На фронте затишье…

Воронин Геннадий Григорьевич

Геннадий Григорьевич Воронин родился в 1925 году в городе Сергаче Горьковской области. В январе 1943 года, как и многие его сверстники, семнадцатилетним юношей ушел в армию. Служил в самоходном артиллерийском полку. Прошел с ним от правобережья Днепра до Берлина и Праги. Награжден десятью орденами и медалями.

После войны Г. Воронин окончил юридический институт и стал журналистом. Работал в редакциях областных газет. Сейчас он корреспондент ТАСС в г. Горьком.

Выступал в газетах с рассказами, фельетонами, очерками. В 1956 году написал пьесу о молодежи «Решающее свидание», которая шла на сценах театров и опубликована в литературном сборнике. После поездки по Целинному краю в 1961 году вышел отдельным изданием его очерк «Счастье Клавы Новиковой», посвященный покорителям целины.

Главными героями повести «На фронте затишье…», которую мы предлагаем вниманию читателей, также являются молодые люди — юноши в солдатских шинелях, освобождающие родную землю от фашистских захватчиков. Повесть основана на подлинных фронтовых эпизодах.

 

 

„Рейс неизвестности“

Никогда не видел такой багровой ночи. Над извилистой, крутобокой балкой, по которой осторожно, словно обнюхивая каждую кочку, пробираются самоходки, небо нависло раскаленной плитой. Плотные непроницаемые облака, насыщенные красными отблесками громадного зарева, едва не задевают верхушки деревьев. Они бросают пульсирующие розовые блики отвесно вниз, высвечивая и обледенелые скаты оврагов, и дорогу, и лес, встретивший нас таинственным настороженным молчанием. Там, где сосны неожиданно отступают, светло как днем. Это сполохи большого пожара, бушующего за высоткой: немцы зажгли Сосновку — село, растянувшееся по ту сторону леса.

Мы с Юркой неплохо устроились на комбатовской самоходке. Через жалюзи и сетку, прикрывающую мотор, с силой вырывается разогретый, почти горячий воздух. Ноги в тепле. И остается только пониже пригнуться, спрятаться за башней от ледяного ветра.

— Тебя за провинность сюда послали, а за что меня? — ворчит мне на ухо Юрка, укутываясь плащ-палаткой поверх шинели. — На фронте наступило затишье. Всех отводят на отдых, а нас опять на затычку. Где же тут справедливость?

— Начальство знает, что делает, — отвечаю я без особой охоты поддерживать разговор.

Смыслова можно понять. Он недоволен, что после взятия Нерубайки — деревушки из десятка подслеповатых приземистых хат — ему не довелось хотя бы на денек остаться со штабом, попариться в бане, а пришлось отправиться в этот «рейс неизвестности», как он сам окрестил его перед выездом.

Зато нам с лейтенантом Бубновым, который сейчас в машине, роптать не приходится: похоже, что накануне мы действительно провинились…

— Берите газик и бочки. Поедете за бензином, — сказал нам вчера командир полка, указав на карте-сотке крохотную деревушку.

— К рассвету вернуться, — поставил он в разговоре последнюю точку.

В общем-то мы оказались дисциплинированными — к утру вернулись. Но без бочек и без машины: не доезжая деревни, напоролись на немцев. Старенький испытанный «вездеход», расстрелянный немецкими пулеметчиками, сгорел как факел. А нас выручила лишь находчивость Бубнова.

К моему удивлению, полковник не похвалил лейтенанта. Наоборот. Выслушав его доклад, он мучительно долго сверлил нас через свои толстые окуляры пронзительным гипнотическим взглядом, словно разглядывал наши печенки. Потом неожиданно отрубил:

— Выполняйте другое задание. Поезжайте с батареей старшего лейтенанта Грибана.

И вот мы упорно пробираемся по оврагам на какую-то высотку 202,5, на которой нам предстоит занять оборону.

…Резко сбавив скорость и натужно гудя, машины одна за другой по-черепашьи выползают из балки и останавливаются на длинном пологом склоне, немного не дотянув до двугорбой вершины заснеженного холма.

Юрка взбирается на башню орудия, горделиво вытягивается в полный рост и по-генеральски оглядывает раскинувшееся впереди поле.

— Отсель грозить мы будем фрицу! — декламирует он, выбросив вперед руку в трехпалой зеленой варежке.

Я не удивляюсь, что Юрка мгновенно забыл об обиде, которую высказывал минут пять назад. Это в его характере. Он переменчив, как майский ветер, и никогда никому не известно, какая муха его укусит и в какое мгновение это произойдет.

Смыслов — старший сержант, командир отделения радио. Но, несмотря на такую должность, он любит похохмить при всяком удобном случае. На отдыхе он участвует в художественной самодеятельности — пляшет и читает стихи… Вот и сейчас на башне он, словно на миниатюрной сцене, начинает выбивать толстыми подошвами «танкеток» замысловатую чечетку — то ли согревается, то ли просто дурачится.

Плотный, круглолицый, с ухмылкой, которая почти не исчезает с его лица, Юрка выделывает на крышке стального люка танцевальные па с серьезным, озабоченным видом.

— Иди сюда, Дорохов. Погляди, красотища какая! — кричит он, не переставая двигать ногами.

Поднимаюсь к нему. Вокруг и в самом деле красиво… Вправо, влево, назад — отсюда все видно как на ладони. Прихваченная морозом земля покрыта дымчатой бело-розовой пленкой, под которой угадываются крупные борозды. Лес остается сзади. Заиндевевший от инея, он сбегает по крутым склонам вниз, в балку, охватывающую высотку полукольцом. Там, в низине, притихшие, оцепеневшие от холода деревья как будто прячутся от пронизывающих ветров. За балкой на соседней высотке возвышается огромная соломенная скирда. А за ней и за полем, изрезанным мелкими распадками, бесконечным извилистым бордюром темнеют лесные массивы. И все это, насколько хватает глаз, словно в цветном кинофильме, подкрашено красноватым светом не утихающего за лесом пожара.

Спрыгиваем вниз на мерзлые кочки. Через передний люк вылезает Бубнов — командир нашего взвода. За глаза мы любовно называем его «лейтенантом первого ранга», потому что он самый настоящий моряк. В самоходном полку Бубнов очутился случайно: направили после госпиталя.

Худощавый, среднего роста, в зеленой шинели, которая застегивается не на пуговицы, а по-солдатски — на проволочные крючки, внешне лейтенант ничем не примечателен. От своих подчиненных он отличается лишь меховой офицерской шапкой да широким флотским ремнем — последней памятью о морской службе.

— Это ты наверху топал? — спрашивает Бубнов Смыслова.

Юрка отворачивается в сторону, словно что-то рассматривает. Затем принимает позу обиженного:

— Топают только лошади, товарищ лейтенант. А вальс-чечетка — это, между прочим, искусство!

Шутливую перебранку между Смысловым и командиром взвода мне уже приходилось слышать не раз. Но сейчас Бубнов, видимо, не хочет принимать Юркин вызов.

— Ну и дорожка, — ворчит он, устало потягиваясь и расправляя затекшие плечи. — Я думал, гусеницы вывернет. На наших коробках хорошо по ровной дороге ездить. А когда гусеницы упираются в стенки канавы, их начисто может сорвать…

Бубнов вспоминает такие случаи во время осеннего двухсоткилометрового марша самоходок. Юрка его поправляет, спорит с ним. Но в конце концов оба приходят к выводу, что механики-водители тогда отличились, но их почему-то не наградили.

К машине подходят командир батареи старший лейтенант Грибан и начальник полковой разведки капитан Кохов. Они, как Пат и Паташон, полная противоположность друг другу. Кохов — невысокий щуплый брюнет с припухлыми губами, крупным носом и юркими темными глазками, едва светящимися из узеньких щелочек между ресницами. Когда он смеется, глаза его почти совсем исчезают, так как щелки смыкаются. В такие мгновенья кончики его зеленых капитанских погон со сверкающими артиллерийскими эмблемами ползут вверх, плечи приподнимаются. И он чем-то становится похож на задиристого, нахохлившегося петушка.

Кохов один из самых молодых офицеров полка. Ему двадцать один. Даже удивительно — когда он успел «заработать» капитанское звание, дослужиться до начальника разведки полка.

Грибан года на два постарше. Он высокого роста, могучий, широкоплечий, косая сажень в плечах — пишут о таких в книжках. У него бронзовое от загара лицо с темными, глубоко посаженными глазами, которые смотрят въедливо, изучающе.

О комбате рассказывают, что в разгар боя он может скрутить козью ножку и как ни в чем не бывало наблюдать за танками, движущимися на батарею. Он любит подпускать их поближе. И наверное, именно поэтому на счету его наводчиков всех больше сожженных «тигров» и «фердинандов».

Сейчас комбат и начальник разведки всерьез озабочены.

— Ничего себе обстановочка, — ворчит Кохов. — На гребешке полсотни саперов и больше никакого прикрытия. И вообще ситуация…

…Оказывается, один конец балки, которая подпирает нашу высотку гигантским ухватом, уходит в расположение немцев. Но самое худшее, что соседнюю высоту, горбатящуюся слева огромной белой могилой, не обороняет никто. Только в полутора километрах отсюда начинаются окопы стрелкового батальона.

— И последнее, — говорит Кохов. — К нашему штабу днем не пройти. Дорога пристреляна немцами. Они бьют по ней из крупнокалиберных пулеметов.

— Значит, придется обороняться и на север, и на юг, и на запад? — бесцеремонно вмешивается Юрка в разговор офицеров. Кохов иронически усмехается:

— Смыслов как в воду глядит. Ему бы давно батальоном командовать.

Грибан, еще не проронивший ни слова, внимательно поглядывает на Юрку.

— Ты, Смыслов, после командовать будешь, — задумчиво говорит комбат. Он поворачивается к Кохову и Бубнову:

— Правильно сделали, что взяли радистов. Надо срочно связаться со штабом полка.

Это уже относится к нам обоим: радисты здесь только мы с Юркой.

— Чтобы связь была как часы! — кивает нам Кохов. — Волну не забыли?

Я знаю, Смыслов недолюбливает Кохова. Поэтому он всегда разговаривает с ним нехотя, ничуть не преклоняясь перед его капитанским чином. Так и сейчас.

— В какой коробке будем работать? — сухо переспрашивает Юрка.

— Идите в мою. Вон, крайняя слева. Там Левин за старшего. — Грибан указывает на ближайшую самоходку, возле которой вооружившиеся лопатами батарейцы уже роют окоп.

Наводчик Сергей Левин мой земляк — горьковчанин. Мы успели с ним подружиться: на фронте земляки сходятся быстро, с первого разговора. И я откровенно рад, что встречусь с ним здесь, на передовой.

Вслед за Юркой спускаюсь в люк комбатовской самоходки. Не успеваю оглядеться, как кто-то сжимает мне плечи, оттаскивает от люка в сторону.

— Ты разве здесь? — Левин держит меня мертвой хваткой — руки у него тяжелые, сильные.

Оба мы не скрываем радости, хотя не виделись всего две недели. Сергей уступает мне место у отката орудия. Юрка садится на сиденье командира машины, напяливает шлем, долго возится, застегивая под подбородком ремешок. Но пряжка не слушается его. Он чертыхается и достает микрофон. Нажав кнопку умформера, Смыслов, словно доктор к дыханию пациента, прислушивается к жужжанию моторчика, потом переходит на передачу, по привычке пощелкивает ногтем указательного пальца по хрупкой чувствительной сеточке микрофона и начинает упрашивать «Солнце», чтобы оно поскорее откликнулось «Луне‑4».

— Паша Журавлев, наверно, дежурит, — бросает он, переключая станцию на прием.

С нетерпением прислушиваемся к сухому потрескиванию в наушниках Юркиного шлемофона, хотя это совсем ни к чему: по лицу Смыслова можно сразу определить, когда он услышит штабного радиста.

— Солнце, Солнце. Я Луна, я Луна-четыре. Отвечай, как слышишь? Как слышишь? Я Луна-четыре. Прием…

Юрка долго крутит ручку настройки. Снова и снова требовательно и просительно взывает к «Солнцу». Но «светило» упорно не хочет откликнуться…

— Ты сколько на радиста учился? — спрашивает меня Левин.

— Три месяца.

— Все время в Горьком? Или еще где?

— В Горьком.

Он спрашивает о военной школе радиоспециалистов, в которой нас за три месяца сделали радиотелеграфистами третьего класса и ефрейторами.

— А где эта школа?

— В кремле.

— Это наверху, где памятник Минину?

— Рядом с обкомом. В кадетском корпусе. Может быть, знаешь — летчик Нестеров в этом доме родился.

Сергей не знает и не скрывает этого. Сам он из Ардатова. В Горьком бывал не часто: несколько раз ездил к родным.

— Значит, автозавод тоже бомбили? — спрашивает он, помолчав.

Я уже рассказывал ему, как бомбили город перед нашим отъездом на фронт, как мы ездили на автозавод, помогали вытаскивать из-под обломков станки, разбирали завалы. Но каждый раз старшина пытается выудить из моей памяти новые и новые подробности.

— Сволочи, куда залетели, — хмуро сказал он после нашего первого разговора и надолго умолк. А я тогда пожалел, что рассказал об автозаводе: его сестра живет там, в Соцгороде.

…Юрка радостно вскрикивает и, включив передатчик, начинает вызывать «Солнце» веселее и громче:

— Солнце! Солнце! Слышу тебя хорошо. Отвечай, как слышишь? Это ты, Паша? Я Луна-четыре. Привет. Перехожу на прием…

В радиошколе за лишнее слово, оброненное в микрофон, нам ставили двойки, выносили взыскания. За «привет», который Юрка сейчас запустил в эфир, ему бы наверняка дали наряд вне очереди — заставили бы драить полы или чистить картошку. Но в школе одно, а на передовой другое. Здесь нет строгих учителей. Здесь одна учительница — война. Только дай четкую связь, а за остальное строго не спросится.

Нам повезло. Журавлев откликается «как по заказу» — в тот момент, когда с треском откидывается люк и в его квадрате появляется лицо комбата.

— Связь установлена, товарищ гвардии старший лейтенант! Как часы! — неестественно громко кричит ему Юрка.

— Понял. По физиономии вижу. Молодец! — Грибан спускается вниз, и в машине сразу становится тесно.

Левину приходится лезть еще дальше — на сиденье водителя. Я передвигаюсь на его место, Смыслов — на мое.

— Не зря мы поехали. Без нас они тут пропали бы, — полушепотом, но не без гордости говорит мне на ухо Юрка.

Грибан садится за рацию. И… все начинается снова…

«Солнце» опять умолкло. Комбат вызывает его несколько раз подряд. Раз… Второй… Третий… Прием… Передача… Передача… Прием… А «Солнце» молчит, словно закатилось куда-то в бездну, откуда его никогда никому не услышать.

— Тоже радисты! Вышвырнуть вас на мороз. Где же связь?! — не на шутку взвинчивается Грибан. Левин смотрит на него с укором. Смыслов — с удивлением. «А говорили, комбат никогда не психует».

Грибан в сердцах срывает с головы шлем. Не ожидавший такого конфуза Юрка торопливо лезет на командирское место, бормоча кому-то проклятья. И опять ноет, визжит моторчик.

— Ты иди погуляй. От твоего присутствия связь не улучшится, — бросает мне Грибан с металлическими нотками в голосе.

Вылезаю наверх. У самого люка, приподнявшись на цыпочки, стоит капитан Кохов. Он рассматривает в бинокль Нерубайку. Но и без бинокля видно — там что-то случилось. Выпуская в небо столбы сизого дыма, горит несколько хат. Возле них мечутся освещенные огнем пожара фигурки людей. По улице, обгоняя одна другую, проносятся крытые грузовые машины. А вот рядом с крайней горящей хатой взметнулись клубки разрывов.

Деревушка находится сзади и чуть правее нашей высотки. По змеистой балке до нее километра три. Напрямую меньше.

— Связь? — коротко спрашивает Кохов.

— Прервалась!

Капитан длинно и выразительно ругается. Это он умеет…

— Иди на рацию! Смыслова ко мне!

Мы с Юркой меняемся ролями.

Теперь уже я терпеливо внушаю «Солнцу», что оно обязано отозваться. Но Журавлев не хочет со мной говорить. Проверяю волну. Начинаю сначала. И опять то же самое…

— Скоро ты там? — в квадрате люка появляется лицо Кохова. — Что ты копаешься? Доверили сосункам!..

Это уже оскорбление. Но я молча глотаю пилюлю. Кохов — капитан. Жаловаться на него не пойдешь. Да и некому жаловаться. Он здесь самый старший по званию. Он здесь хозяин.

— А ну, вылезай! — властно выкрикивает «хозяин» и, словно пистолет, поднимает указательный палец вверх.

А я и без этого жеста знаю дорогу из самоходки. Она одна — «к звездам», как говорит Левин.

— Ефрейтор Дорохов! Приказываю бегом пройти к Нерубайке и установить связь со штабом полка.

— Есть, товарищ капитан!

— Что есть?! — выкрикивает Кохов. Кажется, у него сдают нервы.

— Есть пройти в Нерубайку и установить связь со штабом полка.

— Не пройти, а бегом!

— Есть бегом!..

Спрыгиваю с машины и трусцой направляюсь через кочковатое поле к кустам, к балке. Когда самоходки исчезают из виду, перехожу на шаг. Тропинка ведет в глубь леса, затем поворачивает влево и выходит к болоту, в лед которого вмерзли вспученные лошадиные трупы. Издали они напоминают копны перепревшего клевера на выкошенном до белизны клеверище. У одной лошади голова подо льдом. Видны только клочья гривы. Вздувшаяся спина отливает коричневым блеском. Скорее всего она по самое брюхо завязла в тине и так застыла, замерзла. Другая лежит на боку у самого берега. С болота тянет смрадом. Я отворачиваюсь и… останавливаюсь как от удара в грудь.

Впереди в нескольких сотнях метров, словно приготовившаяся к прыжку широколобая противно-зеленая жаба, прижался к кочкам гусеничный бронетранспортер. Спаренные пулеметы смотрят прямо сюда, на тропинку. Рядом с машиной лицом друг к другу стоят два солдата. Немцы! Вот она, смерть! До нее метров триста. И некуда спрятаться и укрыться. В мозгу вихрем проносится видение, как «жаба» срывается с места, несется вперед, наезжает на меня толстыми резиновыми гусеницами…

Скорее, скорее назад — к кустам и деревьям! Ветер свистит в ушах. Только бы не заметили! Бегу, не разбирая дороги. Перепрыгиваю через ямы и кочки. Падаю. Вскрикиваю от боли в колене. И снова бегу. В мозгу одна мысль: «Глупо, глупо! Глупо так умереть!..»

Каждое мгновение жду выстрелов. «Еще быстрее! Еще!.. А главное — не оглядываться…» Уже мелькают кусты, рядом спасительный лес — рукой подать… И вдруг понимаю, что давно в безопасности. Немцы остались за крутым поворотом. На бронетранспортере сюда не сунешься, не проедешь.

Бреду от дерева к дереву. «Но почему я иду не тропинкой, а склоном оврага? Ах да, надо забраться в самую гущу. Там еще безопаснее…»

Без сил прислоняюсь к дубку. «Жив! Жив!» Но что же со мной случилось? Кажется, перетрусил… Вчера с Бубновым не боялся. Бежал под пулями и не боялся. А здесь?.. Но там мы были втроем. Здесь — один. И потом эти проклятые лошадиные трупы со страшными остекленелыми глазами, раздутыми, распухшими спинами…

С трудом переставляя ноги, поднимаюсь на высотку — к машинам. Что и как буду докладывать Кохову? Рассказать все как было? Он не поймет. Обзовет еще.

А вот и он сам — маленький, аккуратненький, непривычно полный в своем беленьком полушубке. Вместе с ним Грибан, Бубнов, Смыслов. Капитан размахивает руками и что-то доказывает комбату. Увидев меня, умолкает. В ожидании доклада смотрит хмуро, зло и в то же время нетерпеливо.

— Товарищ капитан, в Нерубайке немцы. В балке бронетранспортер и до взвода солдат.

«До взвода» вырывается непроизвольно, само собой. И сам не понимаю, как это случилось.

«А может и правда, в броневике были еще солдаты? Откуда мне знать? Да и кто проверит…»

Но Кохов ни о чем больше не спрашивает. Его не интересуют детали. Он быстро поворачивается к Грибану.

— Я что говорил! — В его голосе смесь торжества и злости. — Мы в ловушке! Надо немедленно выводить самоходки в безопасное место!

Правильно говорит капитан. Надо менять позиции. И чем скорее, тем лучше. Но комбат упрямится:

— Я не имею права.

В голосе Кохова появляются злые нотки:

— Я полагаю, товарищ гвардии старший лейтенант, вы обязаны подчиниться мне, как старшему по званию и должности.

— Я командую батареей, и отвечаю за нее я, а не вы, — удивительно спокойно отвечает Грибан.

— Что же вы предлагаете делать?

— Держать оборону.

— Уж не думаете ли вы зимовать на этом пупе земли?

— Будет приказ — зазимуем.

Они стоят друг перед другом. Кохов нервно крутит пуговицу полушубка. Я смотрю на его бледное осунувшееся лицо, перевожу взгляд на потемневшие щеки Грибана, слушаю их перебранку и думаю о том, как странно все это выглядит: старший лейтенант не подчиняется капитану.

— Вы будете отвечать за отказ выполнить мой приказ, — цедит с расстановкой Кохов.

Ни одной новой искорки не вспыхивает в глазах Грибана. Он смотрит капитану прямо в лицо и выговаривает чеканно и твердо:

— Вашему приказу я не могу подчиниться. Прикажет полковник сдать батарею вам — будете командовать. А пока за людей и технику отвечаю я.

— А я отвечаю за людей, за технику и еще за вас!

— Многое на себя берете. Ваше дело — разведка, — тихо произносит комбат.

Кохов оглядывает Грибана свирепым взглядом и неожиданно набрасывается на нас с Юркой:

— Марш в машину! Установить связь со штабом!

Хорошо отдавать приказы. «Установить связь» — и точка. А как ее установишь, если «Солнце» исчезло с нашего горизонта, не оставив своих координат? Ему, «Солнцу», нет никакого дела до того, что нам надо разбиться, а выполнить приказ капитана. Но выполнять надо. Это мы хорошо понимаем. И потому безропотно лезем в машину.

И снова начинается нудная, до бесконечности тягучая сказка про белого бычка…

— Солнце! Солнце! Я Луна-четыре. Я Луна-четыре. Отвечай, как слышишь? Как слышишь? Прием…

Раз, второй, третий повторяет. Юрка одно и то же.

А в ответ только треск разрядов, противный пронзительный писк, да бешено мчащиеся на соседней волне тире, точки, точки, тире…

Запустить бы сейчас Журавлеву порцию морзянки со скоростью групп пятнадцать. Я представляю, как, уловив в эфире пулеметные очереди ключа, Паша торопливо хватает карандаш и, нахлобучив наушники, быстро-быстро записывает цифры и буквы. Он может принимать до двадцати групп в минуту. Это когда тире и точки сливаются в неугасимую стремительную музыку. Кажется, в ней не под силу никому разобраться. Но Журавлев — радист первого класса. Он все поймет. И все запишет без единой ошибки. Ему бы только услышать… Но не слышит нас «Солнце». Исчезло, пропало оно куда-то вместе со штабной рацией и лучшим в полку радистом…

 

Приказы не обсуждают

Мглистая изморозь все плотнее окутывает высотку мутным холодным пологом. Пожары в Нерубайке и Сосновке погасли. Наверное, там уже обрушились хаты: зарево исчезло бесследно, растворилось в морозном воздухе. Самоходки занимают приготовленные им гнезда — выдолбленные в мерзлой земле неглубокие квадратные ямы. На каждую выемку наезжает машина. С бортов, сзади и спереди мы закрываем дыры брезентом. И под днищем получается неплохое, почти комфортабельное убежище: здесь нет леденящего ветра и можно спокойно спать, пока часовой не поднимет «в ружье».

Нам со Смысловым Кохов приказал не отходить от машины Грибана. И мы первыми забрались под стальное брюхо комбатовской самоходки, которая теперь стала похожа на клушку, а мы — на ее цыплят. На крышках от разбитых снарядных ящиков не очень удобно. Но если под бок постелить шинель, под головы сунуть вещевые мешки и, прижавшись друг к другу спинами, накрыться второй шинелью, то можно скоротать ночь без кошмарных снов. Только бы не свело от холода неприкрытые ноги.

— Ты часто так ночевал? — спрашиваю я Смыслова.

— Приходилось. — Он отвечает небрежно, словно речь идет о чем-то привычном.

Правда, он раньше меня на фронте и накопить опыт успел и по этой части. И все-таки верить ему с первого слова по крайней мере наивно. Никогда не поймешь, что у него на уме: в полку всем известно, что Юрка большой фантазер и любит поймать на слове, подковырнуть, поехидничать.

— В окопах ты тоже спал?

— Подожди, и ты еще поползаешь по окопам. Всему свое время…

Смыслов говорит это серьезным тоном. И я почти верю в его предсказание.

— И ты ни разу не простудился?

— На передовой не берет простуда… Военврач говорил, что это из-за нервной системы Павлова простуда не прилипает. Понимаешь, нервы пересиливают любую болезнь… Ну, хватит. Я спать хочу, — обрывает он разговор.

Это совсем не в его характере — на полуслове прервать свои мысли. Или он боится, чтобы я не начал расспрашивать его о «нервной системе Павлова», или смертельно устал. Правда, Юрке сейчас можно немножко вздремнуть. А мне скоро снова в машину, на рацию: Кохов приказал вызывать штаб полка через каждые двадцать минут, и мы делаем это по очереди.

…Снаружи, из-за брезента, доносятся тревожные настороженные голоса. Они заставляют невольно прислушаться. Один из них басовитый, раскатистый, другой — тенорок. И оба знакомые… Это комбат и начальник разведки. Если приподняться и просунуть между гусеницами руку, до них, наверное, можно дотянуться…

— По данным разведки корпуса, немцы намерены предпринять контратаку именно здесь. Не дай бог, если они ударят с этого фланга.

Узнаю голос Кохова — не совсем четко получается у него буква «р». Видимо, оба они склонились над картой: слышно, как шелестит бумага.

— Тут со стороны балки никакого охранения нет. Вот видишь дорогу… Вечером по ней двигалась мотопехота противника. В сторону Омель-города прошли три танка. Кстати, от этого шляха до нас полтора километра. Почти прямая наводка… А прикрытия нет и пока не предвидится…

Длительное молчание. А это уже голос комбата:

— Саперам не обещали подкрепление?

— Наоборот, сказали, чтоб на себя надеялись и больше ни на кого… Знаешь, Грибан, как сейчас выглядит наша батарея? Как колобок на носу у лисы. Помнишь его последнюю песенку?

— Помню. Только колобок-то стальной… Не по зубам будет фрицам. Челюсти обломают…

Я толкаю Юрку спиной.

— Ты слышишь?

— А ты тоже подслушиваешь? — Наверное, у него удивленное лицо. Стаскивая с меня шинель, Смыслов переворачивается на спину и шипит мне в ухо:

— Тише…

Мы умолкаем, напряженно вслушиваемся в каждую фразу. Кохов опять начинает горячиться, как недавно в машине:

— По-моему, мы должны сами принять решение. Мы имеем на это право.

— Решение уже принято командиром полка. Удерживать высотку. Он сказал, что она ключ ко всей обороне. А приказы не обсуждают.

— Но ведь ключ может оказаться в таком замочке, из которого его никто не вытащит. Еще неизвестно, что случилось в Нерубайке со штабом, а мы ждем указаний. От кого ждем?.. Слушай, Грибан… По-моему, надо пойти кому-то из нас к соседям. У командира саперного батальона должна быть телефонная связь со штабом бригады, через него и свяжемся с полком — со штабом, если он уцелел, или с тыловиками.

— Вот об этом стоит подумать…

Снаружи доносятся дробные автоматные переборы. Стреляют где-то недалеко. Даже здесь, под брезентовым пологом, отчетливо слышно, как вплетаются в трескучие отзвуки перестрелки хлопки винтовочных выстрелов.

…С хрустом откидывается смерзшийся брезент. В темноте щели вырастает расплывчатый силуэт Кохова.

— Быстро в машину! — кричит капитан срывающимся голосом.

— Быстро! Быстрее! — выкрикивает он, нервно оглядываясь по сторонам. Вслед за Юркой и Левиным на корточках выбираюсь наружу, волоча шинель по оттаявшему песку.

— Нужна связь со штабом! Попробуйте снова! Немедленно! — Лицо у Кохова белое. Глаза лихорадочно блестят. — Дорохов, исполняй!

— Смыслову остаться со мной, — кричит он Юрке, напяливающему шинель.

Лезу на самоходку. В машине все на местах. Грибан, низко пригнувшись, боком выбирается из-за орудия, освобождает мне место у рации.

— Долго возитесь, — недовольно ворчит комбат. — Вызывайте скорее.

Включаю питание. Зеленый глаз индикатора начинает знакомо подмигивать. Он словно живой: то вдруг расширяется до предела, то сужается, превращаясь в точку.

— Солнце! Солнце! Я Луна-четыре!..

В нашей ГВШРС — Горьковской военшколе радиоспециалистов мне всегда везло на напарников, с которыми предстояло устанавливать связь. По радиосвязи у меня были сплошные пятерки. «Пусть же и здесь повезет…»

Передаю позывные. Умоляю «Солнце» откликнуться. Повторяю вызов еще и еще. Зеленый зрачок то замирает от удивления, то вспыхивает на полную яркость. «Наверное, и мои зрачки играют так же, как он: от нетерпения им впору позеленеть».

Снова, в который раз, переключаю рацию на прием и чуть не подпрыгиваю от радости на клеенчатом откидном сиденье. Приглушенная расстоянием певучая речь Павлика Журавлева, сдобренная характерным белорусским акцентом, звучит в наушниках бодрящей, радостной музыкой. Она мигом сгоняет с меня остатки сонливости…

— Луна-четыре! Я Солнце! Отвечай, как слышишь? Сейчас будет говорить первый… Как слышишь? Прием…

— Товарищ старший лейтенант! — кричу Грибану, не дослушав до конца штабного радиста. — У рации командир полка!

Как снег на голову сваливается через люк Кохов.

— Наконец-то! Ну, гробокопатели!.. — хрипит он, тяжело отдуваясь. Узнав, что будет говорить полковник, капитан выхватывает у меня микрофон:

— Первый! Первый!..

Нажимаю кнопку переключателя: Кохов забыл это сделать.

— Первый! Первый!..

Капитан возбужден до предела. Это заметно сразу.

— Докладываю обстановку… Противник атакует с юга и запада. Саперы могут не удержаться. Коробки применять невозможно. Прошу приказа отвести их в безопасное место… Повторяю. Прошу приказа переправить коробки в лучшее место.

С узенького, не тронутого морщинками лба капитана медленно сползает крупная капля пота. Весь он напрягся. На суставах пальцев, вцепившихся в микрофон, появляются белые узелки. Мучнистыми неровными пятнами покрываются щеки.

Из кружочков телефона до нас доносится только легкий треск. Но по выражению лица Кохова можно понять, что командир полка не согласен. Капитан ударяет по кнопке переключателя и снова кричит в микрофон:

— Первый! Первый!.. Нас атакует пехота противника. В темноте ничего не видно… Повторяю: коробки применять невозможно… Можно потерять все коробки. Можно потерять. Прошу приказа отвести их в безопасное место.

Я высовываюсь из раскрытого люка. Неподалеку от машины солдаты роют окоп. Размеренно, не спеша, орудуют они лопатами. Их словно и не касается, что с гребня высотки доносится беспорядочная стрельба.

Спускаюсь обратно. Кохов глядит в индикатор, сузив глаза. Он напряженно вслушивается в слова полковника и вдруг срывает с себя шлемофон и швыряет его под ноги.

— Сидят там… — он грубо ругается. — А нас тут перебьют, как котят! Пришел бы да командовал сам!

Начальник разведки полка лучше всех знает обстановку. И, глядя на капитана, я начинаю думать, что немцы могут атаковать нас и с тыла. Ведь от поворота оврага, за которым затаился бронетранспортер со спаренными пулеметами, до нас подать рукой.

Словно угадав мои мысли, Кохов бросает комбату:

— На этот пятачок немцы могут прийти из балки. Там нет даже часового.

…Рация опять на приеме. Сквозь хаос свистящих, шипящих, визжащих звуков снова прорывается голос Журавлева:

— Первый хочет говорить с Грибаном… Первый будет говорить с Грибаном…

— Товарищ старший лейтенант… Вас командир полка! — Я протягиваю микрофон комбату.

Нет, совсем-совсем не похожи они друг на друга — Кохов и Грибан. Кохов взвинчен. А Грибан говорит с полковником, словно ничего особого не случилось:

— Саперов вчетверо меньше, чем вы говорили… Пока вступать в бой нежелательно. Возле коробок спокойно…

Капитан глядит на него укоризненно, затем протягивает руку к кнопке переключателя. Но Грибан останавливает его решительным жестом. Выслушав командира полка, он громко кричит в микрофон:

— Вас понял. Вас понял. Удерживать! Понял!..

Комбат сам выключает рацию. В машине становится тихо. Только редкие автоматные очереди доносятся через распахнутый люк. Молча прислушиваемся к отзвукам боя. По ним нетрудно определить напряжение схватки, которая продолжается за гребнем высотки. Судя по хлопкам и очередям выстрелов, теперь стреляют только саперы. Похоже, что они уже отбили атаку и бьют на выбор по одиночным целям.

Кохов постепенно оттаивает, успокаивается. Но глаза его остаются злыми, кусачими.

— Почему ты не сказал, что шел бой? — спрашивает он, не глядя на Грибана.

Комбат устало машет рукой.

— Мы сами ничего толком не знаем. Какими силами атакуют немцы?.. Я не знаю. Ты тоже. Но если саперы не выдержат, вступим в бой.

— Зачем же спорить? — Кохов не унимается. — Нам здесь лучше видно, как поступать, а Демину многое непонятно. Но Грибан уже не слушает.

— Пойдем уточним обстановку, — говорит он Кохову.

Комбат берется за кромку люка, замирает, прислушивается:

— Кажется, стало тише… Саперы должны выдержать — там половина сибиряки.

Старший лейтенант подтягивается удивительно легко. Мелькают отшлифованные до блеска, наполовину сточившиеся подковки его каблуков, и в квадрате люка на какую-то секунду снова появляется кусочек звездного неба.

«Небо с овчинку», вспоминаю я излюбленное изречение Левина, стоящего рядом с невозмутимо-спокойным видом. Вот такое небо бывалому старшине, наверное, виделось сотни и тысячи раз. Это отсюда, из самоходки, кажется оно размером с овчинку. А может быть, эта поговорка и родилась среди танкистов и самоходчиков?..

Вслед за Грибаном в люк вылезает Кохов. Его блестящие хромовые сапоги-гармошки проплывают перед моим носом. От них отдает скипидарным сапожным кремом, острый запах которого перебивает испарения солярки.

— Дорохов, поддерживай постоянную связь! — бросает капитан сверху.

Мне неприятно, даже тягостно сидеть в машине. Наверное, это от непривычки. До сих пор мне еще никогда не доводилось оставаться в самоходке или тридцатьчетверке подолгу. Здесь, за броней, не то, что в лесу или в поле. Там можно куда-то пойти, можно вырыть окоп и укрыться, как тебе хочется. Там раздолье. А здесь надо только сидеть и ждать. Сидеть как в клетке в полном неведении.

Левин, видимо, понимает мое состояние. Он выглядывает через люк наружу, спускается на откидное сиденье и говорит покровительственным тоном:

— Ты не волнуйся. Здесь даже безопаснее, понимаешь? А завтра оглядимся — займем круговую оборону. Снарядов нам хватит. Ни одна сволочь близко не подойдет, понимаешь?

Я смотрю на выстроившиеся сбоку, отливающие холодной желтизной латунные гильзы, на пепельно-серую сталь снарядов. Одни из них с красными поперечными полосами. На других ободок синий. Бронебойные и осколочные… Своими хищными острыми клювами они смотрят вверх, в распахнутый люк, в квадрате которого светятся звезды, похожие на шляпки маленьких золотых гвоздиков.

И как это все нелепо: звезды, добродушная, спокойная улыбка Левина, а рядом с нами, всего в сотнях метров, опять разгорается перестрелка. Там, наверное, умирают люди. Если бы не приказ Кохова и олимпийская Сережкина сдержанность, я, не задумываясь, пулей выскочил бы из этого холодного бронированного гроба. На волю. «К звездам», как говорит Сережка.

Но приказ есть приказ. Приказы не обсуждают.

 

В окопах

В эту суматошную ночь так и не удается заснуть. То в машину, то из машины. То приказывает Кохов, то Грибан. А вот и Бубнов подает свою морскую команду «свистать всех наверх».

Вокруг потемнело. Словно кто-то подмешал дегтя к плотному помутневшему воздуху. Луна всего час назад была похожа на высвеченный изнутри туго надутый оранжевый шар. Но, уколовшись об острые верхушки деревьев, она сразу сникла, поблекла. Встревоженный холодным ветром, налетевшим со стороны Нерубайки, лес протестующе загудел, зашевелился. Через поле потянула поземка.

Идем со Смысловым ко второй самоходке, возле которой назначен сбор. Я не успел переобуться, перекрутить обмотки. Одна из них расползлась, съехала вниз и ветер задувает в ботинок крупинки снега. Стаскиваю ее на ходу, скручиваю как бинт — обратно наверну там, на месте…

Батарейцы окружили комбата и Бубнова. Закуривают. Ждут, какое приказание будет на этот раз.

В стороне над траншеями взлетает ракета. Оттуда опять доносится трескотня автоматов, в которую дробно вплетаются отрывистые пулеметные очереди. Немцы не дают саперам покоя, снова втягивают их в перестрелку.

— Все собрались? — спрашивает Грибан и, не дожидаясь ответа, приказывает: — Наводчикам и водителям остаться в машинах. Остальным, кроме офицеров, — в распоряжение лейтенанта Бубнова. Надо помочь саперам. До рассвета побудете в окопах.

— Проверить автоматы и карабины, — добавляет Бубнов. — Пойдем сейчас же…

Шагаем без строя, гурьбой. Нас набралось целое отделение. Да еще какое! Шесть рядовых и сержантов и два лейтенанта. Вместе с нами отпросился у Грибана техник-лейтенант Шаповалов — помощник комбата по технической части. Его обязанность ремонтировать самоходки. Но сейчас они в полном порядке. Их нечего ремонтировать, а ему, видимо, не сидится без дела. Лейтенант захватил автомат. Он держит его за кончик ствола как-то неловко, словно несет грабли или лопату. И потому у него совсем не воинственный вид.

Натыкаемся на темную узловатую ленту бруствера. Это отводной окопчик — узенькая щель, ведущая от основной траншеи в тыл обороны. Она отрыта только до пояса. Но больше и не требуется, чтобы пройти по ней скрытно от глаз противника. Такие отводы роют, когда долго стоят в обороне — с ними безопаснее и удобнее: можно незаметно переправлять убитых и раненых в тыл, доставлять солдатам продукты, боеприпасы, почту.

Спрыгиваем вниз, гуськом шагаем след в след, пока под ногами не открывается глубокая, почти в рост траншея. В ней сидят на корточках трое солдат. Они вскакивают, прячут в рукава недокуренные цигарки, разглядывают нас во все глаза. И каждый глядит по-своему, по-особому. Один — с удивлением. Другой — с затаенной радостью. У третьего на лице нетерпеливое ожидание.

— Где командир роты? — спрашивает Бубнов широколицего сержанта, у которого поверх шапки накинут брезентовый капюшон, отрезанный вместе с воротником и шнурками от старенькой плащ-накидки.

— Они там, дальше, — сержант машет варежкой влево. — Мы этот фланг держим. А они туда ушли. Там горячее…

— Сколько вас здесь?

— Пятеро. Еще двое у пулемета — тут рядом. Четверых командир роты перебросил на левый фланг.

— Хорошо, — прерывает его Бубнов. — Вот вам подкрепление. Еще пятеро. За старшего лейтенант Шаповалов. А мы двинемся к командиру роты. Помните, назад ни шагу! Смыслов и Нураков, за мной!..

Бубнов, Юрка и заряжающий Нураков уходят. Сержант пристально, изучающе рассматривает Шаповалова. А тот осматривает саперов и искоса вопросительно поглядывает на нас. Видимо, он не знает, с чего начать разговор.

Лейтенант из тех офицеров, у которых нет и, наверное, никогда не было подчиненных. Личный состав батареи подчиняется Грибану. А в подчинении помпотеха только машины, да и то вышедшие из строя, нуждающиеся в «лечении».

— По-моему, надо сначала познакомиться, — наконец задумчиво произносит Шаповалов.

Он не умеет или не хочет разговаривать с солдатами по-командирски, как этого требует Устав. Саперы, наверное, ждут от него указаний. А лейтенант начинает по очереди представлять им каждого из нас, словно артистов.

— Это Иван Кравчук, — кивает он на бравого старшину, арттехника батареи.

— Заряжающий Егор Егоров. Он у нас самый молодой.

— Вот Коля Смирнов.

— Это Дорохов. Тоже самый молодой. Он еще необстрелянный…

— А моя фамилия, как вы уже слышали, — Шаповалов.

Закончив «представление», лейтенант произносит нравоучительный монолог о необходимости на передовой постоянного чувства локтя. Он говорит просто, от чистого сердца, но избитыми и истертыми фразами и уже совсем невпопад поздравляет саперов с успехами в предыдущих боях.

— Спасибо, — растерянно лопочет сержант-сапер, сбитый с толку неожиданным поздравлением. — А у нас я тут за старшего. Моя фамилия тоже Шаповалов. Выходит, мы тезки, да?

Солдаты смеются. А лейтенант с изумлением глядит на сержанта. Оба они с минуту молчат. И это очень похоже на немую сцену в спектакле…

— Первый раз за войну встречаю свою фамилию, — произносит, наконец, старший по званию Шаповалов. — Вы откуда родом? Я из Перми. А вы?

— А я из Краснодара.

— Земляки! — восклицает Кравчук, и мы снова хохочем…

С той стороны, куда ушел Бубнов, раздается перестук автоматов и тотчас над левым флангом окопов взвивается осветительная ракета.

— Немцы идут! — растерянно кричит Егоров, показывая рукой за бруствер.

Свет ракеты выхватывает из темноты заснеженное поле и длинную, зигзагообразную цепь гитлеровцев, растянувшуюся по всему склону противоположного бугра. Кажется, воспользовавшись темнотой, таинственная вражеская высотка пододвинулась к нам ближе. До немцев метров пятьсот, не больше. Они бегут вниз, в маленький овражек, который вряд ли их скроет. Неглубокий распадок отсюда просматривается чуть ли не весь…

Слева начинает строчить пулемет. Хлесткие короткие очереди вспарывают тишину ночи. Они словно подталкивают нас. Мы лихорадочно щелкаем затворами и, как по команде, выбрасываем автоматы и карабины на бруствер…

Оставив в воздухе серый дымовой шнур, ракета гаснет, не долетев до земли. Тут же вспыхивает другая. А немцы не обращают на них внимания. Они не останавливаются, наоборот, бегут все быстрее и быстрее.

— Не стрелять! Подпустим их ближе! Пусть их бегут! — неожиданно командует сержант Шаповалов.

А мне вдруг становится холодно. Бьет озноб. Наверное, это от нетерпения. Вот они, гитлеровцы, — рядом! Почему же нельзя стрелять?! Их надо бить, бить, бить!..

С левого фланга к первому пулемету подключился еще один. Они тараторят, словно стараясь переговорить друг друга. А мы все молчим. Лейтенант не подает никакой команды. Кажется, наш помпотех немножко растерян. Наверное, никак не может решить — слушаться ему сержанта или командовать самому. А сержант больше не произносит ни слова. Свет ракеты падает ему на лицо. Он смотрит за бруствер сузившимися глазами, словно охотник, высматривающий из засады приближающегося зверя.

Цепь наступающих гитлеровцев переламывается надвое. В самой ее середине солдаты падают. Не поймешь — или их укладывают пулеметы, или они залегают от страха перед опасностью… Рассыпавшись на мелкие искорки, гаснет ракета. После яркого света хоть глаз коли — ничего не видно вокруг. Что же это такое?! Так они могут подобраться вплотную. Зачем же их подпускать?!

И опять загорается в черном небе ослепительно яркая звездочка. Она медленно падает прямо на немцев, которые уже достигли распадка и, не задерживаясь в нем, бегут дальше. И в это время рядом гулко и дробно начинает бить пулемет, закрытый от нас изгибом траншеи. Наконец-то!..

Нажимаю курок, не успев прицелиться. Выпускаю длинную-длинную очередь. Палец словно прирос к спусковому крючку. Никак не могу остановиться. Оказывается, это очень трудно, даже невозможно хотя бы на секунду остановиться, когда стреляешь не по мишени, а в самых настоящих живых фашистов. Тут на счету каждый миг. Тут некогда даже прицелиться, высмотреть, куда лучше стрелять.

Я видел в кино, в «Чапаеве», как шли в психическую атаку каппелевцы, как чапаевцы подпускали их поближе к окопам, чтобы ударить наверняка и сразу ошеломить, отбросить. Но никогда не думал, что самому придется увидеть и испытать подобное. Здесь многое похоже на ту атаку. Хорошо видно, как немцы выравнивают строй. Только цепи у них пожиже, пореже, чем были в кино, да в руках у солдат автоматы, а не винтовки. Зато здесь все происходит не днем, а ночью. А это страшнее: темнота словно приближает опасность.

Немцы продолжают бежать, и мне начинает казаться, что их не способна остановить никакая сила. От этой мысли по телу пробегают мурашки, а за спину забирается предательский холодок. Растерянно оглядываюсь на соседа-сапера. Он навалился грудью на бруствер и едва не задевает меня правым локтем, который то и дело подергивается от толчков автомата. Солдат невозмутимо спокоен. Он не спеша припадает к прикладу. Выцеливает. Бьет короткой отрывистой очередью. Приподнимает голову над бруствером, что-то высматривает, прищуривает глаз и целится снова.

Сапер перехватывает мой взгляд и грубо бросает через плечо:

— Не мельтеши! Лучше целься. Как ракета засветит, так и целься. А в темноту не пали!..

«Да, надо вот так же, как он — короткими очередями…» Прицеливаюсь по стволу. Нажимаю курок. Затвор лязгает всухую. Выстрелов нет… Наверное, перекос. Судорожно раскрываю патронник. Он пуст.

— Дай патронов! — кричу саперу, когда он снова приподнимает голову, чтобы поглядеть вперед, и чувствую, что кричу неестественно громко, не кричу, а ору. Солдат деловито выпускает из ствола-коротышки очередную порцию пуль и только после этого поворачивается ко мне:

— Сам бери! В ящике!

Лишь сейчас замечаю в стенке окопа нишу, набитую патронными ящиками. Верхний из них приоткрыт. Лихорадочно выдергиваю пустой диск, откидываю крышку, до отказа закручиваю пружину, горстями хватаю патроны. Скорее! Скорее!..

Неужели дойдет дело до рукопашной? Перед отправкой на фронт нас учили действовать в рукопашном бою винтовкой образца 1891 года с длинным граненым штыком. «Коротким — коли!» «Длинным — коли!» «Прикладом — бей!» Это я знаю. Сотни раз колол и бил чучело. А вот как колоть автоматом? Как действовать им в рукопашной, когда нельзя стрелять, потому что можно попасть в своих?.. Этому нас не учили.

А немцев уже видно без иллюминации. Они залегают, темными мохнатыми кочками застывают на поле перед очередной перебежкой. Заметно, как некоторые кочки шевелятся…

Мельком оглядываюсь на сапера. Он выдергивает пустой диск, бросает его в нишу, достает из-за ящика другой, новый, не спеша вставляет его в автомат, отводит затвор. Движения солдата неторопливы, уверенны, и я чувствую, как его спокойствие медленно, но верно передается мне.

Прицеливаюсь в темнеющий на снегу шевелящийся расплывчатый бугорок. Мушку почти не видно. Едва заметна, только угадывается прорезь. Ну и черт с ней. Главное — не торопиться, не дергать курок, а спускать его плавно, как делали в школе, на стрельбище, как это делает сапер. Даю короткую очередь. Получилось. Темное пятно остается на месте, не шевелится. Но неизвестно, попал или нет. А может быть, и стрелял в убитого. Гитлеровцы снова перебегают. В темноте маячат длинные мутные силуэты. Навожу автомат на них. Кажется, я окончательно успокаиваюсь. Руки уже не трясутся. Плавно спускаю курок…

— Подождите стрелять! — громко, во всеуслышание командует сержант. — Степанов, веди наблюдение!

Младший по званию Шаповалов ничуть не стесняется присутствия лейтенанта и по-прежнему чувствует себя хозяином. Подав команду, он отходит от бруствера к нише, выгребает горстями патроны из ящика и, не обращая на нас никакого внимания, начинает набивать ими круглый пузатый диск ППШ. Он еще и старый не успел расстрелять, а про запас уже готовит еще один диск — вероятно, на случай, если затянется бой.

К нему подходит лейтенант Шаповалов.

— А почему нельзя стрелять? — спрашивает он искренне, не скрывая недоумения, которое выдает и его голос, и весь его вид.

— Фрицы-то залегли, товарищ лейтенант. Окопались они, — объясняет ему сержант, как школьнику. — Сейчас они нас высматривают. По нашей стрельбе, по огонькам автоматов высматривают. Как засекут нас, такую стрельбу поднимут, что и не высунешься. Пусть лучше полежат, а как выскочат опять на голое место, мы им и вложим сразу. Только надо следить за ними.

У сержанта вроде убедительная логика. Но ведь так хорошо рассуждать, когда бой ведется на равных. К тому же не ночью, а днем, когда все предельно понятно и ясно.

— Дуэль нам невыгодно начинать, товарищ лейтенант, у нас народа здесь мало — раз в десять меньше, чем у них, — продолжает сержант. — Они это знают. Вот и лезут поэтому. Четвертый раз лезут за ночь. А нам обнаруживать себя незачем. Они и так уже по брустверу начали бить. Поэтому давайте на всякий случай вон туда перейдем, левее.

Наш помпотех безропотно подчиняется младшему по званию однофамильцу. И правильно делает, что не лезет в амбицию. У саперов, видимо, уже отработана своя тактика ведения ночного боя, и нечего тут вмешиваться. А вот Кохов воспринял бы все это за унижение. Он сразу, с первого разговора, напомнил бы сержанту о своем офицерском звании и обязательно бы настоял на своем…

Переходим метров на тридцать левее.

У бруствера остается один из саперов. А мы по примеру Шаповалова — сержанта, наполняем диски патронами, набираем их про запас. Словно желуди насыпаем мы их в карманы. Золотистые, пахнущие машинным маслом, они приятно позвякивают при малейшем движении. На душе становится легче, спокойнее. Патронов нам хватит на десять таких боев. Есть у запасливых саперов и целый ящик гранат-лимонок. Сержант показал, где они лежат — в соседней нише. В общем, жить можно. И теперь не такими уж страшными кажутся гитлеровцы, укрывшиеся в глубоких бороздах. Пусть лезут. Гостинцев им хватит… Непонятно только одно — почему же они атакуют нас в лоб? Почему не пытаются обойти справа или зайти сзади — со стороны балки?..

К нам подбегает Смыслов, вынырнувший из-за поворота траншеи.

— Бубнов послал просить Грибана, чтобы пустил самоходки. Как у вас тут? — хрипит он, на секунду останавливаясь возле лейтенанта.

— Все нормально.

— А у нас двоих саперов убило и одного ранило. Головы не дают высунуть. По красной ракете самоходки должны пойти. Держитесь!

Юрка пригибается и исчезает в окопчике, который ведет назад, в тыл.

Гитлеровцы вжимаются в землю, прячутся в воронках и крупных бороздах. Всего метров сто осталось передним до бруствера. Но эти сто для них самые трудные. Они, наверное, рассчитывали на внезапность или на то, что саперы могут дрогнуть и оставят окопы без боя. Черта с два! Мы никуда не отойдем без приказа. А приказ лишь один — удержать высотку.

…До окопов доносится рокот танков. «Еще этого не хватало!?» Бросаемся к брустверу. При свете затухающей ракеты успеваю увидеть всю вражескую высотку. На ней пусто. Кроме кочек — трупов и свежевырытой земли там ничего не видно.

— А ведь это наши, а не немецкие, — радостно произносит лейтенант. — Я их по звуку знаю… Комбатовскую машину прогревают. Точно!

Значит, Грибан согласился бросить в бой самоходки! Да и как же иначе! Ведь если немцы ворвутся в траншеи, не миновать беды. Их много. И попробуй их потом выкурить с этих позиций…

Бубнов с командиром саперной роты, наверное, тоже услышали гул моторов. С их фланга взвивается красная ракета. Она чертит в темном небе крутую дугу и стреляет в воздухе крупными искрами, которые гаснут, не долетев до земли. Вот он, условный сигнал для Грибана!..

А немцы, как залегли, так и продолжают лежать. Они словно оцепенели. Интересно, знают они, чувствуют или нет, что их песенка спета? Сейчас выползут, нет, выскочат на самый гребень наши самоходки и заставят их обратиться в бегство. И будут их расстреливать почти в упор…

Ширится, нарастает железный стрекот. Мы забываем о том, что противник под самым носом, поворачиваемся в другую сторону — назад, с нетерпением ждем, когда выплывут из темноты стальные коробки. Но они появляются неожиданно и намного правее. Передняя машина, выпустив из выхлопных труб целый сноп золотистых искр, разворачивается к нам. И в это время ракета снова вспарывает темноту.

Оголтело надрываются пулеметы. Они бьют по гитлеровцам, резво бегущим к спасительному распадку. Как же так получилось?! Мы явно упустили момент. Воспользовавшись темнотой, немцы успели отмахать вниз по склону солидное расстояние. Теперь уже некогда целиться. Надо только бить и бить им вдогонку. Позабыв обо всем, мы выпускаем длинные-длинные очереди.

А на левом фланге горстка саперов поднимается в контратаку. Бойцы выскакивают из траншей, бросаются вниз по склону. Гулко охают пушки. Первые снаряды ложатся, не долетев до цепи. Их взрывы словно подстегивают спасающихся бегством солдат, которые несутся по полю, не пригибаясь и не оглядываясь. Снова раскалывается воздух. Огненные шары разрывов врываются в самую гущу фашистов. Хорошо видны переламывающиеся, нелепо взмахивающие руками, падающие фигуры.

Но как все скоротечно! Кажется, проходят какие-то мгновенья, а гитлеровцы, которых не настигли снаряды и пули, уже скрываются в щелях.

Словно по команде стихает стрельба. Смолкают и самоходки. Они разворачиваются и быстро, торопливо уползают обратно.

— Теперь не пропадем! Вот это сила! — провожая их взглядом, радостно произносит сержант Шаповалов.

Он ставит автомат к стенке окопа, вытаскивает из кармана серый замызганный кисет, развязывает его зубами. Его хитроватый, с прищуром взгляд останавливается на мне.

— А ты, ефрейтор, первый раз, что ли, в бою?

— Ночью не приходилось…

— Ничего. Пообвыкнешь, — произносит он покровительственным тоном. — Первый раз это всем в диковинку кажется. А потом к нам приходить будешь, как к теще… Только вместо блинов тут диски. А вместо галушек — пули. Вот и вся разница…

Он растягивает тесемку кисета и выкрикивает с хрипотцой:

— Перекур!.. А ну, самоходчики, налетай, пока угощаю!..

 

Что произошло в Нерубайке?

Днем на высотку обрушивается крупяная метель. Дымчато-белые ледяные дробинки простреливают все поле из конца в конец и, сливаясь в живые шевелящиеся струйки, с силой бьются в борта самоходок. Похолодало. Мы еще раз тщательно заделали все дыры между катками и траками гусениц. Но ветер дует через брезент как через решето. Просочившись под машину, он набрасывается на пламя коптилки, закручивает его винтом, силится оторвать от расплющенного конца гильзы и унести вместе с пляшущим извивающимся хвостом копоти.

Острые крупинки, проникающие через неведомые щели, обжигают лицо, шею, руки. Скапливаясь на глине, песке и шинелях, они быстро превращаются в мелкие капельки. Сыро и смрадно становится в нашем убежище, и мы все чаще выползаем наружу — размяться, разогнать кровь.

Согреваемся кто как может. Юрка несколько минут без передышки бегает вокруг самоходки и, тяжело дыша, возвращается под машину с раскрасневшимся от ветра лицом, усталый, дрожащий от возбуждения. Сибиряк Шаронов делает то же, только реже, чем Юрка. Левин уходит на подветренную сторону самоходки и делает гимнастику — приседает, боксирует, прыгает поочередно на одной и другой ноге. Тяжелее всего нам с заряжающим Егоровым. Меня Левин вытаскивает из-под машины силком. А Егоров, подтянув колени к самому подбородку, подолгу лежит неподвижно, закрыв глаза: он не поддается никаким уговорам выйти наружу, размяться.

Погода, видимо, подействовала и на немцев. С рассветом они притихли — «забились в норы», как говорит Левин.

— В обороне они, в первую очередь, заботятся об удобствах, — ворчит старшина. — Я давно замечаю, что они не воюют, не хотят воевать в плохую погоду…

В «схроне» нас пятеро. Грибан ушел с утра. Офицеры о чем-то совещаются под соседней машиной. У них, видимо, разговор особый, а у нас свой — солдатский.

Мы расшевелили Левина просьбами рассказать, как воевали в начале войны — в сорок первом. Скупо, не торопясь, рассказывает старшина о боях под Смоленском, об отступлении, о том, как приходилось тащить на себе пушки через болота:

— Снарядов не было. Стрелять было нечем. А орудия не бросали…

Метель вплетает в Сережкин рассказ свои посвисты. Гулко хлопают о гусеницы концы брезента… Дороги отступления и бомбежки, прорывы из окружения, оборонительные бои с винтовками против автоматчиков-мотоциклистов… Все это в первые недели войны вынесли на своих плечах вот такие, как Левин.

— Тогда в сто раз тяжелее было. А теперь что!.. Даже пешком не ходим. Да еще за броней сидим. Вот отсидимся немножко на этой высотке. Подождем, когда переформируются части. И опять их галопом погоним. Кишка оказалась тонка у Гитлера…

— А правда, что Гитлер контуженный? Я слыхал, что он вроде чокнутый и рука у него отсохлая, — говорит Егоров.

Левин задумывается.

— Раз говорят, наверное, правда. А вообще кто такой Гитлер? Обыкновенный ефрейтор.

— Ты осторожнее в выражениях. Дорохов тоже ефрейтор. Не оскорбляй его, — перебивает Смыслов старшину.

Слышу, как хихикает Шаронов, и злюсь на Юрку. Опять он подковыривает. Но Левин не обращает на него никакого внимания.

— Теперь песенка Гитлера спета, — продолжает он. — Собачьей смертью фюрер подохнет, точно… А мне только одного хочется — провоевать от звонка до звонка, последнюю точку в войне поставить. Чтоб самому последнему стрельнуть…

— Это чья машина? Какого полка?

Конец брезента приподнимается, и в дыру-лазейку просовывается сержант в сером вылинявшем треухе. Пока он путается в брезенте, лица не видно, но голос знакомый.

— Зуйков, ты?! Откуда свалился? — вскрикивает Юрка. — Влезай быстрее…

Он помогает сержанту, хмурящемуся после яркого света, протиснуться поближе к коптилке, торопливо поправляет брезент и атакует нежданного гостя вопросами:

— Ты откуда взялся? Говори же. Тебя из штаба прислали?..

— Подожди. Дай передохнуть…

Да, это телефонист нашего взвода Зуйков. Теперь и я его узнаю. Непослушными, негнущимися пальцами он расстегивает верхние крючки шинели:

— Я вас с ночи разыскиваю. Сто верст исходил. И пешком, и на пузе — по-всякому. Вот — поглядите…

Приподнявшись насколько позволяет наш стальной потолок, он показывает грудь, руки, локти, перепачканные черноземом и глиной.

Но Юрка не дает ему отдышаться:

— Что случилось со штабом? Ты там был?

— Все почти без штанов убежали, — наконец произносит Зуйков. — Немецкие автоматчики из-за бугра выскочили. Мы еле успели в лесу сховаться…

— А радисты где? Где Журавлев?

— А кто знает, где. Меня сразу из леса сюда послали. Сам полковник приказал мне. А Журавлев свою рацию спас. Бежали в чем мама родила. Я же говорю — не все штаны успели надеть. Как раз в бане начали мыться. А Журавлев рацию вынес, это точно. Я сам видел.

Немного отдышавшись, Зуйков начинает рассказывать подробно о том, что случилось в Нерубайке минувшей ночью.

Оказывается, командир полка, ко всеобщей радости, разрешил отдыхать и приказал помпохозу Рязанову организовать баню. Но едва закипели походные бочки — «парилки», из балки выскочили автоматчики. По Нерубайке ударили минометы. Вспыхнули соломенные шапки хат. Поднялась паника.

— Мы побежали к лесу, — монотонно и тягуче рассказывает сержант. — Капитан Петров выскочил поперек дороги с пистолетом. Остановил всех. Шоферам приказал вернуться, а остальным — бежать. За деревней он догнал нас на «студебеккере». На ходу посажал всех в кузов… Только одного повара Белова убило. Его с подножки машины автоматчики сняли. Они метров на триста были… Всю машину продырявили. А больше никого не задело…

— Что же вы не оборонялись? — спрашивает Егоров.

Зуйков смотрит на него, словно первый раз его видит.

— Обороняться! Нас двадцать человек было, а их сотни четыре. Ладно, начальник штаба не растерялся. А то бы многие там остались…

Вот тебе и «Солнце». Вот тебе и ругань Кохова и оскорбления Грибана. Отыграться на нас, радистах, можно. Но как мы могли в то время установить связь, если Журавлев драпал вместе со всеми?

Если верить Зуйкову, в Нерубайке сейчас целый батальон немцев. Они с минометами и бронетранспортерами. Понаехали автоматчики-мотоциклисты. И кто знает, не взбредет ли им в голову ударить по нашей высотке с тыла? Кохов, пожалуй, вчера был прав, что на этом «ключе к обороне» можно оказаться запертыми на крепкий «замочек». Судя по всему, не обманывает чутье капитана…

Ведем немного отдохнувшего Зуйкова к комбату. Он так и не успел отогреться. Зябко поеживается, потуже запахивает шинель, застегивает ее на все крючки.

— А что вы тут мерзнете под машиной? Почему в блиндаже не живете? — спрашивает сержант, прикрывая лицо от ветра прохудившейся во многих местах вязаной шерстяной варежкой.

— Не построили нам здесь общежития. А самим строить нет смысла, — говорит Юрка. — Ты вот, Семеныч, в приметы веришь. Веришь, я знаю. А я давно приметил — только устроишься капитально на одном месте, сразу перегоняют на другие позиции.

— Да у вас тут рядом готовый блиндаж. Я прямо на него наткнулся. Думал, вы там. А он пустой.

— Где?

— Вот тут рядом. Вон бугорок виднеется.

— Ну-ка, Дорохов, разведай. Проверь показания сержанта и доложи, — приказывает Смыслов.

Шагаю к бугорку, который на поле, изрезанном бороздами, едва заметен. Рядом с холмиком открывается щель. И в самом деле — блиндаж. Вниз к грубо сколоченной дощатой двери сбегают земляные ступеньки. Внутри пахнет сыростью. Но сделано все добротно. Нары, сооруженные из прямых, ровных жердей, застланы примятыми мелкими кустиками. Подпорки из неотесанных толстых бревен наполовину спрятаны в земляные стены. Слева от входа печурка с потемневшей золой. Рядом с ней похожая на высокий пенек подставка, на которой стоит давно потухшая лампа-гильза. А сверху три наката из массивных обрезков берез и осин.

О таком убежище мы могли только мечтать. Лес совсем рядом. Дров сколько угодно: топи и сиди у печурки, грейся в свое удовольствие.

Сегодня же отпразднуем здесь новоселье. Натопим — и выветрится вся сырость. Натаскаем свежих веток. Застелим нары брезентом. Это же чудо! Подземный дворец! Хотя и вместит он человек семь-восемь, не больше.

Спешу поделиться радостью со Смысловым и Бубновым. Расчетам нельзя уходить от машин, а нам можно. Теперь мы не будем стеснять их. Наоборот, они будут ходить к нам греться…

Смыслов тоже радуется:

— Надо Бубнову показать. Пошли к нему.

Командир взвода слушает нас рассеянно. Не поймешь — доволен он или нет. Выслушав, приказывает:

— Смыслов, займись блиндажом. Заряжающих пригласи. Они помогут. А ты, Дорохов, пойдешь с Коховым в штаб батальона. Капитан останется там и будет поддерживать постоянную связь с командным пунктом бригады и штабом полка.

Вот тебе и новоселье!.. Рано я обрадовался. «На переднем крае все переменчиво…» От кого-то я слышал такую фразу. Пожалуй, от самого Бубнова. И сейчас убеждаюсь в этом на собственной шкуре. Кажется, я начинаю набираться опыта…

…Мы пересекаем балку. Поднимаемся по скользкому лесистому склону на соседнюю высотку, которая на коховской карте отмечена цифрой 198.

Осторожно, по-заячьи оглядываясь по сторонам, впереди семенит Зуйков. За ним Кохов. Сзади с автоматом, снятым с предохранителя, следую я. Перед выходом капитан проверил у нас оружие, и сам, кроме пистолета, захватил автомат.

— Кто знает, может быть, там, где Зуйков ползал на пузе, придется прорываться с боем, — сказал он Грибану на прощанье.

Минуем лесок и поднимаемся к большой соломенной скирде, одиноко возвышающейся на лысом поле.

— Вот тут меня обстреляли, — оборачивается Зуйков. — А откуда стреляли, так и не понял.

Кохов передает автомат сержанту, приказывает нам замаскироваться в соломе, а сам долго, пристально смотрит в бинокль то в одну, то в другую сторону. Наконец он решает пройти опасное место поодиночке:

— Давайте сделаем так… Сначала пойдет Зуйков. За ним я. Если всем сразу двинуться, группу заметят. Давай, Зуйков, двигай. Стрелять будут — ложись и ползи!

Зуйков перебрасывает автомат за спину и идет вперед. Метров через пятьдесят он оглядывается, машет нам рукой, приглашая последовать за ним, а сам устремляется вперед тяжелой медлительной рысцой. Но капитан не спешит.

— Успеем, Дорохов. Подожди, — говорит он, сверля глазами спину сержанта. — Не зная броду — не суйся в воду. На передовой все надо делать с умом.

По голосу Кохова я чувствую — он волнуется. Это заметно и по его сузившимся глазам и по тому, как нервно перебирает он пальцами тоненький ремешок бинокля.

Зуйков снова переходит на шаг, опять оборачивается и снова машет рукой. Он уже далеко — до него метров триста.

— Ну, Дорохов, теперь ты давай. Быстро. Я за тобой.

Стараюсь следовать Васиному примеру: сначала иду не спеша, потом прибавляю шаг и бегу до тех пор, пока не догоняю поджидающего меня сержанта.

— Здесь уже не достанет. Тут мы скрыты вот тем бугром, — с облегчением вздыхает Зуйков. — По-моему, они били оттуда.

Теперь очередь капитана. Придерживая кобуру с пистолетом, Кохов бежит резво, вприпрыжку, время от времени поворачивая голову вправо и влево. А пожалуй, не зря опасается капитан. На нас с Зуйковым немцы могли просто не обратить внимания: мы совсем неприметные в своих серых солдатских шинелях. А на Кохове полушубок. В бинокль или оптический прицел нетрудно разглядеть, что он офицер.

Но все кончается благополучно… Проходим несколько километров по мерзлому полю и спускаемся в балку, где, по сведениям Кохова, должен быть командный пункт саперного батальона.

Здесь нас ожидает сюрприз: на дне оврага, у входа в блиндаж, обхватив обеими руками толстый коричневый портфель, на ящике из-под снарядов сидит начфин полка лейтенант Гальперин.

Его лицо густо поросло рыжей до красноты щетиной. Хромовые сапоги и полы шинели заляпаны грязью. На шее, поверх высокого воротника гимнастерки, серо-зеленый клетчатый шарф. Увидев нас, Гальперин порывисто бросается к Кохову. От бурной нескрываемой радости на рыжих ресницах лейтенанта появляются слезы.

— Это счастье, счастье, что я вас нашел, — почти шепотом, растроганно выговаривает Гальперин, хватая Зуйкова и капитана за рукава. — Я здесь целую ночь просидел. Вот тут на этих ящиках. Понимаете, целую ночь!..

Он торопится скорее высказать все, что накопилось, и словно боится, что мы пройдем мимо, не станем слушать.

— Я не мог найти батарею Грибана. Я не могу выдать им деньги. Я не имел права пойти один, — проглатывая слова, буквально захлебывается начфин. А мы стоим, растерявшись от неожиданной встречи, и с удивлением разглядываем лейтенанта, всегда чистенького, всегда выбритого, а теперь грязного, обросшего и помятого.

Немного успокоившись, Гальперин доверительно сообщает, что в портфеле у него солидная сумма денег, что командир полка приказал ему отправиться на высотку к Грибану — выдать артиллеристам денежное содержание.

«И зачем это было делать? На что они нам — деньги. Уж не думает ли полковник, что на нашей высотке есть промтоварные магазины и «Гастрономы»?»

Но хотя мы все трое искренне удивляемся такому приказу, начфину от этого не легче. Он обязан как можно быстрее попасть на высотку.

— А ты отдай портфель Дорохову. Он один отнесет, — неожиданно предлагает Кохов.

Гальперин вздрагивает, застывает, смотрит на капитана с испугом.

— Вы что!? Разве так можно шутить!.. — Его желтые ресницы начинают часто-часто моргать. Гальперин с опаской оглядывается на солдат, которые расположились поблизости и прислушиваются к нашему разговору.

Вслед за Коховым мы сходим по ступенькам в блиндаж — в капитальное сооружение, какие умеют строить, наверное, только саперы. Ведущая вниз траншея с земляными ступеньками по бокам выложена горбылем. Массивная дверь сделана из толстых и добротных, гладко обструганных досок. А сверху пять рядов бревен. Такой накат способен выдержать солидную бомбу, не говоря уже о снарядах любого калибра.

В дверях нас встречает тучный седой майор. На его гимнастерке поблескивает добрый десяток орденов и медалей.

И здесь, в блиндаже, тоже все сделано капитально и аккуратно. Стена, к которой вплотную примыкает массивный стол, задрапирована широкими досками. Между ними нет ни одной, даже самой крохотной щелки. За перегородкой, возведенной до середины землянки, видна самодельная кровать. Она покоится на чурбаках, врытых в землю. Вторая такая же койка у стенки справа. На кроватях синие байковые одеяла и настоящие пуховые подушки, которых я не видел уже давненько. У нас в полку даже Демин не возит с собой подушек.

Пока Кохов беседует с майором, продолжаю рассматривать помещение. У каждой койки по табурету. В углу буржуйка. На ней зеленый эмалированный чайник — наверное, трофейный. У стола две скамейки — настоящие, с ножками и распорками. На самом видном месте цветной портрет Сталина, вырезанный из журнала. Над телефоном и картами, разбросанными на столе, висит офицерская планшетка. В блиндаже и тепло, и светло, и как-то по-особому, по-домашнему уютно. Саперы, построившие блиндаж, наверное, сумели угодить своему командиру.

Отдохнуть бы здесь денек-два, поспать на этих пуховых подушках, погреться у жарко натопленной буржуйки, посидеть с книжкой под настоящей электрической лампочкой, от которой по потолку и стене тянется толстый резиновый шнур — вниз, в угол, к автомобильному аккумулятору, прикрытому сверху фанерой.

Наговорившись вдоволь с майором, выяснив все вопросы, Кохов заметно оживляется. Он шутит, улыбается, отпускает колкости. Наконец капитан отрывается от карты, над которой они колдовали вместе с командиром саперного батальона.

— Значит, так, — говорит он бодро и весело. — Зуйков пока будет со мной. А ты, Дорохов, отведешь товарища лейтенанта на батарею. Я остаюсь здесь, на командном пункте батальона.

Выговорившись, Кохов доверительно посматривает на майора, снимает полушубок, небрежно бросает его на кровать и поворачивается к нам с Гальпериным.

— Дорохов, сейчас пойдете туда, откуда мы прибыли. Второе. Вам со Смысловым поочередно являться ко мне с донесениями через каждые четыре часа. Понятно?

— Ясно.

— Повтори.

— Являться с донесениями через каждые четыре часа по очереди со Смысловым.

— Правильно! Люблю, когда понимают сразу.

Кохов удовлетворенно смеется.

— Минутку, еще на все. Сейчас товарищ майор даст пакет командиру саперной роты. Передашь его Грибану. Пусть он срочно обеспечит доставку пакета товарищу лейтенанту…

— Редину, — подсказывает майор, подписывая бумажку. Он вкладывает листок в конверт и протягивает его мне:

— Учтите, секретное.

…В обратный путь мы шагаем вдвоем с Гальпериным. Я иду впереди, потому что лейтенант упорно уступает дорогу.

— Я очень беспокоюсь за деньги и не спал целую ночь, — жалобно, искренне и проникновенно говорит Гальперин. Он вообще искренний человек и не умеет скрывать своих чувств. И лейтенантом он стал, наверное, по какому-то недоразумению. Все манеры, привычки, слова у него предельно штатские. Он даже не умеет, не научился приветствовать по-военному. И армейская форма сидит на нем как-то боком, разъезжается на его фигуре и вкривь и вкось.

Рассказываю, что на нашем пути будет опасный участок, который простреливается немцами. Гальперин неожиданно забегает вперед, останавливает меня и с детской непосредственностью восклицает изменившимся голосом:

— А как же деньги?! Мы не имеем права идти на риск!

— Но у нас нет другого пути.

Я долго объясняю ему обстановку. Гальперин стоит передо мной встревоженный, нахохлившийся и слушает с преувеличенным вниманием. В конце концов уяснив, что особой опасности нет, что час назад мы без помех прошли этой дорогой втроем, он отступает в сторону, и мы снова двигаемся вперед к скирде…

Хлюпают под ногами калужины — не промерзшие в глубину борозды, хрустят прихваченные морозом верхушки кочек…

«А Кохову повезло… Сейчас он, наверное, отправил Зуйкова на пост, а сам уже отдыхает в мягкой теплой постели или сидит у железной печки, первый раз по-настоящему отогревается за все эти тревожные и холодные дни и ночи…»

Впереди, в нескольких метрах от нас, с верхушек борозд взбиваются крохотные пепельно-серые фонтанчики. И тотчас же раздается противное взвизгивание пуль, отскакивающих от земли рикошетом.

— Бежим!!.

Пригнувшись, втянув голову в плечи, бросаюсь вперед и бегу, не оглядываясь, больше ничего не видя перед собой, кроме мелькающих под ногами борозд. Останавливаюсь за скирдой. Оглядываюсь на лейтенанта и застываю от страха и удивления.

Гальперин лежит вниз лицом. Не поднимая головы, он то и дело выбрасывает перед собой портфель и, словно подтягиваясь к нему, медленно, по-пластунски продвигается вперед. А вокруг него все больше и больше белесых фонтанчиков, взбиваемых пулями. Его расстреливают из пулемета!

— Бегом! Бегом! — кричу ему во все горло. Но он словно оглох. Каких-нибудь тридцать метров осталось ему до скирды. Пробежать их можно в считанные секунды, а так он не доползет. Потому что немцы все равно его видят и все это время будут его расстреливать. Неужели он этого не поймет?!

«Фью-фью-фью…» Пули сверлят высокие борозды перед его носом.

«Ну зачем было ложиться! Надо бежать, бежать!..»

Фонтанчики грязного снега вспыхивают сбоку и сзади. На этот раз недолет. А лейтенант все ползет и ползет. Ни разу не подняв головы, ни разу не взглянув в мою сторону. А может ему забило песком глаза? Так бывает, если пуля ударит в землю перед самым лицом…

Я как-то должен помочь ему. Как? Подбежать — значит привлечь внимание немцев. Они сразу взбесятся, усилят огонь. А сейчас обстрел затихает. Пожалуй, немцы теряют его из вида… Лейтенант больше не выбрасывает портфель вперед. Волочит его по кочкам. Переваливаясь с боку на бок, он отталкивается от борозд и коленями и ступнями. И мне кажется, что его не оторвет сейчас от земли никакая сила.

Вот до скирды остается несколько метров. Подбегаю и подхватываю Гальперина под руки.

«Фью-фью…»

Поздно! Мы на четвереньках ползем по мерзлой соломе. За скирдой помогаю ему подняться, но он не хочет. Садится, кладет портфель на колени и жадно, часто вдыхает воздух. Глаза его расширены. В них безумная радость.

Лейтенант стаскивает с себя шарф, вытирает им грязные щеки, нос и наконец улыбается какой-то жалкой, вымученной улыбкой.

— Я первый раз под обстрелом, — виновато произносит Гальперин. Глотнув побольше воздуха, он неожиданно спрашивает:

— Ну зачем вам деньги? Ну зачем они вам?!.

И в самом деле — зачем? Мы спокойно бы их получили и после, когда закончится оборона высотки. Получили бы все, кто останется жив. А погибшим они все равно не нужны.

Как могу, успокаиваю лейтенанта. А он не слушает — сидит на мерзлой соломе, судорожно обхватив портфель, и повторяет одно и то же:

— Это же глупо!.. Это же глупо… Это же глупо…

 

„Пушечный снайпер“

Сергея Левина в полку называют «пушечным снайпером». Говорят, что это неофициальное звание бывалый старшина оправдывает и на передовой и в тылу. На полковых учениях он будто бы всегда стреляет последним. Иначе макетов не напасешься: после его выстрелов от бревенчатых и дощатых макетов, изображающих танки, остаются только груды досок и щепок.

А здесь, на высотке, Левин явно скучает, томится от вынужденного безделья. Мы сидим на ящиках из-под снарядов, радуемся выглянувшему солнцу, безоблачному небу и тишине. Похозяйничав на высотке два дня, метель унеслась на запад, за лес. Она начисто смела с поля пушистое белое покрывало, обнажила темные отвалы борозд.

Потемнела и дорога, протянувшаяся от Омель-города к Нерубайке. По ней движутся грузовые машины. Из открытых грузовиков поблескивают на солнце солдатские каски. Немцы ведут себя нагло — открыли регулярное сообщение у нас под носом, у всех на виду. Отсюда хорошо различимы даже фигурки мотоциклистов, которые стремительно обгоняют колонну автомашин.

Не отрывая от дороги взгляда, Левин свертывает самокрутку.

— Разве это война! Игра в кошки-мышки, а не война, — говорит он, прищурившись, словно примериваясь к колонне. — Подогнать бы сейчас пушку к тем кустикам и такую кашу заварить можно!..

Это он говорит специально для Грибана, который сидит рядом с нами и тоже наблюдает за движением на дороге.

Левин не первый раз грозится наказать обнаглевших фрицев. Но комбат по-прежнему непреклонен:

— Я же сказал тебе, что приказано держать оборону и первыми в бой не вступать. И вообще потерпи. Успеешь навоеваться и здесь. Это я тебе гарантирую.

Наш разговор прерывает Смыслов, окончательно переквалифицировавшийся в разведчика-наблюдателя.

— Справа на высотке блуждающий фриц, — кричит он от блиндажа. — Топает в направлении батареи!

Оглядываемся. На соседней высотке одиноко маячит долговязая фигура солдата. Он идет, выставив автомат, останавливается, смотрит на нас, делает еще несколько шагов, снова замирает на месте.

— Разведчик! Сейчас я его шугну, — кричит Юрка. Он щелкает предохранителем автомата и отбегает.

— Смыслов, на место! — одергивает его Грибан. — Из твоей трещотки не достанешь отсюда!

— Точно, разведчик. Как лиса вынюхивает. — Это голос Сережки Левина.

Между тем солдат перекидывает автомат за спину, поворачивает обратно и идет, изредка оглядываясь. Грибан опускает бинокль. Глаза его загораются каким-то озорным огоньком. Мельком взглянув на него, Левин вскакивает с места и просит почти умоляюще:

— Разрешите, товарищ старший лейтенант! Я из него салат сделаю.

— Упускать нельзя. Ни в коем случае, — задумчиво произносит Грибан и отрубает коротко:

— Один снаряд!

— Есть снаряд!

Левин и механик-водитель Шаронов проворно взбираются на машину и исчезают в люке. Выпустив струю серого дыма и стрельнув искрами, стальная «клушка» неуклюже сползает со своего гнезда и тяжело разворачивается на месте. Хобот ее орудия медленно поднимается вверх, останавливается, сдвигается в сторону.

Будто почуяв недоброе, гитлеровец останавливается, выжидательно глядит в нашу сторону и, неожиданно повернув на сто восемьдесят градусов, семенит на гребень высотки. Успеет ли выстрелить Левин? Попадет ли «пушечный снайпер» в такую необычную цель?

— Тикай, бо тарарахне! — громко произносит Смыслов. Но воздух раскалывается, заглушив его голос. Рядом с фигурой немца мгновенно вырастает землистый куст взрыва. Нам хорошо видно, как, сделав два неуверенных шага, солдат спотыкается и падает вниз лицом.

— Кранты! Один ноль в пользу Левина, — констатирует Юрка. Но он опять не успевает договорить. «Убитый» вскакивает и широкими прыжками взбегает на самую верхушку высотки. Еще немного, несколько шагов, и он скроется за перевалом, где его не достать…

Снова раскатисто и упруго грохочет выстрел. На этот раз чернота разрыва целиком скрывает вражеского разведчика. Медленно-медленно рассеивается дым. Нет, теперь Левин не промахнулся: немец лежит, застыв в неудобной позе, рядом с воронкой.

— Здорово! Нажал кнопку — и орден, — Юрка подталкивает меня под локоть и переходит на шепот: — Как по-твоему, наградят за это Серегу?

— Могут, конечно…

Самоходка ползет к своей яме. На ходу поднимается люк, и из него высовывается улыбающаяся физиономия Левина. Его белые льняные волосы торчат в разные стороны.

— Товарищ гвардии старший лейтенант, ваше приказание выполнено. Противник отправлен на небеса, — кричит он сверху.

Не спеша — он все делает степенно — Левин спрыгивает на землю. Но Грибан встречает его довольно холодно.

— Кто разрешил расходовать второй снаряд?

В ожидании ответа губы Грибана плотно сжаты и потому становятся тоньше. Кажется, его взгляд не предвещает Левину ничего хорошего.

— Он мог скрыться. Что я, не понимаю? — старшина растерянно и смущенно разводит руками. Такого оборота он явно не ожидал.

— Не твое дело. Приказ слышал?

— Так точно. Я пока не глухой, — наводчик вытягивается по стойке смирно. И это еще больше злит Грибана.

— Срам! Ты же первая скрипка на батарее, а на одного вонючего гада выпустил два снаряда!..

— В будущем постараюсь пятерых одним укокошить. И будем в расчете, — спокойно предлагает Левин. — К тому же я по Уставу обязан проявлять инициативу.

— Сначала выполни приказ, а потом и инициативу проявляй, понял? Я разрешил один снаряд, а ты — два. Вот Егорову я бы три разрешил. А тебе — нет… Запомни!

А глаза Грибана уже улыбаются. Появляется смешинка и на лице Левина. Слишком хорошо понимают они друг друга, чтобы долго разговаривать на повышенных нотах.

— Ставьте машину на место, — наконец говорит Грибан примирительным тоном. — Смыслов и Дорохов! Сходите к убитому и обыщите его. Не сейчас, а то подстрелят, как зайцев. Вечером. Если есть документы, забрать.

— Будет сделано, — весело откликается Юрка, позабыв сказать набившее оскомину «есть». А вообще комбат отдал свое приказание таким тоном, что вытягиваться перед ним было бы просто нелепо. На лице Левина мелькает улыбка. Он подходит к люку механика-водителя, делает знак рукой — «становись на место!»

Грибан смотрит на Сергея. Перехватываю его взгляд, и меня поражают глаза комбата. Только что злился, и вдруг столько в них доброты и тепла. Это понятно — Левин его гордость, его любимец, его первая опора на батарее.

…Вечером, когда высотку окутывают сумерки, мы отправляемся к убитому. Гитлеровец лежит в странной позе. Кажется, он сначала присел на корточки и из такого положения рухнул вперед: одна нога так и осталась подвернутой. Руки судорожно вцепились в мерзлые кочки. На маскировочном халате, во многих местах распоротом осколками, следы запекшейся крови. Воронка от снаряда в трех-четырех шагах.

Я смотрю на белые, шевелящиеся на ветру волосы, на красивый, окаменевший от холода профиль солдата, и мне нисколько его не жаль: этот получил свое…

— Смотри вперед, а я обыщу, — тихо говорит Смыслов, наклоняясь над трупом, и начинает обшаривать убитого.

Поворачиваюсь в ту сторону, куда кивнул Юрка, и вскрикиваю от неожиданности.

В дымчатом вечернем сумраке в какой-нибудь сотне метров от нас маячат две фигуры. С каждым шагом они становятся все различимее… Идут прямо к нам.

— Ложись, — шипит Юрка, опускаясь на живот рядом с убитым. Он быстро выхватывает что-то из карманов солдата, снова лихорадочно шарит руками у него под шинелью и проворно, словно ящерица, отползает назад. Я следую за ним.

— Стой! — Юрка говорит почти шепотом. Он щелкает затвором, ложится поудобнее в борозду и, приготовившись стрелять, берет приближающиеся фигуры на мушку.

— Хальт!

Я вздрагиваю. Это, наверное, для храбрости заорал Юрка. А в ответ доносится спокойная немецкая речь. «Видимо, гитлеровцы принимают нас за своих?!»

— Огонь по гадам, — сквозь зубы цедит Смыслов, и его автомат выплескивает несколько коротких очередей. Подхлестнутый выстрелами, я торопливо нажимаю на спуск. Мой ППШ крупной дрожью бьется в руках, словно хочет вырваться, а меня охватывает какое-то радостное возбуждение.

— Хенде хох! — изо всех сил кричу в темноту. Но слова заглушаются ответными выстрелами. По вспышкам сразу понятно, что стреляет один. «Значит, одного подстрелили».

И как-то сразу, мгновенно наступает звенящая тишина.

— Сколько их там? — шепотом спрашивает Юрка.

— Видел двоих.

— А сейчас?

— Не видно ни одного.

Стало еще темнее. Я вглядываюсь в загустевшие сумерки до боли в глазах. Но фигуры солдат словно растворились в вязком темном тумане.

— Бумажник я забрал. Давай по одному восвояси, — командует Юрка. — Иди первый. Не поднимайся.

Пригнувшись, отбегаю назад. Юрка выпускает в темноту длинную очередь и подползает ко мне.

— В ловушку бы не попасть, — говорит он, поднимаясь. — Надо быстрее драпать.

Оглядываясь по сторонам, спешим вниз в лощинку. Юрка взбудоражен не меньше меня. Это сразу заметно: как только достигаем балки, где мы в абсолютной безопасности, он начинает говорить без умолку:

— Интересно, влепили мы им или нет? Если живы остались, наверняка их понос прошиб.

На душе становится легко и безоблачно, словно после большой удачи, хотя ничего особенного как будто и не случилось.

— А здорово я с ними шпрехал?! — Юрка не скрывает удовлетворения собой. Он смеется. И улыбка, заразительная и ехидная, не сходит с его лица всю дорогу до самой землянки, у которой нас встречают почти все батарейцы.

— Наконец-то! Я уже хотел посылать на выручку, — говорит Грибан, когда Смыслов передает ему толстый бумажник. — Думал, в засаду попали.

— А мы и в самом деле попали, — не моргнув глазом, невозмутимо докладывает Юрка. — Подходим, а там, кроме убитого, еще два живых фрица нас дожидаются. Дорохов им кричит: «Хенде хох!», а они стрелять.

Грибан недоверчиво косится на меня:

— Правда, кричал?

— Кричал.

— И как начали они лупить, — Юрка увлекается и описывает ночной бой «двое на двое»: — Я тоже решил с ними по-ихнему поговорить, они опять за автоматы. Пришлось применить огнестрельное оружие. — Он прикладывает автомат к плечу и наглядно показывает, как мы «применяли оружие». Для большей убедительности Юрка звонко щелкает языком, изображая серию выстрелов.

— Вы их убили? — заблестев глазами, спрашивает Егоров.

— Может, и укокошили. А может, ранили, — маневрирует Юрка, уклоняясь от прямого ответа. — Если ранили, то они уползли.

— А может, вы от них уползли? — спокойно спрашивает Левин и подозрительно посматривает на Смыслова. Но того не так-то просто поймать на слове.

— Нам было приказано принести документы. Преследовать не имели права. Понятно?

И как все ловко у него получается. Даже я начинаю верить, что все именно так и было, как он представил: нам пришлось с боем отбивать труп у охранявших его солдат. Юрка убедил в этом всех. Даже меня. Во всяком случае, мне начинает казаться, что, может быть, не во всем, но в принципе Юрка прав.

 

Лина

Юрка обо всем узнает первым — кого ранило или убило, в кого влюбился майор Иванов или капитан Сидоров, кого к какой награде представили и кому вместо ордена в штабе корпуса «показали дулю». Однажды он сообщил, что дочь командующего фронтом генерала армии Конева — офицер-танкист и что зовут ее Аня. Выяснили в авторитетных источниках. Оказалось — чистая правда.

Все новости расходятся по полку с его легкого языка. Порою можно подумать, что у него не два, а четыре уха. Но в последнее время он заскучал. Наверное, от недостатка сногсшибательных новостей, о которых можно вдоволь порассуждать на досуге, а, может, и оттого, что несколько дней подряд мы живем без особых тревог и волнений, если не считать «булавочных уколов» немецкой пехоты.

Но сегодня Юрка снова выступает в своем амплуа. Он врывается в землянку взволнованный, возбужденный, и слова выплескиваются из него, как пули из автомата, — то короткими, то длинными очередями.

— Вы тут сидите и ничего не знаете?!

Оглядев наши постные лица и сделав многозначительную паузу, Юрка выпаливает одним духом:

— Эх вы! Как кроты забились под землю и дрыхнете. Теперь не усидите тут. К нам такой сержант прибыл! В хромовых сапожках, в новеньком полушубочке. Глаза — во! Идет, словно пишет…

— А пишет, как рисует. А рисует, как курица лапой, — улыбается Бубнов, подстраиваясь под интонацию Юрки. — Ты бы, Смыслов, лучше кашу сварил.

Юрка буквально набрасывается на командира взвода:

— Товарищ лейтенант, вы не смейтесь. Вы поглядите сначала. Сержант-девчонка… Вы увидите — упадете. Молоденькая. Глазищи черные — так и ест ими. Из-под шапки кудряшки выскакивают. А фигурка! — он закатывает глаза. — Любая балерина зарыдает от зависти. Говорит, к нам на высотку прислали. И откуда такая краля!?

— Наверное, артистка Большого театра, — приподнимается на локте Бубнов. — Отбилась от труппы. Узнала, что здесь Смыслов, — и сразу сюда.

Но Юрка уже завелся, как говорится, с одного оборота, и теперь его не остановишь, хоть из пушки стреляй над ухом.

— Вот сейчас подошла, спрашивает: «Это высотка 202,5?» Я говорю: «Да». «Наконец-то нашла», — говорит. Сейчас на ящиках сидит — отдыхает. Я с ней минут пять поговорил — сразу втюрился, честное слово.

— Неужели правда, такая красавица? — с нескрываемым интересом спрашивает Кравчук. И мы наперебой забрасываем Смыслова вопросами.

Довольный произведенным эффектом, Юрка старается продлить дорогие его сердцу минуты всеобщего внимания и явно затягивает разговор… Наконец мы узнаем, что девчонка-сержант — санитарка саперного батальона, что прибыла она на высотку в распоряжение командира роты гвардии лейтенанта Редина и что жить она будет, наверное, в нашей землянке: «не на морозе же оставлять такое созданье».

— Вот повезло ротному. На передовой девки с хода в начальство влюбляются, — вздыхает во всеуслышанье Кравчук.

— Ладно тебе, гармонист… — обрывает его невозмутимый и неразговорчивый заряжающий Пацуков. — Привык ты всех баб мерить одним аршином… Вы, гармонисты, все одинаковые. Вас сами бабы избаловали…

В полку всем известно, что Кравчук неравнодушен к женскому полу. Когда полк на отдыхе, он частенько выходит с баяном на улицу, собирает вокруг себя девчат и молодых женщин, наскучавшихся при немцах по песням и музыке, по мужьям и хлопцам. Я сам видел в Снежковке, с каким обожанием, как на кудесника, смотрели они во все глаза на старшину-гармониста. С печалью, с тоской, с любовью смотрели. А Кравчуку только этого и надо… Вот и сейчас он, конечно же, самым первым реагирует на сообщение Юрки.

— Пойду взгляну на бабу-сержанта — что там за фря такая, — говорит старшина и, набросив шинель, пробирается к выходу.

Мы молча провожаем его глазами, и в блиндаже наступает долгая, выжидательная тишина. Чувствую — меня тоже тянет наверх. «Какую бы придумать причину, чтобы сходить посмотреть на «кралю»?..»

— А что мы сидим? Сегодня погода лучше. Надо проветриться, — весьма кстати произносит Бубнов. И сразу все завозились, зашумели, начали собираться.

…Первым из блиндажа поднимается Бубнов. Вслед за ним выходим по скользким ступенькам мы со Смысловым. За нами тянется Пацуков.

Погода и в самом деле отличная. Над высоткой снова сияет солнце. Осевший за ночь снежок искрится тысячами крохотных зайчиков. Девчонка-сержант сидит на ящике к нам спиной. Она без шапки. Коротенькая, почти мальчишеская прическа. Темные, как смоль, волосы аккуратно откинуты за ухо. Она поворачивается к нам… «Боже мой! Неужели!?»

— Лина!..

— Саша! Вот здо́рово!..

Вцепившись мне в руку повыше локтя, она заливается радостным смехом.

— Вот видишь, я говорила, встретимся!..

Юрка многозначительно покрякивает и, вскинув брови, смотрит на меня с изумлением. В его взгляде немая зависть и удивление. Кравчук глядит исподлобья, с ухмылкой, но заметно, что он тоже шокирован.

— Да садись ты, — Лина тянет меня за рукав, не обращая на остальных никакого внимания. — Садись, тебе говорят… — Она отодвигается на краешек ящика, освобождает мне место рядом с собой и смеется, смеется, не скрывая, как приятна ей встреча.

…С Линой мы познакомились в штабе корпуса месяца два назад, когда пожилой сухощавый писарь, от которого даже через стол отдавало спиртным, вручал нам направления в части. Мне — в самоходный артполк. Лине — в саперный батальон РГК.

— Вам по пути. Езжайте в село Медянка, — бросил «сухарь» и, выдохнув очередную порцию перегара, снова погрузился в бумаги.

…В поисках попутной машины мы побрели по улице, то и дело приветствуя офицеров, встречавшихся на каждом шагу. Вскоре я убедился, что меня они вовсе не замечают, отвечают на приветствия ей одной. Большеглазая, с выбивающимися из-под лихо заломленной пилотки смолистыми волосами, в зеленой шинельке, аккуратно облегающей ее статную фигуру, она не могла не привлечь внимания.

Лина из таких девушек, встретив которую где-нибудь на улице, невольно оглянешься, чтобы посмотреть на нее еще раз.

Так было во многих прифронтовых деревушках, через которые нам пришлось проходить. На Лину оглядывались. А однажды нас остановил майор-интендант. Спросив, кто мы и куда направляем стопы, он долго вертел документы Лины в своих полных розовых пальцах.

— Значит, в саперный? — сказал он, задумчиво заглядывая Лине в глаза. И вдруг предложил:

— Пойдемте ко мне в минометный. Я все оформлю. Нам тоже нужна санитарка.

— Ему не санитарки нужны, — с презрением сказала Лина, когда мы тронулись дальше. — Так и ест глазами. Здесь, на фронте, все мужчины такие.

Она старше меня ровно на год. Ей девятнадцать. И по званию старше. И все-таки я не мог согласиться, чтобы всех мужчин «стригли под одну гребенку». Наши мнения разошлись, и мы спорили целый день. В конце концов она сказала мне что-то дерзкое. Но обиды на нее не осталось.

На Лину вообще невозможно обидеться. Как-то так получается, что она всегда оказывается права.

От села к селу шагали мы вместе, догоняя штаб бригады, которой были приданы самоходчики и саперы. Но наступление было стремительным. На месте штаба мы всякий раз заставали только телефонистов, накручивавших кабель на тяжелые пузатые катушки.

Мы всегда ночевали вместе. Как-то, усталые и промерзшие, постучались в первую попавшуюся хату. Приветливая хозяйка поставила на стол огромную миску борща и пристально, с тихой жалостью смотрела, как мы едим. Потом она принесла и бросила на пол охапку соломы, застелила ее домотканым рядном, подала две пуховых подушки. Помню, как наблюдавшая за хозяйкой Лина странно покосилась в мою сторону и в ее настороженном взгляде я прочел затаенную тревогу. Она легла первой — на краешек постели, чуть ли не на пол и с головой завернулась в шинель. Мы уснули, словно убитые, даже не пожелав друг другу спокойной ночи.

На следующий день она была веселее обычного. Расспрашивала о моей жизни и охотно рассказывала о себе. Она из Кировской области. Из города Советска. После десятилетки начала работать на каком-то заводе. Долго просилась на фронт. Райком комсомола послал ее на курсы медицинских сестер…

…За два месяца Лина ничуть не изменилась. Только вместо шинели на ней новенький полушубок, да чуть-чуть потемнели тронутые загаром щеки.

— А ты какой-то другой, — она вскидывает брови-стрелки. — Загорел… Как будто постарше стал…

Мы совсем забываем, что рядом Бубнов, Смыслов, Кравчук… Они напоминают о себе сами.

— Вы к нам надолго? — спрашивает Кравчук.

Всегда самоуверенный, грубоватый в обращении с младшими по званию, старшина произносит эти слова необычным для него вежливым, заискивающим тоном.

— Я и сама не знаю, на сколько. — Лина бросает на Кравчука равнодушный взгляд. — Здесь наша рота. Мне надо найти лейтенанта Редина.

Бубнов приглашает ее в блиндаж — отогреться и отдохнуть. Под завистливыми взглядами Кравчука и Смыслова мы спускаемся вместе с Линой в землянку, и я вижу краешком глаза, как лейтенант придерживает старшину за рукав.

— Тебе, Кравчук, там нечего делать, — говорит Бубнов во всеуслышанье. — Разжигай костер. Покормить надо гостью. Назначаю тебя кашеваром…

И слова его заглушаются смехом.

Входим в блиндаж. Лина бросает на нары свой тощенький вещевой мешок, кладет рядом санитарную сумку, мельком осматривает наше жилище и, словно убедившись, что мы одни, подходит ко мне вплотную.

— А ведь я соскучилась. Честное слово!

Она приподнимается на цыпочках и торопливо целует меня в щеку холодными бескровными губами.

Сразу посерьезнев, Лина расстегивает верхние пуговицы полушубка, устало опускается на нары и смотрит в мою сторону пристально, настороженно. Мне страшно хочется обнять ее, сказать ей что-нибудь ласковое. Но слова не идут. Мысли путаются… Чтобы скрыть волнение, подбрасываю в печурку дрова — мелкие обломки сухих хворостин. Огонь разгорается ярче. Прутья сразу начинают потрескивать, стрелять угольками.

— Хорошо у вас здесь. — Лина протягивает руки к огню, пододвигается поближе к печурке. — А я намерзлась за эти дни. Все время на холоде…

Она вытаскивает из своей санитарной сумки обломок гребенки и начинает расчесывать волосы.

Только теперь, когда понемногу проходит растерянность, начинаю понимать, как я рад ее видеть снова.

— Ты, наверно, уже привык на передовой, — задумчиво говорит Лина. — А я никак не могу привыкнуть… Помнишь пухленького майора? Который проверял документы?

— Конечно.

— Приезжал на днях к нам в батальон. Разыскал меня. Опять сватал. Ох и противный…

Она смотрит на меня с затаенной улыбкой. И вдруг произносит:

— А хорошо тогда было… Когда мы вдвоем путешествовали. Я часто вспоминаю об этом.

— Я тоже…

— А ты как вспоминаешь? — она запинается. — Ну, я хотела спросить: по-хорошему или по-плохому?

— По-моему, у нас не было ничего плохого.

— А ведь могло и быть…

Лина смотрит мне прямо в глаза, а я никак не могу понять, что она имеет в виду… Скорее всего она напоминает мне о ночевке в лугах, в стогу пахучего сена, дымившегося после дождя.

…Мы вместе выдергивали мокрые пучки, добираясь до сухого, непромокшего слоя. Она до крови наколола палец. И растерялась. Наверное, оттого, что у нее — санинструктора — не оказалось с собой даже крохотного клочка марли. Мне пришлось разорвать носовой платок — подарок одноклассницы Вали Натаровой — белоснежный, чистый внутри и потертый, потемневший на краешках складок. Когда я обматывал ее палец, Лина заметила красивую вышивку и спросила:

— Дареный?

— Да.

— От девушки?

— Да.

— И не жалко?

— Нет.

— А ты любишь ее?

Я ничего не ответил… Мы вместе залезли в тесную узенькую пещеру, наполненную мятным запахом трав. Забросали ноги охапками сена и легли рядом. Ее полусогнутая рука упиралась мне в грудь. Она, не мигая, долго смотрела на кусочек звездного неба, потом тихо спросила:

— А кто эта девушка? — И мне показалось, что голос ее дрогнул.

— Одноклассница…

Лина повернулась на бок, ко мне лицом. Я сразу почувствовал ее дыхание и лежал в каком-то странном оцепенении, не смея пошевелиться…

В дверь блиндажа стучат — вежливо, как в чужую квартиру. Сквозь щели доносится голос Смыслова:

— К вам можно?

Юрка приоткрывает скрипучую дверь, бочком протискивается в щель, вытягивает вперед руку с огромным толстым кусищем хлеба, прикрытого сверху круглым ломтем тушенки.

— В честь первого знакомства прошу принять и откушать торт, изготовленный лучшими кулинарами-гвардейцами самоходного артиллерийского полка!

Юрка картинно раскланивается и, довольный тем, что Лина принимает угощенье с радостью, бросает от двери:

— На второе будет чай с сахаром. Приятного аппетита!

Глупо ухмыльнувшись и незаметно подмигнув мне, он так же бочком выходит и тщательно прикрывает дверь.

Лина ест жадно. Сразу видно — она страшно проголодалась, и я мысленно ругаю себя за то, что не догадался первым предложить ей перекусить.

Так же картинно, с поклонами, Юрка приносит чай в большой жестяной кружке с помятыми вдавленными боками. На этот раз он перед уходом вежливо обращается ко мне:

— Товарищ ефрейтор, вам пора отбыть на КП.

Когда он исчезает за дверью, Лина смотрит на меня вопросительно:

— Тебе надо идти? Куда?

— К начальнику разведки. На командный пункт вашего батальона. Он там у телефона сидит.

Объясняю, что мы ходим к капитану Кохову по очереди со Смысловым через каждые четыре часа. Получается по три раза в сутки. По восемь километров за рейс, а всего по двадцать четыре.

Математический расчет поражает Лину.

— Каждый день?! И днем и ночью ходите?!

— Так приказано…

— А я бы ни за что ночью через этот лес не пошла. Страшно одному ночью?

— Когда как…

Мне и в самом деле пора идти к Кохову. Лина понимает это, начинает торопиться. Она допивает чай, обжигая губы…

Иду проводить ее до окопов. Мне не хочется расставаться с ней. Но Кохов сейчас, наверное, уже поглядывает на часы. Он любит точность.

Выходим из блиндажа. Лина благодарит за угощение сидящего у костра Юрку и всех остальных и обещает обязательно приходить в гости.

— Сестра, — окликает ее Бубнов, когда мы отходим от блиндажа. — У вас не найдется какой-нибудь мази. Смыслову язык бы надо помазать…

 

„У каждого своя высота…“

— У каждого человека есть своя высота. И ты должен ее покорить. Для тебя, Дорохов, высотка 202,5 может стать пиком всей твоей жизни. Ты меня понимаешь?

— Понимаю…

— Ничего ты не понимаешь…

Кохов говорит, то и дело выбрасывая в мою сторону маленькую ладошку, словно взвешивая в ней свои фразы и подчеркивая их весомость. Но здесь, в комфортабельном блиндаже командира саперного батальона, его речи явно не хватает соответствующего фона — слишком мирная, тепленькая вокруг обстановка. Она совсем не располагает к серьезной беседе.

Капитан сидит на постели в нижней рубашке. Свесив босые ноги, он покачивает ими в такт своей речи, и я невольно задерживаю взгляд на болтающихся подвязках кальсон. Мы в блиндаже одни. Кохов явно рисуется. Но зачем? Впрочем, он, кажется, решил поговорить со мной «на полном серьезе». Пробует завязать разговор по душам. Но беседы не получается… Я по-прежнему только слушаю. А говорит он один:

— Ты, Дорохов, честно скажи — тебе, наверно, надоело ко мне ходить?.. Подумаешь, мол, кому-то какие-то сведения нужны. По-моему, со своей ефрейторской колокольни ты не всегда правильно улавливаешь обстановку. Так вот послушай… Сейчас мы временно заняли оборону. Но какую оборону! Наша высотка у самого командующего корпусом в печенках сидит. Приказал стоять насмерть. Понял? Не отдавать! И мы выполняем его приказ с одной батареей и горсткой саперов. Человек сорок, может быть, против целой дивизии! Мы оба с тобой участники этой обороны. Улавливаешь, какой шанс отличиться?!

Кажется, Кохов немножко навеселе. Наверное, командир батальона угостил его спиртом. Отсюда у капитана и красноречие, и какая-то странная, необычная жестикуляция.

— В такой момент надо действовать всем воедино. Понимаешь, Дорохов?

— Понимаю…

— Вот и хорошо, что ты понимаешь. Тогда слушай и понимай дальше… Чтобы правильно организовать оборону, надо в первую очередь обеспечить разведку. А у меня — у начальника разведки полка — нет ни одного путного разведчика.

Он смотрит на меня с ясной обезоруживающей улыбочкой.

— Не дуйся. Вы, радисты, не в счет. Но сейчас и вы делаете большое дело. Вы даже не представляете. Там, в штабе, что о нас знают? Ничего. — Кохов разводит руками.

— А я по вашим данным два раза в день докладываю полную обстановку. Не будь ваших данных — ни командир полка, ни комбриг, ни командующий корпусом ничего бы не знали о положении на нашем оборонительном рубеже. На важнейшем участке! Ведь под Нерубайкой и Омель-городом я, вы, наша батарея с саперами в авангарде связываем немцев по рукам и ногам. Мы как клизма для них — вклинились им прямо…

Засмеявшись найденному сравнению, Кохов панибратски хлопает меня по плечу.

— В общем, воткнулись мы между двумя укрепленными пунктами и должны стоять насмерть. Понял?

— Ну, ладно, — капитан нехотя слезает с кровати, одевает брюки, натягивает свои хромовые сапоги-гармошки. — Давай, выкладывай, что ты сегодня принес?

— На высотке без перемен.

— А на дороге?

— Прошло несколько машин.

— Какие машины?

— Грузовики.

— С чем?

— Не видно с чем. Крытые.

— Вот тут-то и надо быть разведчиками. Машины! А что машины?! Выдвигайтесь со Смысловым поближе к дороге и наблюдайте. Если машины крытые, значит, с солдатами. Значит, с живой силой. Так?

Я неуверенно пожимаю плечами.

— Так и доложим. Сколько машин?

— Три прошло в Нерубайку. Одна обратно — на Омель-город.

Кохов на минуту задумывается.

— Судя по всему, они подбрасывают подкрепления. Выходит, из Нерубайки они не собираются отходить. Чуешь, чем пахнет?

Я ничего не чую. И капитан, как учитель бестолковому школьнику, снова начинает растолковывать мне сложившуюся обстановку.

— Значит, в Нерубайке немцы хотят обосноваться надолго. Вполне возможно, что они решили собрать кулак и ударить по высотке с тыла — со стороны балки. Что тогда?.. Тогда за нами будет следить весь корпус, вся армия. Понял теперь, почему для каждого из нас эта высотка может стать пиком всей жизни? Если выстоим — будут награды и звания. Слава и почести! Струсим или просто не выдержим — нас никто не отметит — ни живых, ни погибших.

Капитан надолго умолкает. Он не спеша натягивает гимнастерку, вытаскивает из-под подушки планшетку, достает из нее блокнот, подсаживается к столу и переходит на деловой тон.

— Так и запишем — за два часа прошло четыре машины…

— И несколько мотоциклов.

— Что же ты не сказал сразу?! И как это понимать — несколько? Язык разведчика должен быть точным. А вы на данном этапе не просто связные, а связные-разведчики. Сколько мотоциклов?

— Смыслов сказал три или четыре.

— А может быть, пять?

— Может быть…

Кохов недовольно вскидывает брови и ударяет кулаком по столу:

— Вот дают!.. Вот и повоюй с такими помощничками!.. Давай-ка запишем точно: «На Нерубайку прошло шесть крытых машин с живой силой противника и пять мотоциклов». Четыре грузовика вы видели, а остальные могли прохлопать. Честно, вы ведь больше в землянке сидите, чем на НП? Могли не увидеть, так сказать, пропустить? Ну?..

— Могли. Но часовой всегда на посту. Он все время считает.

— Часовой часовым. А вы сами должны все видеть. Вам и отвечать за точные цифры. Значит, договорились — шесть и пять. Так и будет доложено. Что еще?

— Больше ничего.

— Что показало наблюдение за окопами противника?

— Как и раньше, ходят фрицы между двумя дзотами. Головы видно. Без касок. Уши платками обмотаны.

— Не ходят, а перемещаются. Это называется перемещение пехоты.

Он опять что-то записывает в блокнот.

— На сегодня все?

— Наверное.

— Тогда дуй назад… Наблюдайте внимательнее. Повторяю — от ваших данных зависит многое. По ним командующий может принять то или другое решение Понятно?

— Так точно!

— Жду Смыслова. Иди.

— Есть идти!..

И опять меряю шагами унылое поле. Сгущаются сумерки. В небе появляются первые звезды. Узенькой светлой ленточкой тянется тропинка поперек застывших борозд…

Странный разговор получился у нас с Коховым. Судя по всему, он доволен создавшейся обстановкой. Но зачем ему увеличивать число немецких машин, курсирующих по шляху, за которым мы ведем наблюдение? Чем больше машин, тем радостнее у него на душе — так я понял по его тону, по всему разговору.

А насчет высоты, которая есть у каждого человека, он выразился верно и здорово. Только неясно, почему именно эта высотка должна стать для меня, для Юрки, для Кохова пиком всей жизни? Тут он что-то не досказал…

Из темноты медленно, угрожающе надвигается громада соломенной скирды. Теперь каждую ночь я обхожу ее стороной — мало ли кто может найти тут пристанище. Скирда наверняка служит ориентиром не только нам — и немцам. Наверное, только поэтому они до сих пор не подпалили ее зажигательными пулями. Я знаю, со стороны Нерубайки подходы к ней не закрыты. Оттуда, от бронетранспортера, сюда прямая дорога — иди прямо по полю и не встретишь ни единой души…

Сделав солидный крюк, снова выхожу на свою тропинку. Испытывая необъяснимое облегчение, подхожу к редким низкорослым кустикам — первым предвестникам леса, в котором я чувствую себя уютнее и спокойнее.

На своем пути я знаю здесь каждое деревце, каждый кустик. Сейчас впереди появится большой старый дуб. Вильнув от него в сторону, тропинка углубится в самую гущу деревьев, которые при сильных порывах ветра скрипят своей старой корой, будто стонут. Лохматые щупальца их веток в темноте тянутся прямо к лицу, липнут к полам шинели. Они словно ласкаются…

Через балку я могу пробраться с закрытыми глазами. Но как их закроешь, когда надо в оба смотреть вперед, если не хочешь попасть в засаду…

Мысли опять возвращаются к Кохову. Смутный протест поднимается в моей душе против его бравады. Наверное, он сейчас уже докладывает по телефону обо всем, «увиденном собственными глазами», — о том, как курсируют по дороге на Нерубайку машины с живой силой противника, как перемещается вражеская пехота, как стягиваются в Нерубайку и Омель-город немецкие автоматчики.

…С Коховым я познакомился сразу после прибытия в полк, на ночном дежурстве. Наши обязанности оказались тогда почти одинаковыми. Мы должны были бодрствовать, когда все спали: его назначили дежурным по штабу, меня — посыльным.

Ночью Кохов расстелил на столе карту, достал небольшой прозрачный кружок, испещренный цифрами, делениями, дырками, положил рядом целлулоидную линейку, коробку карандашей и начал сосредоточенно выводить кружочки, ромбики, стрелы.

Он долго трудился, не разгибая спины и ни разу не посмотрев в мою сторону. Наконец, отбросив карандаши и отступив от стола, капитан полюбовался разукрашенной, словно картина, картой и с удовлетворением произнес:

— Запомни, ефрейтор, кроме Петрова и Кохова, в полку никто не способен нанести обстановку вот так!

Он изучающе посмотрел на меня и спросил:

— Ты в этом что-нибудь разумеешь?

— Нет, товарищ капитан.

— Как же ты попал в артиллеристы?

— Я радист… Во взводе управления.

— А‑а…

Кохов прошелся по комнате и, возвратившись к столу, снова повернулся ко мне:

— Ты не думай, что стрелять из пушки проще, чем из ружья. Ты знаешь хотя бы, что такое СУ?

— Нет…

— СУ — это самоходные установки, — капитан весело рассмеялся. — А что такое КУ?

Я молча пожал плечами.

— Ничего ты не знаешь. А ну, иди сюда. Вот смотри: Д — это дальность стрельбы. ЦТ — цель топографическая. Треугольником и буквой Д обозначаются поправки дальности… — И он начал объяснять мне порядок подготовки к стрельбе по закрытым целям.

Тогда я впервые «уразумел», что артиллерия — это целая наука. Чтобы подавить цель, оказывается, надо сначала определить по карте ее дальность, потом поправки дальности, потом сделать расчет и поправки на температуру и ветер. А еще надо определить высоту цели, а еще найти этот самый КУ — коэффициент удаления, а еще шаг угломера и что-то еще и еще.

Свою популярную лекцию Кохов оборвал неожиданным вопросом:

— Скажи, ефрейтор, а смогу я стать артиллерийским генералом?

— Каждый может, товарищ капитан.

— И ты можешь!? — Кохов остановился напротив меня. Плечи его затряслись от смеха, а маленькие темные глазки мгновенно сузились, спрятались за веками.

В ту ночь его насмешки меня ничуть не обидели. Наоборот, капитан показался умным боевым офицером. Но вот здесь, на высотке, боевитости у него поубавилось. Хочет стать артиллерийским генералом, а сам отсиживается в чужом блиндаже.

 

Нежданный гость

В поведении Смыслова появилась какая-то странность. Никогда не замечал, чтобы Юрка — самый разговорчивый, общительный, компанейский парень в полку — вдруг начал уединяться. Он украдкой что-то читает, подолгу раздумывает над какими-то потрепанными листочками. Все чаще я вижу его притихшим, рассеянным.

Вот и сейчас он опять отодвигается в самый уголок блиндажа, лезет в карман, шелестит бумажками… Рядом со мной сладко похрапывает и причмокивает во сне губами Вася Зуйков, которого Кохов снова откомандировал к нам на высотку. Упершись ему коленом в живот, спит старшина Кравчук. Юрка, наверное, думает, что я тоже заснул. Он расправляет один из листочков в ладонях, заглядывает в него, закрывает глаза и начинает беззвучно шевелить губами.

«Неужели он молится?!» Приподнимаю голову:

— Что ты делаешь?

Юрка вздрагивает, но бумажку не прячет, она остается у него на коленях.

— А тебе что? Спи… Во сне полезные витамины есть, — ворчит он негромко, вполголоса, чтобы не разбудить Зуйкова и Кравчука.

— Нет, Юра, ты сначала ответь…

— Оказывается, ты любопытный. Ну, стишки разучиваю. Что дальше?

— Какие стишки?

— Военные. Фронтовые.

— Зачем?

Юрка вскидывает голову, смотрит с удивлением:

— А с чем я выступать буду, когда выйдем на отдых?

— Где выступать?

— Как где?! В самодеятельности. Где же еще.

Вон, оказывается, в чем дело. Мне становится стыдно за мои подозрения. Я и забыл, что Юрка великий оптимист. Еще неизвестно, чем кончится наша «оборонительная кампания», а его мысли уже в будущем.

— Ты что-нибудь понимаешь в поэзии? — неожиданно спрашивает Смыслов.

«Что я понимаю в поэзии?..»

Наверное, понимаю не меньше его: я ушел в армию из десятого класса, а он из девятого. Я всегда добросовестно учил наизусть стихи, которые задавали на уроках литературы. Но в памяти почему-то остались немногие. Могу перечесть их по пальцам: «На смерть поэта», «Узник», «Белеет парус», «На севере диком стоит одиноко на голой вершине сосна…» Пожалуй, и все. Если расшевелить воображение, может быть, припомню отрывок из «Евгения Онегина» — «Мой дядя самых честных правил…» Зато, убей, ничего не вспомню из Маяковского…

Обо всем этом я сбивчиво говорю Юрке. Он слушает меня внимательно, с интересом.

— А фронтовые стихи знаешь какие-нибудь?

Что я могу ответить, если совсем не читал фронтовых стихов, потому что я «без году неделя» на фронте.

— Ладно, я тебе дам почитать. А сейчас на, проверь — все я правильно выучил или нет. — И он протягивает мне помятый листок, на котором его собственными каракулями написано стихотворение.

— Ты следи, а я рассказывать буду. Только не подсказывай сразу. — Смыслов задумывается, с опаской оглядывается на спящего Кравчука и начинает вполголоса декламировать:

Нас пять бойцов в землянке тесной, Живем на кромке огневой. К печурке крохотной железной Нас гонит ночью ветер злой. Свели нас разные дороги Под неотесанный накат. За дверью пушка, Парень строгий На взводе держит автомат. А я готовлю чай в жестянке, Наводчик черствый хлеб жует. У печки мокрые портянки Дымятся влагой всех болот. Конечно, жить так скучновато, Ведь нам всего по двадцать лет… Идет война, А мы — солдаты, И потому претензий нет.

…Юрка уже молчит, а я все смотрю на подпись: «Ст. лейтенант В. Савицкий…» Странно, кажется, я давно так не волновался… Нас тоже пятеро в этой тесной землянке. И дороги нас свели разные. И накат над нами из неотесанных бревен. И пушки стоят за дверью. И часовой с автоматом. И портянки мы сушим так же, как тут написано. Только в одном-единственном месте сказано не совсем верно: из пятерых нам троим еще нет двадцати…

— Ты запомнил все правильно. Всё-всё, — торопливо говорю Юрке, а сам снова перечитываю стихотворение:

…Идет война, А мы — солдаты, И потому претензий нет.

— Вот видишь, один стишок про запас я выучил. На первый раз хватит, — радостно говорит Юрка. — На, читай, если хочешь. Просвещайся…

Он протягивает мне целую пачку бумажек, а сам ложится навзничь, закашливается, потом долго беспокойно возится, устраивается поудобнее.

Перебираю листочки, вырванные из тетрадки в косую линейку. Они сложены неряшливо, как попало, на уголках протерты до дыр. Видимо, во многих руках успели они побывать.

Перечитываю рваные пляшущие строчки о разведчиках, вернувшихся из поиска и пьющих родниковую воду, о стрелковом взводе, попавшем под минометный обстрел, о первом бое молодого солдата.

А я лежу в пыли, И все осколки мимо. Мгновения мои Отсчитывает мина…

Странные мысли вызывают у меня эти фронтовые стихи: думаю о том, каким далеким вдруг становится мне пушкинский дядя. А что, если бы можно было посадить его вот сейчас в окопы к саперам. Сколько часов понадобилось бы, чтобы он занемог окончательно и бесповоротно? Вряд ли он в такой обстановке сумел бы заставить себя уважать…

Мои размышления прерывает треск до отказа распахнувшейся двери. В блиндаж не входит, а буквально врывается незнакомый солдат. Прямоугольная в плечах, широченная плащ-накидка придает ему вид атлета-богатыря.

Он останавливается у порога и бросает слова в темноту, словно камни:

— Кто здесь?

— Свои, самоходчики, — откликается Юрка.

— Это моя землянка.

В его грубоватом, простуженном голосе злые нотки. С хрустом раздвинув смерзшуюся накидку, незваный хозяин бросает ее прямо на спящего Зуйкова.

— Освободите блиндаж!

Огонек печурки освещает побуревшую от глины шинель, темные, смятые в гармошку погоны, с мерцающими на них лейтенантскими звездочками, круглое широкоскулое лицо.

— Я не люблю повторять приказания, — лейтенант решительно шагает к огню. — Кто здесь старший?

— Если старший сержант, то я, — невпопад отвечает Юрка и, спохватившись, оправдывается:

— Мы здесь уже три ночи ночуем. Вот и огонь поддерживаем. Все время топим. Мы не помешаем вам. Места хватит.

— Кто ваш командир?

— Лейтенант Бубнов. Он вместе с вами ночью в окопах был. Он наш комвзвода.

— Знаю Бубнова. Познакомился, — немного смягчается лейтенант. — Он не отсиживается по землянкам.

— Вы еще плохо знаете его, — радостно подхватывает Юрка. — Такого взводного поискать! А мы вас тоже знаем. Вы командир роты саперов гвардии лейтенант Редин. Я вместе с Бубновым был у вас. Когда отбивали ночные атаки. Помните?..

Командир роты молчит, и Юрка окончательно смелеет.

— Товарищ лейтенант, мы же связные от батареи с командным пунктом вашего батальона. Днем и ночью к вашему майору ходим. На вас работаем, а вы на мороз нас хотите выгнать.

— На готовенькое хорошо приходить. А мы в окопах звезды считаем. Ребята вторую неделю тепла не видят. — Лейтенант устало и хмуро смотрит на Юрку. Он опускается на нары напротив печурки, и теперь его лицо освещается ярче.

Ротный совсем молодой. Заметно, что он не брился давным-давно, а усы так и не выросли. Только длинные отдельные волосинки венчиком торчат вокруг крупной родинки над верхней губой. У лейтенанта низкий широкий лоб, острые, упрямые скулы. На середине подбородка крохотная круглая ямочка — можно подумать, что она осталась от удара дробинки.

Понемногу отогреваясь, кажется, он оттаивает и внутренне.

— Ладно, — произносит Редин после затянувшейся паузы. — Освободите мне место. Если уместимся — оставайтесь.

Юрка отодвигает свой вещевой мешок к стенке и, удовлетворенный исходом словесного поединка, миролюбиво ворчит:

— Здесь еще пятерым места хватит. Ты, Сашка, придвигайся ближе ко мне. На моем мешке будем спать, а твой лейтенанту под голову отдадим… Ложитесь, товарищ лейтенант. Пожалуйста…

Командир роты молчит. Подавшись вперед, к огню, он сидит неподвижно, словно в оцепенении. Мы с Юркой перестилаем шинель. Отодвигаемся подальше от безмятежно храпящего Зуйкова. Места, конечно, хватит: мы спали здесь всемером. Я заглядываю в лицо лейтенанта. Он уперся руками в колени. Голова опустилась на грудь. Глаза закрыты. «Спит?!»

— Товарищ лейтенант, — я трогаю его за плечо, и он вздрагивает всем телом, оборачивается, смотрит незрячим, ничего не понимающим взглядом.

— Ложитесь. Вот здесь… Сюда.

Страдальчески поморщившись, Редин рывком расстегивает пуговицы шинели, отбрасывает в сторону ремень, не раздеваясь, забирается с ногами на нары, судорожно подтягивает под голову вещмешок. Он засыпает мгновенно, не в силах устроиться поудобнее, и во сне то и дело вздрагивает.

— Намаялся, бедняга, — говорит Юрка. — Туго им приходится без крыши над головой… Ладно, давай и мы на боковую…

Вытягиваемся на нарах. Против обыкновения Юрка ничего не вспоминает, ничего не рассказывает «на сон грядущий». Он затихает быстро, а я никак не могу уснуть.

Думаю о Лине. Как она там, в окопах? Почему не пришла сюда с лейтенантом вместе? Солдаты вытерпят холод, переживут слякоть, а ей не под силу такое. Я отдал ей свои варежки. У Левина нашлась лишняя плащ-палатка. Но тоненький брезент не согреет, особенно ноги. Мне уже доводилось спать под открытым небом, и я знаю, что застывают в первую очередь ноги.

Командир роты снова вздрагивает и вскрикивает во сне. Его острые колени больно упираются мне в ребра. Но пока терпимо. Я бы вытерпел что угодно, если бы только от этого полегчало Лине. Но как ей помочь?

Вчера мы снова остались в землянке наедине. Долго сидели на голых нарах, смотрели, как догорают дрова в печурке.

— А я сегодня немца убила, — неожиданно произнесла она спокойным, чуть ли не равнодушным тоном.

— Как?!

— Когда отбивали атаку. Все стреляли. Я тоже. Метров на двести их подпустили. Выбрала самого приметного. Долговязого. Только в него и целилась. С третьего выстрела он упал. До сих пор там валяется… Потом я даже поплакала…

Она помолчала и опять заговорила первая:

— Как-то чудно́ получается, Саша… Сначала я боялась тебя. Когда встретились… А сейчас, как только приду к саперам, сразу обратно тянет — сюда. Не потому, что опасно там. К тебе…

Она обхватила колени и, забравшись с ногами на нары, не мигая смотрела в одну точку, в печурку, на угли, подернутые пепельной паутиной. Мне показалось, она чего-то ждет…

Утром первым просыпается Редин. Стащив с нас шинель, он бесцеремонно расталкивает меня и Юрку.

— Поесть что-нибудь найдется?

Вытаскиваю из мешка банку тушенки.

— Ого! Вы шикарно живете, — лейтенант радостно улыбается, подбрасывая увесистую банку на своей широкой ладони.

— Давайте подсаживайтесь…

Будим заспавшегося Зуйкова — хлеб у него в мешке — и садимся завтракать вчетвером. Видно, что Редин чертовски голоден. Но ест он без аппетита. Долго, старательно прожевывает хлеб, сдабривая его крохотными кусочками холодной вязкой тушенки.

— Буду присылать к вам ребят. Пусть отогреваются по очереди, — говорит он, вытирая штык и засовывая его обратно в сапог. — Вы тут подтопите пожарче. Дров заготовьте. Сегодня же ребята придут, как стемнеет.

После сна лейтенант заметно повеселел. Теперь взгляд у него цепкий. Он рассматривает нас пристально, словно оценивая.

— А вы пообносились не меньше моих ребят. Почему начальство о вас не заботится? — спрашивает Редин, тяжело поднимаясь с нар.

— Позабыты мы, позаброшены на заре юных лет, — вздыхает Юрка, смачно дожевывая тушенку. — Ладно хоть харчей в достатке. А то ложись в ваш окоп и помирай. Вы нам приготовьте на всякий случай местечко, товарищ лейтенант. Ладно?

— Это можно. Потеснимся, — отвечает Редин не улыбнувшись, делая вид, что не понимает Юркиных шуток.

Он уходит так же стремительно, как и пришел, резко хлопнув скрипучей, полуразвалившейся дверью. Юрка отправляется к батарейцам — наверное, за свежими новостями. Зуйков снова залезает на нары. Его хлебом не корми, только дай поспать. Если его не будить, он может проваляться без еды и воды двое суток подряд…

А мне пора собираться к Кохову…

Лучше бы я ушел сейчас вместе с Рединым… В окопы… К Лине…

 

В лесу

Нашему лесу тесно в узенькой балке. Зажатый ее склонами, он стоит в тихой задумчивости, и кажется, напряженно думает, думает об одном — как ему вырваться из неуютной сырой низины на просторы полей.

Деревья, словно солдаты, уже давно ведут наступление на высотку. Некоторые из них, выбравшись из гущи собратьев, стоят на пашне, намертво вцепившись корнями в отвоеванные кусочки плацдарма. Захватив «место под солнцем», они жадно наслаждаются обретенной свободой. А рядом с ними тянутся из-под земли молодые побеги. Они взбираются все дальше, еще выше по склону, продолжая наступление, начатое деревьями-ветеранами.

Осень прошла по лесу, оставив за собой поседевшие плети кустов. Она добела вымыла холодными дождями стволы дубков и березок, у подножья которых тут и там чернеет развороченная снарядами земля. В вырванных с мясом и вывороченных наизнанку пластах чернозема теплится жизнь. Днем, когда появляется солнце, от этих свежих клочков взрыхленной земли медленно поднимаются едва заметные простым глазом, дрожащие потоки теплого воздуха.

Осень отступила на юг. А зима все еще опасается войти в лес полновластной хозяйкой. Кажется, она боится огненных шквалов, которые то и дело врываются в гущу деревьев. Пугливая, стеснительная, робкая нынче зима. Всего несколько ночей побывал в лесу ее разведчик-мороз. И вновь отступил. Только однажды пахнула она снегом и сразу же сникла, затаившись где-то далеко за высоткой. Наверное, ей больше по душе та дымчато-синяя роща, что раскинулась слева от нас у самого горизонта. И это понятно: там тихо, там нет стрельбы, канонады, смерти.

Сейчас тучи снова обложили все небо. Они закрыли луну и звезды. Деревья сразу сомкнули ветки, переплелись, прижались ближе друг к другу. Но теперь я могу пройти на высотку почти вслепую.

Осторожно нащупываю тропинку. Откуда-то слева доносятся пулеметные очереди. Багровые нити трассирующих игл то и дело повисают в неподвижном холодном воздухе. Стрельба длится одну-две минуты. И опять щемящая тишина накрывает и высотку, и балку, и это бесконечное поле, которое я только что пересек в какой уже раз.

…Через сотню метров будут кусты орешника. И все-таки они вырастают на пути неожиданно — крутой, темной стеной. Взвожу автомат. Тут опасно: балка огибает высотку дугой, и левый конец ее, с густо заросшими склонами, уходит за передовую, к врагу.

У самых кустов останавливаюсь. Долго прислушиваюсь к шепоту леса. Сухой однотонный шорох голых ветвей не нарушается никакими посторонними звуками. Надо бы идти дальше. Но ноги перестают слушаться. Подминаю под себя первый попавшийся куст и опускаюсь передохнуть.

Кажется, и вчерашней ночью я отдыхал на этом же самом месте. Здесь рядом три раздробленных снарядами дерева — два дубка и березка. Особенно жалко березку. Взрывом срезало ее нижние ветки, а оставшиеся переломало, выкрутило, завернуло на одну сторону. Сникшая, она осталась стоять, словно отпрянув назад.

Оказывается, деревья противятся смерти как люди. Недотрога-березка может погибнуть даже от малюсенькой раны. На смерть она обрекает сама себя. Другое дело дубки. Даже молодые и те стараются показать свой врожденный непокорный «характер». А искалеченные, они становятся еще красивее — словно раненные в бою солдаты.

Вот и сейчас я сижу возле такого израненного, иссеченного осколками дерева. В темноте невозможно полюбоваться им. Но я и так помню каждую его черточку, каждую рану. От этого места до него несколько шагов…

— Стой, кто идет? — окрик, ножом полоснувший воздух, раздается рядом, внизу, за кустами.

— Свои, — отвечает глухой простуженный бас.

— Кто свои?!

— А вы кто?!

— Стрелять буду! Ни с места.

— Не дури. К саперам идем. А вы кто такие, чтобы перед вами ответ держать?

Молчание. Щелчок затвора. И тут же решительное и угрожающее:

— Говорите, куда идете!

— К своим, тебе говорят! К саперам! Они тут рядом.

Теперь слышно, как взводят автоматы сразу несколько человек.

— А сам кто такой? Отвечай!

Долго, непомерно долго длится молчание. И опять голос справа:

— Вы не от Вершинина?

Из-за кустов доносятся приглушенные голоса:

— А вроде это Маматов…

И громче:

— Это не ты, Маматов?

— Вот идиоты, — слышится в ответ. И уже нотки радости звучат в суровом голосе часового. — Так бы сразу и говорили!

Слышу сдержанный смех:

— Здорово, Мама!

— Привет! На подкрепление, что ли?

— Что у вас слышно?

— Ничего. В землю зарылись. Сидим, как кроты.

— Не лезут?

— Потише стало.

— Давай показывай, куда топать…

Голоса удаляются. Затихает шорох и треск кустов. Снова становится тихо-тихо.

А мне топать еще около километра. По скользкому склону, мимо фальшивых деревянных пушек — бутафории, предназначенной для самолета-рамы, а точнее — для обмана противника, для того, чтобы ввести его в заблуждение.

…Снова хрустят под ногами сухие кусты. Ветки цепляются за шинель, царапают руки… Перехожу на медленный шаг: чем тише идешь, тем охотнее уступают дорогу кусты и деревья.

…Кажется, я окончательно раскис от усталости. Ноги гудят, перестают слушаться. Кружится голова… Побыть бы в этом лесу весной или летом. Когда не будет вокруг ни взрывов, ни выстрелов, ни окриков часового. Побродить бы здесь просто так, от нечего делать. После грозового дождя… И чтоб пахло вокруг не вонючей толовой гарью, а свежим бодрящим озоном.

До блиндажа добираюсь разбитым и обессилевшим. Часовой не окликает. Ждет, когда подойду вплотную. Значит, узнал издали. Кто сейчас на посту? Кажется, это Егоров. Он уже три раза встречал меня в это же самое время. И только однажды остановил и окликнул.

— Саша, организуй покурить, — просит Егорка, когда я спускаюсь по крутым ступенькам в блиндаж.

— Я не курю ведь.

— Знаю. Стрельни у кого-нибудь…

А у кого я стрельну, если все спят вповалку? Выдергиваю кончиком ножа готовый погаснуть фитиль. По подошвам ботинок, торчащим с нар, отыскиваю Смыслова. Тяну его сразу за обе «танкетки»:

— Юра, подъем. Собирайся к Кохову.

Смыслов молча переворачивается на другой бок. Тормошу за плечи. Он садится, бессмысленно таращит на свет заспанные глаза. И вдруг начинает говорить зло и отрывисто:

— К черту! Не пойду больше ночью. Не пойду!

Он опрокидывается навзничь и опять засыпает, оставив меня наедине с едва мерцающей лампой-гильзой, с невеселыми мыслями.

И в самом деле, зачем нас гоняет Кохов? Что нового принесет ему Юрка сейчас? Ведь пока я ходил, на высотке ничего не случилось. Да и если случится, для чего ему срочно докладывать? Грибан и без него примет меры…

«Надо, чтобы я постоянно был в курсе. Я поддерживаю связь со штабом полка и бригады», — объяснил Кохов причину ухода с высотки. По нашим донесениям он составляет сводки. Это я знаю. Он передает их в штаб. И это понятно. Но начальнику разведки полезнее быть тут — на высотке, видеть своими глазами, что творится на батарее. Однако капитан приказал, значит, надо. И я опять принимаюсь будить Смыслова.

— Слушай, Сашка… — он садится на краешек нар. Его воспаленные глаза наливаются кровью. — Кохов свою шкуру спасает. А мы ему помогаем. Ты думаешь, мы пользу приносим? Черта с два. Я не первый день знаю Кохова. Не буду. Не буду ходить к нему каждую ночь…

Оказывается, мы с Юркой думаем почти одинаково. Ему тоже все надоело.

«Товарищ капитан, на батарее без перемен», — часто докладываем мы Кохову и ни с чем возвращаемся обратно. Чтобы сказать эту фразу, нам приходится ползать по полю под пулеметным огнем, а в балке опасаться каждого кустика. А собственно, для чего?

— А как же быть? — спрашиваю я Юрку. — Ведь капитан приказал. Приказ мы должны выполнять.

Смыслов понемногу успокаивается. Но говорит по-прежнему отрывисто, быстро:

— Поговорим с Грибаном. Он найдет нам другое дело. В охранение поставит или пошлет к саперам в окопы. В общем, я не пойду, поговорим с Грибаном. Мы ему подчиняемся, а не Кохову. Комбат — человек. Поймет он… А Кохов… Он просто боится…

…Мне тоже начинает казаться, что Кохов трусит… Вспоминаю первую ночь на высотке. Его бледное осунувшееся лицо, блуждающий взгляд, капельки пота, выступившие на его лбу, когда он докладывал командиру полка обстановку… Юрка, пожалуй, прав. Он всегда прав…

— Ладно. Давай завтра поговорим с Грибаном, — соглашаюсь я, залезая на нары.

…Мне снится странный лохматый лес. Я продираюсь через него вперед и вперед, а деревья, широко расставив сильные лапы-ветви, все встают и встают на пути. Они хватают меня за полы шинели и усиленно тянут назад — в кусты. Среди них и мой старый знакомый — исковерканный осколками дуб. Вот он, прихрамывая, забегает вперед и, загородив дорогу, наставляет мне в грудь свои обрубки-сучки. И тут же по его команде кряжистый соседний дуб обвивает и намертво стискивает мою ногу хрустящими холодными ветками. Я падаю навзничь и замечаю между деревьями фигуру Кохова.

«Поднимайсь! — кричит он каким-то странным сдавленным голосом. — Вставай!» От его крика деревья шарахаются в сторону и только калека дуб еще крепче хватает меня за шинель, за руки, за ноги и тянет, тянет куда-то вниз. Я пытаюсь сопротивляться и… просыпаюсь.

Меня стаскивают с нар.

— Вставайте! Освободите место!

Передо мной лейтенант Редин.

— Отогреться надо ребятам, закоченели в окопах, — объясняет он. — Вы пока на полу устройтесь. Утром они уйдут…

На наши места залезают саперы. Один из них не дождался, когда освободится место, прикорнул у порога. Пока нас будили, он заснул как убитый. Я сажусь с ним рядом на землю и мгновенно засыпаю опять.

 

Подарок неба

В разведку! Мы с Юркой идем в разведку! И в какую — за языком!..

В детстве я спал и видел себя разведчиком. На войне это самая опасная, самая благородная и почетная работа, мечта любого солдата, потому что в разведку берут только лучших, посылают самых отчаянных.

Юрка тоже ликует. Он ожил, преобразился, с его лица не сходит самодовольная улыбка.

Нам еще не растолковали, как и где предстоит брать языка. Но вопрос о разведке уже решен, и у Юрки рождаются дерзкие, смелые планы.

— Лучше всего нам взять его на дороге между Омель-городом и Нерубайкой, — говорит он, сгорая от нетерпения высказать свою задумку. — Как только немного стемнеет, мы спокойненько подползем туда, сядем с разных сторон дороги и будем ждать мотоциклиста. Как он появится, натянем кабель, вышибем его из седла и прикрутим ему руки одну к другой тем же кабелем. А в рот вставим кляп. Сунем ему в зубы полкилограмма пакли, чтобы не мычал, и дело сделано…

— Да, — спохватывается Юрка. — А что, если смочить паклю в солярке? Он ухватит ее зубами и поперхнется. По-моему, он тогда и брыкаться не будет…

Его план я одобряю полностью. После, когда все будет кончено, могучий Пацуков, который пойдет вместе с нами, без особого труда дотащит фрица до батареи. Мы будем прикрывать Пацукова, а если все удастся сделать бесшумно, понесем или поведем пленного вместе.

Нам впервые улыбается возможность по-настоящему отличиться. Идея захвата языка принадлежит Редину и Грибану. Об этом они разговорились сегодня в землянке, и Грибан сразу выдвинул наши кандидатуры.

— Мои ребята справятся. Я уверен в этом, — сказал он Редину, который пытался предложить в разведку своих саперов.

Нам приказано готовиться к операции. Но пройдет ли разработанный Юркой вариант вылазки, пока неизвестно.

— Сначала мы обмозгуем, как лучше сделать. Сегодня к вечеру полу́чите конкретное задание, — сказал нам Грибан и велел заниматься своими делами, но быть начеку.

А дел у нас никаких нет. Если бы сейчас была ночь, мы, наверное, считали бы звезды. А сейчас тихий безветренный день. И мы с Юркой вылезли из прокуренного и прокопченного насквозь блиндажа, чтобы подышать свежим воздухом. Лежим на крышках от ящиков, обсуждаем предстоящую операцию и наблюдаем за облаками.

Над нашей высоткой удивительно спокойное небо. За неделю в нем только раз появились немецкие самолеты. Да и те прошли мимоходом. Вместо них над нами плывут и плывут облака. Чаще барашковые и кучевые. Реже появляются перистые — ярко-белые по краям. Они проплывают над нашими головами с «милого севера в сторону южную», словно торопятся вслед за уплывшей туда же осенью, подальше от холодов. А иногда облака вдруг останавливаются, зависают в прозрачном воздухе, начинают медленно, нехотя расплываться и, слившись в бесформенную рыхлую массу, закрывают все небо гигантским серым шатром.

Я люблю наблюдать за облаками, когда нечего делать. И часто вспоминаю в такие минуты учителя географии Ивана Васильевича Ганькова. Веселый, остроумный старик, он так живописно умел рассказывать о морях, горах и облаках, что мы забывали на уроках обо всем остальном на свете.

«Облака перистые. Чувствуете, какое звучное у них название?» — так начинал Иван Васильевич свой урок. Он выжидал паузу и, внимательно оглядев класс, продолжал доверительно:

— Однажды пришлось мне побывать на охоте… Летела стая гусей. Высоко-высоко. Настоящий охотник не стреляет в такую даль. Но с нами был молодой мальчишка — вот, вроде вас. Он не вытерпел и нажал курок. И представьте себе — попал. Правда, гуси улетели своим маршрутом. Но с неба падало перышко. Оно кувыркалось в воздухе до тех пор, пока не упало нам под ноги. Вот оно, это перышко…

Иван Васильевич не спеша доставал из грудного кармана обыкновенное гусиное перо, показывал его нам и сообщал, что перистыми облака назвали именно из-за их сходства с такими вот белыми перьями…

После такого рассказа невозможно было спутать перистые облака с барашковыми, тем более, что «про барашка с кудряшками» у Ивана Васильевича был припасен особый рассказ.

А вот Юрка не знает классификации облаков. Наверное, ему не повезло на учителя географии. И я с удовольствием щеголяю перед ним своими познаниями.

Вспоминаем учителей. Больше всех я любил Тамару Германовну Романову. Наверное потому, что она сама нас любила. В классе становилось скучно, когда из-за ее болезни не было уроков литературы. Я старался перечитать все книжки, которые она советовала нам читать — ради нее. И стихи учил наизусть тоже только ради нее: она искренне огорчалась плохими ответами…

Юрка тоже начинает рассказывать об учителях. Но небо, словно обидевшись, что мы забыли «небесную» тему, напоминает о себе гулом моторов. Над лесом появляется звено пикировщиков. Желтобрюхие, с черными пауками на крыльях, они урчат натужно, словно их моторы работают из последних сил. Я уже научился отличать по звуку наши и немецкие самолеты. Наши бомбардировщики гудят спокойнее и ровнее. А эти урчат утробно и с перебоями.

Вслед за «юнкерсами» из облака выскакивают юркие, быстрые истребители. Наши! Их два. Они стремительно идут на сближение, заходят пикировщикам в хвост. Задний «юнкерс» выбрасывает в их сторону прямые стрелы серых тесемок, которые неподвижно повисают в голубом воздухе. Нити, оставляемые трассирующими пулями, перечеркивают все небо, перекрещиваются. Это ястребки открывают ответный огонь.

Впервые так близко наблюдаю воздушный бой… На днях я читал в армейской газете, как летчик-гвардеец сбил сразу три самолета. В статье описано, как он заходил в хвост противнику, что он думал, как действовал, собрав всю волю. Но читать одно, а на деле все происходит в считанные секунды. Отрывистая пулеметная трескотня. Веер трассирующих пуль. Огненная вспышка на крыле «юнкерса». Неожиданно самолет выбрасывает широкий разлапистый хвост черного дыма, клюет носом, рывком выравнивается опять и, завалившись на крыло, срывается в штопор.

— Сбили! — торжествующе кричит Юрка, подбрасывая вверх шапку и приплясывая на скрипящих досках.

От бомбардировщика отделяются две точки. Какое-то мгновение они летят рядом с пылающим самолетом. Но вот над ними вспыхивают светлые зонтики. Парашюты!

Самолет падает на соседнюю высотку, возвестив о своем последнем приземлении раскатистым взрывом.

Следим за парашютистами. Странно, на высотке нет никакого ветра, а там, наверху, оказывается, есть. Потоки воздуха относят летчиков в нашу сторону. Хорошо видно, как они судорожно цепляются за стропы, болтают ногами, чтобы сдержать движение парашютов. Но тщетно. Они опускаются в балку — прямо на острые вершины деревьев.

К нам подбегает Бубнов.

— Все за мной! — командует он и бежит вниз, вынимая на ходу пистолет. Останавливается. Оборачивается к нам:

— Взять автоматы!..

Мы с Юркой бросаемся в блиндаж, хватаем первые попавшиеся под руку ППШ и бежим догонять Бубнова, Кравчука и саперов, оказавшихся рядом случайно. Настигаем их возле первых деревьев, у кромки леса.

— Осторожно, — предупреждает Бубнов. — Рассредоточиться! Никому не отставать. Пошли!..

Сквозь голые ветви лес отлично просматривается. Бежим, вернее скользим по обледеневшему склону вниз, в балку. Кланяемся каждому кустику, каждой ветке. То и дело прикрываю лицо руками: чего доброго, напорешься на сучок или куст.

— Вон он!..

Вижу парашют, зацепившийся за верхушку старого дуба.

Сбавляем шаг. Дальше продвигаемся почти крадучись. Раздвигаю ветки… Парашютист висит вверх ногами у самой земли. Он запутался в стропах. Не шевелится. Комбинезон мышиного цвета разорван. Дыра тянется от пояса до плеча — через весь бок, — и из нее выбиваются наружу лоскуты голубой нательной рубашки.

— Хенде хох! — командует Бубнов, наставив пистолет на летчика. Но тот не шевелится. Комбинезон съехал ему на голову. Шлем валяется на земле. Длинные белесые волосы раздувает ветер. Он раскачивается на стропах, захлестнувших его ноги.

— Он не понял вашу команду — ноги вверх поднял, а не руки, — отдуваясь, говорит Юрка Бубнову. — Вы, товарищ лейтенант, ему наоборот прикажите, может, он руки поднимет.

Но Бубнов не слушает. Ему не до шуток.

— Кравчук, останься со мной. Остальным взять второго, — командует он и торопит:

— Быстрее, быстрее, ребята!..

Бежим дальше. Второй где-то рядом: они падали вместе. Ветки больно бьют по лицу, цепляются за рукава. Мы забываем об осторожности и с разбега натыкаемся на второго летчика. Он стоит под деревом, с которого свисает белое шелковое полотнище. Руки подняты вверх. Скрюченные пальцы дрожат. В глазах какая-то отрешенность. Лопочет:

— Плен, плен, геноссе… Гитлер капут… — Он что-то быстро-быстро говорит по-немецки, заискивающе заглядывает в лицо саперу.

Солдат срывает с него планшетку, обшаривает карманы. Пистолета нет. Он валяется рядом. Нащупав что-то под комбинезоном, сапер расстегивает молнию, вынимает бумажник, по-хозяйски засовывает его в планшетку.

— Ух и морда. Пришить бы его на месте. Как, ребята? — спрашивает сапер.

— Ты помолчи. Не имеем права, — перебивает его Смыслов. — Отведем на высотку — там видно будет. Только парашют снимем. Не пропадать добру.

Втроем тянем вниз зацепившееся за дерево шелковое полотнище. Оно удивительно крепкое. Вцепившиеся в него колючие крупные ветки и большие сучки с треском ломаются, а ему хоть бы что — ни одной дырки.

Сапер пытается навьючить парашют на себя. Но скользкие волнистые складки шелка струятся, сползают с плеча к ногам.

— Что ты выдумал? Пусть сам несет, — говорит Юрка солдату и жестом показывает на парашют летчику, который все понимает без слов. Немец проворно сматывает стропы, складывает полотнище, ловко, одним движением, взваливает его на плечо.

— Тренированный, гад, — цедит сквозь зубы сапер и подталкивает гитлеровца стволом автомата:

— А ну пошли!..

Поднимаемся вверх к Бубнову и Кравчуку.

Они уже освободили своего пленного от строп, и тот сидит на земле, запрокинув голову, прижавшись затылком к дереву. Его большие глазищи налиты кровью — наверное, от долгого висения вверх ногами. И лицо красное, напряженное. Он с трудом поднимается, осматривает распоротый комбинезон, отряхивается, мрачно косится в нашу сторону. Взгляд у него полон ненависти, презрения, смертной тоски.

Приводим пленных к землянке. К нам со всех сторон сбегаются батарейцы, окружают летчиков плотным кольцом. Удивляются. Разглядывают их во все глаза, отпускают реплики:

— Попались, орлы бесхвостые!

— Как вороны общипанные притихли…

— Отправить их обратно на небеса!

— А ну, прекратите базар! — строго приказывает Грибан. — Будете болтать, всех отошлю обратно к машинам.

— Обыскивали? — спрашивает он Бубнова.

— У длинного оружие отобрали. А этот сам бросил. Сдался… Документы здесь — в планшетке…

Грибан забирает планшетку, подходит к ящикам для снарядов и вываливает ее содержимое на доски.

Маленькие игральные карты, блокнотик, бумажник, что-то завернутое в засаленный платочек, завязанный аккуратненьким узелком.

Старший лейтенант брезгливо вытряхивает содержимое бумажника. Из него выпадают немецкие деньги, пачка фотокарточек, железный крест на сине-зеленой ленточке.

Я стою рядом и смотрю на снимки, разлетевшиеся по ящику веером. На них обнаженные женщины. Грибан перебирает фотокарточки. Одну за другой откладывает в сторону. На предпоследней задерживает взгляд, выпрямляется. Долго не отводит от нее глаз.

— Это у которого взяли?

— У рыжего, который пониже, — отвечает сапер, отобравший бумажник у летчика.

Грибан смотрит на пленного тяжелым, недобрым взглядом, опять переводит глаза на карточку, снова — на пленного.

— Вот что они с нашими сестрами и женами делают, — наконец произносит он глухо и расстегиваем верхние крючки полушубка, словно ему становится трудно дышать.

— Эту карточку все посмотрите, — говорит он, повысив голос. — И всё запомните…

Он протягивает фотографию нам.

На любительском снимке полураздетая девушка. Голые руки и плечи в шрамах, словно ее били кнутом. Крупный с горбинкой нос. Длинные, растрепанные черные волосы. Густые черные брови. Большие темные, округлившиеся в страхе глаза… Здоровенный улыбающийся детина в эсэсовской форме приложил палец к ее подбородку. Он, видимо, пытается приподнять ее голову, чтобы заглянуть девчонке в глаза. А рядом с ним самодовольные улыбающиеся морды. Выродкам весело — развлекаются…

Я не в силах взглянуть на рыжего. Он стоит рядом — рукой достать, а я не смею поднять на него глаза — боюсь, что ударю его прикладом или врежу пинка. Именно таким образом мне хочется заступиться за эту девчонку, со страхом закрывающуюся от объектива.

Саперы и батарейцы, рассматривающие фотографию, молчат, потрясенные увиденным на маленьком бесстрастном клочке бумаги. Но пауза длится недолго.

— У меня вот такая дивчина в Коломые осталась, — неожиданно произносит один из саперов.

И сразу как прорывается. Со всех сторон сыплются возгласы:

— Убить их мало!

— Бей их, ребята!..

Крепкий, коренастый сапер замахивается на рыжего прикладом, но его успевают схватить за руку, отталкивают назад. Рыжий невольно приседает, словно у него подгибаются колени, закрывается от удара руками. Глаза его снова полны животного страха.

Мельком смотрю на второго и поражаюсь. Он стоит, сжав тонкие губы в усмешке, выпрямившись во весь рост. Кроме ненависти и презрения, больше нет ничего на его белом, словно известковом, окаменевшем лице.

Перед нами вырастает Грибан. Комбат закрывает рыжего своей могучей фигурой:

— Прекратить!! — кричит он в упор солдатам, придвинувшимся к пленным вплотную. Обернувшись вполоборота к Бубнову, он бросает жестко и властно:

— В блиндаж их! Немедленно!

Кравчук и Бубнов подталкивают пленных к ступенькам, показывают им дорогу жестами. Рыжий опять понимает без слов. Он проворно бросается вниз, к двери. В узком проходе останавливается, оборачивается, затравленно смотрит назад. Сверху на него надвигается долговязая прямая фигура второго фашиста. Этот ничуть не согнулся перед опасностью. Не испугался. Он по-прежнему смотрит прямо перед собой и идет спокойно, заложив руки за спину, а рыжий в страхе пятится от него в дверь.

— Надо допросить их, Петр Семенович. У нас кто-нибудь знает немецкий? — спрашивает в блиндаже Грибан.

Бубнов пожимает плечами:

— По-моему, никто не шпрехает.

— Тогда бери Смыслова и Дорохова и ведите немцев в штаб бригады. Это оттуда просили взять языка. Зайдите по пути к Кохову. Пусть порадуется.

— Сейчас вести?

Грибан смотрит на него, словно не зная, что ответить на этот вопрос, наконец произносит:

— А когда же?! Не ставить же их на довольствие. У нас у самих харчей не хватает.

— Хорошо, сейчас и двинемся, — спокойно говорит Бубнов. — Собираться нам нечего — всегда готовы.

Грибан дает последние напутствия:

— Особенно берегите рыжего. Он своего фюрера продаст со всеми потрохами и кальсонами. Все расскажет. А эта глиста, наверное, из эсэсовцев. Матерый. А вообще они многое должны знать о расположении войск. Как-никак летчики. Ну, давайте…

— Товарищ старший лейтенант! — вступает в разговор Юрка. — Может, нас с Дороховым оставить, других послать?

— Почему? С какой стати?

— Нам же в разведку сегодня. За языком. Вы сами приказали готовиться.

Грибан глядит на Смыслова, словно первый раз его видит:

— Ты откуда свалился!? Вот они — языки. И не один, а два сразу. На кой черт они нам еще сдались. И этих хватит.

Выводим пленных из блиндажа. Мы со Смысловым шагаем сзади с автоматами наперевес.

— Знал бы, что так получится, — сам бы их обоих прикончил, — шипит Юрка, бледный от злости.

Я его понимаю: обидно, до боли обидно, что сорвалась наша разведка, а заодно улетучился верный шанс отличиться. Жди теперь, дожидайся другого подходящего случая…

 

Допрос

Кохов встречает нашу процессию вместе с командиром батальона саперов. Пока мы шли по тропинке оврага, ведущей к их роскошному блиндажу, кто-то опередил нас и успел обо всем доложить. Капитан и майор стоят торжественные и подтянутые, словно приготовились принимать парад.

— Поздравляю, Бубнов! — радостно говорит Кохов, зыркнув глазами на пленных. — Орден тебе обеспечен. Слово даю!

— Это летчики, да? — спрашивает майор.

— Так точно. Из «Юнкерса» выпали.

— А ну, покажите, что за птички над нами летают…

Кохов подходит к пленным вплотную и разглядывает их в упор, как музейные экспонаты. Особенно долго смотрит на рыжего. Капитан явно наслаждается его растерянностью.

— Очень кстати попались, голубчики. Как раз ко времени, — цедит он сквозь зубы. — Нам как раз языки нужны…

Кохов поворачивается к майору:

— У вас есть переводчик?

— Даже два.

— Давайте одного сюда.

Командир батальона приказывает саперам, разглядывающим пленных, позвать лейтенанта Гильмана и указывает нам на дверь пятинакатного убежища.

— Введите их!

В «подземном дворце» все так же светло и тепло. Бубнов с удивлением осматривает капитальные стены из гладко выструганных и тщательно подогнанных досок, аккуратно задрапированные простынями углы, удобные самодельные кровати, пышущую жаром печку-буржуйку.

— А у вас недурно, — говорит он Кохову. — Курорт!

Капитан пропускает его похвалу мимо ушей. Он не сводит глаз с пленных.

— Ты, Смыслов, встань в тот угол, — приказывает он. — А ты, Дорохов, вот сюда. Смотрите в оба. Неизвестно еще, что за птицы и как они себя поведут. А их посадить на эту скамью подсудимых. Хотя нет, пусть лучше стоят у стенки.

Бубнов бросает на стол планшет, изъятый у летчиков.

— Тут все, что мы у них отобрали, — говорит он. — К сожалению, карты не оказалось. Наверное, сгорела с самолетом вместе.

Кохов вытаскивает из планшетки фотокарточки, сразу впивается взглядом в первую, темнеет лицом. Заглядываю через плечо. На меня смотрят со снимка знакомые, подернутые страхом глаза несчастной девчонки.

— Товарищ майор, лейтенант Гильман по вашему приказанию явился!

В дверях вытягивается по стойке «смирно» черноволосый худой офицер, с нескладной длинной фигурой и бледным лицом, на котором выделяются темные, проницательные глаза.

— Надо допросить пленных, — небрежно кивает ему майор. — Приступай. Только сразу и вопросы и ответы переводи, чтобы нам все было ясно. Понял?

— Так точно, понял, товарищ майор, — прищелкивает каблуками Гильман.

Кохов протягивает майору снимок, быстро просматривает остальные карточки и развязывает узелки носового платка. На стол сыплются пуговицы. Круглые, квадратные, треугольные — большие и крохотные, они переливаются под светом электрической лампочки всеми цветами радуги. Майор и Кохов берут их в руки, подносят к глазам, разглядывают.

— Женские пуговицы! — удивляется майор и поворачивается к переводчику: — Спроси их, что это значит?

— Это у рыжего отобрали. У него спрашивай, — предупреждает Бубнов.

Рыжий заискивающе смотрит в глаза Гильману, внимательно выслушивает его вопрос и отвечает спокойным тоном.

— Он говорит, что это сувениры от женщин, — переводит лейтенант.

— От тех, которых он, — майор запинается, подыскивая нужное слово, — которых принуждал?

Переводчик повторяет вопрос по-немецки. Глаза рыжего удивленно расширяются. Он косится на стоящего рядом летчика, затем, словно опомнившись, вскидывает голову и начинает отрицательно кивать:

— Найн, найн…

— Он говорит, что это они дарили на память.

— А вот эти, которые вырваны с мясом, тоже ему любовницы подарили? — спрашивает майор, и лейтенант тотчас дублирует его вопрос по-немецки.

— Я, я… — рыжий отвечает поспешно, не задумываясь.

Кохов протягивает Гильману фотокарточки:

— Допроси, что это за женщины, откуда они, кто фотографировал, какое отношение имеет к ним этот хлюст.

Рыжему некуда деть свой узловатые руки. То он переплетает пальцы на животе, то теребит ими серебристые зубчики расстегнутой молнии, то послушно, подчеркивая свою покорность, вытягивает руки по швам. Он всеми силами старается показаться искренним, но ему явно не хватает актерских способностей, с его лица не сходит выражение растерянности.

— Он утверждает, что это его приятельницы, любовницы, — переводит лейтенант очередной ответ.

Это, конечно, же, наглая ложь! Я видел карточки. Из всех женщин улыбается только одна. У остальных на лицах испуг или страх. Все они сфотографированы принудительно или врасплох — не позирующими, а стыдящимися своей наготы. Одни пытаются закрыться от объектива руками. Другие глядят в него безучастно и отрешенно. Почти у всех какой-то затравленный вид.

Гильман показывает рыжему фотокарточки по порядку, как они сложены, и переводит ответы.

— Полька. Из Варшавы…

— Львов. Украина.

— Краков. Польша.

Рыжий умолкает, не может вспомнить одну из женщин. Он смущенно пожимает плечами. Глаза его бегают блудливо, как у пойманного на месте вора.

Лейтенант переворачивает карточку, читает:

— Харьков. Украина… Здесь, оказывается, написано, товарищ майор.

Он переворачивает фотографии одну за другой:

— Прага. Чехословакия.

— Опять Краков.

— Киев.

— Еще Краков.

— Вена. Австрия…

— Вот сволочь, — не выдерживает Бубнов.

Рыжий пространно рассказывает, что стрелком-радистом он стал недавно, потому что у Германии не хватает летчиков. А всю войну служил в роте охраны в трудовых лагерях и никогда не был на передовой, не стрелял в русских. И эти снимки сделаны в трудовых лагерях…

— Это по его мнению в «трудовых», а по нашему — в лагерях смерти, — глухо произносит майор.

Все смотрят на рыжего. Его крупная челюсть приходит в движение, начинает мелко-мелко дрожать. Летчик переводит глаза то на майора, то на переводчика, то на Кохова. И бледнеет от их молчаливых взглядов, не сулящих ничего доброго. Наконец он словно спохватывается и начинает говорить быстро, сбивчиво, проглатывая слова.

— Он говорит, что никогда никого не убивал, — в такт его словам переводит Гильман. — Говорит, что они были его любовницами.

Кохов подает переводчику фотокарточку:

— Спроси, она исполосована тоже добровольно? Кто ее разукрасил?

Глаза пленного надолго останавливаются на фотографии. К моему удивлению, он понемногу успокаивается и отвечает, отвернувшись от Гильмана к майору:

— Юде… Юде…

— Это еврейка, — переводит лейтенант дрогнувшим голосом. — Евреи подлежат уничтожению по приказу фюрера. Солдаты обязаны выполнять приказ, потому что они солдаты…

Гильман переводит ответ, глядя на фотографию. Голос его срывается, он умолкает. Пленный продолжает говорить, что-то объясняет, а лейтенант смотрит на карточку и словно не слышит. Он совсем забывает о переводе…

Мне становится душно. Я готов всадить пулю в это мерзкое рыжее животное, изображающее из себя обманутого фюрером солдата.

— Хватит! — майор рубит ладонью воздух. — Довольно!

— Нет, не хватит! — Кохов с размаха ударяет кулаком по столу. Он поднимается и рывком сует в лицо рыжему полную горсть пуговиц.

— А это что?! Тоже любовницы? — выкрикивает он, бледнея.

Пленный смотрит на него, ничего не понимая, переводит взгляд на пуговицы и, тоже побледнев, закусывает верхнюю губу.

— На, гляди, сволочь! Гляди!.. Гляди!.. — пальцы Кохова с хрустом сжимаются в кулак.

— Не надо, капитан, — как-то чересчур спокойно произносит командир батальона. Он кладет руку на плечо Кохова. — Успокойся. Сядь, слышишь?..

Кохов тяжело опускается на скамейку.

— Это и есть представитель чистой арийской расы, — произносит он с расстановкой и вдруг переходит на крик: — Изнасиловал всю Европу!.. А мы с ним цацкаться будем, да? Расстреливать надо таких без суда и следствия!..

Он ставит локти на стол и закрывает лицо руками.

После длительного молчания майор приказывает продолжить допрос. Мы узнаем, что пленного зовут Иоганн, что сам он с юга Германии. Дома у него любимая жена и двое детей.

Гильман выясняет, какой он части, спрашивает о расположении войск, о количестве самолетов и о чем-то другом, а я пытаюсь и никак не могу представить этого рыжего насильника рядом с женой и детьми. Наверное, когда он вернется домой (если вернется), жена бросится ему на шею и будет целовать эту отвислую челюсть.

И конечно, встретить «папу-героя» выбегут ребятишки.

У меня кружится голова… Даже о детях этого выродка я начинаю думать с ненавистью. А собственно, почему? Дети везде одинаковы. Они и смеются и плачут на одном языке. И не их вина, что есть на свете такие отцы…

…Второй пленный отказывается отвечать. Он только называет имя и звание…

После этого он умолкает, надменно глядя прямо перед собой в стенку. Вопросы переводчика словно не достигают его ушей. Он не обращает на них никакого внимания и произносит еще лишь одну-единственную фразу, от которой Гильман вздрагивает и растерянно оглядывается на комбата.

— Что он сказал?

Гильман глядит на майора своими умными глазами и говорит тихим, едва слышным голосом:

— Он заявил, что с евреем разговаривать не будет.

— Ну, что ж, не будет — не надо, — командир батальона с ненавистью смотрит на пленного. — Героя из себя строит. Видели мы таких героев!.. Довольно, отправьте их к начальнику разведки бригады.

— Ты, Петр Семенович, возвращайся на высотку, — обращается Кохов к Бубнову. — Дорохов со Смысловым одни отведут.

Каким-то неуверенным тоном, не глядя на Бубнова, произносит он эти слова. После допроса пленных у него растерянный и помятый вид. Словно что-то гложет его, подтачивает изнутри.

— Собирайтесь, — бросает Кохов мне и Смыслову.

А нам собираться нечего. Мы всегда готовы. Как пионеры. Выходим из блиндажа. Юрка впереди, за ним пленные, сзади я, Бубнов, майор.

— Рыжий все расскажет, что знает. Не язык, а клад, хотя и омерзительный, — говорит майор Бубнову. — А долговязый вряд ли расколется. Странно, как он живым сдался.

— Мы его без сознания взяли.

— А‑а!.. Вот видишь… А я ведь не верил, что есть фанатики, которые до такой степени преданы своему сумасшедшему фюреру.

Майор подзывает меня и Смыслова.

— С вами еще двое наших ребят пойдут. Они знают дорогу. В лесу осторожнее. Понятно? Все поняли?

— А чего не понять? Все ясно, — ворчит Юрка. — Тут и понимать нечего. — Смыслов недовольно косится на майора. Он не любит, когда ему приказывают да еще спрашивают. И в самом деле, странная привычка у некоторых офицеров — спрашивать, поняли их или нет. Если что непонятно, у каждого из нас есть язык — можно переспросить. Или они сами не уверены, что излагают свои мысли доходчиво, или считают нас недоразвитыми. Хотя майор вроде не из таких, а тоже переспрашивает…

На ходу застегивая полушубок, по ступенькам поднимается Кохов. Он все такой же хмурый и злой. Он как-то по-особому, по-своему ненавидит этих отвоевавшихся, отлетавшихся фрицев — и «глисту», и рыжего…

Откозыряв командиру батальона, к нам присоединяются двое саперов…

— Ну хватит. Пошли, — машет рукой командир батальона.

Доходим до поворота оврага, поднимаемся по тропинке вверх. Навстречу стеной встает стройный, высокий сосновый бор. Толстые смолистые стволы деревьев отливают золотистым блеском. Неожиданно открывается прямой, как стрела, просек, похожий на длинный бесконечный тоннель без верхнего свода.

А у меня что-то неладное с головой. Верхушки сосен начинают кружиться. Они словно ввинчиваются в небо. Стараюсь вверх не смотреть. Оглядываюсь назад: Кохов!.. Он сосредоточенно глядит себе под ноги — на наши следы. Зачем он идет?.. Остановился, вынул из кобуры ТТ, осмотрел его, сунул в карман.

— Юра!..

Смыслов понимает меня с полуслова.

— А ну быстрее, быстрее, — поторапливает он долговязого. Но Кохов прибавляет шаг, обгоняет меня, на ходу вытаскивает пистолет из кармана!..

Я не знаю, что делать. Я не могу приказать ему. И не имею права его ослушаться…

— Стой! — командует Кохов.

Саперы и пленные останавливаются, но Юрка преграждает капитану дорогу.

— Уйди! Стрелять буду! — вскрикивает Кохов. Он отталкивает с тропинки Смыслова…

— Отойди!..

Это последнее, что я слышу. Золотистые сосны кренятся. Длинный лесной тоннель переворачивается набок. Переворачиваются и Кохов, и Юрка, и долговязый пленный. Земля становится ватной, рыхлой. Я словно проваливаюсь в бездонную яму…

…Очнувшись, не могу сразу вспомнить, что произошло. Где-то рядом стучат по наковальне звонкие молоточки. Нет, это стучит у меня в висках.

— Оживел, — произносит незнакомый надтреснутый голос. — Хлипкий. Сколько ему годков-то?

— Сколько бы не было… Тебе до этого дела нет. Отойди.

И опять так же скрипуче:

— В обморок свалился! Как Маша Дубровская.

«Кретин. У Маши фамилия Троекурова…»

— А ну отойди, говорю!..

Второй голос возбужденный, злой… Юркин голос…

Он наклоняется надо мной. Прикладывает к моему лбу горсть снега… Все тише стучат молоточки. Различаю лица саперов. Долговязый пленный стоит в сторонке… Все такой же надменный иронический взгляд. В ногах у него сидит рыжий с белым как снег лицом. Кохова рядом нет.

Сажусь на толстый жилистый корень, выпирающий из-под дерева.

— Ну как? — участливо спрашивает Юрка.

— Вроде ничего… Лучше…

— Это потому, что не спал три ночи, — говорит Юрка. — Посиди, отдохни. Мы пленного перевяжем.

Рыжий сидит, зажав левую руку чуть выше локтя, косится на нас исподлобья, ждет, что будет дальше.

— Показывай руку, гад, — обращается к нему Юрка, и тот сразу, будто отлично знает русский язык, начинает стаскивать комбинезон…

Пуля прошла через мякоть предплечья. Ничего страшного нет. Но крови много. Рана и сейчас продолжает кровоточить.

— Бинт есть у кого-нибудь? — спрашивает Смыслов.

Обшариваем карманы. Ни у кого из четверых нет индивидуального пакета, хотя мы обязаны, должны их иметь.

— У меня портянки новые. Вчера выдали. Поделюсь с фрицем, — предлагает сапер. — А то еще сдохнет, а нам отвечать.

— Давай.

Солдат садится на снег, снимает сапог. Портянка и в самом деле новенькая, чистая. Только сильно помята, да в середине виднеется серый отпечаток стопы.

Солдат вытаскивает перочинный ножик, делает на портянке надрез, захватывает кончики пальцами, собираясь оторвать ленту.

— Пожалуй, мало будет для паразита. Пошире надо.

Он снова чиркает ножиком, на этот раз подальше от края, и отрывает от портянки широкую полосу.

Смотрю, как сапер-разведчик обматывает руку пленного самодельным бинтом, и чувствую, почти физически ощущаю, как переполняет меня желание всадить в рыжего еще одну пулю. Мне нисколько его не жаль даже раненого, окровавленного. И Юрке, наверное, тоже не жалко. И саперам.

Но как люто их ненавидит Кохов. Еще сильнее, чем мы. Может быть, потому, что в Киеве у него осталась невеста.

А рыжий морщится, кривит свою скуластую рожу, заискивающе заглядывает саперу в глаза, что-то бормочет ему по-немецки.

Если бы он мне попался в бою, я с удовольствием выпустил бы ему в морду целую очередь. Прикончил бы. А вот сейчас не могу, не имею права поставить его к сосне и пристрелить как собаку. «Лежачего не бьют» — видно, недаром так говорится в пословице. А он сейчас все равно что лежачий. Безоружный… Пленный…

 

Коммунисты

Лина врывается в блиндаж вместе с ватным облаком холодного воздуха. Позабыв прикрыть дверь, она устало приваливается к угловому бревну, щурится, как-то странно, почти отрешенно глядит на пляшущий огонек лампы-гильзы.

В последние дни ее не узнать. От высокой аккуратной прически ничего не осталось. Волосы разлохматились, свисают сосульками, торчат в разные стороны. Щеки на обмороженных местах покрылись синеватыми пятнами.

— Ребята, помогите внести лейтенанта, — неожиданно произносит она умоляющим тоном.

Как по команде, один за другим выскакиваем из блиндажа. Рядом с верхней ступенькой, разбросав руки в стороны, лежит на плащ-палатке командир роты саперов. Перед ним на коленях пожилой незнакомый солдат в зашарпанной шинели с оторванным, болтающимся на одной пуговице хлястиком. Он что-то говорит Редину, а тот смотрит на него ничего не видящими, словно остекленевшими глазами.

— Ранило нашего товарища лейтенанта, — виновато произносит солдат. — Вместе мы шли. Только хотел он в окоп спуститься. И все… Меня не задело. А его — вот…

Вчетвером беремся за края плащ-палатки. Приподнимаем раненого. Он тихо, протяжно стонет. Стараясь не оступиться, не поскользнуться на обледеневших ступеньках, осторожно спускаемся вниз. Лина стоит у распахнутой двери. Ждет, когда мы сойдем, с каждым шагом предупреждает:

— Ровнее… Осторожнее… Тише…

Кладем лейтенанта на чью-то телогрейку. Он опять начинает стонать.

— Помогите с него шинель снять. Только осторожнее, — просит Лина, уже сбросившая с себя полушубок и приготовившая бинты.

Руки лейтенанта, полусогнутые в локтях, не разгибаются. С трудом снимаем с него шинель. Над левым карманом темно-зеленой шерстяной гимнастерки рядом с орденом Красного Знамени расплылось бурое пятно. Лина отстегивает ремень, приподнимает гимнастерку вверх — к лицу Редина. Вот она рана — крохотная темная точка чуть выше левого соска. Ее сразу и не заметить, если бы на белой коже вокруг не было красноватого венчика величиной со старинный медный пятак.

— Переверните его на бок. Может быть, вышла пуля, — тихо и торопливо говорит Лина.

На спину лейтенанта страшно смотреть. Пуля вышла около позвоночника в пояснице. Вокруг выходного отверстия все почернело от загустевшей крови.

— И как не задело сердце, — шепотом говорит Зуйков. — Ведь через все тело прошла. И с левой же стороны…

Осторожно поддерживаем обмякшего, словно сразу отогревшегося в тепле лейтенанта, а Лина опутывает его грудь бинтами. Затягивает узелок. Начинает перевязывать поясницу. Ее руки, выпачканные в крови, мелькают у моего лица. Она действует быстро и ловко и без конца повторяет одно и то же:

— Потерпи, миленький… Все будет хорошо… Потерпи…

Редин не теряет сознания. Он молча смотрит на Лину, на ее лицо, руки. Он снова все понимает. Это ясно по его взгляду. Но на какие-то мгновенья зрачки его неожиданно расширяются и застывают в мучительном удивлении.

— Холодно, — хрипит лейтенант сквозь зубы, хотя в землянке душно от теплого воздуха.

— Потерпи, миленький, — тотчас откликается Лина. Она не говорит, а воркует. Ласково, нежно воркует почти на ухо Редину: — Сейчас тепло будет… Все будет хорошо… Немножечко, немножечко потерпи…

Лина успокаивает, как может. Но мы видим — она едва сдерживает слезы и не очень верит в свои слова. Да тут и не нужно быть медиком, чтобы понять, что значит такая рана.

Сооружаем мягкую постель из сложенного вчетверо брезента и парашюта. Укладываем лейтенанта на правый бок — так велела Лина. Накрываем шинелью. Он начинает бредить. То во весь голос, то едва слышно, бессвязно и отрывисто говорит о какой-то Шурочке… Наконец затихает. Дышит размеренно, спокойно.

— Может, уснет. Потише, ребята, — вполголоса просит Бубнов. Но в блиндаже и без его предупреждения тихо. Слышно, как падают на брезент песчинки. Лина наливает из чайника кипяток. Вода оглушительно громко плещется о жестяные стенки кружки.

— Наверное, остыл, — шепчет Зуйков. — Давайте я подогрею, а то холодный.

— Пить! Пить! Пить… — стонет Редин. Видимо, он слышит и понимает наш разговор. Лина кладет руку на его лоб.

— Немножечко потерпи… Принесут воды — напоим. Обязательно напоим… — И, повернувшись к Бубнову, предупреждает шепотом:

— Ни в коем случае не давайте. Ни капли.

Она забирается на нары. Пододвигает под голову вещмешок.

— Отдохну немножко. Если усну, — кивает на лейтенанта, — будите меня сразу.

Лина ложится и засыпает, едва успев прикоснуться щекой к мешку. Сон у нее не женский — крепкий. Ее не будит даже громкий крик Редина, который начинает метаться в бреду:

— Жить хочу!.. Жить хочу!..

Он говорит с трудом, то и дело срываясь на хрип:

— Бейте их, гадов!.. Шура! Ты здесь, Шурочка?.. Холодно!..

Лейтенант отрывисто и надрывно кашляет. В горле у него хрипит и булькает. На губах появляется красноватая пена.

Умирает он тихо. Как будто засыпает от усталости. Закрывает глаза и затихает.

Мы накрываем его тело свободным концом брезента. Сапер тормошит Лину. Зачем? Торопливо выхожу из землянки, чтобы не видеть, как она плачет. На свежем воздухе дышится легче. И в то же время труднее: что-то сдавило горло, будто сжало его чем-то со всех сторон…

А над высоткой опять яркие-яркие звезды. Луна, не вылезавшая в последние ночи из облаков, словно наверстывает упущенное, старается, светит изо всех сил. Большая Медведица все так же, как и всегда, черпает своим бездонным ковшом мглистую туманную изморозь… Нет на земле еще одного человека. А вокруг все остается таким же — и природа, и небо, и поле, припудренное свежим снежком, будто прикрытое белым саваном.

За спиной кто-то кашляет. Это Бубнов. Вышел курить. Затягивается жадно. Вспышки цигарки освещают его лицо. Он хмуро смотрит прямо перед собой, не замечая, как огонек окурка подбирается к пальцам.

— Утром к Кохову не ходи, — произносит он глухо. — Перед рассветом сменим саперов. Пусть его похоронят свои.

Швырнув окурок, он уходит к самоходкам. К Грибану…

Командование остатками роты саперов принял старший сержант — высокий, с крупной головой, чудом держащейся на тонкой жилистой шее. Наверное, он старший в роте не только по званию, но и по возрасту: все лицо у него в морщинках, на висках гусиным пушком выбиваются из-под шапки седые волосы.

— Старший сержант Орлов! — докладывает он Бубнову, лихо вскидывая руку к правому уху.

Дела у саперов неважные. В роте осталось двадцать три человека, и неизвестно, будет ли пополнение.

— Вы к нам вместо лейтенанта Редина, да? — спрашивает Орлов Бубнова и не дает ему ответить: — Жалко товарища лейтенанта. Хороший был командир. Боевой. Вот это его КП. Здесь он всегда находился. Теперь вам тут придется жить. Устраивайтесь…

На повороте траншея становится глубже. Здесь можно не пригибаться, стоять в полный рост. Даже высокий Орлов едва достигает бруствера головой. В стенке окопа выдолблена глубокая ниша с овальным сводом над широкой ступенькой, застланной ветками. Судя по всему, ступенька служит здесь и скамейкой, и лежанкой для отдыха.

Садимся на мерзлые хрустящие ветки. И только теперь Бубнов объясняет причину нашего визита к саперам. Орлов явно разочарован. Он с огорчением говорит о том, что в роте не осталось ни одного офицера, что можно бы было давно прислать кого-нибудь из штаба или с КП батальона. Но оттуда присылают только сухой паек да патроны.

— А я вас, кажется, где-то видел, — внезапно прервав рассказ, говорит он Бубнову. — Поэтому и подумал сразу, что вы из нашего батальона.

— Здесь и виделись. Вот на этом месте, — говорит Бубнов. — Неделю назад. Когда немцы лезли…

— Я был на левом фланге. Один раз прибегал сюда к командиру роты. Точно! — Старший сержант оживляется. — Так это вы с ним и были?! Вот теперь хорошо помню. Тогда здорово выручили нас самоходчики. Не удержаться бы нам одним. По-моему, вы еще с нами и в контратаку ходили.

Бубнов пожимает плечами:

— Метров пятьдесят пробежал…

Орлов умолкает, будто припоминая детали ночного боя. Затем спрашивает:

— Товарищ лейтенант, разрешите с вами посоветоваться?

— Пожалуйста!

— Вы член партии?

— С сорок первого.

— Тогда все в порядке. Понимаете, какое дело. Двое бойцов заявления в партию подали. Одному сам лейтенант вчера рекомендацию дал. И он хочет, чтобы его именно сегодня приняли — в день гибели товарища лейтенанта. Я ему говорю подожди, а он на своем настаивает. Просит.

— А парторг у вас есть?

— Убило его. Нового не успели выбрать.

— А сколько коммунистов?

— Девять.

Бубнов задумывается.

— По-моему, надо собрать коммунистов, выбрать парторга роты, а потом решать вопрос о приеме.

— А это по Уставу будет? Законно? — задумчиво спрашивает Орлов.

— По-моему, да.

Старший сержант поглядывает на свои маленькие, тонкие, как пуговица, трофейные дамские часики и опять спрашивает Бубнова:

— Боюсь, один не сумею такое ответственное собрание провести. А может, прямо сейчас проведем? Пока вы здесь? В случае чего, поможете…

Бубнов соглашается, и Орлов буквально срывается с места.

— Мальцев! — кричит он розовощекому младшему сержанту. — Всех коммунистов сюда, на КП. А еще позови Парамонова и Рычкова. За пулеметчиков пусть остаются вторые номера. Им никуда ни шагу!

…Низко пригибаясь, один за другим тянутся солдаты к командному пункту роты. Обветренные, в истертых, помятых, грязных шинелях, они приветствуют Бубнова, с любопытством разглядывают его, присаживаются на земляную скамейку или прямо на дно окопа, закуривают.

Один из них в шапке, у которой почти начисто оторвано ухо. Из рваной дыры выбиваются клочья ваты.

— Спиридонов, что у тебя с ухом? — строго спрашивает Орлов. — Почему не зашил?

Боец снимает шапку, рассматривает ее, запихивает указательным пальцем торчащие ватные хлопья обратно в дыру.

— Снайперу она понравилась. Сегодня пулей задело, товарищ старший сержант, а иголки под руками не оказалось. — Он осторожно, без особых усилий дергает ухо — не оторвется ли?

— Пока крепко держится, — произносит он и удовлетворенно улыбается. — А раз шапка цела, значит, и голова на месте.

Солдаты смеются. А я смотрю на них — усталых, обросших, промерзших — и думаю о том, как удалось им привыкнуть к этой каторжной жизни в холодных сырых окопах…

А вот появляется и мой старый знакомый сержант Шаповалов. Здоровается. По-хозяйски усаживается на земляной выступ. Заметив меня кивает — узнал.

— Все собрались? — спрашивает старший сержант и пересчитывает солдат: — Восемь из девяти. Трефилов ушел хоронить командира. Отсутствующих без причин нет.

Он выпрямляется, многозначительно и серьезно оглядывает бойцов, поправляет съехавшую набок пряжку широкого офицерского ремня.

— Товарищи! — Орлов снимает шапку. — Предлагаю почтить минутой молчания память наших боевых товарищей — коммунистов, павших в боях за Родину, — парторга сержанта Николая Степановича Фролова и командира роты гвардии лейтенанта Дмитрия Ильича Редина.

Бойцы как по команде поднимаются с мест. Снимают шапки. Замирают, словно в строю…

— Можно садиться, — тихо говорит Орлов. — А теперь давайте начнем партийное собрание. Нам надо выбрать парторга. Какие будут мнения по поводу кандидатуры?

Солдаты молчат, переглядываются. С земляной скамейки поднимается младший сержант лет тридцати.

— Я, Степаныч, предлагаю тебя самого выбрать, — говорит он, обращаясь к Орлову. — Гадать тут нечего. Ты и в обиду не дашь. И потребовать можешь… И в бою выручишь. Мы давно тебя знаем. Вот и весь сказ.

Орлов от неожиданности моргает глазами. Мне кажется, что его длинная жилистая шея словно сжимается, становится короче.

— Это как же? — растерянно произносит старший сержант. — Сейчас я за командира. Мне, наверное, не положено заодно и парторгом быть. Нельзя…

— Можно! — выкрикивает из дальнего угла траншеи черноволосый, темный от загара боец со жгучими как смоль глазами. Видимо, он южанин — азербайджанец или грузин. Говорит с южным акцентом и сразу «заводится», горячится:

— Если выбираем, значит, доверие оказываем. Значит, можно. Почему нельзя?! Давайте голосовать!

— Голосовать! — подхватывают остальные. Бойцы откладывают в сторону автоматы, стаскивают варежки, поднимают руки. Семь рук — натруженных, с мозолями на ладонях, с красными непослушными зазябшими пальцами, которые одинаково ловко умеют вывинчивать взрыватели мин, набивать диски и пулеметные ленты, разбирать автоматы, держать оружие и лопаты, словно приветствуют нового парторга.

— Спасибо, друзья, за доверие. Обещаю его оправдать, — взволнованно произносит Орлов, позабыв сказать, чтобы бойцы опустили руки… Он достает из грудного кармана два маленьких листочка. Бережно развертывает один из них.

— Встань, Рычков, твое заявление разбирать будем, — обращается он к молодому подтянутому ефрейтору.

— Рекомендуют Рычкова Николая Федоровича в партию гвардии лейтенант Редин и младший сержант Холодилин.

Рычков стоит руки по швам и заметно волнуется. Краска смущения пробивается даже через плотный загар лица. Его обветренные щеки становятся еще бронзовее, покрываются неровными темными пятнами. Он стоит, подавшись вперед, и напряженно слушает свое заявление. Во взгляде его застывает томительное ожидание чего-то необычайно серьезного.

— Пусть расскажет биографию, — говорит кто-то из бойцов.

Ефрейтор растерянно оглядывается на голос, задумывается, опускает глаза, словно разыскивает что-то взглядом на дне траншеи.

— Я сейчас, — выдавливает он смущенно и, откашлявшись, начинает говорить — нескладно, отрывисто, с хрипотцой в голосе.

— Я, Рычков Николай Федорович, родился в двадцать четвертом году… В Красноярском крае, в деревне Подлесково… Ну в школе учился. Восемь лет учился… Потом работал в МТС. Слесарил… С ноября сорок второго в армии… И вот здесь…

— Почему не закончил школу?

Рычков с удивлением смотрит на Шаповалова, задавшего вопрос, собирается с мыслями:

— В финскую отец погиб. А у меня три сестренки младшие. Как война началась, вот эта война, голодно стало… Пошел на работу.

— Ясно, — решительно подводит черту Орлов. — Холодилин, ты рекомендуешь Рычкова. Тебе слово.

Коренастый широкоплечий Холодилин удивительно напоминает матроса Балашова из фильма «Мы из Кронштадта». Такое же широкое лицо с выдвинутым подбородком, такой же сердито-озабоченный взгляд из-под низких бровей.

— Я за Рычкова ручаюсь, как за себя. Потому и рекомендую, — твердо, почти чеканно выговаривает он каждое слово. — Мы с ним вместе с Курской дуги. Породнились в окопах. Сейчас что главное в человеке? Как он воюет — вот что главное. А под Прохоровкой кто гранатами подорвал «тигра»? Рычков подорвал. Кто под Грайвороном расчищал танкам проход? Тогда двое наших ошиблись, подорвались. А третий Рычков был. Он не подорвался. Потому что руки у него золотые. И прыгающие мины он первый научился снимать. И других научил. И здесь без страха воюет. А два ордена Красной Звезды о чем говорят? Тоже о том: Рычков достоин быть коммунистом.

А Рычков мнет в своей руке шапку, которую, видимо, от волнения позабыл надеть. Холодный ветерок шевелит его реденькие светлые волосы.

— Скажи, Рычков, ты за что воюешь? — неожиданно спрашивает один из бойцов.

Ефрейтор удивленно вскидывает голову.

— Как за что?!. За Родину…

— А как ты понимаешь это слово?

— Как я понимаю? За что воюю, да? — Рычков задумывается. — За мать и сестренок своих, чтобы немец к ним не пришел. И за себя, за всех нас… За Москву. За нашу землю… Вот и за партию нашу хочу воевать достойно…

— Правильно. Хватит вопросов, — выкрикивает из своего угла сапер-южанин. — Принять!

— Других предложений нет? — спрашивает Орлов.

И снова поднимаются руки. Все до одной. Рычков закусывает губу, боясь посмотреть на товарищей.

У Парамонова биография другая. До войны работал бухгалтером в леспромхозе. В комсомоле не был. Зато на фронте он с сорок первого. Воевал на границе. Два раза ранен. В батальоне со Сталинграда. Наводил переправы, под Харьковом подорвал вражеский дот.

Видимо, его все знают и любят, потому что больше говорят о нем, а ему не задают никаких вопросов. Когда доходит до голосования, с высотки от наших самоходок доносится нестройный винтовочный залп. За ним второй, третий.

— Это салют. Прощальный салют товарищу лейтенанту, — говорит Орлов. — Давайте и мы отдадим ему последнюю почесть, как коммунисту, до конца выполнившему свой долг перед Родиной и партией… Приготовить оружие!

Бойцы встают, поднимают вверх автоматы и карабины, щелкают затворами.

— Одиночными. Огонь! — командует Орлов.

Над траншеями проносится хлесткий удар залпа, сопровождаемый лязгом затворов. Мы с Бубновым тоже стреляем вместе со всеми. Он из пистолета ТТ. Я одиночными из своего автомата.

— Огонь!..

Расползается по окопу серый пахучий дымок. Саперы сосредоточенно, деловито проверяют затворы, ставят их на предохранители. Они делают это привычно и молча, не оглядываясь друг на друга. Сейчас каждый занят своими мыслями. Притихшие, еще больше посерьезневшие, садятся они на свои места.

Я смотрю на Рычкова — усталого, загорелого, обветренного. Он задумчиво глядит прямо перед собой в стенку траншеи. Перевожу взгляд на Парамонова — взволнованного, словно растерянного — и думаю о том, сумею ли я стать вот таким же, как они. Когда-нибудь я ведь тоже буду вступать в партию. Но станут ли так говорить обо мне, как о них? Заслужу ли я такие слова?.. Ловлю себя на мысли, что завидую им обоим.

 

„Жить хочется каждому“

Лина становится нашим частым гостем. И мы всегда рады ее приходу. Люблю смотреть, как лихо швыряет она на нары пузатую санитарную сумку… Но сейчас она останавливается у порога и долго, надрывно кашляет. Отодвигаемся, освобождаем ей место возле печурки. Непослушными зазябшими пальцами она тянется к огню, жадно хватает ими горячий воздух.

— Кипяточку не найдется, а? — голос у нее стал хриплый, почти мужской.

Кравчук поспешно отстегивает от пояса фляжку, опрокидывает ее содержимое в кружку-жестянку.

— Выпей. Лучше всякого чая поможет.

— Что это?

— Напиток «Ух» — захватывает дух, — старшина картинно закатывает глаза. — Сам бы пил, да сестричку жалко…

Лина подносит кружку к губам. Зажмурившись, быстро отхлебывает два маленьких глотка, рывком протягивает кружку обратно угодливо улыбающемуся Кравчуку.

— Не могу водку…

— Мы тоже водку не пьем. Мы — спирт, — Кравчук вздыхает и смотрит на Лину взглядом, в котором и жалость, и восхищение, и преклонение.

А она стаскивает с себя полушубок, привычным жестом поправляет волосы. Протягиваю ей наш неприкосновенный запас — последнюю банку свиной тушенки.

— Вот скоро чай закипит — отогреетесь, — хлопочет возле нее Зуйков. — Садитесь поближе к огню. Придвигайтесь…

Ей каждый готов услужить. Ей лучшее место… Одеть бы ее сейчас в меховую шубку. Посадить бы в мягкое кресло к пышущей жаром печке. И напоить бы горячим шоколадом самого высшего из всех сортов, какие существуют в природе. Честное слово, она этого заслужила…

— А ведь у меня молока с полстакана есть, — спохватывается Лина. — На всякий случай держала. Только оттаять надо.

Она достает из сумки блестящий металлический ящичек, откидывает крышку. В нем кусок льда — белого-белого с голубыми трещинками-прожилками. Ставим посудинку поближе к огню. Лина расстегивает воротник гимнастерки, приваливается к стенке, до блеска отшлифованной солдатскими ватниками, шинелями, плащ-палатками. Припухлыми от мороза бледными, словно бескровными, губами она жадно втягивает теплый дурманящий воздух землянки.

…Я люблю смотреть на ее губы. Когда она молчит, по ним можно безошибочно определить ее настроение. Сомкнутся в одну тоненькую линию — значит начинает сердиться. Чуть опустятся вниз уголки — чем-нибудь недовольна. Зато улыбка одними губами сразу придает ее лицу ясность, и стоит в это время сказать ей шутку, она обязательно засмеется и сразу словно засветится изнутри.

Но в последние дни Лина смеется редко. Я понимаю — ей трудно в окопах. Целыми днями она на холоде. Не только руки — и щеки ее обветрели, загрубели. И солдатская одежда, которая в целом идет ей, словно бы потускнела. Полушубок вымазан. Тут и там на нем темные полосы — следы сырой окопной земли. Изящные сапожки заляпаны глиной, которую не отскоблить. А помыть их на высотке негде…

И все-таки она не жалуется на тяготы окопной жизни. Наоборот, даже передо мной всячески старается скрыть, что ей не по силам эта жизнь на равных с солдатами, успевшими ко всему привыкнуть.

Хочется сказать ей что-то приятное, отчего бы она развеселилась и улыбнулась. Но в землянку врывается Шаронов. Распахнув настежь дверь, он выкрикивает неестественно громко:

— Санитарку! Шаймарданова ранило!

Словно пушинка, подхваченная ворвавшимся вихрем холодного воздуха, срывается Лина с места. От ее резкого движения бачок опрокидывается и растаявшее молоко тоненькой струйкой течет по глиняной стенке. И странно — никто даже не шелохнулся. Мы, словно завороженные, смотрим на крохотный беленький пульс стекающей по стенке молочной струйки, который затихает медленно-медленно вместе с последними капельками, белыми горошинками, скатывающимися из бачка на обугленные, спекшиеся комья глины.

Вслед за Линой поднимается Грибан.

«И когда он успел проснуться?»

— Из землянки не выходить, — коротко бросает он на ходу.

Наше ветхое, не совсем надежное убежище встряхивают взрывы. За воротник гимнастерки, противно покалывая кожу, проникает песок. Он просачивается из щелей, которых в бревенчатом потолке великое множество. Опять начинается шквальный артиллерийский обстрел. Снаряды гулко ударяются сверху в промерзшую землю.

— Снова зашебутились, сволочи, — ворчит проснувшийся Смыслов.

За ночь Юрка намаялся — два раза ходил с донесениями к Кохову — и спал как убитый. Но и его разбудила канонада.

Опять несколько раз подряд вздрагивает земля. И снова тишина. Ее прерывают только приглушенные голоса.

— Вы откуда родом, товарищ лейтенант?

— Ленинградец.

Это заряжающий Егоров интересуется биографией Бубнова.

— Вы — бывший моряк?

— Угадал.

— А у вас на ремне пряжка морская. Я так и подумал, что вы бывший балтийский моряк.

— Только не балтийский, а черноморский.

— Как же это так — сами из Ленинграда, а попали в черноморские моряки? Непонятно как-то…

— На войне многое непонятно, — тихо говорит Бубнов. — Родился в Питере. Сейчас мать там живет и пять братьев. А служить довелось в Одессе. Сначала на крейсере. Потом морская пехота. А после ранения — самоходная артиллерия, ни дна бы ей ни покрышки.

— Во флоте лучше?

— Не во флоте, а на флоте…

Грохот взрыва не позволяет расслышать ответа. А затем разговор сам собой переходит в другое русло.

— Молоко вытекло, — говорит Кравчук, отодвигая опрокинутый бачок от огня. — Чудна́я какая-то Линка. Посмотришь, вроде солдат. Хоть и в юбке, а на солдата похожа. А водку почему-то не пьет. Чудачка. Молоком нервы не успокоишь.

— А у нас в Нерчинске молоко тоже сохраняют ледяшками, — задумчиво говорит Пацуков. — Заморозят и в сарай или в погреб выносят.

— На базар придешь: «Дайте кусок молока!» — подхватывает Смыслов. Он начинает паясничать: — Или так можно спросить: «Отпилите мне молока вот от этого кирпича». Здо́рово!

— А что? И на базаре продают кусками, — ворчит Пацуков. — Я сам продавал. У нас две коровы перед войной было.

Мирный, хозяйский разговор начинается здесь, в землянке. А там, наверху, может быть, гибнут люди. И каждый из нас тоже мог оказаться там, рядом со смертью, как Шаймарданов…

— Между прочим, случай интересный произошел с нашей коровой, — растягивая слова как резину начинает рассказывать Пацуков. — Кроме шуток. Она из хлева зимой сбежала и отелилась в лесу. Через неделю нашли их. Буренку поймали. А телок одичал. Увидел людей — испугался. Бегает, близко не подпускает. Бились-бились — и решили его пристрелить…

— Надо было из миномета, — советует Смыслов.

— Я серьезно. Я сам все видел, — невозмутимо продолжает Пацуков. — Хотели пристрелить, а один дед вызвался поймать. Переоделся в тулуп, вывернутый шерстью наружу, и пополз по снегу. Так телок сам ему в брюхо ткнулся. Подбежал и ткнулся…

— Пойду посмотрю, что там случилось, — Бубнов слезает с нар, набрасывает шинель.

— А почему начальству можно, а нам нельзя? — спрашивает Смыслов так, чтобы все слышали.

— Потому что начальство имеет право тебе приказывать, а ты ему нет, — спокойно говорит Бубнов, останавливаясь у порога. — Я тебе, Смыслов, приказываю сидеть на месте и не выходить наружу даже по естественным надобностям. Кравчуку обеспечить старшего сержанта Смыслова стреляной гильзой сто пятьдесят второго калибра. Вместо горшочка. Ты понял, Смыслов?

— А чего тут не понять…

— Повтори.

— Сидеть и не высовываться. Ну и…

— Только без «ну», — улыбается Бубнов. — Насчет «ну» это ты с Кравчуком выясняй.

Бубнов уходит, впустив ватное облако промерзшего воздуха. В землянке надолго воцаряется тишина, лишь изредка прерываемая упругими подземными толчками да шорохом падающих на брезент песчинок.

— Жалко Шаймарданова, — наконец тихо произносит Кравчук. — Наверное, снарядом его.

— Н‑да… Снаряд, он не разбирает… Любого может укокошить в два счета… Он и в окопе и в танке найдет…

Это подает голос Зуйков. Обычно он неразговорчивый. Его трудно расшевелить. Но в минуты опасности он всегда начинает вслух поносить и немцев, и погоду, и неудобства фронтовой жизни. В трудные моменты Зуйков словно жалуется на все самому себе, жалуется не торопясь, тягуче и нудно, будто обнюхивая каждое слово и только потом выпуская его на волю.

Кравчук, видимо, тоже подметил эту странность пожилого сержанта.

— Василий Семеныч, а почему ты всегда недоволен во время обстрела? — спрашивает старшина… — И сразу разговоры о смерти заводишь?

— Кто? Я?! Разве кому охота о ней говорить?

— О ком — о ней?

— Не о ком, а о чем…

— Ну о чем?

Зуйков молчит. Но Кравчук не отстает от него:

— Я тебя, Семеныч, нарочно допытываю. Хочу, чтобы ты слово «смерть» произнес. А ты боишься. Я давно замечаю, что ты боишься сказать это слово. Ты вроде бы суеверный. Ты в бога веруешь?

У Зуйкова дрогнули губы. Он весь напрягся.

— А ты бога не затрагивай, губошлеп… Ты повоюй с мое, так запоешь по-другому…

— Ладно, и с твое повоюю. Только ответь — веруешь в бога?

— Верую или нет — не твое дело. А жить хочется каждому… И верующему и не верующему… Вот тебе разве не хочется домой к матане вернуться? Ты ее, поди, спишь и видишь…

— Постой-постой, Василь Семенович, — перебивает его Кравчук. — Ты верно сказал, что жить хочется каждому. Тут я с тобой не спорю. Но ты мне ответь, почему верующим не хочется поскорее в рай, ведь там, говорят, лучше, чем на передовой. И еще скажи, почему и герою и трусу одинаково жить хочется, хотя живут они на фронте по-разному и умирают по-разному. Шаймарданов, например, четыре «тигра» сжег на Курской дуге. Ему не стыдно будет домой, как ты говоришь, к матане, вернуться. А тебе, например?…

Зуйков не успевает ответить. Их спор прерывает лейтенант Шаповалов. Едва он закрывает за собой дверь, мы набрасываемся на него с вопросами.

— Сейчас в тыл увезут Шаймарданова. Стопу ему разнесло осколком, — хмуро рассказывает помпотех. — Грибан приказал на самоходке их отвезти. Там еще двое саперов раненых и санитарка ихняя. Ее вот сейчас осколком задело.

Чувствую, как бешено заколотилось сердце.

— Какая санитарка?! — опережает меня Кравчук.

— Как какая?! — удивляется Шаповалов. — Обыкновенная. Она одна тут у нас была. Сержантка. Хорошенькая такая, черненькая…

«Была!..»

Не помню, как выскакиваю наверх. В голове какой-то вязкий туман.

«Была!..»

Ни души у входа в блиндаж. Люди толпятся у самоходки, которая стоит почти у самого леса. Бегу туда.

…Лина лежит на санитарных носилках с заострившимся, побледневшим лицом. Увидев меня, пытается улыбнуться, но улыбка получается невеселая — губы кривятся. На переносице проступают морщинки… Зажатым в кулачке марлевым индивидуальным пакетом она закрывает рану. Осколок попал ей в грудь — чуть ниже правой ключицы. Пуговицы ее гимнастерки оторваны. Ворот распахнут. Видна белая кожа шеи. Правой рукой Лина пытается прикрыть обнаженное место. Ведь надо же! Она и сейчас смущается!..

Я всегда был готов встать перед ней на колени. Но эта возможность предоставилась только сейчас. Лишь теперь это делаю, никого не стесняясь.

— Как же так?..

Лина не отвечает. Молчит. Косится на обступивших бойцов и Грибана. В глазах тоска, отчужденность.

— Надо перевязать…

Пытаюсь отвести в сторону воротник гимнастерки, чтобы взглянуть на рану. Но Лина поспешно закрывается свободной правой рукой, натягивает на шею воротник полушубка.

— Не надо. Уйди… — И словно, спохватывается: — Нет, нет!.. Не уходи, Саша…

Что же ей сказать, чем помочь? Надо что-то придумать. Что?..

К нам подбегают двое саперов. Один из них тянет меня за рукав:

— Ты что тут застыл, как памятник?! — Он оттискивает меня от носилок плечом. — Рано нашей сестричке памятник ставить. Мы еще на свадьбе у нее погуляем…

Лина с трудом поворачивает голову в мою сторону. Взгляд у нее печальный и виноватый. Она опять силится улыбнуться. И не может…

— Подойди, Саша, — просит она едва слышно.

Торопливо наклоняюсь над ней, целую в губы. Получается как-то неуклюже, неловко. А с машины уже торопят…

— Отвезешь в лес. Сдашь санитарам и сразу обратно, — напутствует Грибан водителя. — Не задерживаться ни минуты!..

Саперы легко поднимают носилки, подают их наверх, на самоходку, где лежат Шаймарданов и двое саперов.

Вздрагивает под ногами земля. Тяжело, с лязгом и скрежетом трогается самоходка с места. Шаймарданов приподнимается на локте, прощально машет нам варежкой. А Лина так и лежит неподвижно…

Все происходит будто в коротком сне. Не успеваю опомниться, а машина уже спускается в балку, подминает под себя реденькие кустики, мелькает за березками и дубками.

«А ведь я не дал Лине своего адреса!»

Эта мысль пронизывает меня словно током.

«Она не знает моей полевой почты!.. Как же мы разыщем друг друга?!..»

Чувствую, что готов рвануться, побежать вслед за самоходкой. Но стальная черепаха уже карабкается по противоположному склону оврага. Водитель обходит кусты, берет правее… Всё. Если сейчас и побежать напрямую к скирде, все равно не успеть перерезать им путь…

…Разбрелись, разошлись по своим местам солдаты. Одни ушли к блиндажу. Другие к машинам. Обстрел прекратился. В неподвижном спокойном воздухе кружатся реденькие снежинки. Липкая тягостная тишина висит над высоткой… Кажется, я один-единственный остался на этом унылом поле, перепоясанном лентами гусеничных следов. Опять пытаюсь отыскать глазами машину, которая успела уйти далеко-далеко и становится еле видимой… Темной горошинкой скатывается она с длинного пологого склона соседней высотки. То скрывается в мелких распадках, то опять появляется на пригорках. Словно кто-то медленно-медленно выписывает на бесконечном снежном полотнище нудную и тягучую морзянку — тире и точки. И в голове у меня какая-то путаница — морзянка. Мысли вязкие, бесформенные, клейкие, одна мрачнее другой…

«Лина!.. Лина…»

 

Странный приказ

— Сегодня ночью Грибану предстоит работенка. Эту записку передай ему. Лично. В ней все изложено популярно, — сказал мне Кохов, прежде чем произнести на прощанье свое обычное напутствие: «Топай обратно. Наблюдайте во все глаза…»

До места своего постоянного привала я дотопал благополучно, если не считать, как нестерпимо хотелось в пути поскорей заглянуть в бумажку, узнать, добрую или плохую весть несу я на батарею, какая «работенка» предстоит Грибану.

Но я решил прочитать записку только вот здесь, в лесу. И не изменил своему решению. Сумел вытерпеть.

Сажусь у знакомого дубка-инвалида. Достаю сложенный вчетверо листок. Слова написаны как будто совсем не коховским почерком. Буквы кланяются друг другу, расползаются в разные стороны, сливаются, налезают одна на другую. Говорят, по почерку можно определить человеческий характер. Это, наверное, правда. Судя по записке, Кохов писал или выпивши, или с похмелья. Вспоминаю — прямо на карте, разостланной на столе, стояли стаканы. На кровати спал незнакомый майор. Он даже не проснулся, когда Кохов давал мне напутствие.

С трудом разбираю слова:

«Гв. ст. лейтенанту Н. И. Грибану.

Командир 24 гв. танковой бригады приказал произвести разведку боем.

Задача — засечь и по возможности подавить огневые точки противника в Нерубайке. Вам придается четыре танка и несколько орудий. Они прибудут сегодня вечером с наступлением темноты.

Начало разведки боем назначено на 24.00. Приказано перерезать дорогу севернее отметки 202,5, углубиться в оборону противника до отметки 184, где занять круговую оборону и вызвать огонь на себя.

Более подробные указания даст пом. начальника разведки бригады. Подчиняетесь ему. Его слово для вас закон. Желаю успеха! Гв. капитан Кохов.

P. S. Сегодня дозвонился по телефону до штаба полка, но, кроме тыловиков, там только ПНШ‑1 Семенов. Остальные во главе с Деминым выехали на станцию получать новые самоходки. Семенов от имени полковника велел передать благодарность всем участникам обороны высотки и сообщить, что решено отличившихся представить к награде. Готовь дырочку для третьего ордена. Поздравляю. Гв. капитан Кохов.»

Он дважды витиевато и лихо подписался под этим посланием. И это лишний раз подтверждает мое предположение, что Кохов, наверное, был под хмельком. А вот какой у него характер, я не пойму до сих пор ни по записке, ни по его поведению. Когда он веселый — умеет шутить и острить. А когда ему скажут что-нибудь поперек, он сразу «лезет в пузырь», делается несправедливым.

…К моему удивлению, Грибан нисколько не радуется поздравлению Кохова. Дважды перечитав бумажку, он сразу забывает о моем присутствии и отпускает в адрес капитана весьма нелестные фразы. Поглядев в записку еще раз, начинает искать кого-то глазами. Останавливает взгляд на мне:

— Позови Бубнова!.. Нет, подожди. Я сам с ним поговорю.

Тяжелыми крупными шагами он идет к блиндажу.

Когда я вхожу в землянку, Бубнов изучает записку Кохова. Комбат лежит навзничь на нарах и сосредоточенно разглядывает корявые и сучкастые бревна наката. Вешаю автомат. Присаживаюсь на краешек нар.

— Больше Кохов ничего не передавал? — спрашивает Грибан.

— Нет.

— У него был кто-нибудь?

— Майор какой-то спал на кровати… Не командир батальона — другой.

— Давай карту. Вместе посмотрим, — поворачивается Бубнов к Грибану. Комбат садится, достает из планшетки измятую, протертую на сгибах карту, расстилает ее на коленях.

— Дорохов! Прибавь огонька.

Достаю перочинный ножик. Выдергиваю фитиль. Он начинает нещадно коптить. Зато в землянке становится светлее.

— Смотри не смотри, но, по-моему, это авантюра. Знаю я эту дорогу. Мы вдоволь на нее насмотрелись, — говорит Грибан, явно волнуясь. — Если надо взять Нерубайку, вовсе не обязательно подставлять противнику зад или борт. Кохов другими категориями теперь мыслит. В лесу кроме леса ничего не увидишь… В общем, мне эта затея не нравится.

— А по-моему, это самая обыкновенная вылазка.

Вытягиваюсь на нарах. Две восьмерки — шестнадцать километров из положенных двадцати четырех — сегодня я уже отшагал: дважды сходил к Кохову. Надо отдохнуть перед последним маршрутом, хотя бы часок соснуть. Но разговор Грибана с Бубновым переходит в спор. Я отворачиваюсь к стенке и пытаюсь представить, какие жесты делает Грибан, когда доказывает свое. Он, наверное, рубит ребром ладони воздух перед самым лицом Бубнова. А лейтенант отвечает ему безо всякой жестикуляции, неторопливо, спокойно. В его голосе ни капли волнения. А Грибан все больше заводится, говорит все громче…

— Смотри. Вот она, отметка 184. Это голая лысина — хоть шаром покати. И зацепиться тут не за что, и укрыться негде. Вот и вызывай тут огонь на себя.

— Брось ты преувеличивать. Мы под Одессой не такие вылазки делали.

— То под Одессой.

— А здесь что? Какая разница?

— Там вы носом к носу стояли с противником. Никакого оперативного простора не было — ты сам рассказывал. А тут нас с двух сторон расстрелять могут, даже с трех.

— Мы скорее их расстреляем. Главное, быстрее засечь огневые точки.

— Там может вообще не оказаться огневых точек. В Нерубайку два «фердинанда» прошло. Допустим, мы засечем их, а что толку? Потом они переедут на новое место — и опять засекай, так?

— Может и так получиться.

— Лучше бы наших ребят в разведку послать. Человека три. Они все нужные сведения принесли бы. И языка можно взять без риска. Ты посмотри сюда. Дзоты у них наверняка вот где. Они ждут удара отсюда… Ну ладно, допустим, мы вышли к отметке. Встали. Что дальше? Фланги у нас открытые — и правый и левый. Цель как на блюдечке. До Нерубайки примерно девятьсот метров, до Омель-города чуть-чуть больше. С такой дистанции да еще в борт и дурак не промажет. Прямая наводка!

— Ты ведь не будешь ждать, когда они пристреляются. Развернешься и вложишь им… Бой так бой.

— Вся беда в том, куда развертываться. Смотри. В эту сторону повернешь — получишь болванку в зад. В другую развернешься, получишь то же самое, только с другой стороны.

— Что же ты предлагаешь?

— Поздно предлагать. Меня никто не спрашивал и теперь не спросит. По-моему, тут все с Коховым заранее согласовано. Понимаешь, Петя, не за себя я боюсь. За ребят. И машины жалко. У немцев здесь узловая оборона. В села они наверняка подтянули пушки. Конечно, их огневые точки необходимо выявить. И разведка нужна. Но ведь не так же надо все делать. Им трех-четырех пушек достаточно, чтобы наши коробки расколотить.

— Вообще-то с Коховым, как с начальником разведки, должны были в первую очередь посоветоваться. По-моему, это он бодягу развел, — говорит Бубнов.

— Может, и он…

— Тогда нечего сидеть. Пойдем потолкуем с расчетами.

— Пошли.

И они уходят, цепляясь полами полушубков за краешки нар.

Просыпаюсь от шума голосов. В блиндаже Грибан, Бубнов, беловолосый молоденький лейтенант и невысокий, едва достающий Грибану до плеча, капитан, который почему-то в серой, а не в зеленой офицерской шинели. Грибан хмуро щурит глаза, осматривает нары, закопченные стены, меня и Юрку.

— Ты, Смыслов, сядешь на танк командира роты. Он пойдет впереди. У лейтенанта вчера радиста убило. У них все экипажи неполные. К тому же он просил парня поопытнее, чтобы в рации разбирался отлично.

Грибан как будто оправдывается перед Юркой. А Смыслов пристально смотрит ему в лицо и молчит, словно удивленный той переменой, которая произошла со старшим лейтенантом, всегда решительным и в разговоре и в действиях, привыкшим приказывать, ничего не объясняя.

— Ты, Дорохов, останешься здесь, — говорит Грибан все так же тихо. — Дождешься зенитчиков — бронетранспортер и пушку. Их на поддержку нам выслали.

Он усмехается:

— Отныне они по наземным целям будут стрелять. Ты их встреть и с ними — по нашему следу. Не заблудишься. Следы хорошо видно.

…Батарейцы рушат обжитые гнезда. Стаскивают с гусениц брезент. Вынимают из-под машин плащ-палатки и вещевые мешки. Сносят незатейливый солдатский скарб в нашу землянку.

Кравчук бережно ставит на нары баян в облезлом, залатанном и обшарпанном картонном футляре. Помпотех Шаповалов входит в землянку, сгибаясь под тяжестью двух вещевых мешков. В одном из них что-то позвякивает. Встретив удивленный взгляд Бубнова, он улыбается:

— Это мои трофеи. Всегда с собой. Никому не доверяю…

Одной рукой Шаповалов пытается повесить тяжелый мешок на гвоздь, но не тут-то было.

— Мой хирургический инструмент. Я им самоходки оперирую, — с добродушной улыбочкой говорит он Бубнову. — Только тяжелый больно. Сейчас пусть тут останется, а то, чего доброго, и сгореть может вместе с коробкой. А это мои пожитки…

— Я автомат тут оставлю, — говорит заражающий Егоров. — У нас их пять штук в машине. Бренчат только. И место занимают.

Он кладет ППШ на нары, бросает в угол раздутый до невозможности вещевой мешок и смущенно топчется, не торопясь уходить.

— Тут останется кто-нибудь?

— Не бойся. Никто не тронет.

— Да нет, я не про это, — Егоров мнется. — Там старшего лейтенанта вещи. Ну ладно, пошел я…

Поднимаюсь наверх. Около блиндажа лежат запасные баки, снятые с самоходок. Тут же свалены в груду холсты брезента. Грибан и Бубнов о чем-то беседуют с капитаном и лейтенантом-танкистом. Неслышно подходит сзади Смыслов. Тянет меня за рукав.

— Поговорить надо, Саша…

Отходим в сторону. Я останавливаюсь, но он легонько подталкивает меня еще дальше. Шагаем молча.

— Что-то душа не на месте. И сам не понимаю. Никогда со мной не бывало такого, — невесело произносит Юрка, когда мы остаемся наедине.

— У меня к тебе просьба. Возьми. На всякий случай.

Он протягивает свой толстый кожаный бумажник, достает из кармана гимнастерки комсомольский билет.

— Тут адреса. И ее. И матери. И документы тут.

— Ну зачем ты?..

— Я же сказал тебе — на всякий случай.

Кладу его комсомольский билет вместе со своим — в левый карман гимнастерки, прячу бумажник.

Он смотрит на меня с грустной улыбкой.

— Давай обнимемся, что ли… — и Юрка неуклюже обнимает меня свободной рукой. Я торопливо прижимаюсь к его шершавому, обветренному лицу…

…Самоходки и танки медленно уползают в ночь. Машины трогаются с места по очереди — одна, вторая, третья. Скрежет и лязг железа. И у каждой свое неповторимое лязганье, у каждой по-своему рокочет мотор.

Мы остаемся вдвоем с незнакомым сапером.

— Это они в атаку пошли, в обход, да? — спрашивает солдат.

Он в грязной, обляпанной черноземом шинельке, в разбитых ботинках. Лицо у него в каких-то пятнах. Не поймешь — или обморозился, или с месяц не умывался. Скорее всего последнее…

— На разведку пошли…

— А зачем в ту сторону?

— Не знаю…

Нет никакой охоты отвечать на его вопросы. И без него тошно…

Словно подкрадываясь к нам, из балки выползает лобастый гусеничный бронетранспортер. Он тащит за собой пушку. Идет вверх по склону, прямо на нас. Из открытого сверху стального кузова торчат спаренные пулеметы, виднеются головы солдат. За командира у них старшина. Он понимает меня с полуслова.

— Я в курсе. Залезай сюда. Показывай, куда ехать.

Зенитчиков восемь человек, не считая водителя. Они ни о чем не спрашивают, не проявляют ко мне ни малейшего интереса. Все какие-то сонные. Наверное, им не дали выспаться. А может, укачало в пути.

— Прямо по следу танков. Они ушли только что, — сообщаю я старшине. Он небрежно кивает водителю:

— Тебе ясно? Трогай…

 

Разведка боем

Останавливаемся в широкой придорожной канаве рядом с тридцатьчетверкой, отколовшейся от основной группы машин. По следам видно — остальные танки и самоходки ушли вперед. Они пересекли дорогу и, наверное, уже окапываются на отметке 184.

Зенитчики оживились, ворчат, переговариваются. К машине подходит танкист — в шлеме, в кожанке.

— Старшего к капитану, — говорит он, приподнимаясь на цыпочках к борту. Старшина спрыгивает вниз и идет вслед за ним к танку.

— Ты напомни, что артиллерия — бог войны. Пусть танкисты нам подчиняются, а не мы им, — кричит ему один из бойцов.

— Дима, швырни мне сидор, — просит снизу молоденький сержант. Ему сбрасывают из кузова вещевой мешок, и он ловко подхватывает его на лету.

Двое солдат так и не просыпаются — продолжают лежать неподвижно, прижавшись друг к другу.

— Шея болит, — ворчит третий. Он крутит головой, словно проверяя, на месте ли шейные позвонки, и спрашивает, ни к кому не обращаясь: — Вроде на место приехали? Да?..

Зенитчикам совсем невдомек, что днем по этому шляху курсировали немецкие грузовики и мотоциклы, что место нашей стоянки не такое уж спокойное, как им кажется.

К моему удивлению, дорогу мы оседлали без единого выстрела. Подкрались, подошли незамеченными. Зато днем немцы не позволили бы нам такой роскоши. Они бы наделали шума. А сейчас притихли, затаились, молчат…

Я выполнил приказание Грибана. Зенитчики соединились с ударной группой, и мне можно отправляться обратно. Но на покинутую высотку не хочется возвращаться. Сейчас там безлюдно. Никого нет. А одиночество для меня хуже всего.

Возвращается старшина. На уровне борта маячит его серая ушанка с надорванным ухом. Он забирается в кузов.

— Ну-ка, ефрейтор, сматывайся к своим! Или вон туда к пушке иди. Здесь мешать будешь.

Он не слишком вежлив и обходителен. Прямо в лоб, без окольных слов дает понять, что на бронетранспортере мне нечего делать. Стаскивая с пулеметного прицела брезент и проверяя ленты, старшина косится на меня недовольно, почти сердито.

Переваливаюсь через борт и, оступившись, чуть не падаю на сержанта, который сидит, прислонившись к гусенице и словно любуясь насаженным на ножик огромным куском тушенки, разглядывает его со всех сторон.

— Тише ты, жмурик! На штык сядешь! — сержант глядит на меня с хитроватым прищуром. На его худом полудетском лице выражение бесшабашности. Шапка лихо сдвинута набекрень. Губы кривятся в иронической усмешке. Он пытается говорить строго, но в голосе ни капельки злости.

— Пропрыгаешь ужин, а жрать всегда вовремя надо, — произносит он назидательным тоном и добавляет миролюбиво: — Как говорили древние греки, лучше заправиться раньше, чем никогда.

Сержант внимательно оглядывает меня и неожиданно предлагает:

— Колбасы хочешь? А то заваруха начнется — и про желудок и про двенадцатиперстную кишку позабудешь.

Он протягивает мне увесистый кусок тушенки и повелительно бросает, кивнув на лежащий рядом вещевой мешок:

— Хлеб тут, сам бери. У нас официантов нет.

Присаживаюсь на станину орудия и с удовольствием уплетаю ароматную свиную тушенку. На тощий желудок она кажется деликатесом.

— Слушай, ефрейтор, тебе сколько лет?

— Восемнадцать.

— А мне семнадцать. Ни одного годка здесь не встретил. Я, как говорится, воспитанник полка. А ты из какого полка — из самоходного или танкового?

— Из самоходного.

— Не из четырнадцать сорок седьмого?

— Ага…

— А Смыслова знаешь?

От удивления я перестаю жевать:

— Конечно. Он здесь, — показываю в сторону дороги, куда ушли танки и самоходки.

— Фома здесь? Факир?!

Сержант глядит на меня расширенными зрачками. Зажав остаток куска зубами и высвободив руки, он хлопает себя по коленям, видимо выражая таким своеобразным способом удивление и восторг.

— Ох и откалывали мы с ним номера в корпусной самодеятельности. Он и сейчас пляшет?

— Иногда. Под пулями… А так ему некогда.

— Ему некогда! Ха-ха… Ты его плохо знаешь.

Сержант разговаривает со мной свысока. Он явно бравирует, изображая из себя бывалого фронтовика.

— Вот бы со Смысловым сейчас увидеться! Его в полку тоже Фомой зовут?

— Не слыхал.

— Это мы его так прозвали. Из-за фамилии. Читал в газетах «Заветное слово Фомы Смыслова»?

— Читал.

— Поэтому и прозвали Фомой. Ты ему привет передай от Левки Чечеткина. Это я Чечеткин. Он знает. Меня полкорпуса знает…

На поле за дорогой ухает взрыв. Бравый сержант вскакивает, всматривается в темноту ночи. Из-за дороги доносятся новые взрывы.

— По местам! — кричат у меня над ухом. Это командует старшина своим зычным и густым басом. Он застегивает шинель. Натягивает перчатки.

— Левка, на место! Кончай жевать!

Чечеткин не спеша засовывает наполовину опорожненную банку в мешок, недовольно ворчит:

— И пожрать не дадут. Опять работенка…

Отпихнув вещмешок ногой и сдвинув шапку на самый затылок, сержант шагает к орудию, на ходу поворачивается ко мне.

— Ты ховайся. А лучше чеши отсюда. Сейчас концерт начнется. Привет Смыслову!

Становится обидно от сознания своей бесполезности. Все заняты каким-нибудь делом. Все готовятся к бою. А я не знаю, куда приткнуться. Отхожу в сторонку и натыкаюсь на глубокую воронку от бомбы. В ней можно укрыться даже вдвоем.

А взрывы за дорогой все чаще. От них стало немного светлее. Неужели немцы успели засечь самоходки и танки?

Старшина подает новую команду. Чечеткин становится к прицелу орудия, что-то крутит, оборачивается к расчету.

— Джанкулов, не разевай матюгальник! Снаряды давай! — кричит он истошным голосом. — Шевелись, братва!

И словно вспугнутая этим криком, ночь в одно мгновение сгорает в ослепительно ярком огне ракет…

До смерти не забуду я эту ночь. Но вспоминается она бессвязно, отрывочно. В память врезались лишь отдельные эпизоды…

…Лежу на жесткой подстилке из веток… В нашем блиндаже как будто все осталось по-старому. Так же потрескивает и чадит лампа-гильза. В углу безмятежно и мирно похрапывает Зуйков. Так же висит на гвозде «хирургический инструмент» помпотеха Шаповалова. И дощатая дверь, в которую приходят и уходят солдаты, скрипит по-прежнему.

Но никогда теперь не войдет в эту дверь лейтенант Бубнов. И к вещевому мешку Шаповалова теперь никто не притронется, пока мы не покинем высотку. И не с кем больше советоваться Грибану. Отныне по вечерам он будет сидеть над картой один…

Не нахожу себе места. И почему-то воспоминания о ночном бое всякий раз приходят под глуховатый простуженный голос Грибана, под характерный спокойный «питерский» говорок Петра Семеновича Бубнова — морского лейтенанта, нашего душевного командира взвода.

Закрываю глаза. А голоса Грибана и Бубнова не дают заснуть. Вот здесь у меня в ногах на этих нарах сидели они вчера вдвоем и говорили о предстоящем бое…

«Смотри, вот она, отметка 184… Тут не за что зацепиться. И укрыться негде…»

Так оно и случилось.

…Ракеты высвечивают поле. И самоходки оказываются как на ладони. Они стоят, развернувшись в разные стороны. Две из них прижались друг к другу. Одна нацелилась пушкой на Нерубайку, другая — на Омель-город. Своими стальными телами они словно прикрывают друг друга.

…Ракеты, ракеты. Одни гаснут, а другие взлетают. Разгораясь все ярче и ярче, они вспыхивают целыми созвездиями. Сначала немцы стреляют ими только из Нерубайки. Но и этого достаточно, чтобы высветить всю равнину, на которой безмолвно застыли коробки самоходок и танков.

Вот очнулись, зашевелились немцы и в Омель-городе. Прочерчивая в темном воздухе кривые желтые трассы, оттуда устремляется в небо целый рой огней-осветителей. И вокруг становится светло, как в солнечный день.

Видно, как возле танков, выдвинувшихся к Нерубайке, вспыхивают огненные шары. Спросонья немцы стреляют осколочными. Это нам на руку. Сейчас запросто можно засечь их огневые точки безо всяких потерь…

Оглушительно ухает рядом зенитная пушка. Чечеткин прильнул к прицелу. Он замер. Шевелится только рука. Сержант крутит какое-то колесико. На секунду оглядывается, что-то кричит, снова припадает к прицелу. Выстрел… третий… четвертый… Куда он бьет, я не вижу… Снова смотрю на самоходки. Они тоже открывают огонь. Начинается артиллерийская дуэль. Кто кого?..

«Фланги у нас открытые — и правый и левый. Для немцев цель как на блюдечке. С такой дистанции да еще в борт…»

Нет, Грибан, насколько мог, сумел уберечь и людей и машины. Самоходки прикрывают друг друга. Командир танковой роты не догадался этого сделать. И расплата следует скоро. Немцы начинают швыряться болванками. Литые снаряды с визгом вгрызаются в борозды, взбивают фонтаны земли, рикошетом отскакивают в небо, оглашая поле пронзительным ревом. Кувыркаясь в воздухе, неразрывающиеся «поросята» улетают в сторону Омель-города.

А в Нерубайке вспыхивает крайняя хата. Возле нее мечутся фигурки солдат. Немцы пытаются сбить, погасить пламя. Но оно разгорается, ширится. Теперь и там становятся заметными очертания танков, затаившихся на огородах.

И все-таки поединок неравный: слишком хорошо видны на равнине наши незамаскированные машины… Загорается тридцатьчетверка. Из башни выбиваются клубы дыма. В его черноте мелькают фигуры танкистов. Они припадают к броне и скатываются по ней вниз, на землю… И вдруг над танком взвивается столб огня. Будто игрушечная, приподнимается вверх тяжелая башня — вместе с пушкой, вместе с танкистом, не успевшим сделать один-единственный спасительный шаг. Подброшенная огромной силой внутреннего взрыва, башня перевертывается в воздухе и падает на землю рядом с дымящейся стальной коробкой.

«Нас могут расстрелять с двух сторон…»

Почему же никто не посоветовался с Грибаном? Почему его не спросили?..

…У второй тридцатьчетверки пламя появляется сзади. Ее настигает болванка, прилетевшая из Омель-города. Начинается обстрел с двух сторон — перекрестный, как говорят артиллеристы. Самый губительный и страшный обстрел.

По полю от горящих танков к дороге бегут солдаты. Они пригибаются к земле, ложатся, вскакивают, бегут снова. А пули поднимают у них под ногами снежную пыль. Пулеметы строчат из Нерубайки. На чистом поле солдатам негде укрыться. Лучше бежать. И они бегут из последних сил. Одни успевают скрыться в кювете, другие ложатся передохнуть. Лежат неподвижно, чтобы собраться с силами и сделать последний бросок. Некоторые из них так и не поднимаются. Их вынесут оттуда позднее, когда закончится бой, — раненых или убитых.

Вижу, как загорается самоходка. Наша — та, что стояла одна. Дым обволакивает заднюю стенку башни, жалюзи, сетку. Он словно липнет к броне, серыми клубами подбирается от мотора к люку, к орудию. Но расчет жив. Он продолжает стрелять. Наверное, болванка попала в мотор — самое уязвимое место. Самоходка дымит все сильнее. Но она содрогается не от огня, которого так и не видно, а от коротких огненных всплесков, вылетающих из ствола. И раненая, она продолжает борьбу не на жизнь, а на смерть… Наконец распахивается люк. Из него вываливается сгусток дыма. Вместе с ним на башню выпрыгивает кто-то в дымящейся кожанке. Он не скатывается на землю. Остается у люка. Согнувшись, помогает выбраться наружу второму. За ними стремительно выскакивает третий. Жду четвертого. Его нет… Может быть, водитель вылез через свой люк?..

«Вот я и думаю — куда и как развертываться придется. В эту сторону повернешь, получишь болванку в борт… По-доброму тут из боя не выйдешь…»

…К бронетранспортеру подбегает капитан-разведчик. В руках у него ракетница. Он что-то остервенело кричит старшине. Броневик трогается с места. Выбирается из укрытия. Гулко и хлестко бьют его крупнокалиберные спаренные пулеметы. Светящиеся трассы пуль иглами пронзают воздух.

В небо ввинчивается зеленая ракета. Сигнал к отходу! И тотчас оживает молчавшая до сих пор командирская тридцатьчетверка. Ее пушка и пулемет тоже нацелены на Нерубайку. Прикрывая отход, она присоединяется к квакающему короткими частыми очередями пулемету зенитчиков. Все чаще бьет и развернувшееся на Омель-город орудие Левки Чечеткина. Сержант буквально висит на прицельном приспособлении. Он уже бросил кричать. Командует одной рукой, делая расчету какие-то таинственные для меня знаки, которые артиллеристы понимают без слов.

А по полю уже мчатся на бешеной скорости две самоходки и тридцатьчетверка. Они словно ждали зеленой ракеты и все одновременно рванулись назад. Немцы стреляют реже. Наверное, им тоже досталось. Выдохлись. А может быть, это зенитчики и экипаж командирского танка не дают им поднять головы. Машины с ходу переваливаются через дорогу, в широкую канаву, круто разворачиваются вдоль шляха. Только теперь, вот сейчас, они становятся недосягаемыми для снарядов и пуль.

Бегу искать Смыслова и Бубнова. Их нет среди тех, кто перебежал шоссе. Может быть, они выбрались из этого ада вместе с машинами? Но и у первой самоходки их тоже нет. Это машина младшего лейтенанта Нахмурина. Командир стоит, бросив шлем на землю, вытирает варежкой пот. Рядом с ним механик-водитель Мякишев стаскивает с себя комбинезон. Оба молчат. Нет, они не видели Юрку и Бубнова.

Бегу к последней машине. Осталась единственная надежда. Сердце колотится, словно хочет выпрыгнуть. Но это не от быстрого бега, а от тревожного предчувствия непоправимой беды.

Навстречу шагает Грибан. Широким, размашистым шагом. Спросить у него не поворачивается язык. Он ошпаривает меня взглядом, в котором и гнев и боль. Проходит туда — к командирской тридцатьчетверке, которая, отстрелявшись, тоже съехала в широкую придорожную канаву.

Вслед за Грибаном ведут лейтенанта-танкиста. Я с трудом узнаю его. От контузии у него кривится правая половина лица. Из одного глаза сочится кровь. Другой смотрит безумно и дико. В нем застыли ужас и боль. Лейтенанта поддерживают два солдата. Он машинально переставляет ноги. Это единственное, на что он сейчас способен.

У самоходки сталкиваюсь с Левиным и Шароновым. Сергей пытается улыбнуться, но улыбка у него получается вымученная. Он хмурит свои белесые брови. Смотрит на меня, часто моргая, и не сразу понимает, о чем я спрашиваю. Оба не могут сказать ничего утешительного: были в машине и не видели ни Смыслова, ни Бубнова. Никого не видели.

Растерянный и подавленный, тащусь обратно. Рядом с Нахмуриным прямо на мерзлых кочках сидит техник-лейтенант Шаповалов. В шинели, заляпанной черноземом. С автоматом, которого раньше у него не было. Он о чем-то рассказывает окружившему его расчету.

— Иди сюда, Дорохов, — подзывает меня Нахмурин.

— …А Петю убило… Мы вместе бежали… Крупнокалиберный попал ему прямо в плечо… Руку, как срезало, — говорит, тяжело дыша, Шаповалов.

«Какого Петю?!»

— Не ищи. Погиб Бубнов, — негромко отвечает мне Нахмурин. — Какой парень был!..

Опускаюсь рядом с Шаповаловым. Долго молчим.

Наконец прихожу в себя и спрашиваю о Юрке.

— Видел, как он подбегал к дороге. Вон там недалеко видел, — устало говорит Шаповалов.

Поворачиваюсь и не верю глазам. К нам подходит Смыслов — целый и невредимый. Вскакиваю. Обнимаю его за плечи. Он растерянно тычется мне в лицо — точно так же, как перед боем. От него пахнет паленым.

— Волосы подпалило, — криво усмехается Юрка. Он садится на холодную землю, снимает шапку и морщится, ощупывая висок грязной, вымазанной в глине ладонью.

Немного отдохнув, отправляемся со Смысловым и Шаповаловым к машине комбата — там будем ждать Грибана. Теперь, когда все страшное позади, Юрка расслабился, разговорился. Он в деталях рассказывает о том, что происходило возле машин:

— Немцы ударили с двух сторон, и мы поняли, что за коробками не укрыться. Бубнов приказал мне бежать к дороге, а сам задержался с раненым лейтенантом-танкистом. В это время из Омель-города почему-то стали бить одними болванками. Это нас и спасло. По живой силе болванками только дураки бьют. А если бы у них были в это время осколочные, никто бы не вышел…

Юрка внезапно умолкает: позади раздается приглушенный сдавленный вскрик. Упал Шаповалов. К нему подбегают двое солдат, помогают подняться и… опускают на землю. Что с ним случилось?! Только-только шли вместе. Он немного отстал… Смыслов отталкивает наклонившегося над ним танкиста в обгоревшей разорванной куртке. Теперь мы с Юркой силимся поднять лейтенанта на ноги. Но он смотрит на нас странным остановившимся взглядом и нисколько не реагирует на наши усилия… Мы не сразу понимаем, не хотим понять, что он мертв.

— Вот ведь… Оттуда вышел, а здесь… — И танкист в сердцах чертыхается, вспоминая и черта, и бога, и Гитлера…

А техник-лейтенант лежит с застывшей улыбкой, словно после всего только что пережитого ему вдруг стало спокойно и хорошо. Шальная пуля, прилетевшая неведомо откуда, попала ему в затылок.

…У дороги остаются только бронетранспортер и тридцатьчетверка. На них вывезут убитых и раненых, оставшихся в поле. За ними уже ушли, уползли солдаты. А мы возвращаемся на свою высотку.

…Самоходки подъезжают к своим сиротливым гнездам. Одна яма остается пустой. Лейтенант Яковенко и заряжающий Нураков теперь поселятся в блиндаже вместе с нами. Это они вытащили из горящей машины раненого наводчика Шурова. Его уже увезли в санбат. Не вернется сюда и механик-водитель Пахомов, выбравшийся через свой люк и погибший у самой дороги.

Снизу, от леса, к нам приближается «виллис». Легонький, юркий, он высоко подпрыгивает на бороздах. Подходят люди от блиндажа — там тоже стоит машина. Один из них в генеральской папахе. Из-под шинели виднеются лампасы. Рядом с ним семенит полковник.

— Какой-то генерал… А с ним — командир бригады, — говорит Грибан, поправляя ремень и шапку.

Генерал и полковник подходят ближе. За ними пододвигается вплотную вся свита.

— Кто здесь старший?

Грибан спрыгивает с машины, вытягивается перед генералом во весь свой рост:

— Командир батареи четырнадцать сорок седьмого самоходного артиллерийского полка старший лейтенант Грибан!

Генерал протягивает ему руку:

— Член Военного Совета генерал Свиридов. Как прошла операция?

Грибан сначала медлит с ответом, собирается с мыслями, затем начинает докладывать быстро и четко:

— Огневые точки в Нерубайке подавлены и частично уничтожены. Мы были вместе с танкистами двадцать четвертой бригады. Потеряно три танка и одна самоходка. Убито одиннадцать человек. Примерно столько же раненых. Троих пока не нашли.

— Я говорил вам, комбриг, — тихо произносит генерал, обращаясь к полковнику. Голос его дрожит: — Ведь люди, люди погибли. Буду ставить вопрос в Военном Совете…

Он осекается, долго, надрывно кашляет.

— Товарищ генерал, — успевает вставить полковник, — эта дорога — стержень будущего наступления всего корпуса. Произвести операцию приказано свыше.

— Все надо делать с умом, — говорит ему в тон генерал. — Разберемся.

Он круто поворачивается и, не простившись, шагает прочь. От группы, словно тени, отделяются три фигуры и шагают вслед за ним к «виллису». Оставшиеся молчат, смотрят им вслед. Из-за самоходки появляется высокий сухощавый майор.

— Товарищ полковник, разрешите обратиться?

— Что еще?

— Разрешите передать второй батальон в распоряжение подполковника Репина?

— Приказываю передать батальон Сухову. О Репине забудьте. Сухов здесь?

— Я, товарищ полковник!

— Принимайте командование!

— Слушаюсь, товарищ полковник!

— Яманидзе здесь?

— Так точно, товарищ полковник!

Заложив руки за спину, командир бригады прохаживается взад-вперед перед вытянувшимися офицерами, затем негромко, словно рассуждая с самим собой, начинает отдавать команды:

— Яманидзе… Занять исходные позиции на отметке 197 и ждать приказа. Вам же: по этой дороге в Нерубайку отныне чтобы ни одна мышь не могла проползти. Выполняйте!

— Есть выполнять!

— Степанов!

— Я слушаю!

— Слева по балке скрытно выйти на подступы к Омель-городу. Сосредоточиться и ждать приказа. Поддерживать Степанова будет Бондарев. Дякину обеспечить артподготовку для подавления огневых точек противника на подступах к Омель-городу и Нерубайке. Исходные позиции занять к четырнадцати ноль-ноль. В шестнадцать ноль-ноль всем быть у меня для уточнения обстановки.

Тает, расползается группа, окружающая комбрига. И вот с ним остаются только три офицера. Они молча смотрят на полковника, который, сосредоточенно глядя под ноги, все ходит и ходит, о чем-то задумавшись, никого не замечая вокруг.

А к высотке уже подступает рассвет.

 

Подкрепление

Кажется, лес раздулся, словно резиновый. И не подумал бы, что он может вобрать в себя столько людей и машин. Танки и самоходки, с треском ломая хрупкие от мороза деревца, пятятся в него задом, и он безропотно принимает их, прикрывает седыми ветвями. Вот заглохли моторы. И теперь из кустов видны лишь темные зрачки орудий, выжидательно, настороженно глядящие в небо. Они будто высматривают, куда стрелять.

Рядом нырнули в чащу санитарные машины с красными крестами на пузатых брезентовых кузовах, «студебеккеры» с прицепленными к ним дымящимися походными кухнями.

Подпрыгивая на бороздах, как на шпалах, вдоль кромки леса прокатил «виллис». Резко развернувшись, он юркнул в узенькую арку, словно для этого и созданную кряжистыми дубками-соседями.

Тягачи, натужно урча, притащили орудия. Тракторы долго примериваются, словно обнюхивают кусты, ерзают на месте взад и вперед и, наконец, тоже вползают под голые верхушки деревьев.

Лес, как говорится, набит битком. А машины все идут и идут. Тридцатьчетверки. Самоходки. «Катюши». «Шевроле». Наши горьковские полуторки-газики с минометами на прицепах…

Зажатый в распадке склонами трех высоток, лес будто замер в тревожном предчувствии и ожидании. Он никогда не видел и, наверное, не увидит такого нашествия. Кое-где с треском рухнули на землю деревья, раздавленные танками. Тут и там виднеется с корнем вывороченный гусеницами кустарник.

Из лощины, что синеет слева в километре от нас, в полдень один за другим начинают выползать танки. Их приземистые темно-зеленые панцири словно репьями облеплены пехотинцами. Тридцатьчетверки направляются к нашему левому флангу.

В этом секторе уже занял позиции артиллерийский дивизион. Утром было видно в бинокли, как артиллеристы закапывали пушки в землю, маскировались. И вот рядом с ними ищет пристанища целый танковый полк!

Грибан заметно повеселел. Теперь он все время в окружении командиров машин.

— Комбат всегда радуется, когда жареным начинает пахнуть, — подмечает Юрка.

Теперь никому не хочется забираться в блиндаж. Раз к передовой движется такая сила, значит, действительно чем-то «запахло», значит, ждать перемен. Мы садимся на груду хвороста, заготовленного впрок для обогрева землянки, и обсуждаем возможные ситуации. Оживляется даже Зуйков, с удовольствием покинувший наблюдательный пункт. Кохов смилостивился, отпустил его к нам на высотку, чтобы «усилить наблюдение за противником», и теперь мы курсируем по знакомому маршруту втроем.

— Надоело к Кохову в гости шататься. Скорее бы в наступление, — говорит Зуйков с тихой довольной улыбкой, которая так редко появляется на его потемневшем, задубелом лице.

Сейчас он не может скрыть радости, становится разговорчивым, и из его слов не трудно понять, что не такой уж он «малограмотный», каким кажется с первого взгляда. Зуйков неплохо разбирается в обстановке. Оказывается, он уже давно понимал, в каком пиковом положении находились мы здесь на высотке. Раньше об этом молчал. А сейчас, когда с одного фланга окончательно миновала опасность, а со второго немцы полезть уже не рискнут, сержант заговорил по-другому.

— А ведь мы тут чудом каким-то держались. Хоть слева, хоть справа, хоть сзади нас голыми руками можно было взять. Вон с той горы спуститься бы одному «тигру» — и все… Грибану его не достать бы. Наши «плевательницы» с «тигром» метров за девятьсот только могут драться. А он и за полтора километра батарею разделает под орех…

Зуйков говорит не спеша, размеренно, изредка поглядывая на окружающих, словно проверяя действие своих слов.

— Точно, — повторяет он свою мысль. — Вот вышел и расстрелял бы наши коробки. Я только этого и боялся. А теперь у немцев кишка тонка…

Зуйков хочет что-то добавить, но, повернувшись назад, осекается на полуслове:

— Смотрите!..

Из балки прямо к нам поднимаются полковник Демин, майор Усатый и капитан Петров. Командир полка, будто саженью, отмеривает каждый шаг длинной и плоской клюшкой, которая отливает на солнце золотистым блеском, как хорошо закопченная рыбина. И он, и замполит, и начальник штаба в новеньких зеленых шинелях с желтыми погонами, отбрасывающими зайчики света. Чистенькие и подтянутые, они предстают перед нами словно совсем из другого мира. Их появление оказалось столь неожиданным, что даже у непробиваемого Смыслова глаза расширяются от изумления. Однако он быстро берет себя в руки. Когда офицеры подходят вплотную, он вытягивается по стойке «смирно», вскидывает автомат «на караул» и докладывает, с преувеличенным старанием выговаривая слова:

— Товарищ полковник! Часовой на посту старший сержант Смыслов. На высотке спокойно!

Кивнув в ответ, Демин оглядывает «часового» пристальным взглядом из-под очков:

— Что это вы тут охраняете?

— Командный пункт батареи. Вот этот блиндаж!

Командир полка поворачивается ко мне, и я чувствую, каждой клеточкой ощущаю, как съеживаюсь под его буравящим взглядом.

— А вы кого охраняете?

Но Юрка успел подумать и обо мне.

— Пришел мне на смену, товарищ полковник. Мы по очереди. По полсуток.

— А почему неумытые на посту стоите?

— Нечем умываться, товарищ полковник. Мыла нам не привозят. — Юрка пожимает плечами. — Воды тоже нет. Раньше снег был. Сейчас подморозило. А льдом не умоешься. Кожу сдирает, как рашпилем.

— Рязанов к вам приезжал?

— Один раз. Ночью. Но воды и мыла не привозил. Они, наверное, боятся к нам ездить. Там, где вы шли, лейтенанту Гальперину прострелили портфель с деньгами, а Дорохову полевую сумку. Там всегда обстреливают. Правда, воду перевозить немцы, может, и разрешат…

— Ну, понесло, — с добродушной улыбкой останавливает Юрку Петров. — Смыслов на любую тему может лекцию прочитать, товарищ полковник. Особенно о воде.

Он кивает мне:

— Позовите Грибана.

Но Грибан уже увидел начальство и торопится к нам.

Полковник устало опускается на ящик, достает из планшетки испещренную красными и желтыми стрелами карту, кивком приглашает Усатого и Петрова.

Докладывая обстановку, Грибан долго водит пальцем по карте. Затем показывает в сторону лощинки — налево.

— Там, километрах в трех, сосредоточиваются немецкие танки.

— Тоже зашевелились, — Демин ухмыляется, глядя в карту, — поздно они спохватились. Не волнуйтесь, товарищ Грибан. Кончилась ваша осада. Вы свое дело сделали. Молодцы.

Оперевшись на клюшку, полковник встает. Вслед за ним тотчас поднимаются остальные. Он шагает около ящиков взад-вперед и в такт шагам неторопливо размеренно роняет слова:

— Теперь мы им таких дров наломаем, что до самой Германии будут пятки показывать. Подкрепление подошло. И какое!..

Грибан не может сдержать улыбки. Лицо его словно освещается внутренним светом. Мигом куда-то исчезают морщины — следы невероятной усталости. Он весь подается вперед.

В разговор вступает Петров. Он говорит, что можно ожидать нового наступления и не только здесь, а по всему фронту:

— Я и сам не поверил сразу, что подходит такая сила. Если бы вы посмотрели! Танки и самоходки прямо с Челябинского завода. Свеженькие…

Полковник снимает очки, и я впервые вижу его глаза — синеватые, полуприкрытые морщинистыми, дряблыми веками. Лицо командира полка становится почти добрым: вместе с очками исчезает суровость, которая многих приводит в трепет. Как могут очки изменить человека!

— Моя жена на этом самом танковом заводе работает, — неожиданно произносит он, обращаясь к Петрову. — И живет она с ребятишками недалеко от завода, на Мгильневской улице.

— Чуть не на Могильневской, — горько добавляет он и, словно удивившись неуместной, случайно вырвавшейся, не получившейся шутке, сразу мрачнеет.

Полковник умолкает, задумывается. А его слова о семье в один миг переносят меня на далекую станцию, что у самой границы Горьковской области с Чувашией. Передо мной почти осязаемо возникает наш обшарпанный домик, глядящий своими окнами на белый железнодорожный вокзал. Там, на маленькой станции, опоясанной холмами песка, прошло мое детство. Оттуда мать провожала меня на фронт…

Взрыв снаряда возвращает меня к действительности. Шагах в двадцати из-под земли взвивается облако серого дыма, похожее на приземистое разлапистое дерево. Успеваю заметить — падает на живот замполит Усатый, приседает на корточки Петров, с опозданием припадает на колено полковник.

— Товарищи, быстрее в землянку! — умоляюще кричит Грибан.

Полковник одевает очки и, презрительно посмотрев в мою сторону, не спеша направляется к полуразвалившимся ступенькам, спускающимся в блиндаж. Уступив ему дорогу, за ним вплотную шагают Петров, Усатый, Грибан.

— Что ж, приказываю тебе заступать на пост, — произносит Юрка с ухмылкой. — Схожу к Левину.

И шепотом:

— Может быть, вздремну там, а то загоняют теперь.

— Дремли здесь. Я покараулю.

— Поверил! Чудак! — Юрка смеется. Его зубы на темном фоне неумытого закопченного лица выглядят ослепительно белыми. — Разве теперь уснешь! Слышал, что полковник сказал? До Германии их галопом погоним! Как ворвемся в Берлин, уговорю Грибана, чтоб дал мне самому стрельнуть по первому дому. Вмажу так, что ни одного кирпича не останется.

Из блиндажа показывается Петров. Зажмурившись на секунду от яркого света, он зовет нас к себе.

— Добрые для вас новости, робинзоны… Рассказал Грибан, как вы тут жили. Решили к медалям вас представить.

Мы молчим, не находя слов. И что тут скажешь… Просто обнять бы Петрова, расцеловать бы его в обе щеки. Да больно он чистый, аккуратный, красивый. А мы загрубелые, грязные, заскорузлые…

Петров косится на Юрку.

— Что не радуешься, Смыслов?

Против обыкновения Юрка отвечает, сначала подумав. Такое с ним случается редко, обычно он не лезет в карман за словом.

— Чувствую, что душа радуется, товарищ капитан. А к каким медалям?

— «За боевые заслуги». Обоих.

— Значит, есть надежда заслуженными стать? — растерянно, почти шепотом спрашивает Юрка.

— Надежда есть. А надежды юношей питают…

— А за что нас, товарищ капитан?

— Вам лучше знать. И второе: завтра же в тыл. В Иванковцы. Вас заменит отделение Байсинова.

Юрка расплывается в улыбке. Он почесывается, преданно смотрит Петрову в глаза и неожиданно спрашивает:

— Неужели в настоящей бане помоемся, товарищ капитан? Просто не верится…

— Кому про что, — Петров улыбается. — Понимаю и сочувствую, самому приходилось, — говорит капитан. — И все же неисправим ты, Смыслов, ох неисправим…

А глаза его смеются, лучатся лаской, отеческой добротой. Пожалуй, и из землянки он вышел затем, чтобы сообщить нам приятную весть, подбодрить нас теплым словом. Сколько же душевной щедрости у Петрова. За это, наверное, мы и любим его. За это его любит весь полк. Юрка говорил мне, что его первого решил пригласить в гости после войны. Я тоже записал адрес Петрова в блокнот: город Калинин. Улица Коминтерна, дом 25. И фамилию жены я запомнил. Капитан пишет, ей регулярно, через неделю. Мне приходилось видеть, как выводит он на конверте адрес и ее редкую картежную фамилию, которую нельзя не запомнить с первого раза — Валетова.

По ступенькам блиндажа медленно поднимается Демин.

— Позовите капитана Кохова, — произносит он, непроницаемо посмотрев в нашу сторону.

Юрка поспешно вытягивается, щелкает каблуками и замирает:

— Есть позвать Кохова! Но… Он не здесь, он в лесу сидит, товарищ полковник.

— В каком лесу? — Демин нервно стучит по планшетке карандашом. — Здесь один лес.

— Не в этом. Он за четыре километра отсюда…

Брови полковника сходятся у переносицы, — наверное, это признак раздражения. Он хмуро глядит на Петрова, потом кивает в сторону дальнего леса:

— Там?

— Так точно! — бодро чеканит Юрка.

Смыслов поворачивается ко мне:

— Товарищ ефрейтор, немедленно сообщите Кохову, чтобы он явился к командиру полка.

— Катись, катись, — добавляет он вполголоса для меня одного. — Я же на посту, понял?..

Растерявшись от такой дерзости, я прикладываю руку к шапке. При командире полка и начальнике штаба не будешь перечить Юрке. Хоть он и неисправимый «хохмач», но командир отделения.

Спускаясь с высотки к лесу, я мысленно отчитываю Смыслова самыми нехорошими, самыми гадкими словами — пусть ему поикается. Ведь он хорошо знает — я бы многое дал, чтобы совсем не встречаться с Коховым. После разведки боем я не хочу его видеть. Как выяснилось, детали операции действительно согласовывались с ним — начальником полковой разведки. Но сам он отсиделся в лесу, а Бубнов и Шаповалов погибли. Ведь мог же он, наверняка мог предложить что-нибудь другое? А он даже не посоветовался с Грибаном…

Чем ближе к командному пункту саперного батальона, тем больше вокруг перемен. На склоне оврага, как говорится, негде упасть яблоку. На большой земляной ступеньке, вырытой в середине склона, между двумя деревьями отчаянно дымит пузатая солдатская кухня. Повар в распахнутой телогрейке, приподняв на плечо мешок, высыпает его содержимое в кипящую воду, и «пищемет» тотчас выплевывает из своего чрева ватные клубы пара, которые на мгновенье с головой окутывают и повара, и стоящего рядом солдата. Опахнув резиновые колеса, пар уползает по склону оврага вниз и там медленно растворяется, исчезает бесследно. Рядом с походной кухней, постелив плащ-палатки на мерзлую землю и побросав на них вещмешки, сидят и лежат солдаты. По всему видно — они совсем недавно пришли сюда: еще не успели устроиться поудобнее.

На дне оврага раскинулись табором минометчики. Из-за серых заиндевелых кустов торчат заткнутые ветошью зеленые стволы. Под кустами в беспорядке разбросаны ящики с минами. Еще дальше, в самой котловине распадка, виднеются пятнистые кузова машин. А вокруг блиндажа уже настоящая толкучка — все буквально запружено грузовиками, повозками, расположившимися на отдых солдатами.

Кохов встречает меня преувеличенно весело — острит, улыбается, шутит.

— Вот, товарищ майор, смотрите, как штык явился, а вы говорили «отсутствие дисциплины».

Командир батальона, к которому обращается Кохов, поглядывает на часы и, запустив пальцы в свою седую шевелюру, ворчит, растягивая слова.

— Виноват я. Виноват. Ошибся в твоих подчиненных…

— Ну, докладывай, какие претензии у Грибана?

— Не хватает огурцов, осколочных снарядов…

— А я, между прочим, знаю, что такое огурцы. Ты меня не учи. Смотри, майор, яйца курицу учат. Дает ефрейтор! — И Кохов заливается безобидным смехом, который меня нисколько не задевает. Вдруг вспоминаю зачем пришел.

— Товарищ капитан, вас вызывает на высотку командир полка.

Веселость с Кохова слетает мгновенно. Он смотрит на меня с удивлением и настороженностью. И сразу забрасывает вопросами:

— Что же ты молчишь? Как он туда попал?

— Пришел сегодня вместе с майором Усатым и капитаном Петровым.

— Как пришел?!

— Пешком.

— А мне почему ничего не сказали?

— Не знаю…

— Начальство не докладывает, что собирается делать, — улыбается майор и грохочет своим басовитым добродушным хохотком.

…На обратном пути Кохов подробно расспрашивает, о чем говорили полковник с Грибаном, что нового произошло за последние сутки на батарее и у саперов, и я охотно, с готовностью отвечаю. Я с удовольствием поддерживаю шутливый тон, на который Кохов переходит снова, и начинаю думать, что капитан не такой уж плохой человек, каким сделало его мое воображение.

Еще никогда не подходил я к высотке с таким приподнятым настроением. Во-первых, я шагаю по этому противному, надоевшему полю последний раз. А во-вторых, к нам пришло подкрепление. Не сегодня-завтра мы обрушим на немцев бронированный кулак и двинемся вперед, далеко-далеко на запад. Меня радуют бесконечные следы танков и тягачей, тут и там перечеркнувшие «смысловскую» тропинку. Лесенками распластавшиеся по полю ленты рубленой земли и снега тянутся к самому подножью нашей высотки. Радует и необычное оживление, которое царит вокруг: в каждой балочке, в кустарнике, в лесу — всюду копошатся солдаты, стоят машины, разукрашенные бело-серыми маскировочными пятнами.

Командир полка встречает нас холодно. Он ни о чем не спрашивает Кохова. Указывая ему на вершину высотки, Демин приказывает:

— Оборудуйте мне командный пункт. Вон там. Себе сделайте НП в другом месте. Установите постоянное наблюдение за противником и обо всем замеченном докладывайте мне.

Кохов стоит перед полковником, подавшись вперед, преданно заглядывая в глаза, при каждом удобном случае повторяя «есть!». Потом он круто поворачивается на каблуках. Поворот у него получается красивый. Так же лихо он делает три первых шага и направляется к окопу, из которого капустным кочаном торчит голова Зуйкова.

Я предчувствую, что будет дальше. Получив приказ от полковника, капитан то же самое прикажет Смыслову. А Юрка прикажет мне. На передовой все клинья сходятся на ефрейторах и рядовых. И приказ командира полка в конце концов придется выполнять нам с Зуйковым. Именно мы будем рыть окоп там, где понравится Кохову. А потом Смыслов торжественно отрапортует капитану об успешном выполнении приказа. Полковнику об этом доложит Кохов, как будто он оборудовал НП своими руками. У ефрейтора тут единственное утешение — он тоже может стать капитаном и генералом…

И в самом деле, процедура, которую нарисовало мое воображение, начинает разыгрываться как по нотам.

К землянке с недовольным видом подходит Зуйков.

— Дорохова и Смыслова вызывает Кохов, — говорит он, обращаясь почему-то не к нам, а к капитану Петрову. Но Петров никого не слушает. Он сосредоточенно разглядывает в бинокль виднеющуюся на горизонте деревушку и не обращает на нас никакого внимания.

Вася умоляюще смотрит на Юрку. Приказать ему он не может. Поэтому просит:

— Кохов вызывает. Пойдемте…

— Зачем мы ему понадобились? — хмурится Смыслов.

— Разве не знаешь? Окоп будем рыть.

— Для него? Персональный? Пусть сам себе роет. Я не пойду. — Юрка подходит вплотную к Зуйкову. — Ты скажи, что нас нет. Не нашел. Испарились мы, понял?

— Это я понял. А окоп мне одному, что ли, рыть?

Доводы у Зуйкова веские. Если мы не пойдем, ему действительно придется всю ночь в одиночку долбить мерзлую землю. Это мы понимаем. И из солидарности к Васе соглашаемся отправиться к Кохову. Но нас останавливает голос Петрова:

— Смыслов, встречай пополнение! Смотри, кто идет…

Оглядываемся и не верим своим глазам. Прямо к нам шагают все наши разведчики и радисты — Журавлев, Байсинов, Карпов, Семенов, Паньшин… В новеньких шинелях и шапках, чистые, побритые. Они обнимают Юрку, тискают руки мне и Зуйкову. Я радуюсь и смеюсь, и в то же время боюсь, как бы они не запачкались о наши грязные, заскорузлые шинели.

Шуткам и смеху, кажется, нет предела. Но это длится недолго.

— Где схоронили Петю? — тихо спрашивает Журавлев. Он спрашивает о Бубнове. А что ему можно ответить?!

Юрка виновато и растерянно глядит на друзей и вдруг стаскивает с себя шапку, рывком прижимает ее к лицу.

Видимо, расслабился Юрка. Оттаяло его сердце от радости, от встречи с друзьями, от приятных вестей. Оттого, что для нас все кончается, и кончается хорошо.

Правильно говорил капитан Петров: на передовой главное — не расслабляться, в любом деле всегда быть собранным. Это закон фронтовой жизни. А Юрка нарушил этот закон. И плачет. Первый раз вижу на его лице слезы. И мне тоже сдавливает горло. Отворачиваюсь в сторону, и в глазах у меня танцует, подпрыгивает и расплывается приближающаяся фигура Кохова.

 

До свиданья, Кохов!

Пожалуй, самое худшее, что может быть на передовой — лежать в лесу под непрерывным артиллерийским обстрелом. Треск разрывов, свист и клекот осколков, шуршанье падающих срезанных кустов выматывают душу. А главное — здесь не укроешься даже в самой глубокой щели. Снаряды рвутся в кронах деревьев, и осколки, разбрасывая щепу, с противным визгом вгрызаются в землю. Кто знает, может быть, следующий снаряд разорвется над головой. И тогда… Тогда наверняка пригвоздит тебя кусок стали к мягкой подстилке из гнилых перепревших листьев. Так и останешься тут лежать в вырытой для себя могиле.

Мы все глубже вгрызаемся в землю. А толку от этого мало. Самый глубокий окоп был у помкомвзвода старшины Шестакова. И его не пощадили осколки. Раненый, он нашел в себе силы выбраться из щели наверх. И тут же у бруствера опустился на землю с побелевшим, перекошенным от боли лицом. Мы с трудом стащили с него шинель. Приподняли рубашку. Из двух черных венчиков выбивалась кровь.

— Ничего… Ребра целы… Выживем… — выдавил старшина, прищурив пепельные веки и тоскливо глядя на Юрку, разрывающего индивидуальный пакет.

…Надрывно, все время на одной ноте стонет ефрейтор Яценко. Ему раздробило бедро… Он прибыл в полк в один день со мной и стал ординарцем у Демина. Неотлучной тенью, нога в ногу, ходил он всюду за командиром полка. «За спиной полковника, как за горой. Всю войну прокантуется», — говорил про него Юрка. Смыслов впервые оказался плохим пророком. Свеженькая, лоснящаяся шинель Яценко, не успевшая пропитаться фронтовыми запахами, намокла, стала бурой от запекшейся крови. Когда Яценко укладывали на плащ-палатку, он продолжал стонать, не открывая глаз. И стон его, похожий на всхлипывания, был пронизан отчаянием и болью…

Полковник теперь ходит один. Он не прячется от осколков. К ним он относится, как пасечник к пчелам — не обращая на их жужжание никакого внимания. Сейчас он присел у штабной самоходки и вместе с Петровым колдует над картой. На полураздетого Шестакова, у которого из-под разорванной гимнастерки белеют бинты, он смотрит хмурым тяжелым взглядом и коротко приказывает эвакуировать раненых в тыл.

Так же безучастно выслушивает полковник сообщение о ранении Яценко.

— Раздробило бедро, ногу наверняка отнимут. Вот здесь он, рядом, лежит, — докладывает ему Смыслов.

Юрка, наверное, думал, что полковник встанет и подойдет к своему ординарцу, которого, может быть, больше никогда не увидит. Я тоже так думал. И тоже ошибся. Демин вскидывает вверх густые брови, повторяет приказание немедленно эвакуировать раненых и опять наклоняется над картой.

Остаюсь у машины. За бронированной махиной спокойнее. Прямое попадание здесь почти невозможно: самоходка стоит в глубокой естественной выемке, она словно спряталась за бугром, прижавшись брюхом к замерзшим бороздам. Опасность здесь только одна — если снаряд заденет березку, что взметнулась над самой пушкой. Порядком побитая осколками, она застыла будто в испуге перед постоянной опасностью. Странно все получается: люди ищут у деревьев защиты, прячутся в гущу леса. А там именно они, деревья, приносят верную гибель.

…Демин и Петров озабочены. Капитан горячится, что-то пытается доказать. Его тонкие губы то упрямо сжимаются в едва заметной иронической улыбке, то начинают шевелиться быстро и торопливо. Он говорит отрывисто и напористо. Знаю — если он в чем уверен, то заставит выслушать себя до конца… Полковник переспрашивает его, приглашает снова взглянуть на карту и упорствует на своем. Петров исподлобья поглядывает на разрисованную цветными карандашами «сотку». И на лице его непоколебимая решимость. Кажется, он вот-вот сорвется и наговорит полковнику грубостей.

Мысленно я за Петрова. Правда, как и Демин, он тоже бывает придирчив. Но есть в его обращении с нами какая-то доверительная искренность, которой как раз не хватает командиру полка. Он умеет поговорить на самых высоких нотах и не оставить причин для обиды. Его слова доходят до сердца.

Помню первую встречу с Петровым в день прибытия в полк. Стройный, туго перетянутый широким офицерским ремнем, он вырос передо мной неожиданно. Я не успел даже вскинуть руку к пилотке. Внушение по поводу «неприветствия старшего» я выслушал молча. Мне уже приходилось слышать эти скучные, как хмурый вечер, нотации. Все они похожи одна на другую, как две горошины. Но странно, вместо внутреннего протеста тогда во мне впервые шевельнулось чувство стыда: жесткие слова капитана о недопустимости разгильдяйства звучали у него веско, внушительно.

…Капитан водит пальцем по карте и продолжает возражать командиру полка. Я подвигаюсь ближе, и мне становится слышно, о чем они говорят.

— Лучше здесь… Прямо через кустарник… Склон тут отлогий… Выберемся наверняка. И главное, обеспечена внезапность.

Их спор прерывает очередной разрыв дальнобойного снаряда. Это уже не «огурец», а целый «поросенок», как называет тяжелые снаряды Юрка. Снаряд опять ударил в ствол дерева чуть в стороне от наших ребят. Как и все остальные, я инстинктивно отвешиваю ему поклон и едва не задеваю виском за стальную гусеницу.

Демин отрывается от карты, встает во весь рост.

— Ладно. Я схожу в штаб бригады. Там посоветуюсь, — говорит он, глядя на облако взрыва, молоком стекающее в серую гущу деревьев.

Полковник оглядывается вокруг, и его роговые очки, словно жерла сорокапятки, останавливаются на мне.

— Пойдемте со мной, товарищ Дорохов.

Опять «товарищ Дорохов». Лучше бы сказал «товарищ ефрейтор»…

…Обстрел понемногу стихает. Демин отмеривает тропинку своей широкой полированной клюшкой. Шаги у него саженьи. И сам он сажень. И клюшка тоже саженья… И где он достал эту уникальную трость, похожую на длинную-предлинную копченую селедку? «Привет из Сочи» выжжено на ее сверкающем коричневом боку. Наверное, в Сочи он лежал в госпитале. За войну у него четыре тяжелых ранения. Четыре раза подкарауливала его смерть. Он успел повидать столько, сколько другому хватило бы на две жизни. После этого пора бы лучше относиться к солдатам. Но почему-то он так и не стал добрее и мягче.

Мы молча спускаемся в балку. Шагаем по самой низинке. Почти с неприязнью смотрю на широкую спину, обтянутую зеленым английским сукном. И надо же было попасться ему на глаза! А теперь уже поздно. Теперь будет, как на веревочке, таскать меня за собой. А захочет, сделает ординарцем вместо Сашки Яценко. Представляю, как буду скоблить эту перепачканную глиной шинель, драить бархоткой полковничьи сапоги, и мне делается противно за самого себя. Ведь рано или поздно об этом узнают мои друзья-одноклассники. Что тогда я скажу им, возвратившись с передовой?!

Полковник явно не в духе. Видимо, Петров его «подзавел». Правда, он всегда чем-нибудь недоволен, но сегодня выглядит еще пасмурнее, чем обычно. Назвав меня товарищем, он больше не проронил ни слова. Чуть-чуть пригнув голову, он шагает размеренно, слегка покачиваясь на неровностях тропинки. Порою кажется, что он спит на ходу. Наверное, не выспался. А вернее — устал. Силенок у него остается немного. Уже и клюшка не всегда помогает. Вот и крутой подъем для него проблема…

Нас все плотнее обступают деревья. Лес загустел. Здесь, в низинке, почти безопасно. Тут мертвая зона, недосягаемая для снарядов. И не случайно кусты забиты солдатами. И от артобстрела, и на случай бомбежки укрылись здесь в щелях люди. Тут и там груды свежей земли. Всюду темнеют провалы одноместных окопчиков.

— Дорохов!

Окрик раздается рядом, над самым ухом. Из окопа, что вплотную с тропинкой, высовывается улыбающаяся физиономия Васи Зуйкова. Он явно рад непредвиденной встрече. Вася успел заменить старенькую шинель. Он побрился и выглядит свежим и бодрым. Белозубая добродушная Зуйковская улыбка, кажется, озаряет весь лес. А рядом с ним из окопа высовывается голова сержанта Семенова.

Полковник останавливается как вкопанный и пристально смотрит на них. Сначала на одного, потом на другого. Он словно старается внимательнее разглядеть их или припомнить фамилии, хотя знает их, как облупленных.

— Вы что тут делаете? — спрашивает Демин после затянувшейся паузы и сразу повышает голос. — Я вас спрашиваю, товарищ Зуйков, что вы здесь делаете?

— Мы с капитаном Коховым, товарищ полковник, — Зуйков вытягивается в полный рост. Он смотрит в нашу сторону виновато и с опаской косится на соседнюю щель.

Демин снимает очки, протирает их пальцами и медленно водружает обратно — на свой мясистый с красными прожилками нос.

— Я приказал Кохову вести наблюдение за противником.

Кажется, полковник разговаривает с самим собой, а не с вытянувшимися перед ним разведчиками. Но в голосе его отчетливо проскальзывают металлические нотки.

— Где капитан? — Это сказано уже совсем другим тоном — с иронией. На лице Демина появляется мрачная усмешка, какой я раньше не замечал. Не дожидаясь ответа, он шагает к соседней щели…

Оперевшись на клюшку, командир полка застывает над окопчиком словно памятник. Осторожно выглядываю из-за его спины. На дне окопа на подстилке из веток лежит капитан Кохов. Сложив руки на груди, он смотрит на командира полка остекленевшими глазами покойника, и по лицу его разливается меловая бледность.

«Картина, достойная кисти Репина», — съязвил бы Смыслов, будь он свидетелем этой немой сцены… А Кохов все лежит и молчит. Он даже не шевелится. Как будто у него парализовало и язык и конечности. Вот так же, наверное, кролик чувствует себя под взглядом удава: я видел в кино, как удав парализует трусливого зайца одними глазами.

«Минута молчания» становится тягостной. Наконец припухшие губы Кохова едва заметно вздрагивают, глаза начинают моргать.

— Пойдем, товарищ Дорохов! — полковник круто поворачивается и идет прочь.

— Всем следовать за мной, — бросает он властно и жестко возле выбирающегося на тропинку Зуйкова.

Мы двигаемся все вместе. Шагаем обратно. Впереди могучая фигура полковника. Следом я в своей измызганной шинелишке с автоматом наперевес — на передовой именно так сопровождают высокое начальство… За мной одетые с иголочки, приободрившиеся и излишне веселые Зуйков, Семенов и Паньшин. А сзади хмурый, осунувшийся Кохов. Руки его опущены вниз, как плети. Капитан идет, опустив глаза в землю, словно что-то потерял и еще надеется отыскать.

Я бы многое сейчас сказал Кохову, не будь капитан моим начальником. И в первую очередь сказал бы ему, что «на фронте надо действовать воедино», а не прятаться…

…Впереди в кустах показалась наша штабная машина, возле которой стоит Петров. Начальник штаба смотрит на нас с любопытством и ожиданием. По его взгляду заметно — он уже почувствовал что-то недоброе. Подойдя к самоходке, полковник оглядывается, упирается в меня взглядом. «И почему я все время оказываюсь у него на глазах?»

— Товарищ Дорохов, дайте листок бумаги.

Торопливо расстегиваю сумку, поспешно вырываю из блокнота листок.

— Дайте и сумку, — полковник протягивает руку к моей «керзушке». Он достает карандаш, нагибается к стальному крылу самоходки, нависшему над блестящими траками, и начинает старательно выводить буквы и фразы. Я поддерживаю сумку, чтобы она не сползла. Стараюсь не смотреть на бумагу. Но любопытство сильнее моих стараний. Крупный, довольно красивый почерк полковника помимо воли приковывает взгляд.

«Начальнику штаба 5 Гв. Зимовниковского мех. корпуса, гв. генерал-майору Шабарову…» — медленно-медленно выводит Демин каждую букву. Кончик карандаша хищно замирает над беззащитным тетрадным листочком, потом, остро клюнув его, снова ползет по бумаге:

«Направляю в ваше распоряжение гв. капитана Кохова, как струсившего в бою…»

Сердце мое замирает от радости. Ребята еще не знают, что с Коховым кончено… «Сосунки!» — обзывал он нас. Теперь он сам сосунок. Пусть за трусость его разжалуют. Отдадут под трибунал. Мысленно я уже посадил Кохова на скамью подсудимых. Осталось вынести приговор. Но раньше меня его выносит жало карандаша:

«Целесообразно использовать командиром стрелкового взвода…»

Демин размашисто расписывается, складывает бумажку вчетверо, решительным жестом зовет к себе Кохова.

— Сегодня же явитесь к генералу Шабарову. Это передайте ему. Выполняйте!

Мне никогда не забыть Кохова с вещевым мешком за плечами. Сгорбившегося, сникшего, потускневшего. Когда он проходит мимо нас, даже не удостоив никого взглядом, ничто не напоминает в нем бравого капитана… Вот он идет ссутулившись, опустив глаза, не смея ни на кого оглянуться. Все ближе, ближе к кустам.

— Все же старик его раскусил, — задумчиво говорит капитан Петров. — Правильно. Ничего не скажешь.

Повернувшись к начхиму полка капитану Кривенко, Петров повторяет:

— Быстро, быстро его старик раскусил. — И улыбается, обнажив свои красивые ровные зубы.

Вот и испекся наш Кохов. Не получилось из него артиллерийского генерала. Он идет принимать взвод, если, конечно, ему доверят его. Вон он шагает, опустив голову. Будто потерял что-то…

— Вшивый человечишко, — почесываясь, произносит Юрка.

А Кохов подходит к лесу. Не оглядываясь, спускается вниз, в балку. Вот его фигура показалась на изгибе тропинки в последний раз. И кусты, разлапистые, цепкие, словно заманивают его в свою чащобу и отгораживают от нас непроницаемой завесой.

 

Атака

Петров собирает всех разведчиков и радистов. Он чем-то недоволен. В ожидании, когда придут Семенов и Паньшин, молчит и хмурится.

— Кто оборудовал КП для командира полка? — строго спрашивает начальник штаба, когда по его приказанию мы выстраиваемся в шеренгу.

— Мы делали. Отделение разведки, — робко произносит сержант Семенов. — По указанию капитана Кохова делали.

— А ну, пойдемте со мной!..

Окопчик находится метрах в ста от березки, под которой нашла приют штабная самоходка. Мы останавливаемся над ним, как над могилой.

— Смыслов, проверь обзор местности, — приказывает капитан.

Юрка спрыгивает в окоп, вертит головой в разные стороны.

— Отсюда ничего не просматривается, товарищ капитан. Дальше носа не видно.

Петров поворачивается к нам:

— Немедленно берите лопаты и оборудуйте КП вон там — на самой верхушке. Старшим назначаю Смыслова. В вашем распоряжении один час.

…Приказ начальника штаба мы выполняем сверхоперативно. На самом гребешке высотки находим готовенькую щель. Весь распадок, отделяющий нас от вражеской высоты, отсюда виден как на тарелочке. Просматривается и дорога между деревушками, и лощинка, начинающаяся неподалеку слева и уходящая к лесу. Лучшего места для КП не сыскать!

Прикинув размеры окопа, Юрка удовлетворенно потирает руки:

— Петрову и Демину места хватит. А если они пожмутся, и я умещусь. Разрешите доложить, КП оборудован досрочно и готов к приему начальства!

Он вылезает на бруствер и дает указания:

— Дорохов, останься здесь. Сиди и карауль, чтоб никто не занял командный пункт. Учти, на готовенькое здесь много охотников. В общем, привет, а мы пошли докладывать Петрову. — Юрка ехидно ухмыляется и вразвалочку шагает впереди всех назад к штабной самоходке.

Остаюсь в одиночестве на самой верхней точке вершины. Осматриваюсь вокруг. Пейзаж очень знакомый. Где-то здесь, неподалеку, должны быть окопы саперов. Впереди горбатится притихшая вражеская высотка. По ее верхнему срезу, словно вышитая на белом полотнище черной вязью, тянется извилистая линия окопов и укреплений. Метель оголила от снега колпаки дзотов, и теперь их заметно невооруженным глазом. На темной тесемке траншей они выглядят узелками.

Командир отделения разведки Семенов оставил мне свой бинокль, а я о нем совсем позабыл. Навожу стекла на Нерубайку. Далековато. Крохотными точками выглядят машины, прижавшиеся к уцелевшим хатам.

Зато отлично просматривается Омель-город. Там различимы даже фигурки солдат, снующих по улице. А вражеские окопы и совсем рядом.

…Сзади один за другим гулко и раскатисто ухают выстрелы тяжелых дальнобойных орудий. Кажется, начинается артиллерийская подготовка. Но нет, опять становится тихо-тихо. И вдруг что-то толкает землю из глубины. Через высотку прямо над моей головой с глухим шуршаньем летят снаряды. С каждой секундой гул орудийных залпов становится громче, грознее.

Слева из леска выползают тридцатьчетверки и самоходки. Узнаю знакомую «коробку» Грибана — по серым пятнышкам на ее испещренном отметинами, исцарапанном теле, по отколотому болванкой уголку башни, по большой подпалине на правом борту, оставшейся после разведки боем. Машина комбата с ходу взлетает на гребень высотки. Словно привязанная к ней невидимой нитью, справа выскакивает на пик новенькая темно-зеленая тридцатьчетверка. А чуть сзади, стараясь не отставать, несутся остальные самоходки и танки. Они покачиваются на впадинках и бороздах и наполняют воздух железным стрекотом и утробным медвежьим ревом моторов.

— Давай, Грибан!.. Вперед, Серега! — кричу, поддаваясь необъяснимому порыву нахлынувшей радости.

Справа, словно из-под земли, вылезают из окопов саперы. Они бросаются вслед за танками. Многие из них еле передвигают ноги. Но они бегут, и бегут вперед. Усталость не доконала их! Не взяла!

Держа автоматы наперевес, как винтовки, мимо меня бегут пехотинцы…

— Ур-ра‑а! — гремит над ожившей высоткой, и этот раскатистый людской голос заглушает рокот моторов. Многоголосый клич подхватывают и автоматчики, вынырнувшие из балки слева. Их много — целая рота. Я припадаю к биноклю. Близко — прямо перед глазами — выскакивают из окопов немцы. Пригибаясь к самой земле, они драпают за спасительный бугорок, бегут, нелепо размахивая руками.

У меня такое чувство, будто я сам среди атакующих, словно не от кого-нибудь, а от меня бежит этот белобрысый детина, потерявший шапку, прихрамывающий на левую ногу. Он то и дело оглядывается. Одной рукой держится за бедро, в другой у него автомат. Я поймал его в перекрестие бинокля, словно в прицел. Сейчас бы оптику — снайперскую винтовку бы!..

— Вылезайте, товарищ ефрейтор!

…Сзади на коленях стоит Смыслов и делает ладошкой выразительный жест, призывающий поторопиться. За его спиной Демин, Петров, Усатый. Поспешно выскакиваю наверх. Но хватит ли небольшого окопчика для троих, из которых двое «крупногабаритные», как называет Юрка Демина и Усатого. И вообще нам могут дать нахлобучку: ведь на Усатого мы не рассчитывали — замполиту не обязательно быть на КП.

Петров легко спрыгивает вниз и с нетерпением следит за полковником. Согнувшись пополам, Демин сначала упирается клюшкой в дно и, лишь нащупав точку опоры, осторожно опускает вниз одну ногу. С холодным фырканьем мимо проносится тяжелый снаряд. Майор Усатый прыгает в щель и стремительно приседает. Но реакция у него запоздалая. «Поросенок» уже безопасен. Того, кто слышит его «хрюканье», он не может убить, он уже пролетел мимо, и потому совсем не обязательно кланяться ему вдогонку… Об этом, наверное, подумал сейчас и Петров, пристально глянувший на переломившегося в поклоне майора. В глазах капитана вспыхивают лукавые искорки.

— Не маячьте! — Петров поворачивается к нам. — Дорохов, останься. Смыслов, к машине. Живо!

Проводив Юрку взглядом, остаюсь лежать позади окопа на самой тропе, протоптанной сюда от леса солдатскими сапогами. Самоходки и танки уже миновали гребень и скрылись в балке. Неподалеку от нас вспыхнула тридцатьчетверка, но и она, выбрасывая клубы черного дыма, ушла вперед, за бугор. И только одна из самоходок осталась на самой вершине. Вскинув пушку в небо, она сначала замедлила ход, затем замерла, словно в удивлении загляделась темным зрачком орудия в синее небо.

— Что с машиной? — спрашивает Демин, не поворачивая головы.

«Кого он спрашивает?» Петров молча пожимает плечами, оглядывается на меня.

Полковник повышает голос:

— Где помпотех?

Он оглядывается, смотрит на меня в упор холодным колючим взглядом и, кажется, вот-вот закипит от гнева.

«А при чем тут я? Почему он так смотрит?»

— Вызвать немедленно помпотеха!

— Есть вызвать помпотеха! — словно воздушной волной в какую-то долю секунды сдувает меня с тропинки и несет назад к штабной самоходке.

Нового помкомбата по технической части долго искать не приходится. Лейтенант Жогаль сидит за машиной на вещевом мешке и старательно протирает шомполом-коротышкой ствол трофейного парабеллума.

— Бегом к полковнику!

— Куда? — удивленно спрашивает Жогаль.

— Туда…

Через минуту мы вместе подбегаем к командному пункту. Жогаль с разбега садится на край окопа. Он свешивает ноги в щель и пригибает голову. Я занимаю свое прежнее место.

За бруствером как на ладони открывается панорама боя. Изъеденное минами и снарядами поле. На нем рубчатые гусеничные следы. Они напоминают лестницы для спуска вниз, в ложбинку. Серыми кочками пестреют на снегу трупы солдат. Пять трупов. Их захоронят здесь, где-нибудь рядом с нашим окопом. Захоронят в братской могиле со всеми почестями. А потом полковой топограф срисует с карты нашу высотку, поставит на месте могилы крестик и отправит «сколок» вверх по инстанции. И во все концы пойдут похоронки с точным указанием места могилы сына, мужа, отца или брата…

Слева метрах в пятидесяти с кряканьем и присвистом один за другим разрываются два снаряда. Снова начинают посвистывать пули.

— Что случилось с машиной? — повторяет вопрос полковник, оглянувшись на Жогаля.

— С какой машиной? — машинально переспрашивает помпотех командира полка. — Ах, с этой?

Вытянув шею, лейтенант виновато смотрит туда, где, не подавая признаков жизни, стоит самоходка с задранным кверху стволом. Так и кажется, что она застыла, оцепенела в растерянности — стрелять или нет?

— Разрешите выяснить, товарищ полковник, — торопливо начинает Жогаль и не успевает договорить.

Тяжело охнув, дергается и опрокидывается земля. Демин и Петров проваливаются в окоп. На них летит Жогаль. «Неужели прямое…» — лишь это успеваю подумать, ощущая всем телом, как меня кто-то приподнимает за грудь, за живот, за голову и уже в воздухе разворачивает боком к окопу. Очнувшись, различаю лицо Петрова. Сначала оно двоится, потом задергивается молочной шторкой, куда-то уплывает. Точь-в-точь как в фотоаппарате.

…«Изображение» восстанавливается сразу, в одно мгновение. Петров снял шапку и не спеша стряхивает с нее перемешанную со снегом землю. Потом он хлопает ладонями по перепачканным рукавам шинели.

Прижавшись боком к стенке окопа, Жогаль глядит на Петрова растерянным взглядом, в котором одновременно и ужас и удивление. Его шапка валяется рядом на бруствере. Из-под распоротого на боку зеленого сукна шинели торчат рыжие хлопья ваты. На воротнике и лейтенантских погонах земля. И лицо у Жогаля тоже землистое. Он пытается выпрямиться и неожиданно словно переламывается надвое, успев зажать прореху в шинели обеими руками.

— Я, кажется, ранен, — через силу выдавливает лейтенант.

Виновато взглянув на командира полка, Жогаль отнимает руку от левого бока. Она в крови.

Лейтенант бессмысленными глазами в упор разглядывает окровавленную ладонь и, словно поняв наконец, что с ним произошло, судорожно вздрагивает.

— Дорохов, отведите его к машине. Пусть перевяжут.

Это, не дождавшись решения Демина, приказывает Петров.

Я помогаю Жогалю вылезти из окопа.

Он с минуту стоит на коленях. Затем с трудом поднимается в рост. Робко отстраняет меня рукой.

— Не надо… Я сам…

Побелевшими непослушными губами лейтенант едва выговаривает слова. Придерживая распоротую шинель, он делает несколько неуверенных шагов. Затем, покачнувшись, сгибается и начинает шагать быстрей и быстрей.

А атака, видимо, захлебнулась. Ни один танк, ни одна самоходка не поднялись из балки к окопам немцев. Наверное, нарвались на минное поле и сгрудились перед ним, дожидаясь, когда саперы расчистят путь. Там, в мертвой зоне, ждать можно спокойно. Там хоть и ближе к противнику, а куда безопаснее, чем здесь, на голой вершине, которую видно за пять километров.

Черт знает откуда стреляют немцы. Стоит чуть приподняться — и сразу становишься их мишенью. Пули прошивают воздух у самого уха, впиваются в мерзлые глыбы земли, взбивают на бруствере фонтанчики грязного снега. Но Петров и Демин стоят, высунувшись из окопа почти по грудь. Полковнику щель мелковата, а пригибаться ему тяжело. Конечно, это может печально кончиться. И все же его поведение мне нравится. «Видите, ничего страшного нет» — говорит весь его вид. И оттого на душе становится веселее.

— Товарищ Дорохов, заметили эту машину? — не поворачиваясь, спрашивает Демин.

И что за вопрос? Ну конечно, вижу. И знаю — самоходка мозолит ему глаза. Она и только она занимает сейчас все его мысли.

— Так точно, вижу, товарищ полковник!

— Сходите и узнайте, что с ней.

— Есть сходить и узнать! Разрешите идти?

— Идите.

Я поднимаюсь в рост. Перешагиваю через бруствер.

«Сходите и узнайте». Легко сказать. Словно речь идет о самом обыденном: «Сходите и узнайте, как здоровье бабушки». «Сходите и узнайте, какое сегодня кино…» Таким же вот тоном произнес полковник свое приказание. А мог сказать и другое: «Иди-ка, милейший, побегай рядом со смертью. Посмотри, понюхай, какая она». И это было бы равносильно…

«Идите!..» А я уже не иду, а бегу. Бегу что есть мочи. Я не бегу, а лечу. Вообще я неплохо бегал, когда играл в районной футбольной команде. Но на передовой бегают по-другому. Побежишь, если пули свистят у самого уха, если холодный ветер от них подталкивает тебя в спину, придает твоим ногам необыкновенную легкость и живость.

Бегу, почти физически ощущая на себе взгляды Петрова, Демина и Усатого. Они, конечно же, наблюдают за мной. Смотрят и переговариваются. Наверное, они говорят обо мне…

Бегу… Самоходка по-прежнему стоит неподвижно, не подавая признаков жизни. На этом лысом, расстрелянном пятачке не за что зацепиться глазу, кроме как за зеленую стальную коробку. С каждой секундой я все ближе и ближе к ней. Но и пули все гуще. Только бы добежать, спрятаться за стальную броню. Она вот уже рядом. Еще двадцать, пятнадцать, десять прыжков.

— Назад!..

Это кричат из окопа, который я собираюсь перепрыгнуть с разбега. Оттуда кто-то высовывается, машет рукой. Мелькают старшинские погоны.

«Левин! Серега!»

Проваливаюсь в окоп. Сергей хватает меня за плечи своими сильными узловатыми ручищами.

— С ума спятил! Куда под пули?!

На его правом виске расплывчатая ржавая подпалина. В белых Сережкиных волосах она сразу бросается в глаза. Нельзя ее не заметить — огненно-рыжую, закудрявившую кончики белых льняных волос.

— Нельзя дальше — убьют, — уже спокойнее растолковывает Левин. — Ну что ты уставился? Укокошат в два счета. Как даст — и конец. Понял?

Старшина глядит на меня с невозмутимым спокойствием, которое медленно, но верно передается и мне.

— Волосы у тебя обгорели.

Этого он не ждал. Искренне удивившись, Левин трогает ладонью опаленное место.

— Вроде не особенно больно. А фасад в норме?

— На лице ничего нет.

— Ну и ладно. Только щеку немножко жжет…

— Это твоя машина?

— Яковенко. Меня полковник пересадил к нему.

— А меня он послал узнать, почему встали на самой верхушке?

— Почему! — Левин невесело усмехается. — Болванку словили… Шаронова насмерть.

И сразу голос его становится глуше.

— Яковенко и Егор ранены. Вот он — Егорка.

Только сейчас замечаю лежащего в окопе заряжающего Егорова. Лицо его забинтовано от волос до самого подбородка. На бинтах и руках кровавые пятна.

— Глаз ему выбило, — хмурится Левин, снова потирая ладонью опаленные волосы.

— Совсем?

— Левый. Совсем.

— А где Яковенко?

— В машине. Мне приказал выносить Егорку, а сам остался. И Шаронов там…

Левин умолкает, садится на днище окопа в ногах у Егорки, прямо на грязное крошево из глины и снега.

— Человек был Шаронов! Человек, каких поискать… Вот такие они, дела… — Левин не поворачивает ко мне головы. Кажется, он разговаривает не со мной, а с кем-то другим.

Начинает стонать Егоров:

— Ой, мама!.. Мамочка…

Он шарит руками по стенке окопа, по пропитанным кровью бинтам, размазывая по ним рыжеватые горошинки глины. Повернувшись на бок, Егорка тянется рукой к Левину, хватает его за колено и выдавливает из-под бинтов просительно-жалобным тоном:

— Сереж, ты правду скажи… Скажи. Не надо обманывать…

— Ну зачем мне обманывать? Какой интерес?! — Левин легонько, успокаивающе гладит его по плечу. — Я сказал тебе, правый целый. Честно.

Он говорит грубовато для такой обстановки. И в то же время просто, проникающим в душу голосом, каким говорят только правду-матку.

— Вечером в медсанбат отправлю. Там перевяжут. И все хорошо будет. Подлечишься, домой поедешь. Тебе повезло. А ты панику на всю передовую развел…

Егорка умолкает. Видимо, немножко успокаивается. Лихорадочно ощупав бинты, он снова ложится на спину.

Левин поворачивается ко мне:

— Ты с нами останешься?

— Нет. В машину пойду. Полковнику надо подробности доложить. Поговорить с Яковенко надо. Потом обратно.

— В коробке нечего делать. Я тебе все рассказал. Подстрелят как зайца.

— Не успеют. Я в три секунды…

— Подожди. Я сам. Лейтенанта надо уговорить, чтобы вылез. А может, помочь ему надо. Сгорит ведь…

Но я уже выбрал углубление в стенке окопа. Ставлю в него левую ногу — для толчка. Самое главное, оттолкнуться резче, сильнее и сразу же взять разбег…

— Один пулемет откуда-то бьет. Один-единственный, — ворчит старшина. — А головы не поднять. А под пули лезть глупо. Ты что дуришь?! Назад, тебе говорят!

Но я уже выскочил из окопа и набираю скорость, чтобы с разбегу вскочить на машину. Рывок вперед — вверх. Нога твердо стоит на броне. Только бы не соскользнула! Нет, все нормально. Прямо передо мной распахнутый люк. Несколько пуль ударяются в стальную броню и, разноголосо взвизгнув, рикошетом отскакивают прочь.

«Ага, спохватились!»

Ныряю в люк. Вниз головой. Не сломать бы ребра об орудийный замок. Надо крепче схватиться за край брони. Успеть перевернуться ногами вниз. Есть! Но пальцы соскальзывают. И, съежившись в ожидании удара, срываюсь в люк. Падаю на что-то мягкое и сырое. Прямо подо мной рядом с откатом орудия лежит на спине Шаронов. Его черная танковая кирзушка на животе и груди изрешечена осколками. В больших и маленьких рваных отверстиях сгустки запекшейся крови. И только на лице ни кровинки. Оно уже подернулось мертвенно-бледной маской, на которой еще отчетливее выделились густые темные брови.

С сиденья механика-водителя на меня с удивлением глядит Яковенко. Левая рука лейтенанта от плеча до локтя обмотана бинтами и привязана ремнем к шее. Правая — на рычаге.

Внезапность моего появления его явно смутила. Но лейтенант понимает меня с полуслова.

— Вот, посмотри.

Внизу перед креслом водителя, там, где сидел Шаронов, рядом с нижним срезом брони зияет дыра, в которую свободно пролезает рука.

— Видишь, что получилось…

Он поворачивается к Шаронову, хмуро смотрит на труп.

— И рычаги заклинило. Только первая передняя скорость осталась. Будто насмех.

Яковенко говорит, что ехать вперед с черепашьей скоростью — это самоубийство. Повернуть назад? Придется развертываться на месте. Тогда жди вторую болванку в борт. Не успеют в борт — ударят в мотор. Броня сзади нежнее.

Он что-то колдует над паутиной разорванных осколками проводов. Пробует здоровой рукой рычаги. Выжимает сцепление. Мотор оживает. Машина сотрясается от рокота двигателей. Но сколько бы Яковенко ни дергал рычаг, сколько бы ни выжимал газ, сердце самоходки работает в одном и том же неторопливом, замедленном ритме.

— Может, на первой попробуем, а? — спрашивает лейтенант. И по тону вопроса я понимаю, что совет мой ему не нужен. Просто он высказывает вслух свои мысли. После сильного нервного потрясения, которое благополучно кончается, люди часто становятся разговорчивыми: это я уже видел. Так и теперь.

— Давай попробуем назад, а? — Глаза лейтенанта загораются хищным огнем. — Только ты вылезай. Вдвоем незачем рисковать.

Я отрицательно качаю головой. Откровенно говоря, мне не хочется лезть под пули. Здесь как будто надежнее. К тому же я понимаю — Яковенко не до меня. Он по-прежнему продолжает говорить сам с собой:

— Машину бросать нельзя. Расстреляют ее. А так, может, не попадут. На худой конец я вылезу через передний. А Шаронов все равно уже мертвый. Вот здесь он сидел, где я сижу. Вот, видишь, какая дыра. Видишь, что получилось… А ты, Дорохов, выходи. Не хочу тебя на душу брать.

— Не пойду. Если подожгут, вы один не вылезете…

Говорю это как можно тверже. Я знаю, что говорю правду: ему и сейчас не вылезти одному.

Яковенко пристально глядит на меня своими добрыми карими глазами и тянется здоровой рукой к рычагам.

— Только бы сразу в борт не влепили. Вот сейчас. А там плевали… Там вовсе не страшно…

Самоходка вздрагивает, подается вперед, медленно трогается, на мгновение замирает на месте и начинает неуклюже разворачиваться влево. Смотрю на побледневшее от напряжения лицо лейтенанта. На виске его вздулась синеватая ниточка. Она часто-часто пульсирует. А рядом с ней проступают капельки пота. Они увеличиваются на глазах. Яковенко поворачивается ко мне, повторяет как заклинание:

— Только бы не в борт… Только не в борт…

— Стойте!..

Как снег на голову падает из люка Левин.

— Стой! «Фердинанды»!

Левин уже у пушки. Прильнул к прицелу. Он что-то крутит…

— Правее! Правее! — кричит он не своим голосом. — Лейтенант, поверни обратно!

Прильнув к триплексам, Яковенко разворачивает самоходку, а Левин быстро отстегивает снаряд, ловко, заученным движением вталкивает его в ствол и припадает к прицелу. Движения его порывисты и стремительны. Он весь словно пружина.

Днище самоходки внезапно дергается. Я едва удерживаюсь на ногах. Выстрел! А Левин уже у затвора:

— Помогай! Подавай снаряды!

Отстегнуть снаряд, приподнять его и втолкнуть в ствол — простая механика. Быть заряжающим может каждый. Но и тут нужен навык. Я где-то замешкался.

— Быстрее! Шевелись быстрее! — Глаза Левина загораются лихорадочным блеском. Он опять припадает к прицелу. Рука тянется к электропуску. Толчок!

— Горит, сволочь! — радостно вскрикивает Сережка. — Горит! Поддай, Дорохов!

Мне кажется, он смеется. Коротко. Хохотнул — и опять замолк. Только на мгновенье встречаюсь с ним взглядом и понимаю — он весь ликует от радости. Не верится, что передо мной Сережка Левин — тихий, неторопливый, медлительный старшина Левин. Это какой-то сгусток энергии. Он буквально дрожит от возбуждения. И в то же время ни одного лишнего взгляда, жеста. Он словно слился с орудием.

Выстрел!

Еще один!

— Готов! И этот готов!! — кричит Левин, не отрывая глаз от прицела. И мне вдруг становится обидно, что не могу выглянуть наружу, посмотреть, что там натворил «пушечный снайпер».

А Сергей долго-долго глядит в прицел, затем смахивает со лба пот, осторожно перешагивает через труп Шаронова и устало опускается на откидное сиденье. Взгляд его затухает, мрачнеет лицо.

— Одного за Шаронова, второго — за Егорку, — глухо говорит Левин. — Два «фердинанда» выползли. Как увидел, аж обомлел. Расстреляли бы они вас, как пить дать.

Он умолкает и, опустив голову, тупо глядит на Шаронова.

— Эх, Витя, Витя…

Яковенко выключил двигатель, и в машине тихо. Слышно, как тяжело дышит Левин. Откуда-то издалека доносится перестук автоматов.

— Что будем делать дальше? — спрашивает Яковенко после затянувшегося молчания. И сам себе отвечает:

— Надо выводить машину назад. Вылезайте.

— Мне за Егоркой надо, — тихо произносит Сергей. — Не дойдет он один.

— Вылезайте оба. Быстрее!

Левин тяжело поднимается. Косится на меня.

— Ты, Саша, останься. В случае чего помоги лейтенанту. Давайте!..

Он подтягивается, ставит ногу на стальной брус и рывком выбрасывается из люка. И снова днище самоходки колотится неровной отрывистой дрожью.

— Ну что, трогаем? — лейтенант поворачивается ко мне. — Поехали… Лишь бы в борт не ударили…

Он налегает на рычаги, и я вижу через передний люк, как земля начинает уплывать вправо. Машина нехотя разворачивается на месте.

— Ничего. Не успеет ударить, — цедит Яковенко сквозь зубы. И в его голосе и надежда, и зло, и упрямство…

Секунды тянутся целую вечность. Тревога лейтенанта передается мне. Втягиваю голову в плечи и, замерев, жду удара болванки. Но удара все нет. Все так же надрывно воет мотор. Все так же, дрожа всем корпусом, резкими рывками продолжает разворачиваться раненая машина.

— Немножко еще… Чуть-чуть…

Здоровой рукой лейтенант тянет за рычаг из последних сил. Только сейчас догадываюсь прийти на помощь. Но он уже отпускает ручку. Что-то переключает, и стальная громада, встрепенувшись на месте, тяжело подается вперед.

— Всё. Тронулись, — говорит Яковенко и закрывает глаза. Больше он не смотрит, куда мы едем.

«Только бы подальше от этого места. Скорее туда — к спасительному леску, к балке, где не достанет снаряд. Скорее!..»

А лейтенанту становится плохо. Это заметно по пепельной бледности, разлившейся по его щекам.

— Ничего. Теперь доберемся…

Яковенко почти в забытьи. И мне становится страшно от сознания своего бессилия. Я ничем не могу помочь лейтенанту. Случись с ним обморок, и самоходка может завалиться в овраг. Я даже не сумею остановить ее.

Глаза лейтенанта закрыты, но рука, как и раньше, напряжена. На суставах пальцев, сжимающих ручку, появились белые пятна. Медленно, очень медленно сползаем мы с гребня высотки. Хотя поле уже идет под уклон, но проехали мы немного. Командный пункт Демина и Петрова остается правее. Яковенко взял влево — здесь круче уклон. Значит, быстрее окажемся в мертвой зоне, недоступной снаряду…

Через распахнутый люк доносится резкий, пронзительный звук, похожий на короткий гудок электрички, прогудевший рядом, над самым ухом. Яковенко открывает глаза.

— Болванка… От земли срикошетила…

Он налегает на рычаги грудью, помогает руке коленом, опять пытается переключить скорость. Через его плечо я тоже тянусь к рычагам. Начинаем действовать вместе. Но машина не слушается. Она по-прежнему не отзывается на наши усилия. По-прежнему еле-еле ползет.

— Выпрыгивай!..

— Успеем выпрыгнуть. Если и попадет, то в мотор. Нас не достанет.

— Я приказываю, — устало и неуверенно говорит Яковенко.

А мне и в самом деле начинает казаться, что болванка обязательно застрянет в моторе. Только надо пониже пригнуться — на всякий случай, если снаряд ударит в верхнюю часть самоходки.

Выглядываю в передний люк и чувствую, как неистово заколотилось сердце. Навстречу нам бегут Смыслов и Петров. Они бегут в полный рост, пренебрегая опасностью. Значит, все. Значит, нет ее больше — опасности.

— Наши, наши бегут, — кричу лейтенанту в самое ухо. Он даже не отстраняется и, нагнув голову, тоже выглядывает наружу. И в это время в верхнем люке появляется голова Смыслова.

— Стоп, машина! Приехали! — весело кричит Юрка и осекается, наткнувшись взглядом на труп Шаронова.

Яковенко бросает рычаги. Бледный до желтизны, он бессильно откидывается на сиденье.

…С трудом выбираюсь наверх. Руки и ноги не слушаются. Они какие-то ватные. Сажусь на башню. От свежего воздуха кружится голова и в глазах мельтешит красноватый туман. Он рассеивается медленно-медленно, нехотя… Вижу, как Левин — раздетый, в одной гимнастерке, словно ребенка, несет Егорку, прижав его обеими руками к своим орденам и медалям. Старшина пошатывается под тяжестью ноши. Лицо у него напряженное, словно каменное, и такое же белое, как и его волосы.

Он бережно опускает Егорку рядом с машиной и садится возле него на холодную, стылую землю.

 

Когда пляшут граммофонные трубы

— Дорохов, к командиру полка!

Застегиваю непослушные крючки шинели, затягиваю ремень на последнюю дырку и бегу к командирской машине. Полковника я побаиваюсь все больше и больше. Какой-то он странный. Особенно коробит его манера разглядывать. Осмотрит, пристально вглядится в тебя, ничего не скажет и отвернется. Глаза его всегда прикрыты очками. По ним никогда не определишь, что он думает.

Демин остался без адъютанта и ординарца и вот уже в который раз вызывает меня. И всегда сначала разглядывает, изучает. И лишь потом, молча — рукой или клюшкой — делает знак, чтобы шел за ним.

— У полковника глаз наметанный. Будешь ты у него ординарцем, — сказал мне сегодня Байсинов. И добавил с ехидцей: — Парень ты грамотный — читать и писать умеешь. А сапоги чистить научишься…

За это он получил затрещину. Но слова его заставили меня призадуматься: во-первых, со стороны виднее, а во-вторых, я и сам этого опасаюсь.

…Командир полка стоит у машины с капитаном Петровым. Оба склонились над картой, разостланной на броне. Петров что-то горячо доказывает, а Демин молчит. Он вроде не спорит и в то же время не соглашается, отчего капитан раздражается, злится.

— Товарищ полковник, ефрейтор Дорохов явился по вашему приказанию!

Оторвавшись от карты, Демин не спеша, степенно поворачивается, и спрятанные под очками глаза ощупывают мое лицо.

— Пойдете со мной, товарищ Дорохов. Подождите.

И к этой манере полковника называть солдат товарищами и по фамилии я тоже никак не привыкну: слова звучат у него, как ехидные шпильки. И в самом деле, какой я ему товарищ? Он полковник, а я ефрейтор. У него в полку самое высокое звание, а у меня самое маленькое — одна лычка. Да и по возрасту он старше меня раза в три.

…Мы спускаемся в балку. Демин идет впереди, словно измеряет длину тропинки своей рыбиной-клюшкой. Здесь тишина и покой. Деревья застыли перед нами, как солдаты перед высоким начальством. Не шелохнется ни один кустик.

— Ты откуда родом, товарищ Дорохов?

— Из Горьковской области.

— Нижегородский, значит?

— Так точно.

— Волгарь? — он с ухмылкой косится в мою сторону.

— Нет, товарищ полковник. У нас в селе речка называется Пьяной. Она в Суру впадает. А Сура уже в Волгу.

— Это за что же ее Пьяной прозвали?

— Не знаю. Извилистая она больно. Может, за это. Только не Пьяная, а Пьяна…

И снова шагаем молча… Впереди на тропинке появляется молоденький лейтенант с группой солдат-автоматчиков. Они сворачивают вправо и, пробираясь через кусты, взбираются вверх по склону. Демин провожает их задумчивым взглядом.

— А может, и нам тут подняться? — спрашивает он и, не дожидаясь ответа, сворачивает с тропинки.

Наверху у кромки кустарника останавливаемся. Демин осматривает раскинувшееся впереди поле. Только взвод автоматчиков выделяется на его белом холсте большим серым пятном. Полковник расстегивает планшетку, с минуту смотрит на карту, прикрытую целлулоидом, и бросает, не повернувшись:

— Пошли.

Долгий пологий подъем. Именно отсюда начинали атаку танки и самоходки. Об этом напоминают полосы рубленого снега, смешанного с песком.

Автоматчики, ушедшие вперед, неожиданно разбегаются врассыпную, падают. Хорошо видно, как рядом с ними взвивается снежная пыль: откуда-то бьет пулемет.

Демин смотрит на уткнувшихся в ме