Неделю спустя, когда воинственный расстрига, распрощавшись с отцом-настоятелем Успенского монастыря, что под Мстиславлем, походным шагом приближался к Смоленску, княжна Мария Андреевна Вязмитинова также собиралась в дорогу.

Говоря по совести, ехать ей никуда не хотелось. Летом она безвыездно жила в деревне, всем остальным своим имениям предпочитая Вязмитиново, в коем выросла под строгим присмотром князя Александра Николаевича. Это казалось ей не только привычным, но и весьма удобным, хотя подобное отшельническое существование давно снискало княжне репутацию затворницы и служило источником невообразимых сплетен, распускаемых о ней городскими кумушками. Правда, с высылкой из Смоленска княгини Зеленской, бывшей давним недругом княжны, жить Марии Андреевне стало спокойнее, а поселившийся поблизости отставной полковник Шелепов всячески ее поддерживал и опекал. Но, как бы то ни было, появляться на людях княжна не любила; особенно не нравилось ей бывать в городе, и, если бы не крайняя нужда, она ни за что не поехала бы туда, да еще в самый разгар летней жары.

Однако случилось так, что именно теперь ее присутствие в Смоленске сделалось необходимым. Накануне пришло письмо от подрядчика, занимавшегося ремонтом городского дома княжны. Ремонт сей заключался фактически в постройке совершенно нового здания на месте старого, дотла сожженного французами еще в августе двенадцатого года. Княжна тянула с этим ненужным, как ей казалось, делом до последней возможности. Со временем, однако, город отстроился, и черневшая посреди сверкающей свежим тесом и новым строительным камнем улицы горелая, заваленная мусором и уже успевшая зарасти высоким бурьяном проплешина начала резать глаз. Марии Андреевне пришлось снова заняться строительством, и вот теперь этот мучительный процесс, кажется, близился к концу. В своем письме подрядчик сообщал, что заканчивает отделочные работы и просит княжну пожаловать, дабы оценить результаты его трудов.

Перед самым ее отъездом в усадьбу вновь пожаловал отец Евлампий, который в последнее время дневал и ночевал в княжеской библиотеке, посвящая всякую свободную минуту перелистыванию старых книг и дневников князя Александра Николаевича. Внезапно проснувшаяся в приходском священнике страсть к чтению исторической литературы казалась Марии Андреевне забавной, не более того. При этом она отлично сознавала, что, будь на месте батюшки кто-то другой, такая внезапная перемена показалась бы ей подозрительной. Однако при одном взгляде на добродушное, вечно чем-то смущенное лицо отца Евлампия становилось ясно, что этот человек не способен вынашивать худые замыслы.

Безвылазное сидение батюшки в библиотеке было забавным само по себе, и результаты давало весьма забавные. Слегка ошеломленный хлынувшим на него потоком новой информации, отец Евлампий во время проповедей начал то и дело сбиваться на почти что научные лекции с уклоном в древнюю историю и — отчего-то — в зоологию. Дворовые приходили с проповедей в состоянии легкого обалдения и рассказывали удивительные вещи, вызывавшие у княжны приступы смеха. Обрывки научной информации, усвоенной отцом Евлампием с пятого на десятое и с жаром, но весьма бестолково возглашенной с амвона, в пересказе неграмотных девок и мужиков звучали до того уморительно, что княжна, слушая эти пересказы, хохотала до слез. Несколько раз она собиралась по-дружески предупредить батюшку о том, что содержание его проповедей, дойдя до ушей церковного начальства, может доставить ему много неприятных минут, но всякий раз, увидев отца Евлампия, забывала о своем намерении: у нее просто не поворачивался язык.

Узнав о том, что княжна намерена уехать, батюшка заметно огорчился, но Мария Андреевна успокоила его, предложив свободно пользоваться библиотекой в ее отсутствие и наказав прислуге предоставлять батюшке все необходимое. Разрешив таким образом казавшееся ей пустячным затруднение, княжна покинула имение, провожаемая добрыми напутствиями отца Евлампия.

Увлекаемая парой кровных рысаков карета княжны прокатилась по обсаженной вековыми липами аллее и выехала за ворота усадьбы. Карета была новая, недавно выписанная за большие деньги из самого Петербурга и подвергшаяся некоторым усовершенствованиям. Мария Андреевна никому не рассказывала об этих усовершенствованиях, справедливо полагая, что, будучи преданными огласке, они послужат причиной многочисленных кривотолков. И впрямь, попробуй-ка объяснить охочим до сплетен соседям, зачем столь высокородной девице повсюду возить с собою целый арсенал! Хуже всего княжне казалось то обстоятельство, что она не могла объяснить этого даже себе самой: она возила с собой оружие по той простой причине, что так ей было спокойнее.

Правда, на нее уже давненько никто не нападал, и, мягко покачиваясь на атласных подушках своей рессорной кареты, княжна подумала, что ей пора, наверное, оставить мрачные мысли в прошлом. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов; живому же надлежит думать о живом, особенно в такой ясный, благоухающий щедрыми летними ароматами день, как этот.

День и вправду выдался чудесный. От деревьев на дорогу ложились пестрые тени, становившиеся все короче по мере того, как солнце карабкалось в зенит. Над полями, невидимые в знойном голубоватом мареве, звенели жаворонки; лес был наполнен птичьим щебетанием, где-то быстро-быстро трещала потревоженная сорока. Размеренно позванивала сбруя, глухо стучали по укатанной земле лошадиные копыта, за каретой вилась тонкая, как пудра, пыль, припорашивая придорожные кусты. Время от времени ее заносило в открытое окно кареты, и княжна, пару раз чихнув, вынуждена была поднять стекло.

В карете почти сразу сделалось душно, и мысли княжны, повеселевшие было под влиянием свежего ветра и птичьего гомона, мало-помалу стали обретать привычную мрачную окраску. Мария Андреевна обыкновенно противилась этим мыслям, оставаясь на людях веселой и приветливой; но сейчас, в замкнутом пространстве кареты, где ее никто не видел, она позволила себе немного расслабиться.

Несмотря на свою молодость, красоту и богатство, Мария Андреевна чувствовала себя одинокой и покинутой. Петр Львович Шелепов, отставной драгунский полковник и ее большой друг, в счет не шел, ибо был всего на несколько лет моложе ее покойного деда. Общаться с ним в последнее время княжне было тяжело, поскольку Петр Львович, встречаясь с нею, всякий раз горестно вздыхал и заводил настойчивые разговоры о замужестве. Он был, вероятно, прав, утверждая, что в ее возрасте и при ее положении оставаться девицею попросту неприлично, но Мария Андреевна ничего не могла с собой поделать: она не видела вокруг себя человека, рядом с которым согласилась бы прожить жизнь, и втайне радовалась тому обстоятельству, что имеет возможность выбирать и отвечать решительным отказом на многочисленные предложения руки и сердца, коих в последнее время наслушалась предостаточно.

Все это княжна не единожды подробно излагала Петру Львовичу Шелепову, когда уговоры его становились особенно настойчивыми. Петр Львович всякий раз соглашался с ее доводами, но неизменно добавлял, что коли так смотреть на вещи, то, верно, и до ста лет замуж не выйдешь. Ведь даже самый пылкий, влюбленный в княжну по уши и выше поклонник все равно будет знать, кто она такая и какою цифрою исчисляется ее состояние; а коли так, то заподозрить в корыстных мотивах можно любого — даже того, кто этих мотивов не имеет. Посему, говорил он, ежели смотришь на замужество как на сделку — что, между прочим, чаще всего так и есть, — так постарайся, по крайней мере, не прогадать.

«Что же, Петр Львович, — сказала однажды княжна, — вы мне предлагаете, подобно падшей женщине, собою торговать?» Полковник вздохнул, с таким ожесточением крутя длинный седой ус, будто намеревался его оторвать, а после бухнул с военной прямотой: «Прости, душа моя. Не мне бы такое говорить и не тебе бы это слушать, однако благородная дама тем и отличается от падшей женщины, что продается обыкновенно только один раз. А любовь, Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда — это все, конечно, расчудесно, однако такой любви люди, бывает, всю жизнь ждут, да так и помирают не дождавшись. Вот взять, к примеру, хоть этого твоего поляка...»

Тут он осекся и замолчал, сообразив, что чуть было не сказал лишнее. Впрочем, он мог и не договаривать: княжна и так отлично знала, что имел в виду прямодушный воин. Вацлав Огинский, которого княжна любила всей душой, в последнее время все больше отдалялся от нее, пока не превратился в туманную фигуру, более напоминавшую персонаж прочитанного некогда романа, нежели живого человека. После достопамятных событий тринадцатого года, когда женитьба его на княжне Вязмитиновой казалась делом решенным, многое изменилось.

Разумеется, отпрыск такого древнего рода не мог жениться без родительского благословения, и вот именно с благословением вышла, как выразился бы полковник Шелепов, закавыка. Поначалу отец Вацлава, старый Огинский, сомневался, стоит ли его сыну связывать свою судьбу с девицею иной веры; затем старик захворал, а после в дела любви вмешалась политика: вышел царский указ, согласно которому каждый представитель польской шляхты был обязан предъявить документы, неоспоримо доказывающие его принадлежность к дворянскому сословию.

Понятно, что родовитость Огинских ни у кого не вызывала сомнений, однако оскорбительный царский указ касался всех и каждого. Старый Огинский представил требуемые документы, но при этом во всеуслышание заявил, что участие его сына в войне на стороне России было роковой ошибкой; что же до женитьбы Вацлава на русской княжне, то о ней старый упрямец теперь и слышать не хотел. Да и сам Вацлав, честь которого была больно задета унизительной процедурой подтверждения его дворянского происхождения, стал появляться в Смоленске все реже, а после и вовсе пропал из виду, лишь изредка напоминая о себе письмами.

Обижаться на Вацлава было глупо, на царя — бесполезно, но княжна Мария, естественно, не могла не чувствовать себя оскорбленной, и ее воспоминания о редких встречах с Вацлавом носили привкус едкой горечи, а разговоры Петра Львовича Шелепова о замужестве не вызывали у нее ничего, кроме раздражения. И чем настойчивее полковник говорил о свадьбе, тем сильнее делалось раздражение княжны.

Окованные железом колеса кареты прогрохотали по дощатому настилу моста, перекинутого через небольшую лесную речушку, тихо журчавшую в зарослях бузины на дне неглубокого оврага. Это громыхание отвлекло княжну от невеселых раздумий, напомнив, что цель ее путешествия уже недалека. Она вздохнула и, сделав над собою усилие, стала думать о вещах практических и злободневных: о шпалерах, паркете, занавесях и мебели для нового городского дома — словом, обо всем, что ей предстояло в ближайшее время выбрать, заказать и приобрести.

Когда карета, прогромыхав по мосту, скрылась за поворотом, из-под моста выехал всадник на высоком гнедом жеребце. Жеребец осторожно ступал по мелкой воде, нащупывая копытами илистое дно. Потянув повод, всадник заставил его выйти на берег и в три прыжка выбраться из оврага.

Поднятая колесами кареты пыль все еще висела в воздухе. Всадник поморщился, будто собираясь чихнуть, но не чихнул. Сняв с головы синюю суконную фуражку, он отряхнул с нее древесную труху, насыпавшуюся с подгнившего настила моста, и водрузил фуражку на голову, привычным жестом кадрового военного поправив козырек.

Всадник был смугл и черноволос. Его слегка раскосые миндалевидные глаза смотрели с недобрым прищуром. На всаднике была зеленая охотничья венгерка со шнурами, перехваченная в поясе широким кожаным ремнем, с которого свисала тяжелая сабля в богато украшенных ножнах. За поясом у всадника торчал пистолет, еще два покоились в притороченных к жесткому кавалерийскому седлу кожаных кобурах. Поперек седла лежал короткий кавалерийский карабин. Не отрывая глаз от поворота, за которым скрылась карета княжны, всадник отстегнул флягу, рассеянным жестом свинтил крышку и сделал несколько скупых глотков. Глаза его увлажнились, он крякнул и с сожалением оторвался от фляги.

Тем временем из-под моста на дорогу выбрался еще один верховой. Лошаденка под ним была попроще, да и сам он отличался от своего спутника примерно так же, как наполовину ощипанный петух от гордого лебедя. Был он грязен, оборван и космат сверх всякой меры. Всклокоченная, подпаленная у костра бородища торчала в разные стороны, и, присмотревшись, в ней можно было без труда различить несколько сосновых иголок, пару сухих листочков и даже клок паутины вместе с неосторожным пауком, который потерянно бродил в волосяных дебрях, не зная, что предпринять: сплести новую паутину или убраться от греха подальше. Шапки на бородаче не было, ее заменяла грязная тряпица, завязанная узлом на затылке. Ветхая полуистлевшая рубаха открывала широкую грудь, заросшую курчавыми волосами; свирепое загорелое лицо было обезображено длинным, неправильно сросшимся шрамом, который начинался где-то под налобной повязкой, пересекал левую щеку и бесследно терялся в неисследованных дебрях замусоренной, провонявшей табаком бороды. Серая от грязи рубаха была, как и щегольская венгерка первого всадника, туго перетянута широченным кожаным поясом с многочисленными карманами и пряжками, снятым, судя по всему, с какого-то цыгана. За поясом торчал старинный пистолет с длинным граненым стволом и захватанной грязными пальцами ложей, грубо вытесанной топором из березового полена. Помимо пистолета, у бородача имелось охотничье ружье и ржавый французский палаш. Коротко говоря, если первый всадник еще как-то мог сойти за выехавшего на охоту небогатого помещика, то второй выглядел законченным душегубом, лесным разбойником, каковым он и являлся на самом деле.

— В город покатила, — с недоброй ухмылкой произнес первый всадник, пристегивая к седлу аппетитно булькнувшую флягу. — Дела, видишь ли, у нее...

Бородач покосился на флягу и демонстративно проглотил слюну.

— Глоточек бы, ваше благородие, — заискивающе попросил он. — Совсем в глотке пересохло.

— Из речки глотни, — рассеянно ответил «его благородие», высекая огонь и раскуривая тонкую заграничную сигарку. — Тебе, Ерема, водка на работе не полагается, потому как ты от нее дураком становишься.

— Так уж и дурак, — просипел Ерема. — Зря вы, ваше благородие, Николай Иванович, на меня напраслину возводите.

— Да какую там напраслину! — всадник в зеленой венгерке, которого бородач Ерема уважительно именовал Николаем Ивановичем, пренебрежительно махнул рукой. — А кто давеча купцу Киндяеву глотку от уха до уха перерезал — скажешь, не ты? Он, болезный, так и не успел сказать, где деньги свои закопал.

— А кто его просил поносными словами лаяться? Он меня псом шелудивым обозвал, а я что — терпеть такое должен?

— За казну купеческую мог бы и потерпеть, — заметил Николай Иванович. — И не спорь ты со мной, Христа ради. Знаю я, отчего ты его зарезал. Слова поносные тебе — тьфу, пустое место. Крови тебе хотелось, вот и не утерпел, упырь косматый. Гляди, Ерема, я ведь когда-нибудь тоже не утерплю, вздерну тебя, дурака, на осине, чтоб другим неповадно было.

— Эх, ваше благородие! — Ерема укоризненно покачал косматой головой и шумно поскреб грудь под ветхой рубахой. — Негоже вам такое говорить! Вздерну... Небось, как с каторги вместе бежали, Ерема вам другом был. Братом называли — выручай, брат, помогай, родимый! А теперь, значит, вздернуть хотите. Говорили мне умные люди: не верь, Ерема, барам, все они одним миром мазаны, а я, дурак, не послушал...

— Вот и верно, что дурак, — сбивая пепел с кончика сигарки, пренебрежительно сказал Николай Иванович. — Куда ж тебе еще водки, когда ты и трезвый-то невесть что городишь? Глотнешь разок и либо плакать начнешь, либо драться полезешь, а ты мне для дела надобен. И дружбой нашей ты меня не попрекай, я ее покрепче твоего помню. Я тебя хоть раз подводил? А вот ты меня с купцом подвел, и крепко подвел, Ерема. И не меня одного, а всех. Люди шкурой рисковали, на лихое дело шли, а ты махнул ножиком и единым духом всех нас с носом оставил. Куда ж такое годится? Ежели так и дальше пойдет, так мне с тобой и возиться не придется — приятели тебя сами живьем закопают за такие штучки. Так что водки не проси, все одно не дам.

Ерема протяжно вздохнул и облизал обветренные губы, но спорить перестал, поскольку нрав Николая Ивановича был ему хорошо известен: «их благородие» запросто мог, не прерывая рассудительной и внешне доброжелательной речи, вынуть пистолет и пальнуть несговорчивому собеседнику в лоб, да так метко, что спорщик, бывало, и глазом моргнуть не успевал. Посему перечить Николаю Ивановичу мало кто отваживался; Ерема чувствовал, что и так зашел далеко — пожалуй, много дальше, чем кто-либо из ныне здравствующих членов возглавляемой Николаем Ивановичем ватаги. Те, которые уже померли, бывало, хаживали и дальше; кое-кто, помнится, даже пытался сжить лютого барина со свету, да только живыми с тех пор этих храбрецов никто не видел. Да, крут был барин, вместе с которым Ерема бежал с каторжных рудников! Николай Иванович был умен и удачлив, и разбойничать под его началом оказалось куда как хорошо.

Посему бородатый Ерема выбросил из головы мысли о фляге Николая Ивановича и, задумчиво копаясь в бороде, поинтересовался:

— Нешто дело будет?

— Как не быть, — с хорошо знакомой Ереме ухмылкой ответил «их благородие». — Карету видал? Дамочка, что в ней сидит, одна всей здешней округи стоит. Она мне живой нужна, понял? Поэтому скачи-ка ты в лагерь, бери мужиков — троих, я думаю, хватит, — и чтоб засветло здесь были.

Ясно ли?

— Ясно-то ясно, — раздумчиво отвечал Ерема, скребя в бороде, — а только не пойму я, зачем нам еще мужики. Коли вам дамочка нужна, так и брали бы прямо сейчас. Делов-то!.. Хотите, я ее сей момент догоню и в одиночку к вам приволоку?

Николай Иванович задумчиво оглядел тлеющий кончик сигарки, сдул с него пепел и сделал короткую изящную затяжку, будто сидел в курительной комнате Аглицкого клуба, а не беседовал на лесной дороге с бородатым татем.

— Что-то ты нынче разговорился, — заметил он. — Я тебе, Ерема, по дружбе скажу: кабы я хотел от тебя избавиться, так лучшего способа, верно, не найти. Просто сказал бы тебе: дескать, давай, скачи, догони эту чертову бабу и доставь ко мне, — и дело в шляпе. Подождал бы с полчаса, а после поехал бы по дороге косточки твои собирать, пока их собаки не растащили.

— Да ну? — усомнился недоверчивый Ерема.

— Проверить хочешь? Давай, я тебе препятствовать не стану. А впрочем, вру — стану. И не потому стану, что ты мне так уж дорог, а потому, что не хочу княжну раньше времени спугнуть. Подстрелить ее — дело нехитрое, но она мне тепленькой нужна. А тепленькой ее взять трудно, Ерема. Ох, трудно! Но надо.

— Зачем? — спросил Ерема невнятно, ковыряя в зубах извлеченной из бороды острой щепкой.

— Потолковать с ней хочу, — оскалившись совсем уж по-волчьи, ответил Николай Иванович. — Что я в каторге был, тебе ведомо. А знаешь ли ты, кто меня туда отправил?

Ерема задрал косматые брови и вопросительно махнул бородой в ту сторону, где скрылась карета. Атаман кивнул, и бородач понимающе присвистнул.

— Чую, веселый будет разговор, — сказал он. — Вот бы поглядеть!

— Поглядишь, — пообещал «их благородие». — Но до этого, Ерема, сперва дожить надобно. Так что не тяни время, братец, скачи в лагерь, да поторапливайся.

Ерема кивнул косматой головой, развернул коня и, ударив его пятками, скрылся в лесу. Николай Иванович докурил сигарку, глядя ему вслед и прислушиваясь к затихающему шороху и треску, после чего съехал с дороги, спешился и, укрывшись в кустах, стал ждать, строя планы возмездия и попутно отгоняя надоедливых комаров.

* * *

Неприятность, как это обыкновенно бывает, случилась в самый неподходящий момент, а именно тогда, когда карета уже успела удалиться от Вильно на весьма приличное расстояние — верст на двадцать, а то и на все двадцать пять.

Вацлав Огинский, откинувшись на стеганых атласных подушках, боролся со скукой и раздражением, почитывая сонеты Шекспира. В опущенное окно кареты врывался, шевеля шелковые занавески, легкий ветерок, солнце короткими вспышками сверкало сквозь полог сомкнувшихся над дорогой ветвей. Читать на ходу оказалось затруднительно: карету потряхивало, строчки прыгали перед глазами, мысли разбегались, все время против воли Вацлава возвращаясь к неприятной цели его путешествия, и молодой Огинский все чаще поглядывал поверх книги на стоявший напротив него дорожный погребец, в коем хранились еда и вино, во все времена служившие наилучшим средством против неизбывной дорожной скуки. Останавливало его лишь то обстоятельство, что для обеда было, пожалуй, рановато; а с другой стороны, что еще делать в дороге, когда не с кем даже словом перекинуться?

«Империя, — с привычным раздражением подумал Вацлав, решительно захлопывая книгу и бросая ее на сиденье рядом с погребцом. — Едешь, едешь, а ей ни конца ни края. Вот интересно, зачем царю столько земли? Ведь он, верно, толком и не знает, что творится на дальних окраинах его империи, однако грести под себя не устает. А отвратительнее всего то, что я, глупец, ему в этом помогал. Сколько долгих месяцев проведено в седле, сколько жизней загублено, сколько пролито крови, а вместо благодарности лишь новые унижения и беды... Ах, как славно, наверное, быть каким-нибудь швейцарцем, пасти на альпийских лугах коров, держать нейтралитет и в самом крайнем случае служить в папской гвардии! Ни забот, ни хлопот, ни войн, ни уязвленной гордости — ничего, только свежий воздух и полный покой. А главное, в какую сторону ни кинь взор, доберешься до границы самое большее за день. Не придется, по крайней мере, неделями трястись в пыли и скуке только для того, чтобы доказать: ты дворянин, а не пес приблудный и род твой как-нибудь постарше, чем род Романовых...»

В тот самый миг, как он собирался закурить сигару и уже взял в руки портсигар, где-то — как показалось Вацлаву, прямо под ним — раздался громкий, похожий на пистолетный выстрел, треск, скрежет и металлический звон, после чего карета, вздрогнув, перекосилась на бок и остановилась.

Вацлав вздохнул. Не требовалось большого ума, чтобы сообразить: в карете лопнула рессора, что означало непредвиденную и малоприятную задержку в пути, который и без того казался чрезмерно долгим. К тому же здесь, в лесу, заменить сломанную рессору было попросту нечем, и Вацлав с трудом удержал вертевшееся на самом кончике языка крепкое словцо.

Выставив в окошко голову, он увидел кучера, который, спустившись с козел, обходил карету справа, дабы осмотреть поломку. Судя по выражению его лица, поломка была серьезной; Вацлав убедился в этом, выбравшись из перекошенной, тяжело осевшей на правый бок кареты и увидев лопнувшую рессору и нелепо подвернувшееся, готовое вот-вот свалиться колесо.

— Приехали? — спросил он у кучера, вертя в пальцах незажженную сигару и прислушиваясь к тому, как похрустывают сухие табачные листья.

— Приехали, пан Вацлав, — уныло подтвердил тот. — Езус-Мария, что за несчастливая поездка!

Поездка и впрямь получилась неудачной. Прежде всего, Вацлаву была неприятна ее цель, заключавшаяся в посещении сенатской комиссии, которая наконец закончила исследование генеалогического древа рода Огинских и теперь должна была выдать подтверждение его дворянских привилегий. Черт подери! Как будто у кого-то хватило бы смелости оспаривать эти привилегии...

Далее, едва миновав Минск-Мазовецкий, Вацлав лишился своего лакея — этот ненасытный обжора наелся какой-то тухлятины и занемог, да так сильно, что продолжать путешествие в его компании сделалось решительно невозможно. Он поминутно разражался жалобными воплями, умоляя остановить карету, а когда его просьбу удовлетворяли, опрометью кидался в ближайшие кусты. Вацлав ссудил его деньгами и оставил в первом же постоялом дворе, наказав, как поправится, немедля отправляться домой.

А теперь еще и эта поломка...

Вацлав в сердцах пнул сломанное колесо, вздохнул и отдал немногословное распоряжение. Кучер сделал недовольное лицо — ему было боязно оставлять хозяина одного на лесной дороге, — но даже он понимал, что иного выхода нет. Через две минуты одна из лошадей была выпряжена, и кучер, неловко взгромоздясь верхом, поскакал на ней в ближайшую деревню за кузнецом.

Вернулись они уже после полудня — вернее, ближе к вечеру. Кузнец приехал на телеге, в которой лежали инструменты и новая рессора. Осмотрев повреждения, он объявил, что устранить поломку на месте нельзя; Вацлав, который за время ожидания успел не только перекусить, но и основательно испачкаться, ползая вокруг кареты, не стал спорить, поскольку отлично видел, что кузнец прав. Махнув рукой и сказав: «Делайте, что хотите», он отдался на волю обстоятельств.

Вот так и вышло, что вечером этого несчастливого дня Вацлав Огинский поневоле очутился в гостях у местного помещика Станислава Понятовского, носившего, по его собственному признанию, немного обидное прозвище «не тот Понятовский». Прозвище это он заслужил себе сам, поскольку, представляясь кому-нибудь, непременно уточнял, что он «не тот» Понятовский, а всего лишь его однофамилец. Такое же уточнение довелось выслушать и Вацлаву, и Огинский лишь ценой неимоверных усилий сумел сдержать улыбку: глядя на так называемый «фольварк» пана Понятовского, недалеко ушедший от деревенской хаты, а в особенности на владельца этого фольварка, невозможно было заподозрить, что перед вами потомок польских королей.

Впрочем, несмотря на свой безобидный пунктик, хозяином королевский однофамилец оказался весьма хлебосольным и гостеприимным, так что к девяти часам вечера Вацлаву пришлось расстегнуть все пуговицы сначала на сюртуке, а после и на жилете. Простой дубовый стол буквально ломился от яств и напитков; изнемогающий от недостатка общения хозяин не уставал подкладывать и подливать, требуя взамен лишь одного — новостей.

Вацлав с охотой отвечал на его расспросы. Странное дело, но этот нелепый и, судя по всему, не очень-то счастливый человек показался Огинскому неожиданно приятным. Голос у него был тихий, манеры обходительные, хоть и провинциальные, а в маленьких, глубоко запавших глазах светился живой ум.

Как раз около девяти часов, в тот самый момент, когда Вацлав, пыхтя и отдуваясь, расстегнул на жилете последнюю пуговицу, в столовую вошел слуга и сообщил, что на постоялом дворе объявился новый постоялец — судя по виду, человек образованный и благородный, хоть и иностранец.

— Так что ж ты стоишь, бестолочь? — напустился на него пан Станислав. — Немедля беги туда, падай пану в ноги и проси его быть моим гостем! Если, конечно, ясновельможный пан не будет против, — добавил он с поклоном, обернувшись к Вацлаву.

— Ясновельможный пан горячо приветствует ваше решение, — искренне ответил Вацлав. — Гостеприимство ваше превыше всяческих похвал, и я чувствую, что, если не подоспеет помощь, неминуемо лопну.

— Разве это гостеприимство! — махнул рукой Понятовский. — Вот в былые времена... Ступай, — обратился он к слуге, — и без гостя не возвращайся. Передай, что сам пан Огинский присоединяется к моему приглашению. Да не забудь фонарь, чтобы гость по дороге не расшибся...

— Да знаем, — проворчал слуга, отличавшийся, по всей видимости, угрюмостью и своенравием, — ученые. Впервой, что ли? Всякий вечер одно и то же: сперва гостей в кучу сгоняй, а после пьяных по комнатам растаскивай...

— Поговори у меня, — не слишком решительно пригрозил ему хозяин, но слуга уже скрылся за дверью.

Новый гость прибыл на удивление скоро — по всей видимости, сразу же, как только слуга передал ему приглашение. Вацлав не усмотрел в этом ничего удивительного: он видел здешний постоялый двор и лишь с большим трудом мог. редставить себе человека, который предпочел бы ночь в этой клопиной дыре приятной застольной беседе с благородными людьми.

В сенях стукнула дверь, послышалось ворчание слуги и грохот перевернувшегося ведра. Вслед за этими звуками дверь столовой распахнулась, и на пороге вновь возник угрюмый лакей пана Станислава.

— Их благородие господин Пауль Хесс изволили пожаловать, — ворчливо объявил он.

Вслед за ним в комнате появилась некая шарообразная фигура, туго затянутая в светло-серые панталоны и синий сюртук. Передвигаясь с непринужденной легкостью катящегося по зеленому сукну бильярдного шара, новый гость ловко всучил неприветливому слуге свой шелковый цилиндр, небрежно бросил сверху перчатки и поклонился присутствующим, блеснув обширной розовой лысиной в обрамлении редких белокурых волос. Пухлое лицо его с румяными щеками и двойным подбородком расплылось в приятной улыбке, белая пухлая ладонь прижалась к сердцу, нога в лакированном сапожке шаркнула по простой деревянной половице с таким изяществом, будто под нею был паркет бальной залы в королевском дворце. Огинский усмехнулся, подумав, что этот человек, верно, и в восемьдесят лет будет напоминать большого, розового, пухлого младенца. За те четыре года, что они не виделись, герр Пауль Хесс ни чуточки не изменился, разве что лысина его сделалась обширнее, а второй подбородок — круглее. Он был всего одним годом старше Вацлава, но определить его возраст по внешности не представлялось возможным — герр Пауль с одинаковым успехом мог сойти и за двадцатилетнего юношу, и за зрелого мужа сорока пяти лет. Огинский встречался с ним во время учебы в Кракове, но их знакомство так и не переросло в горячую дружбу, потому что Пауль Хесс был от природы не приспособлен для таких вещей. Он был другом всем и никому — приятный собеседник, добродушный сплетник, средоточие светских новостей и анекдотов, но не более того.

В отличие от пана Станислава Понятовского, который был «не тот», Хесс являлся самым настоящим Хессом, то есть приходился дальним родственником известному художнику-баталисту Петеру Хессу. Сам он склонности к живописи не проявлял, и Огинский был удивлен, заметив среди принесенного слугою багажа большую папку с тесемками, в каких художники обыкновенно хранят наброски и эскизы.

— Благодарю вас за любезное приглашение, высокочтимый герр Понятовский, — скороговоркой залопотал гость, кланяясь хозяину. — Должен признаться, оно пришлось как нельзя более кстати. Доннерветтер, увидев здешнюю гостиницу, я пришел в неописуемый ужас! Мне показалось, что ее хозяин нарочно откармливает своих клопов. Откармливает, разумеется, гостями, ха-ха! Но что я вижу? Огинский, ты ли это?! Вот нежданная встреча! Какими судьбами? Откровенно говоря, когда этот угрюмый ворчун, — тут он без стеснения ткнул концом своей тросточки в сторону слуги, — упомянул твое имя, я думал, что ослышался. Да-с, либо я ослышался, либо этот косолапый увалень оговорился. Но теперь я вижу, что ошибки не было... Майн готт! Сидя за одним столом с Огинским и Понятовским, легко почувствовать себя персонажем исторического романа! Какие имена! Какие славные имена!

— Увы, — смущенно вставил хозяин, жестом предлагая гостю присесть, — я не тот Понятовский, а всего лишь его однофамилец.

— Это неважно, — легкомысленно и не слишком учтиво ответил Хесс, усаживаясь на придвинутый слугою стул и плотоядно оглядывая уставленный всякой снедью стол. — Право, неважно, любезный герр Станислав, тем более что тот Понятовский давно умер, а все остальные, увы, и впрямь не те. И потом, что это значит — не тот? Вы — это вы, и вам вовсе незачем быть кем-то другим. Я, к примеру, тоже не тот Хесс, о котором в последнее время так много говорят, а всего-навсего его дальний родственник, но я — это я, и меня такое положение вещей устраивает.

— Однако, я вижу, лавры прославленного родственника не дают тебе покоя, — вклинившись в поток его болтовни, заметил Огинский и в подтверждение своих слов кивнул в сторону эскизной папки, что стояла у дальней стены.

— Чепуха, — сказал Хесс. Понятовский налил ему вина, он благодарно кивнул и надолго припал к бокалу, глотая так жадно и гулко, будто вернулся из пустыни. — Пустяк, — продолжал он, утирая салфеткою пухлые красные губы и ловко поддевая на вилку мускулистую индюшачью ногу. — Какие там лавры! Я когда-то обучался рисованию, вот мой кузен и попросил меня сделать для него кое-какие наброски. Он рассчитывает получить от русского правительства большой заказ. Вот и готовится заранее — делает эскизы, зарисовки местности. Работы много, так отчего бы мне ему не помочь?

— Как это любопытно! — с энтузиазмом воскликнул Понятовский. — Какая честь для меня! Я никогда не видел настоящего живописца, если не считать того, который малевал вывеску для постоялого двора.

Вацлав вспомнил вывеску, и его слегка передернуло. Он поспешно отпил из своего бокала, с интересом натуралиста наблюдая за тем, как Хесс обгладывает индюшку.

— В самом деле, любопытно, — сказал он. — Честно говоря, я как-то не ожидал увидеть тебя в роли художника. Ведь ты, помнится, обучался в иезуитском коллегиуме и мечтал сделаться кардиналом!

— Пфуй! — пренебрежительно фыркнул Хесс. — Ну, сам посуди, какой из меня кардинал? Где ты видел кардинала-немца?

— Так ведь немцы обыкновенно лютеране, — заметил Вацлав, доставая портсигар.

— Вот именно, лютеране, один я — белая ворона. Я ни о чем не жалею, Огинский, но, согласись, начинать карьеру, не имея никакой надежды продвинуться далее какого-нибудь захолустного прихода, было бы попросту неразумно. Служить Господу можно по-разному. К тому же я вовремя понял, что слишком люблю мирские удовольствия. Поздравляю вас, герр Станислав, — обратился он к Понятовскому, — вам повезло с поваром, а ваше вино заслуживает отдельного разговора. Да что там разговора — поэмы! М-м-м!.. — промычал он, залпом осушая наполненный радушным хозяином бокал. — Видите? Ну, какой из меня кардинал?

— Да уж, — сказал Вацлав. — Но, помнится, когда я говорил тебе то же самое в Кракове, ты заявил, что я ничего не понимаю и что служение Господу — твое призвание.

— Ты был прав, а я ошибался, — легко признал Хесс. — Это свойственно человеку, и я где-то слышал, что главное — уметь признавать свои ошибки и вовремя их исправлять.

Вацлав нагнулся к свече и раскурил сигару, с интересом разглядывая Хесса. Да, он и впрямь почти не изменился, только возле губ виднелись едва заметные жесткие складочки, которых раньше не было, да что-то новое появилось в глазах — непонятно, что именно. Впрочем, за четыре года утекло много воды, и Огинский подозревал, что сам изменился гораздо больше, чем Хесс.

— Но ты не ответил на мой вопрос, — не переставая жевать, проговорил немец. — Каким ветром тебя занесло в эти края? Путешествуешь? Я слышал, ты был на военной службе и даже как будто воевал на стороне победителя. Майн готт! Вот это и есть самое важное — уметь выбирать нужную сторону. Одни выбирают умом, другие — сердцем, но выбор — всегда выбор, какой бы орган ни участвовал в принятии решения, хоть селезенка... Вы согласны со мной, герр Понятовский? Я так и думал, благодарю вас... Вот я и говорю, друг мой, что тебе повезло сделать правильный выбор.

— В последнее время я начинаю в этом сильно сомневаться, — мрачнея, сказал Вацлав и окутался сигарным дымом.

— Что? Как? — всполошился Хесс, но тут же сообразил, о чем идет речь, и горестно закивал головой. — Майн готт! Я понял. Я совсем забыл, что вы оба — поляки. Ты говоришь об этом царском указе, верно? Доннерветтер! Да, это неприятно, но, в конце концов, для таких высокородных господ, как ты и любезный герр Понятовский, сия процедура наверняка превратилась в пустую формальность. Ни за что не поверю, чтобы у кого-то могли возникнуть сомнения в древности рода Огинских!

— Формальность, — дернув щекой, повторил Вацлав. — Да, ты прав, но какая унизительная! Давай оставим этот разговор, Пауль, он мне неприятен. Я еду в Петербург, дабы забрать у тамошних крючкотворов некоторые фамильные документы. Пся крэв! — неожиданно вспылил он. — Эти шитые золотом собаки имели наглость усомниться в подлинности наших родовых реликвий! Клянусь, если мы немедля не переменим тему, то к моменту прибытия в Петербург я буду готов кого-нибудь зарубить. И непременно зарублю, черт бы меня побрал!

Он заметил, как побледнел и пугливо отшатнулся в тень Понятовский, и взял себя в руки: то, что было тяжело и унизительно ему, представителю одного из древнейших шляхетских родов, наверняка казалось во сто крат тяжелее худородному и небогатому пану Станиславу.

— Простите, пан Станислав, — сказал он, беспощадно грызя кончик сигары. — Прости и ты, Пауль. Боюсь, я несколько забылся и наговорил лишнего.

— Главное, чтобы ты не забылся в Петербурге, — неожиданно становясь серьезным, заметил Хесс. — Доннерветтер, им ведь только того и надо! Такие, как ты — молодые, отважные, родовитые, сказочно богатые и всеми уважаемые, — всегда опасны для властей, и власти только ждут повода, чтобы упрятать их подальше. Так не давай им этого повода! Майн готт, как порою несправедлива жизнь!

— Несправедлива не жизнь, а люди, — возразил Вацлав. — Однако для воспитанника отцов-иезуитов ты ведешь чересчур смелые речи. Не забывай, мы находимся на территории империи. Здесь и у стен могут быть уши.

— Ясновельможный пан напрасно так говорит, — обиделся Понятовский. — Я целиком на вашей стороне.

— Простите великодушно, пан Станислав, — сказал Вацлав, — я вовсе не имел в виду вас. И потом, что значит — на нашей стороне? Здесь никто не намерен составлять политический заговор.

— И, быть может, напрасно, — тихо заметил Хесс.

Огинский посмотрел на него с легким недоумением и пожал плечами.

— Быть может, — сказал он. — Но я еще не готов к такому разговору, да и не знаю, буду ли готов когда-нибудь. Повторяю, Пауль, я не желаю об этом говорить. Неужто мы не можем найти иной, более занимательной темы для застольной беседы?

— Изволь, — сдался Хесс. — Так ты, выходит, едешь в Петербург? И, верно, через Псков...

— Верно, — сказал Вацлав. — Так получится короче, а у меня нет ни малейшего желания затягивать это путешествие.

— Жаль. Честно говоря, узнав, что ты здесь, я обрадовался. Мне показалось, что я обрел прекрасного попутчика. Что ж, видно, не судьба. Я еду в Смоленск, а это много южнее Пскова. Скоро наши дороги разойдутся — увы, увы! Если, конечно, ты не захочешь сделать небольшой крюк просто для поддержания компании, — добавил он с хитрецой, лукаво улыбаясь Вацлаву.

Огинский помедлил с ответом. Он положил в пепельницу потухшую сигару с изгрызенным концом и сразу же закурил новую, отметив про себя, что, кажется, обзавелся новой дурной привычкой — жевать сигары. Первым его побуждением было ответить на предложение Хесса решительным отказом. В самом деле, чего ради ему давать такой крюк? Вряд ли княжна Вязмитинова будет рада его видеть, да и что может принести эта встреча, кроме разочарования и боли?

Вацлаву вспомнился драгунский полковник Шелепов, сложением и манерами напоминавший огромного седого медведя; вспомнилось и его обещание вызвать на дуэль всякого, кому вздумается обидеть княжну. Разумеется, возможная дуэль нисколько не страшила Вацлава, хотя ему было трудно представить, как это будет выглядеть при такой большой разнице в возрасте и том уважении, которое он испытывал к полковнику. Да и какой смысл в этой дуэли? Не Вацлав был виновником разрыва и, уж конечно, не княжна. Увы, жизнь складывалась так, что те, кого он уважал и любил всем сердцем, постепенно отдалялись от него, волею судьбы переходя из разряда друзей и любимых в разряд чужих и посторонних.

Он прикрыл глаза и увидел Смоленск — горящие стены, рушащиеся стропила, крики людей и животных, грохот орудий, треск огня, лязг железа и свинцовый град, сыплющийся с затянутого черным дымом злого неба. На этом зловещем фоне вдруг проступило лицо княжны Марии Андреевны; Вацлаву почудилось, что княжна глядит на него с затаенным упреком, и он внутренне содрогнулся, внезапно осознав гибельную нелепость своего поведения: как мог он размышлять о политике и нанесенном ему оскорблении, когда речь шла о том, чтобы увидеться с Марией Андреевной?! Как мог он без малого два года прятаться за пустыми глупыми письмами, трусливо избегая объяснения? Политика... Да при чем тут, дьявол, политика?!

Открыв глаза, Вацлав первым делом увидел Хесса, который смотрел на него со странным выражением холодного интереса — так примерно смотрит натуралист на последние судороги пришпиленной бабочки. Встретившись глазами с Огинским, немец моргнул, после чего взгляд его вновь сделался теплым и участливым — настолько теплым и участливым, что Вацлав принял странное выражение его глаз за плод собственной фантазии.

— А что ты намерен рисовать в Смоленске? — спросил он, дабы окончательно развеять неприятное впечатление.

— В основном, кремль и переправу через Днепр, — отвечал немец, с удовольствием возвращаясь к вину и закускам. — Кое-какие пейзажи, виды города с разных точек... Словом, кузен Петер составил для меня целый список, и я очень боюсь не оправдать его доверия. — Он вдруг расхохотался, от полноты чувств стуча черенком вилки по дубовой столешнице. — Вообразите себе, господа, этот чудак хотел, чтобы я сделал для него несколько портретов!

— Что же здесь смешного, ясновельможный пан Хесс? — осторожно удивился Понятовский. — Признаться, я сам хотел просить вас о том же. Я понимаю, что вы торопитесь, но, может быть, на обратном пути...

Его прервал новый взрыв истинно немецкого хохота. Хесс смеялся от души — так, что даже слезы навернулись на глаза и побагровела лысина.

— Майн готт! — простонал он, утирая слезы. — Любезный герр Понятовский, дело вовсе не в спешке! Просто я очень хорошо осознаю границы своих возможностей и вовсе не хочу, чтобы вы, увидев свой портрет, написанный мною, сочли себя оскорбленным и проткнули меня своей шпагой или прострелили мою плешивую голову из пистолета. Я не художник, а всего-навсего родственник художника и его ученик — увы, ученик недостойный и ленивый.

Он поперхнулся куском дичи и мучительно закашлялся, выкатив глаза и сделавшись багрово-синим, как спелая слива. Вацлав, которого два года службы в гусарах благополучно излечили от избытка утонченных манер, привстал со стула и, перегнувшись через стол, несколько раз сильно ударил немца ладонью по жирной спине.

— Благодарю, — просипел Хесс, отдуваясь и утирая слезы салфеткой. Понятовский быстро наполнил его бокал, и немец выпил вино, как воду, в три огромных глотка. — О, благодарю вас, господа. Еще немного, и мой кузен никогда не дождался бы своих набросков... Ха-ха-ха!

Он смеялся так заразительно, что даже Огинский, которому его веселье казалось не вполне понятным, не мог удержаться от улыбки. Что же до хозяина, то он вторил Хессу, всплескивая руками и смущенно прикрываясь салфеткой, очень довольный тем, что все закончилось благополучно.

— А знаешь, Пауль, — задумчиво произнес Огинский, с трудом дождавшись конца этого бурного веселья, — я, пожалуй, переменю решение и поеду с тобой через Смоленск. Надеюсь, ты не откажешься воспользоваться моим экипажем.

— Майн готт! — воскликнул немец с таким энтузиазмом, что Вацлав слегка испугался, как бы он опять не начал хохотать. — Майн готт, вот так удача! Да о лучшем я просто не мог мечтать! Мало того что в твоем лице я обретаю приятного попутчика, так я еще и сэкономлю на проезде! Это надо отметить. Трактирщик, вина! — закричал он, явно забыв, где находится, но тут же спохватился и рассыпался перед паном Понятовским в извинениях, которые были учтиво приняты.

Спать они улеглись уже за полночь, а после полудня явился кузнец — карета Вацлава была готова. Огинский расплатился и, тепло распрощавшись с хлебосольным хозяином, тронулся в путь в компании веселого немца.