийский матрос, и Одинцов, скрипя зубами от боли в простреленном плече, отполз от костра подальше: вряд ли можно было придумать что-либо глупее смерти от вылетевшей из костра шальной пули.

Когда бешеная пальба в костре прекратилась, Одинцов встал на подгибающихся ногах и подошел к огню. Ферапонтыч на глазах превращался в жаркое. Это зрелище оставило штабс-капитана вполне равнодушным: ему приходилось видеть вещи пострашнее.

– Пес, – сказал Одинцов и плюнул в костер.

Плевка не получилось: не было слюны. – Неблагодарное животное…

Он понял, что ведет себя как институтка, и отвернулся от костра. В первую очередь следовало заняться раной, тем более что Ферапонтыч его уже не слышал. В загробную жизнь Одинцов перестал верить еще в четырнадцатом году, но от души надеялся, что если она все-таки существует, то бородатую сволочь будут жарить в аду точно так же, как на грешной земле поджаривалась сейчас его волосатая туша.

Непроизвольно кряхтя и постанывая, штабс-капитан расстегнул портупею и кое-как стащил с себя кожанку. Разорвав рукав кителя, он осмотрел рану и пришел к выводу, что она пустяковая: пуля прошла навылет, расслоив мышцы и не задев кость. Хуже было то, что в рану попали клочья пыльной, насквозь пропотевшей материи.

– Хорошо, что не в лоб, а на все остальное Божья воля, – вслух сказал он и вздрогнул от звука собственного голоса, совершенно неуместного в этой ночной тайге за сотни верст от ближайшего человеческого жилья.

Он перевязал рану, скрипя зубами, натянул кожанку и провел остаток ночи в мучительном полусне, все время просыпаясь от боли и холода: остаться у костра ему помешал тошнотворный смрад горящего мяса, а на то, чтобы развести огонь на новом месте, не было сил.

Повязка вышла из ряда вон плохо. Он обнаружил это утром, проснувшись и сразу же ощутив, каким тяжелым сделался за ночь набрякший кровью рукав кожанки. Он снова разделся и не смог сдержать ругательство: повязка сползла, и в рукаве было полно полусвернувшейся, превратившейся в густую алую слизь крови. Он соорудил новую повязку, потуже затянул зубами узел, стараясь не обращать внимания на тучей слетевшуюся на запах крови насекомую сволочь, снова напялил на себя кожанку, кое-как застегнул портупею и потратил два с половиной часа на то, чтобы взгромоздить на вьючных лошадей неподъемно тяжелые ящики с золотом. Была минута, когда он совершенно отчаялся и хотел плюнуть на чертовы ящики, но слабость прошла, и он довел дело до конца.

Позавтракал он в седле, а к полудню, видимо, все-таки потерял сознание, потому что, придя в себя, обнаружил, что лежит на спине, а лошади мирно пасутся рядом – все четыре. Проклятые животные завезли его черт знает куда: шума реки, по которому он ориентировался с самого утра, нигде не было слышно. Оглядевшись, штабс-капитан не обнаружил ни одной знакомой приметы.

Одинцов понял, что заблудился. Он хорошо знал, что это такое – заблудиться в здешних краях, и малодушное отчаяние немедленно запустило в него свои холодные когти.

– Не раскисать, – скомандовал себе Одинцов и снова взгромоздился в седло, дважды сорвавшись и чуть не потеряв сознание от боли, когда ударился о землю раненым плечом.

Он проплутал весь остаток дня, а следующим утром выехал на место предыдущей стоянки. Пепел костра давно остыл, а над обгорелым трупом поработали чьи-то зубы.

– По христианскому обычаю, – пробормотал Одинцов, хрипло рассмеялся и тронул коня: теперь он знал дорогу.

К вечеру он добрался до зимовья и уснул, не разводя огня. Проснулся он в лихорадке, совершенно больным, и понял, что здесь придется задержаться на несколько дней, а возможно, и навсегда. Следующие несколько часов были кошмаром: он разгружал лошадей и затаскивал ящики в зимовье, уверенный, что вот-вот умрет от перенапряжения. Только затащив последний ящик под крышу и заперев за собой дверь, он позволил себе заняться плечом. Сняв повязку, Одинцов понял, что дело плохо: края раны воспалились и припухли, а сама она издавала скверный запах гниющего мяса.

– Гангрена, – вслух сказал Одинцов и заплакал от слабости и бессильной жалости к себе.

Он знал, что умирает, и это было обидно – подохнуть от гангрены на четырех шестипудовых ящиках золота.