Ему было около семидесяти, когда умер. Смотрел телевизор, упал со стула, и все. Такая скорая смерть мало кого удивила, потому что сам ее подзывал к себе — пил и курил так, что и молодому не справиться бы, но все же была она неожиданной. Пил он часто и помногу. Напившись, буянил, скверно-

словил, всячески обзывал жену, детей. Доставалось и другим, и мне в том числе, хотя я ни в чем не был перед ним повинен. Случалось, его связывали, однажды отправили в милицию. Но это не остепенило. Надоедал он всем страшно. Но вот теперь, когда его не стало, вдруг наступило недоумение и тихо подкралась жалость.

Тощий, сутулый, остролицый, с кривым и длинным, как сабля, носом, встречаясь со мной, всегда расплывался в улыбке, жал руку (будто это и не он вчера поносил меня) и заводил разговор о чем угодно, но непременно, всегда выставляя себя в самом выгодном свете. А то ударялся в воспоминания, похваляясь знакомством с маршалами и генералами, как он сиживал с ними за одним питейным столом. Бред, конечно, но что занятно: этот бред он повторял слово в слово, а ведь, как известно, ложь если и не забывается, что случается для вральмана редко, то уж по-всякому-то варьируется. Тут же всегда одно и то же. Как маршал сам налил ему первую, как налил и вторую, а насчет третьей спросил: «Не многовато будет?» На что он ответил ему: «Ерунда. Порядок!» И тогда маршал налил ему третью стопку. Непонятно было, почему должен был маршал ему наливать и не правильней ли было бы Коршунову, инженер-майору авиации, ухаживать за маршалом? Но вот он рассказывал так. Ему и верили и не верили. Если не верили, он снисходительно пожимал плечами и закуривал, не продолжая рассказа. Курил он много. Так много, что даже от волос несло табачным смрадом.

Последнее время ему тяжело было ходить. Волочил ноги.

— Ты бы бросил курить, — говорил я.

— Надо бы, — соглашался он и тут же закуривал.

От разных крепленых вин, которые он поглощал бутылками, вконец разрушил печень. Настолько, что ему ничего не стоило в любое время лечь в больницу. Что он и делал, как только приезжал из деревни в город. Тем более делал охотно, потому что лечение бесплатное и у него скапливалась пенсия и за два, и за три месяца. Которую по выходе из больницы пропивал.

Весной и осенью, глядя на улетающие косяки гусей, он вскидывал руки, как бы целясь из ружья, и щелкал языком, изображая выстрел. Когда-то был неплохим охотником, легко скрадывал даже лисицу. А уж зайцев так и не счесть, сколько перебил. И утками был обвешан, особенно осенью, на перелете. Но ружье пропил, а новым никак не мог обзавестись.

— Неужели не можешь купить хотя бы одностволку? — говорил я.

— Да надо будет. Вот этой зимой полежу два месяца в больнице и двустволку куплю. Там меня все знают. Профессор Михаил Петрович сколько раз говорил: «Не торопись ты выписываться, Коршунов. Лежи до полного излечения». А я все как-то… Ну да теперь надо будет его послушать.

И не понять, правду говорит, врет ли.

И с лодкой тоже. Все мечтал своей обзавестись. А то на моей, чаще же на Степановой, так ему было удобнее. Но зато приходилось таскать весла, а жил его сосед с километр от берега.

— Ты оставлял бы у меня, — скажу ему. Я-то жил рядом с озером.

— Да ведь не я хозяин. А вот обзаведусь своей, тогда уж по-своему сделаю. Мне ее купить что — две пенсии, вот тебе и лодка. Ну, весла пятерка, а то и сам сделаю.

Не хвастал, сделал бы — руки у него рабочие. Но, если лодки нет, зачем и весла?

Грибник был отменный. У других еще и в голове нет, что грибы пошли, а он уже тащит корзину красных и черноголовиков.

— Где же ты их набрал? — спрошу.

— А там, — махнет рукой куда-то в сторону. Ни за что не укажет свои места.

Однажды я заблудился. Плутал, переходя через болотинки, прорываясь сквозь заросли ольхи, вынося на себе всю паутину осеннего леса, и вдруг вышел в сквозное редколесье. Березнячок с осинками, и солнце пятнами на земле и на зелени. И в этом, просто каком-то сказочном осиянии стоял Коршунов и иронически поглядывал на меня. На его руке висела полная корзина грибов.

— Так вот где твои места, — сказал я.

— Не, мои дальше… туда, — ответил он и неопределенно махнул рукой.

Не надо было быть уж очень опытным грибником, чтобы догадаться, что и тут грибное место. И на самом деле я нашел несколько порезанных красных, значит, он все же был здесь. Спустя несколько дней я пришел сюда и набрал полную корзину подберезовиков и красных. И надо же, выходя, встретил Коршунова. Но он и вида не показал, что огорчен, только с усмешкой поглядел на меня и пошел дальше. На другой день я узнал, что он принес домой корзину белых.

Удивительно, но он даже от внука скрывал свои грибные места. Что это, жадность или желание поразить других, вот, мол, вы ходите и не приносите, а я таскаю по целой корзине? Бывало, что он набрасывался на внука и ругал его грубо и зло только за то, что тот рвал стручки гороха. Хотя сладкий горошек и был специально посажен для внука. Он всегда был вне доброго настроения, но особенно свирепел, как только видел, что с его огорода рвут лук или выдергивают морковь.

— Но ведь для этого и сажали, — говорила ему жена, — или ты собирался и это продать на пропой?

— Продашь у вас!

— Тогда чего же?

— Того же! — И глядел на нее с такой ненавистью, что она плевалась.

— Да подавитесь вы своей морковью! — как-то швырнула ему под ноги три морковины младшая невестка, когда он обрушился на нее. И вместе с тем мог набрать пучок моркови или нарвать того же гороха и щедро вывалить на стол. И не ждал благодарности.

— Нате, ешьте!

На рыбалке высиживал по двенадцать часов в лодке, если и не клевало. Случалось, приносил ведро окуней и плотвы. Отбирал на уху самых мелких. Крупных солил для вяления и уж вяленой никому не давал. Набрасывался зверем, если кто посмеет сорвать рыбину с веревки.

Он никогда не покупал крючков, как не покупал и жилку. Брал у сына, чаще у меня. И не дай бог сказать, что это моя катушка или мои крючки.

— Твои? Да я еще прошлой зимой купил их в Москве, когда ездил к брату, — и начинал травить про брата, что тот на пенсии, живет один, что у него хозяйство, держит корову и уговаривал его жить с ним. — Да я, вишь, разгадал его, хотел, чтоб я был в работниках. Да не на того напал!..

И еще многое другое нес, и все дальше отодвигался разговор о крючках, и даже получалось так, что они только и могли быть его и никого другого. Но я знал, что крючки мои — белые, тонкие. Мне их подарил один знакомый, побывавший в Швеции. Но Коршунов об этом и слышать не хотел, только еще больше заворачивал свой кривой, как сабля, нос и выпускал фразу за фразой из своего совершенно беззубого рта.

С искусственными зубами у него была целая история. Делали их ему бесплатно в поликлинике, по месту его прежней работы. Ездить было далеко — на метро и на двух автобусах. Так что на один только проезд в оба конца нужно было тридцать копеек. Да еще на сигареты. Набирался полтинник. Получив такие деньги, Коршунов уходил утром и возвращался поздним вечером пьяней вина. Каким образом он умудрялся на такую мелочь напиться, оставалось для домашних тайной. И с ходу начинал поносить всех: и жену, и сына, и невестку, и внука. И это продолжалось до глухой ночи. Он всех измотал, измучил, обессилил. На другой день, трезвому, выговаривали. Он отмалчивался. А через два дня, наладив отношения с женой, снова повел разговор о том, что все же надо ехать заканчивать с зубами. Ему давали полтинник. И к вечеру он возвращался пьяным. И опять набрасывался на всех, только на этот раз добавлял еще и стоматолога-протезиста, обвиняя его в том, что он требовал взятку. Да где ее взять-то, если пенсия всего шестьдесят два рубля, будь ты неладна, так-перетак. И, как ни странно, убеждал жену, и она ему верила.

Наступал день получения пенсии. Еще накануне Коршунов начинал придираться к жене, постепенно увеличивал накал и к вечеру уже вовсю бушевал. Утром же заявлял, что будет жить отдельно от семьи, отделяется, хватит! И дней пять-шесть пьянствовал, так что еле добирался до дому. Пропив все до последней копейки, объявлял голодовку. День-два его не кормили, не зная того, что в эти дни ему было не до еды. Но сердце не камень: наливали тарелку супа, подвигали хлеб, после чего он заводил разговор о том, что все же надо ехать к стоматологу, доводить дело до конца. Ему давали полтинник. И все начиналось сначала…

Что любопытно, при всем таком стремлении к пьянству он никогда не набивался на угощение, и если я, видя его похмельные муки, предлагал ему, то он вяло говорил: «Вообще-то надо бы бросать». В такую минуту в нем отчетливо проявлялись два человека. Один снисходительный, ну что ж, коли приглашаете, так зайду, а другой приниженный. И лишь стоило моей жене только сказать: «Курил бы ты, Коршунов, на улице», — как он тут же вскакивал и выбегал на крыльцо. И, чтобы уже меня не задерживать, жадно хватал несколько затяжек и, кашляя, быстро возвращался к своей стопке. Нес он ее медленно к чуть приоткрытому рту и вытягивал маленькими глотками, мучительно морщась. При этом его острый кадык судорожно подскакивал при каждом глотке. Выпив, сидел некоторое время бездвижно, как бы осознавая, что с ним происходит. Постепенно отходил, оживлялся, и тут начинались воспоминания, рассказы о генералах и о том маршале, который угощал его. Он называл месяц, даже число, все фамилии и такой крепкой памятью удивлял меня, и я невольно думал, как неразумно распорядилась природа, наградив именно его такой изумительной памятью — великим, бесценным даром. Рассказывал про какого-то полковника, который не знал, что такое «компрессия», и приказал принести ее авиационному технику, за что и был высмеян на аэродроме. И Коршунов, вспоминая, как все это было, смеялся, качал головой, всем своим видом показывая свое превосходство над тем незадачливым полковником. И так ли оно было, не так, кто его знает.

Он никогда не мечтал, никогда ничего не загадывал на будущее. Жил как бы в прошлом, не считая за жизнь настоящее. А если и считал, то лишь на то время, когда пил.

Казалось бы, то, что он постоянно пьянствовал, должно его совестить, но нет, виноватым он себя не чувствовал. Больше того, еще капризничал за обеденным столом. Чуть ли не брезгливо ковырял вилкой котлету, отбрасывал к краю тарелки чем-то не понравившуюся ему макаронину и ворчливо замечал, что Ксения, его жена, не умеет готовить. Вот его матерь, так та да! А эта что… И дети, глядя на него, тоже привередничали, морща носы… И бедная Ксения не знала, как им и угодить. И ни разу она не возмутилась или не стала оправдываться, доказывать, что муж неправ. Нет. Вместе с тем нельзя бы сказать, что она была безропотна, покорна, слаба. На стороне была совсем не такой, а вот дома, перед мужем бесхарактерна.

Повалился у меня забор. Надо было заменить столбы. Попросил его помочь. Не даром, конечно. Он согласился. А тут как раз подвернулся случай купить лодку. И недорого.

— Да вот денег-то нет…

— Так я тебе дам.

— Ну, если так… А забор мы сейчас поставим.

Шла мимо Ксения, и я отдал ей деньги на лодку. Понадежнее, чем ему.

— Ну вот, — сказал я, когда она ушла. — Пятнадцать рублей, считай, уже отдал. — Я имел в виду плату за забор. — А остальное потихоньку выплатите.

Казалось бы, все ясно и правильно. Но это только с моей точки зрения, у Коршунова была иная.

— Пойду домой, — сразу же после моих слов сказал он.

— Зачем?

— Поем.

— Да ведь ты только что пришел.

— А я не ел.

Жил он от меня в километре, в другой деревне.

— Чего ты будешь зря время терять. Поешь у меня, и примемся за работу.

— Не, я домой. Нищий, что ли!

Ушел. И не пришел ни в этот день, ни на другой, ни на третий. Явился ко мне на рыбалку. С соседом чего-то поссорился.

— Чего ж ты не приходил?

— Дела свои были. Лодку-то Иван перехватил. Ксения принесет деньги. Только ты с нее стребуй все. А то она пятнадцать за забор удержит, а я задарма работать не стану.

Вот и объяснение, почему в эти дни не приходил. Боялся, не получит свои пятнадцать рублей. Другое дело теперь — лодка не куплена, деньги будут возвращены, тут можно и постараться. И, позабыв про рыбалку, принялся за работу.

Самое хорошее время для него была осень. Тут и грибы, и отменный клев рыбы, и клюква. Чуть свет он уже выходил из дому и шагал километров семь к болоту, где было необеримо клюквы. Набирал ее полный короб и, горбясь, еле тащил к автобусной станции, чтобы, не дорожась, поскорее сбыть в райцентре и успеть в магазин. И, только выпив стакан водки, переводил дух. Успел…

Еще была доходная статья — рыба. Он умело вялил ее. И в городе, сунув в карман с десяток плотвиц, направлялся к пивному ларьку и молча показывал воблину любителям пива. Он действовал безошибочно, зная, что всегда найдется такой любитель пива и вяленой рыбы.

— Чего, батя, за нее желаешь? — спрашивал он.

— Кружку пива, чего еще, — отвечал Коршунов. И, получив кружку, отходил от ларька и там, не торопясь, обивал о ствол дерева плотицу, сдирал чулком с нее чешую и, разжевывая голыми деснами соленое мясо, запивал его маленькими глотками пива. Выпив кружку, обменивал еще одну воблину. Потом еще одну, еще и еще и являлся домой пьяным. И, если у ларька было благодушное настроение, где он, конечно, не преминул рассказать о генералах и маршале, то, как только вваливался через порог, благодушное настроение как ветром сдувало, и он начинал орать, сквернословить, обзывать всех и вся.

Помогали ему и грибы. Тоже продавал и пропивал.

Он и вообще-то ел мало. А в последнее время еле прикасался к еде. Однажды я увидал его в трусах, до чего же он был тощ и костляв. Скелет, обтянутый сухой темной кожей.

Сохранилась фотография тех лет — Коршунов лейтенант авиации, улыбающийся во весь белый зубной оскал. Глядит снисходительно-высокомерно. Чувствуется, здоров и всем доволен. Что же случилось с ним в жизни, что он стал вот таким под старость? А ведь что-то случилось. И отсюда пьянство и какая-то криворотая злоба на всех, будто они повинны в том, что жизнь ему не удалась. Впрочем, почему не удалась? Он никогда не жаловался на свою судьбу. Жил так, как хотел. В такой жизни находил смысл.

Умер и не осиротил никого. Тише стало. Спокойнее. Но чего-то и не хватает. Какая-то брешь. Как если бы вырвали зуб. Его и не жалко, досаждал гнилой да мучил. А вот чего-то все же нехорошо. Привычка, что ли? А вот теперь нет его, нет, и все…