Встреча на деревенской улице

Воронин Сергей Алексеевич

 

#img_1.jpg

 

СЛУЧАЙ НА ЧУДСКОМ ОЗЕРЕ

Все шло хорошо, — отпуск дали в августе, самая рыбацкая и грибная пора, оставалось только попрощаться с начальником отдела.

— Ну что ж, желаю хорошо отдохнуть, набраться сил, — сказал Сангулов. Лет ему было под шестьдесят, но был он еще крепок и здоров. — На Юг?

— Нет. На Чудское озеро.

— Бывали там?

— В прошлом году.

— Рыбалили?

— А как же! Там окунье. Иногда и по килограмму горбуна выворачивал, — не удержался, чтобы не похвастать, Елагин.

— Что ты говоришь? — оживился Сангулов. Он и не заметил, как перешел на «ты». — С берега?

— У меня «казанка».

— Слушай, а что, если я приеду к тебе денька на два, а?

— Так ведь у меня палатка.

— Ну, а какая-нибудь деревенька поблизости есть?

— Есть.

— Ну вот, я там и остановлюсь. Дай-ка адресок. Ни разу не бывал на Чудском. Сколько туда езды?

— По спидометру — двести девяносто.

— Ерунда. Мой шофер за три часа домчит. Так где это?

Елагин сказал.

— Буду, не возражаешь?

— Да нет, почему же, — ответил Елагин, но настроение у него испортилось: он не терпел, когда в его жизнь вмешивались чужие. Но на другой день настроение улучшилось, — это когда он уже шелестел шинами по широкому шоссе, а еще через несколько дней и совсем наладилось. Мало ли о чем договариваются в городе!

Но Сангулов приехал. Подкатил на «Волге» прямо к их палатке.

— Какого лешего я буду ездить из деревни, время терять! Я, брат, тоже обзавелся палаткой. Ну, не такой комфортабельной, как у тебя, мне такая ни к чему, но однако, — пожимая руки Елагину и Лиле, задористо говорил Сангулов. — Коля, ставь нашу палатку вот тут, — сказал он шоферу, высокому парню, еще не успевшему после армии отрастить длинные волосы. — Ну, как рыба?

— Неважно. Все время меняется ветер. Чаще бывает с востока. А то с севера задувает.

— Ничего. Заставим! Мы с Колей всю ночь выползков ловили. Должна на выползка взять. На Вуоксе вот тоже не было клева, а на выползка лещ брал. Да еще как! Ты-то на что ловишь? — Это он спросил, уже идя к лодке.

«Казанка» стояла неподалеку от палатки, наполовину вытащенная на берег.

— Не очень-то люблю я дюральки. Гремят. Чуть тронешь веслом по борту — грохот... Правда, ни конопатить, ни шпаклевать не надо. Ну что ж, может, сейчас и выйдем? Чтоб не терять время.

— Тут с утра клюет, а по ночам никто не ловит. К тому же волна, — ответил Елагин.

— Ну какая это волна!

Но волна была. Дул северный, нагоняя белые барашки. Они шли по всему простору Чудского.

— К тому же и чайка на берегу, — добавил Елагин. Он с утра выходил на рыбалку, клевало плохо, и сейчас у него не было никакого желания идти на озеро.

— Ну и что, значит, рыба внизу, — не унимался Сангулов, деловито окидывая взглядом озерные дали.

— Чайка ходит по песку, нагоняет рыбаку тоску. Так говорят здесь рыбаки.

— А с берега если попробовать, на донку?

— Тут мелко, как на взморье.

— Ну, леший с ним! Тогда сегодня спать, а завтра в сечь, как говорил Тарас Бульба. — Сангулов пошел к своей палатке. — О, молодец солдат! Матрацы надул.

— Порядок, — ответил Коля.

— Тогда спать. Завтра чуть свет подыму! — крикнул Сангулов Елагину.

— Вот не было печали, — усмехаясь, сказал Елагин жене, усаживаясь на складной стульчик под навесом. Наступал час любования закатом.

— Не надо было звать, — сказала Лиля. — Уж очень ты добренький.

— Да нет, какой там добренький, просто пасую перед грубой силой, — ответил он и замолчал. Глядел, как темнеет вода, как все успокаивается, начинают светить звезды.

Он еще крепко спал, когда его разбудил громкий голос Сангулова, и тут же палатка заходила под ударами его ладони.

— Подъем! Подъем! — кричал он. — Всю рыбу проспишь, рыбак!

— Какой ужас! — натягивая одеяло на голову, прошептала Лиля.

— Извини, но я тут, ей-богу, ни при чем, — злым шепотом ответил Елагин, натягивая шерстяной свитер.

— Где мотор? — спросил Сангулов, как только Елагин вышел из палатки.

— В машине.

— Давай открывай. Утром, сам знаешь, каждая минута дорога.

Елагин, скрывая раздражение, достал мотор.

— Коля, забирай! — крикнул шоферу Сангулов и, прихватив бензиновый бак, быстрым шагом пошел к лодке.

Утро еще только подогревало небо. Над водой стояла мгла, но видимость все же была. Неподалеку от берега плескалась рыба, — похоже, окунь гонял малька. Сангулов метнулся к спиннингу и умело запустил блесну. Она далеко шлепнулась о воду. Подавшись вперед, напряженно замерев, он стал быстро подматывать шнур, то замедляя, то убыстряя ход блесны. Домотал до конца, плюнул и сказал:

— Извини, не удержался. Пошли, пошли!

— Успеем, — спокойно ответил Елагин.

— Где, к черту, успеем, когда уже скоро пять. Далеко до места идти?

— С полчаса.

— Ну вот, черт возьми-то!

— А чертыхаться не надо.

Сангулов остро взглянул на Елагина.

— Плохая примета? Не буду. — Он потянул лодку от берега.

Ему помогли Елагин с шофером, и через минуту они уже мчались, вспарывая гладкую тишь воды. То тут, то там всплескивала рыба. Сангулов возбужденно вертел головой. Он сидел на носу, надвинув на лоб курортку — тряпичную кепочку с зеленым пластмассовым козырьком и надписью над ним «Сочи».

Берег отодвигался все дальше, и теперь уже было видно, как у земли розовеет восток.

— А там что, гряда или яма? — крикнул Сангулов.

— Гряда. Камни! — перекрывая гул мотора, ответил Елагин. Он сидел на корме. Управлял мотором.

Сангулов удовлетворенно кивнул и стал привязывать к якорю веревку. Веревка была капроновая, тонкая, но очень прочная. Якорь небольшой, но цепкий.

— Молодец рыбачок! — крикнул Елагину Сангулов и снова завертел головой туда-сюда.

Озеро как бы расширилось во все стороны. Теперь уже берег был далеко. Так далеко, что даже и палатки не различить. На север не было конца воде, не было конца и на запад. И только на юг тянулась полоса берега.

«Казанка» шла ровно, чуть вздрагивая на увалах покатых волн. Ни чаек, ни уток — ничего не было на большой воде. Только изредка пролетали взявшиеся неведомо откуда бабочка или паут. Мягкий встречный от движения лодки ветер дул с ровной силой. И сразу же стал стихать, как только Елагин выключил мотор и лодка замедлила ход.

— Опускайте якорь, — сказал Елагин.

Сангулов аккуратно, чтобы не потревожить рыбу, опустил, и через минуту веревка натянулась, поставив лодку по ветру, слабо веявшему с запада.

Размотали удочки и стали ловить. Клевать начало тут же, будто рыба ждала их. И все пошли хорошие окуни, граммов на полтораста, на двести. Сангулов горячился, и раза два жилка у него запутывалась. «Ай-яй-яй! Ай-яй-яй! Вот не вовремя-то!» — сожалеюще приговаривал он, распутывая ее. И каждый раз косил глазом, когда соседи вытаскивали рыбину. И не так досадовал, если окунь был невелик. Но потом и у него наладилось. Он ловил на поплавочную, хотя в этих местах восьмиметровая глубина и ловили здесь на отвесные с тяжелым грузом и коротким удилищем. Коля ловил молча, не выражая ни восторга, если попадал хороший окунь, ни досады, если срывался. Было похоже, что он не рыбачок и ловил только потому, что больше в лодке ему делать нечего. Ему бы, конечно, куда интереснее остаться в городе — там ребята, свои дела, но начальник попросил — как откажешь, и вот он здесь, рыбалит.

Елагин был доволен, и не столько тем, что хорошо ловилось, как тем, что не посрамил себя в глазах Сангулова, по всему судя, заядлого рыбака.

Так они ловили часов до десяти, потом клев резко оборвался.

— Все, — сказал Елагин, — конец.

— Ну да, просто у них производственное совещание, через полчаса снова возьмутся за работу. Посидим еще, — сказал Сангулов.

Но не клевало. Только изредка тормошил насадку ерш.

— Да, когда приходит «комендант», значит, сматывай удочки, — снимая с крючка ерша, со вздохом сказал Сангулов. — Придется отчаливать. А жаль, хороша была рыбалка.

— Завтра еще половим, — сказал Елагин.

— Завтра есть завтра, последний день, — вытаскивая якорь, ответил Сангулов. — А может, еще посидим?

— Бесполезно.

— А ты чего, Коля, молчишь? — с улыбкой взглянув на шофера, сказал Сангулов. — Молодой, а молчун. Чего не поддерживаешь?

— А мне все равно. Как хотите, — стеснительно улыбнулся Коля.

— О, видали? Ему все равно! Какой же ты рыбак?

— Так я и не рыбак.

— Рассказывай. А кто на Вуоксе лещей таскал, а? — Сангулов положил якорь в лодку. — Можно трогать.

— Хотите, я сяду на мотор? — сказал Коля.

— Садись, — ответил Елагин.

Они поменялись местами. Коля дернул шнур, и лодка понеслась к берегу.

И как только пристали, Сангулов сразу же принялся за уху.

— Настоящий рыбак никогда для ухи не счищает с окуня чешую. Выпотрошить, вырвать жабры — и в котел. Это уж верьте мне. Коля, тащи сюда перец. И лаврушку прихвати. Они там в банке.

Когда уха была готова и разлита по тарелкам, Елагин предложил выпить по рюмке.

— Ну, если только по рюмке. Отец не пил и мне не велел. К тому же она вкус отбивает, — сказал Сангулов, но все же выпил и стал с удовольствием хлебать уху, нахваливая и окуней, и Лилю, и себя за то, что такая славная получилась уха. — Да, вот ради такого дня стоит жить. Не так ли, Лидия Павловна?

— Возможно, — деликатно ответила Лиля. Она хорошо выспалась и не сердилась.

Коля скосил на нее глаза. Была она в шортах, длинноногая, в безрукавной кофточке, большеглазая, с тонкой шеей. Он отвел взгляд и решил: «Если женюсь, то обязательно только на такой».

Сангулов, глядя на Лилю, ничего не думал, после ухи его тянуло спать, и он завалился. Да и в самом деле, чего еще надо! Встал рано, надышался отличным воздухом, наелся отменной ухи, почему бы и не прижать ухом подушку. Он уснул быстро, как младенец. Елагин тоже решил вздремнуть и забрался к себе в палатку. Лиля вытащила надувной матрасик, легла на спину и стала загорать. На лице у нее были защитные очки с белым наносником. Коля украдкой взглянул на ее длинные ноги и, еще раз решив жениться только на такой, пошел к воде, чтобы не подумали, что он подсматривает за Лилей. Больше всего, как ни странно, он боялся, чтобы не подумала сама Лиля. Он был очень стеснительный малый.

Было четыре пополудни, когда Сангулов, распаренный, словно после бани, вылез из палатки. Он тут же сбросил майку и в синих, до колен трусах, которые называют «семейными», побежал к озеру. И там с разлету плюхнулся в воду и стал ворочаться, как морж, крякая от. наслаждения.

— Коля, иди! — закричал он шоферу. — Не вода, а бархат.

Коля все это время гулял по берегу. Он ушел далеко, пристально разглядывая всякий выброшенный волной мусор, и теперь возвращался, неся в кармане несколько мелких ракушек и кусок пенопласта, оторванный от рыбачьей сети. Увидя Сангулова, он быстро сбросил техасы и побежал к нему, стройный, еще младенчески чистый, в красивых плавках, туго охватывавших его узкий таз.

Вышел из палатки и Елагин, схватил Лилю за руку и тоже побежал купаться. Смеясь и крича, они влетели в воду, разбрызгивая ее во все стороны, и, когда достигли глубины, поплыли в открытый простор.

— Ничего живет, красиво, — сказал Сангулов и подумал о том, что сам он в молодости воевал, был дважды ранен, и потом, после войны, было трудно. — Так бы и тебе, Коля, жить, как он, а? Не возражаешь?

Но Коли уже не было рядом. Он шел к дюнам поваляться на песке. Через полчаса сидели, пили чай. И вдруг Сангулов вскочил:

— Какого дьявола время зря теряем! Поехали рыбалить! Не может быть, чтобы в такой вечер не брала рыба. Ну, а если не будет, мотанем обратно. Великое дело — бензин. Я отдам.

— Да разве в этом дело, — сказал Елагин. — Хватит, порыбалили. Мы же сюда приехали отдыхать.

— А рыбалка не отдых? Можешь сидеть в середке, Коля сядет на мотор. Так, Коля?

Коля застенчиво улыбнулся.

Елагин посмотрел на небо. Далеко на севере, у самого горизонта темнела растянутая туча.

— Вон туча идет, — сказал он.

— А, ерунда. Она там как приклеенная. Давайте, давайте! Не верю, чтобы на вечерней зорьке не клевало. — И, не дожидаясь, когда встанут остальные, направился к лодке.

Елагин взглянул на Лилю, передернул плечом, как бы говоря: ну что тут поделаешь, и пошел за удочками. Коля стал наполнять бензином бачок.

— Все же, может, ты не поедешь? — сказала Лиля, входя в палатку. — Пусть едут одни.

— Да нет, мало ли что может случиться. Съезжу. А завтра они уедут. Так что ничего... Ладно...

На озере было тихо. Туча по-прежнему лежала у края воды. Ничто не предвещало перемены погоды. Только чайки сидели на отмелях, поджав под себя ноги, да изредка то одна, то другая переходили, меняя место.

— Наелись, вот и погуливают, — сказал про них Сангулов.

— Днем-то их не было.

Верно, днем их не было.

Через полчаса они уже стояли на утреннем месте и ловили. Клевало, и ничуть не хуже, чем утром.

— Ну, а я что говорил! — ликовал Сангулов. — Не может такого быть, чтобы на вечерней зорьке не брало. Верно, Коля?

Коля стеснительно повел плечом и посмотрел на небо. Туча, которая была так далеко, теперь неожиданно быстро приближалась, словно черными крыльями захватив полнеба.

— Туча идет, — сказал он.

Елагин взглянул на небо.

— Действительно, надо уходить.

— Да ну, ерунда, — ответил Сангулов, бросив косой взгляд на тучу. — Пройдет. — Теперь у него была такая же, как и у Елагина, короткая удочка, жилка не путалась, и он еле успевал вытаскивать окуней.

— Нет, надо уходить, — сказал Елагин. — Она идет к нам. Доставайте якорь.

Сангулов внимательнее посмотрел на небо.

— Еще минут пятнадцать можно смело ловить, а потом пойдем.

— Да хватит рыбы, куда нам больше, — глядя на загруженную до половины окуньем корзину, сказал Елагин. — Всю не переловишь.

— Тебе хорошо так говорить, а нам завтра ту-ту, — освобождая от крючка здоровенного окуня, с досадой ответил Сангулов.

Ветер налетел внезапно. Сорвал с головы Елагина соломенную шляпу и отшвырнул ее метров на десять.

— Вытаскивай якорь! — зло крикнул Елагин и стал быстро сматывать удочки.

— Ну-ну, без паники, — быстро выбирая жилку и выхватывая окуня, сказал Сангулов. — Не обстрелянные еще... — Но сам все же посмотрел на тучу и на озеро. Оно почернело, и от этого белые гребни крутых волн казались пенными вспышками. — Действительно, дьявольщина какая-то...

Елагин не стал дожидаться, пока Сангулов смотает удочку: перетянулся к носу, ухватил веревку и стал выбирать ее. Лодка, плюхая, тяжело шла против волны и ветра. А волна уже набирала силу. На Чудском она быстро растет. С каждой минутой все выше. А ветер все резче. И теперь она уже была побольше метра.

— Включай мотор! — крикнул Елагин, втаскивая якорь, жалея, что не он сидит у руля.

Коля дернул шнур. Мотор с первого же захода взревел, и тут же лодка понеслась по ветру, по волне, к южному берегу.

— К дому, к нашему берегу заворачивай! — закричал Елагин.

Коля резко, до полного развернул руль, так что лодка стала бортом к волне, и в ту же секунду ее подняло, опрокинуло, и все трое оказались в воде. Это случилось мгновенно, никто не успел даже вскрикнуть. Елагин вынырнул и увидел «казанку» метрах в трех от себя — она стояла в прежнем положении. Видимо, ее еще раз перевернуло, возможно, под тяжестью мотора. В два-три маха он достиг ее и увидал перепуганного Колю. Тот обеими руками держался за носовой штырь. Отфыркиваясь, подплыл к ним Сангулов. И тоже ухватился за лодку. Их несло, подымало, перекатывало с волны на волну. Ветер уже не казался таким свирепым. Он гнал их к берегу. Хотя до него было далеко, километра три.

— Коля, влезай в лодку, будешь пригоршнями выбрасывать! — крикнул Сангулов.

В «казанке» было до половины воды.

Коля тут же стал взбираться на борт. От этого вода в лодке хлынула в его сторону, борт накренился, и в лодку плюхнулась волна. «Казанка» еще больше осела.

— Слезай! — крикнул Елагин.

Коля сполз в лодку, но тут сработал якорь. Он вывалился, веревка размоталась, и теперь он держал лодку.

«Это еще хуже, — подумал Елагин, — так бы ее донесло до берега, а теперь она затонет. Ее зальет. И не найдешь». Он еще не осознал до конца, что произошло.

— Всё, ребята! — крикнул Сангулов. — Давайте прощаться, и к берегу!

И в самом деле, теперь у лодки делать было нечего. Еще какое-то время она продержится на поверхности, а потом ее зальет. Так что лучше уж теперь, пока есть силы.

— Прощайте, ребята! Если что, не очень сердитесь на меня, Елагин! Прощай, Коля! Может, и не доберусь, так что не поминайте лихом. Счастливо вам жить! — И Сангулов оттолкнулся от лодки.

Елагин помедлил, о чем-то думая, чертыхнулся и двинул за ним.

— Не бросайте меня! — вдруг донесся до них отчаянный Колин голос. — Я не умею плавать!

Это прозвучало так неожиданно, что они проплыли еще несколько метров, пока до их сознания дошла новая беда. Не сговариваясь, даже не взглянув друг на друга, и Елагин и Сангулов поплыли обратно.

— Возьмем его! — крикнул Сангулов, но, видимо, тут же понял, что из этого ничего не выйдет. До берега далеко, не хватит сил тащить его на себе, и тогда он принял другое решение: — Я с ним останусь! — Он ухватился за нос лодки. — А ты быстрей к берегу, чтоб помогли нам! Давай! — И стал перебираться по борту к Николаю.

Но Елагин не мог вот так сразу оставить их, что-то не позволяло их бросить, но и задерживаться у лодки не имело смысла. Вода, которая была в «казанке», на каждой волне тяжело перекатывалась то из носа в корму, то с кормы в нос, и тогда новая вода вливалась в лодку.

— Да плыви же ты! — остервенело крикнул Сангулов. — Я не брошу его! Плыви!

И Елагин, еще не осознав того, что Сангулов, отпуская его, спасает ему жизнь, поплыл к берегу. Плавал он средне, но и волной и ветром помогало, и он стал быстро отдаляться от лодки.

Стемнело, и южного берега уже не было видно. Даже лесного холма, который местные называли «городище». И от этого Елагину стало тревожно, и уже закрадывался страх, что он не доплывет. Но он внушал себе, что сил у него хватит, а волна и ветер не дадут ему сбиться с пути. И он плыл в темноте, и волны то поднимали его, то опускали. Как-то он захотел было посмотреть на оставшихся, но на него налетела волна, он чуть не захлебнулся. И больше не оборачивался.

Так плыл он долго и уже стал уставать. В спокойной воде он умел отдыхать, лежа на спине, не двигая ни руками, ни ногами, но сейчас ничего не получилось. Он сразу стал тонуть. И тут его охватило отчаяние. «Боже мой, неужели я утону? Утону, и все... и вся жизнь!.. Господи, и ничего не видно!»

Было уже совсем темно. Даже в трех метрах от себя ничего нельзя было различить. И тогда он стал прощаться, чувствуя, как силы покидают его. Он прощался со всем, что было ему дорого, прощался с самой жизнью и готов был уже утонуть, как вдруг словно кто-то рядом сказал ему: «Встань!» И он встал и ощутил под ногами твердое дно. Его толкнуло в спину волной, но он устоял. И пошел к берегу. Шел, и плакал, и смеялся, не веря, что остался жив.

Вначале ему было по пояс, но с каждым шагом становилось все мельче. Он миновал редкие тростники и увидал в стороне мелькнувший огонек. Огонек появлялся и пропадал — это оттого, что его закрывало кустами. Ветер не стихал, и кусты то пригибались к земле, то вырывались из-под ветра, закрывая чье-то освещенное окно.

Он дошел до него. Постучал. И тут же обессиленно опустился на лавку.

Дальше все было как во сне. Кто-то помог ему войти в дом, кто-то стал раздевать, а Елагин, то смеясь, то плача, все говорил, чтобы скорее плыли к Сангулову и Коле.

— Они там, на Раскопельских камнях... Только быстрее. Один из них не умеет плавать. А в «казанке» уже много воды... только быстрее.

Но выходить в Чудское нечего было и думать. Ветер дул с прежней яростной силой. И оставалось только одно: ходить по берегу с фонарями, махать ими, оповещая тех, кто, может, плывет к ним.

Всю ночь светили фонари, раскачиваясь во мраке. Ветер не утихал, но к утру сник, и озеро постепенно успокоилось.

На его глади ничего не было. Чистое, ровное пространство. К этому времени не осталось никого и на берегу. Все разошлись по домам. И только один Елагин не уходил, все еще надеялся; может, покажутся, может, идут берегом...

 

1977

 

НАСТАВНИК

Он проснулся среди ночи. За окном еще только начинало брезжить, отчего в комнате стоял сонный полумрак. «Часа четыре, не больше», — подумал Иван Степанович и хотел было повернуться на другой бок, чтобы еще поспать, но вспомнил вчерашний разговор с председателем и инструктором райкома партии, и сон как ветром сдуло.

Накануне, только он успел сойти на берег, как его вызвали в контору. «Чего бы это такое, — в недоумении подумал Иван Степанович, — вроде бы все в порядке», — и, не заходя домой, зашагал к конторе правления.

В кабинете председателя рыболовецкого колхоза сидели двое: сам председатель, тучный мужчина лет пятидесяти, и незнакомый Ивану Кириллову — лет под сорок, в галстуке и очках.

— Здравствуйте, — сказал Иван Кириллов незнакомому, а председателю молча подал руку. Он знал его давно, сызмальства.

— Здравствуй, здравствуй, Иван Степанович, — весело отозвался председатель. — Садись.

— Ничего, мы и так, постоим. Чего звал-то? — спросил Иван Кириллов, присаживаясь на край стула.

— А вот зачем. Знакомься, это инструктор райкома партии Константин Григорьевич Кузнецов.

— Здравствуйте, — еще раз поздоровался с инструктором Иван Степанович и чуть дернул головой вниз. И снова уставился на председателя.

— Ты, Иван Степанович, наверное, слышал — сейчас по всей стране идет движение. Наставничество — называется оно.

— А как же, слышал: и в газетах писали, и по радио.

— Так вот, мы тут с товарищем Кузнецовым посоветовались и решили рекомендовать тебя в наставники.

— Это очень серьезное дело, — вступил в разговор инструктор и внимательно поглядел на Ивана Кириллова, на его прокаленное ветрами и солнцем лицо с обтянутыми, сухими скулами и твердым взглядом небольших серых глаз. — Это не только передача опыта старшего младшему, не только воспитание младшего поколения, но и более тесное единение двух поколений.

— Если говорить образно, то это как бы — монолит, — сказал председатель.

— Вот именно, единение старших и младших должно быть таким же крепким, как монолит, — подтвердил инструктор. — Вам ясно?

— Так это конечно...

— Ну вот, — снова вступил председатель, — у тебя в бригаде работает Александр Мельников. Не так ли?

— Так.

— Паренек он, насколько мне известно, дисциплинированный. Недавно из армии.

— Месяц как у меня.

— Срок, по-моему, достаточный, чтобы присмотреться. Как он?

— Так, вообще-то, ничего. Старается. — Иван Степанович вспомнил, как этот паренек в первый день вместе с бригадой вышел на Чудское. Он все норовил показать себя толковым в деле, и хотя не так-то ладно у него получалось, но за старание бригада не была на него в обиде. — Ничего парнишка, ничего, — утвердительно сказал Иван Степанович.

— Это хорошо, — обрадовался председатель, — ведь наше дело такое, что мы должны и вперед смотреть. Верно?

— Само, собой... — согласился Иван Степанович, не понимая, куда гнет председатель.

— Так что надо думать и о том, кто тебя заменит, когда уйдешь на пенсию.

«Ах вот оно что!» — недовольно подумал Иван Степанович и, осердясь, сказал:

— Ну, до пенсии мне еще три года.

— Все так, но время идет. А точнее сказать — летит!.. Так как смотришь на то, чтоб стать наставником?

— Это, значит, чтоб я готовил себе замену?

— Нет-нет, — энергично вмешался инструктор. — Тут речь о другом. В конечном счете вы можете и после шестидесяти работать. Было бы здоровье и желание. А речь о том, что вам поручается ввести в жизнь молодого человека.

— Поставить или, точнее сказать, наставить на путь истинный, — добавил председатель.

— От вас будет многое зависеть, — сказал инструктор.

— Так ведь я весь на виду. Пускай учится. Как выбирать сети, это каждый знает. Узнает и он. А остальное — чего ж? Моторист куда надо доставит, — стряхивая пепел в широкую, как морская раковина, ладонь, сказал Иван Степанович.

— Нет, ты это брось, — тут же вмешался председатель, — ты не хитри. Выбирать из сети рыбу или поставить мережи — невеликая наука, а вот где вернее взять рыбу — в этом деле мастер только ты. Да и вообще, ты у нас один из самых сознательных. — Сказав последнюю фразу, председатель лукаво взглянул на бригадира. Может, рассчитывал, что при таких словах бригадир помягчает, улыбнется, но Иван Степанович и бровью не повел. Сидел и думал: надо ему быть наставником или не надо? Пожалуй, и не надо. Чего себе загодя яму копать? Замена. Кака така замена?

— А что, кроме меня некому?

— Рассчитываем еще на двоих, но из рыболовецких бригад — только на вас. Настоящего наставника не так-то легко найти, — ответил инструктор.

Это польстило Ивану Степановичу. «С одной стороны, конечно, не резон возиться с Сашкой, — думал он, — но с другой — вроде бы и неловко отказывать, если просят».

— Да не ломайся ты, — полусердясь, полушутя сказал председатель. — Нужное дело. А ты всегда был сознательным!

«Во как бьет на сознание, — усмехнулся Иван Степанович и стряхнул пепел в ладонь, — это он выхваляет меня перед инструктором, а не кто, как сам неделю назад грозил вкатить выговор, если еще раз заметит, что бригада вернулась поддавши. А как было не выпить, когда дул северный, и руки стыли, словно зимой, и рыбаки попросили, чтоб он отрядил кого на берег, в магазин. И он отрядил. А потом они всей бригадой, за исключением Сашки, сидели за рубкой моториста, укрываясь от ветра.

Сашка же кутался на корме в свой матросский бушлатишко.

— Иди, чего ты там! — позвал его Иван Степанович и показал на бутылку.

Сашка в ответ отрицательно покачал рукой.

— Иди-иди, — повелительно крикнул бригадир, — быстро!

И Сашка подошел.

— Ты вот что, парень, когда зовут — иди, а ежели бьют — беги. Бить тебя никто не собирается, но и от бригады в сторону не прыгай. Давай тяни! — и подал ему чашку с водкой.

— Да не люблю я ее, дядь Иван. И потом, на воде пить не полагается — закон моря. Неравно за бортом очутишься.

— А мы тебе много не дадим, — под смех рыбаков сказал Иван Степанович. — Давай не задерживай посуду!»

Вспомнив все это, Иван Степанович глубоко вздохнул и сказал:

— С бухты-барахты не решишь. Серьезное дело-то.

— Совершенно правильно. Очень серьезное дело. Можно сказать, доверяем молодую жизнь. Поэтому к вам и обратились. Надеемся, — сказал инструктор.

— Не ломайся, — сказал председатель и подвинул ему для пепла коробку из-под скрепок. Сам он не курил.

— Да разве я ломаюсь... Дело-то непривычное, но если во мне такая нужда, то, что ж, я согласен, — ответил Иван Степанович и затер окурок о ладонь.

— Вот и хорошо! — облегченно сказал председатель. — Как прогноз на улов?

— Так ведь если западный подует, тогда рыба заходит, а при восточном она стоит, сам знаешь.

— Это верно. К тому же похолодание обещают.

— Похолодание ничего, хотя тоже отражается. Но главное, чтоб ходила. Чтоб не было восточного.

— А у тебя и при восточном случается добрый улов.

— Так это потому, в каком месте поставишь сети. Бывает, ближе к эстонскому берегу, а бывает, к Горбам или к Раскопели.

— Ну вот, видишь, есть у тебя и опыт и знания. Вот и надо все это богатство передать молодежи. Не уносить же с собой на пенсию.

— Да чего ты все «пенсия», «пенсия»! — не выдержал Иван Степанович. — Я, может, до семидесяти лет буду работать!

— Совершенно правильно, — сказал инструктор, — и еще не раз посоревнуетесь с тем же Александром Мельниковым.

«Тогда на кой мне и знанья ему передавать?» — хотел было сказать Иван Степанович, но сдержался.

— Значит, договорились, Иван Степанович, — сказал инструктор и подал руку.

Рука у него была хотя и небольшая, но крепкая. Чему подивился Иван Степанович.

Поворочавшись еще в постели, он закурил и стал думать о том, какие осложнения принесет ему новая забота. До вчерашнего дня все было просто и ясно. Рыбные места он знал. Знал и ход рыбы в зависимости от погоды и времени. Недаром же его бригада всегда была на первом месте.

— И как ты угадываешь, где рыба табунится? — другой раз спрашивали его.

— А я не угадываю, а знаю, — отвечал с задором Иван Кириллов. — Кто угадывает да гадает — тот не рыбак.

— Так хоть научил бы. Ты-то навряд сам дошел.

— Дед да отец натаскивали. Чтоб из роду в род передавал.

— Ну вот и натаскай.

— Да ведь ты мне не внук, а чужая собака не в нашем огороде. Зачем мне это?

А теперь, значит, все надо будет открыть Сашке. А кто мне Сашка? И тут Иван Степанович подумал о сыне. Вот ему бы все давно открыл. Да далеко сын. В Сибири. И не думает прибиваться к родному берегу. Даже в отпуск и то все реже и реже навещает. Так что, конечно, если здраво подумать, то не для кого и хранить свои знания да опыт. А Сашка что ж, он паренек старательный. К тому же после армии не затерялся где-либо, а домой вернулся, в родные края. Это тоже надо учитывать... Не то что мой. Чего променял свою землю на Сибирскую? Чем она лучше? Тут одно Чудское чего стоит! А Сашка паренек правильный. Только надо будет оговорить: как овладеет уменьем, чтоб в другую бригаду перевели. Чтобы в другом квадрате ловил, а не ползал по моим местам. Пусть там открывает новые кормежки. А вообще-то, даже занятно потягаться с ним — кто кого переловит! Ну, на всякий случай не все уловки да догадки, как рыбные места находить, надо выкладывать. Кое-что можно и для себя оставить. Но тут же Иван Степанович эту мысль отбросил. Если уж тягаться, так на равных. Негоже парнишку обманывать. Пускай уж как полагается быть, чтоб не было потом совестно...

Иван Степанович представил, как он будет уходить в море (Чудское он всегда называл морем), зная, что Сашка там, и как по-иному у него пойдет работа. Тогда мало будет только выполнить план или взять лишку, надо будет и обскакать молодого бригадира. От такой мысли Ивану Степановичу стало занятно. Он сел на постели. Снова закурил.

— Дымишшу-то напустил, — недовольным голосом спросонья сказала жена. — Хоть бы фортку открыл.

Он открыл форточку и вышел на крыльцо.

Воздух был чист и свеж. На востоке яснело. По всему заполью в низинах белел туман. Было тихо, лишь где-то неподалеку, в густых ветвях краснотала, четко и уверенно щелкал соловей.

«Да, конечно, надо будет Александру объяснить все. Без утайки. В конечном счете все в одну корзину идет». Но он тут же вспомнил, что не только своим уменьем да знаньем другой раз превышал план. Случалось, ставил мережи и в дни нереста в прибрежье, когда рыба как дурная валила к тростникам. И он перекрывал ей путь. И сходило такое дело... Теперь же — Иван Степанович осуждающе покрутил головой, — теперь же как-то вроде и нехорошо будет таким делом заниматься. Да и не учить же парня дурному. Правда, дурное-то от случая к случаю, но все едино, что уж не красит, так не красит...

«Вот дьявольщина, а! — усмехнулся Иван Степанович. — Ловко получается, ерш тебе в нос! Вот тебе и наставник!» Но вместе с чувством некоторой досады где-то рядышком устраивалось и другое чувство — не то чтобы гордости, но хорошего, душевного удовлетворения: что-ничто, а все же, значит, немало уважают, если попросили быть наставником. Наиболее сознательным определили. А что, так оно и есть, разве не сознательный? По большому-то счету председатель все видит, все понимает, хитрая бестия!

Еще было рано. Еще можно бы часок и соснуть, но Иван Степанович не уходил с крыльца. Он неотрывно глядел в синеющую даль Чудского, чувствуя, как сердце охватывает что-то незнакомое, обновляющее.

Чудское же, огромное, теряющие свои границы, было хорошо ему видно. Оно сливалось с небосводом, таким же еще ровно бесцветным, как и оно само. И тихо было на нем, словно оно отдыхало и набирало силу перед новым большим днем.

 

1977

 

РАДИ ЗЕМЛИ СВОЕЙ...

Не понимала старая Пелагея, как это можно отдать дом, сад с огородом, отдать бесплатно, да не своим, а чужим, и поэтому не верила, и глядела на старика Купавина с косоватой усмешкой, и по-за спиной говорила другим, что хоть он и отдал дом новопоселенцам, да только не задарма, а получил денежку, но велел молчать, чтоб разговоров ненужных не было. А то ведь интерес и дальше пойдет: за сколько продал, да сколько запросили, да все ли деньги сполна отдали, а может, в долг? А к чему ему такая болтовня. Не к лицу она ему, старому коммунисту, бывшему председателю колхоза. Так думала и не верила даже и тогда, когда новопоселенцы заверяли ее, что ни копейки не взял Иван Игнатьевич, что даже и заикаться о плате не велел.

— Да почему же это такая к вам милость да доброта у него? — качала в недоверии головой Пелагея. — Кто вы ему? Добро бы родня какая.

— Да верно вам говорю, ни копейки не взял. Я уж и то: зачем обижаешь нас, Иван Игнатьевич, не нищие мы. Сразу не сможем, по частям выплатим, — говорила Елизавета Михайловна, мать молодого хозяина, еще крепкая тетка, и хоть показывала себя как бы и обиженной, но в глазах у нее плескалась радость, и тогда на Пелагею нападало сомнение, — пожалуй, и впрямь Купавин отдал задарма. Но тут же, в силу старой крестьянской привычки за все свое держаться цепко, опять не верила, чтобы человек в здравом уме и памяти, вот так вот — ни с того ни с сего взял да и расстался добровольно со своим хозяйством.

— Ой, Палаша, да куда ему одному-то? Ну-ко — и сад, и огород — такое хозяйство! Где ему управиться-то? Вот если б Луша не умерла, так, может, и не расстался бы, а коли один, так куда ему?

— Ага-ага, верно, бабонька, верно, куда ему таку обузу, ага! Но только ведь и продать можно. Деньги-то когда лишними были? Небось места не пролежат. А он взял да и отдал. Да ни в жизнь не поверю. Вот режь меня на кусочки, не поверю. Эка добрый какой! А ты знаешь, у него ведь сын есть с двумя детьми. Сгодились бы денежки им. Как бы еще сгодились-то! Ой, не говори, мать, не говори. Не верю я, и все тут!

Пыталась Пелагея и у самого Купавина выпытывать, как это он так расщедрился, что вот взял да и отдал все свое хозяйство чужим людям.

— Да какие ж они чужие, если к нам приехали. На нашу землю, — отвечал с холодной усмешкой Купавин, и взгляд у него был осуждающим.

— А вот возьмут да и продадут твой дом со всем придворьем, да и уедут, тогда как — свои аль чужие? — со старушечьей непреклонностью говорила Пелагея.

— Зачем же им уезжать? Теперь у них все есть. Это мы начинали с азов. А они будут начинать свою жизнь с ходу.

— Да им-то, может, и так, а вот каково тебе-то в шмелевской халупе?

— Почему же в халупе? Домишко как домишко. Правда, невелик, да ведь мне больше-то и не надо.

— Ой, что-то не верится, Иван Игнатьевич, что вот так вот ты взял да и распрощался со своим домом. Убей — не верю! — и для убедительности взмахивала рукой и даже ногой пристукивала.

— Зачем же мне тебя убивать? Живи, Пелагея, живи, да подольше. Тогда и я еще поживу.

— Это как же тебя понимать? — жмуря на него подслеповатые глаза, спрашивала старая Пелагея.

— Да только так: до той поры, пока будешь мне не верить, буду тебе доказывать. И чувствую: таким образом лет до ста доживу, — без улыбки говорил Купавин и отходил.

Знал, всю свою жизнь протерся вот с такими пелагеями, — трудно им понять его. Так же трудно было им понять и его отца, — не им, конечно, родителям ихним. Тот тоже все хотел, чтоб лучше было людям. Так и умер непонятым. Подсмеивались над ним. Не все да и не всегда понимали и его, Ивана Купавина. Больше тридцати лет проработал председателем колхоза. Сколько за это время было передумано, выстрадано, сколько надежд и планов взлелеяно, крови, нервов истрачено — и все из-за того, чтоб людям лучше жилось. И росло, развивалось хозяйство, и в войну не рухнуло, и после войны выстояло, и набрало силу. И хоть бы кто раз сказал «спасибо». Да не в этом дело. При чем тут спасибо-то!.. Главное, чтоб понимали. А этого не было. Кто что думал. То для себя старается Купавин, то выслуживается перед начальством, то... Да разве мало было всяких толков. Решил уйти с председательского поста, и то нашли в этом какую-то корысть, а дело сводилось к тому, что наступило новое время. И сам почувствовал: культуры маловато, знаний. С каждым годом в районе все больше появлялось председателей с высшим специальным образованием, и все труднее стало ему выступать на совещаниях, и он старался отмалчиваться, а если уж приходилось, то большей частью оперировал цифрами да показателями. Но и цифры со временем перестали выручать. Это когда колхоз в районной сводке прочно занял место в нижних рядах и когда уже у самого Купавина не стало никаких надежд, чтобы снова прорваться в передовые.

В райкоме не стали упрашивать, чтобы остался, как видно и сами понимали, что пришел свой срок Купавину, старому председателю, и освободили его. К этому времени как раз и пенсионный возраст подошел.

Конечно, нелегко было жить в стороне от большого дела, с которым уже сроднился, без которого и мыслить-то себя не мог, но, спасибо новому председателю, не забывал, включал в разные комиссии, советовался. Как-то пригласил его на открытие нового здания правления. Большое это было здание, кирпичной кладки, из двух этажей, с кабинетами для специалистов, с большим залом для собраний. Как почетного ветерана колхоза Купавина усадили в президиум. Сидел, с радостью слушал слова молодого председателя:

— Это только начало большого комплекса. В дальнейшем будет построено шесть двухэтажных зданий — жилые дома для колхозников. Будет в них водопровод, газ, естественно электричество. Вместо старых деревень создадим поселок нового типа. Но что нас сдерживает от еще большего размаха, так это нехватка рабочей силы. Вместо притока — значительный отток. Сократилось население на сорок три единицы, а прибавилось всего на одну. И тут мы должны думать и думать. Искать выход...

Старая проблема. Донимала она в свое время и Купавина. Но теперь, по разным причинам видимо, стала еще острее. И в итоге народу в колхозе становится все меньше и меньше.

— До каких же пор будет такое положение? — на другой день спросил Купавин председателя.

— Не знаю.

— Как это не знаешь? И не тревожишься? Надо в райком ехать.

— А что райком? Людей не даст, — без особой боли, как бы уже свыкшись с таким делом, ответил председатель.

— А ты за райком не решай. Может, чего и посоветует. А вообще-то, неплохо бы дать объявление в газете или по радио обратиться, чтоб ехали к нам. Другой, может, и рад бы в сельскую местность перебраться, да не знает, с какого конца приступить. А тут и насчет условий можно сообщить. Условия у нас неплохие. И жильем, само собой, обеспечить.

— С жильем туговато.

— Как же туговато, если вчера говорил о шести новых жилых домах.

— Так это в перспективе, а пока ничего, кроме домишка Шмелева, нет. Впрочем, объявление дать можно.

Дали. И вскоре в колхоз приехала первая семья. Им отвели домишко Шмеля.

— На первое время, — сказал председатель.

Шмель всю жизнь ходил в пастухах, и не было у него ни огорода, ни сада. Как не было и семьи. Жил бобылем. Но поселенцы были рады и такому жилью. В райцентре они жили в коммунальной квартире, занимая на троих десятиметровую комнату.

Купавин увидал молодуху в бухгалтерии колхоза. Она пришла за авансом. Стояла понуро, с большим животом, с осунувшимся лицом перед близкими родами. Глядела в окно, в то время как бухгалтерша оформляла ей документы.

— Первенького ждешь, Лена, или были уже? — спросила она, передавая кассиру документы.

— Первого, — улыбнулась поселенка, и улыбка у нее была такая мягкая и доверчивая, что старый Купавин и сам невольно улыбнулся, и тут же подумал: «А тесно будет им жить, когда ребенок появится». И решил сходить к председателю, чтоб поскорее разворачивался с новым домом.

— Будет, будет, — ответил председатель, — но не сразу. Надо еще приглядеться к ним.

— Это зачем же?

— Чтоб не промахнуться. А то построишь, а они тютю.

— А если они из-за жилья тю-тю, тогда как?

— Ну, значит, не очень устойчивый кадр.

— Ну это ты зря. Испытывать трудностями ни к чему. Надо сразу создавать добрые условия.

— По крайней мере до весны подождем, а там построим.

— До весны... Людям теперь настоящее жилье нужно. — И, поглядев с укором на председателя, сказал: — Надо бы тебе сначала не дом для конторы возводить, а жилые дома. Для руководства хватило бы и старой конторы. Не худа еще, не худа... — И ушел раздосадованный и огорченный.

Было у него такое состояние, будто и он виноват в том, что пригласил поселенцев, наобещал им и обманул. «Разве у них жилье, — ворочаясь ночью на постели, думал он, — разве так бы надо принять? Люди приехали, согласны работать, а их вон как встретили. Неладно это, неладно...» И вдруг почему-то вспомнилась река Желтуха. Она была в трех километрах от деревни. По ее берегам раньше высился хороший лес. Но год за годом, лесозаготовки свели его и река стала мелеть. И высохла. Теперь на ее русле сенокосят. А ведь было — баржи ходили. Рыба водилась. Птица плавала в заводях. Как вот теперь восстановишь реку? Нет ее, и навряд ли будет. Так и с ихним колхозом может случиться. Иссякнет в нем народ, коли год от году все меньше людей. Земля-то, конечно, не пропадет. К совхозу или другому колхозу присоединят, но разве не жаль своих трудов и мечтаний, если вся жизнь этому делу отдана?

И решил Купавин наутро отдать свой дом Михайловым, а самому переселиться в Шмелиный. «Куда мне больше-то? Хватит». И отправился к поселенцам.

Да, не широко жил Шмелев. Недаром и прозвали его — «Шмель». Не изба, а избушка. Печь, да две кровати, да стол. Вот и все жилье. И от этой скудости еще тверже стало его решение отдать дом.

— Тесно у вас, — сказал он, присаживаясь у края стола.

— Ничего, поработаем — новый построим, попросторнее, — ответил Петр, рослый молодой мужик.

— Все так, но сейчас-то вам тесно, да к тому же еще прибавление ожидается.

— Ну а что сделаешь, — вступила в разговор Елизавета Михайловна, в то время как молодуха смущенно опустила голову.

— А вот что: давайте перебирайтесь в мой дом.

— Как это перебирайтесь? На постой, что ли, нас берете?

— Да нет, просто отдаю вам свой дом, и все.

— Как это отдаете? — спросил Петр.

— Ну как отдают. Отдаю. Мне теперь ни сада, ни огорода не надо. Да и такого просторного жилья, как мой дом, тоже.

— А если не уживетесь с нами? — внимательно приглядываясь к Купавину, спросила Елизавета.

— А я с вами жить не буду. Я вот тут, в Шмелином.

— Да зачем это вам? — в недоумении спросил Петр.

— Постой, постой, сынок, значит надо, если человек говорит, — остановила сына Елизавета. — А сколько ж вам тогда денег в придачу?

— Да ничего мне не надо.

— Чего-то смутно, — повела в недоверии головой Елизавета.

— Да чего ж тут смутного, — усмехнулся Купавин, хорошо зная в людях эту недоверчивость на бескорыстную доброту. — Хочу, чтоб вы остались в нашем колхозе. Я ведь тут больше тридцати лет был председателем, так что, сами понимаете, все мне тут дорого. Потому и хочу, чтоб вы прижились и дальше двигали наше дело.

— Ну нет, — сказала Елизавета, — так не годится, чтоб задарма. Хоть какую сумму назовите, чтоб мы купили у вас и оформили документом.

— Помолчи, мама! — остановил ее Петр, видя, что мать ничего не поняла из слов Купавина. Он приблизился к нему, посмотрел на его иссеченное морщинами лицо, встретился с его добрым, немного снисходительным взглядом и, проникаясь светлым чувством к этому малознакомому, почти чужому человеку, сказал: — Я еще не знаю, как отнестись к тому, что вы хотите для нас сделать. Слишком уж это необычно. Но только хочу вам сказать, что лично мне, и моей жене Лене, и моей маме здесь нравится, в вашем колхозе. Мы будем здесь жить и работать.

— Ну и добро! — облегченно сказал Купавин и встал. — А документ будет. Я дарственную оформлю. Так что не беспокойтесь. — Это он сказал Елизавете.

— Да зачем же нам дарственная. Мы не нищие, можем и уплатить, — сказала она.

— А разве без денег, просто по-доброму нельзя?

— Да что, они вам не нужны, что ли? Или у вас никого нет?

— Сын есть. Полковник. Ему моих денег не надо. А мне и пенсии хватает. — И, не дожидаясь еще расспросов, быстро вышел.

Через неделю новопоселенцы въехали в его дом. А он, взяв необходимое, перебрался в домишко Шмеля.

Вначале деревенские потолковали о таком событии, что вот Купавин взял да и отдал задарма свой дом со всем пристроем и садом, но со временем перестали судачить, даже старая Пелагея успокоилась. Хотя до конца так и не смогла понять, какая такая блоха укусила старика, что он взял да и отдал свой дом чужим людям.

 

1977

 

МИРОВАЯ

Ну что это, на самом деле! Она как молоденькая бегает по деревне, письма, газеты, извещения разносит, чтоб только поскорей управиться да по дому хозяйством заняться: корову обрядить, поросенку хлебова дать, курам сыпануть и обед сготовить. Как же — работничек придет! А он безо всякой ответственности. Вместо того чтобы в бригаде как следует работать — пьянствует! Чуть ли не каждый день берет за горлышко бутылку. Ох и надоел же!

— Сколь терпеть-то буду! — закричит на него Катя. — Что все пьешь да пьешь?

— Ма-алчать! Чего ты понимаешь, почтарь? Я — Михаил Кузнецов. Весь мой род — кузнецы. А ты — Лапшина. Лапшу, видно, любили в твоем роду.

— Может, кто и любил, да не я, как и ты не кузнецкого роду. Был, да все пропил!

— Ма-алчать! Я — кормовая база!

— Да если б все были такие, как ты, вся бы скотина давно подохла.

— Еще поговори! — И в глазах уже дикий огонь.

Ну, что с ним сделаешь? Отступиться только да поплакать с досады. И плакала. Но однажды, перебирая разные бумаги — искала страховку, — натолкнулась на почетную грамоту. Это ей дали, когда она еще была девчонкой, в комсомольско-молодежном звене. Посмотрела на нее, вспомнила, какой была ловкой да сноровистой, и так обидно стало за себя, теперешнюю, что сами собой навернулись слезы.

«Ну ладно, Михаил Антонович, что-нибудь придумаем. Найдем и на вас управу». Думала, думала и придумала.

— Сердись не сердись на меня, Зинаида Михайловна, но больше работать я у тебя не буду, — сказала она заведующей почтой.

— Это почему же?

— В полеводческую бригаду ухожу.

— Да чем здесь плохо?

— Всем хорошо, только и то подумай, Зинаида Михайловна, как мне своего обуздать! Ведь совсем житья не стало. Пьет и пьет. Так что уж другого на мое место подыскивай.

Потом пошла к председателю. Дождалась, пока тот освободился, и спросила напрямую:

— Ну-ка, скажи, Иван Васильевич, доволен ты работой моего мужа?

— Ох, Катя, лучше б в другой раз и глаза мои его не видели. А куда денешься, если у меня на великом счету каждая трудовая единица. Готов и сам угостить, только чтоб он да его приятели работали.

— И на доску Почета повесить?

— А куда денешься. Балую.

— Тогда вот что, давай так договоримся. Ты его с полеводства, а меня на его место ставь.

— А его куда?

— А никуда. Пускай болтается как знает.

— Да как же так, он ведь колхозник.

— Не колхозник, а пьяница! И ты его таким, Иван Васильевич, сделал. Ну да ладно, тебя корить не стану, если по-моему сделаешь.

— Задала ты мне задачку, Екатерина Васильевна.

— Не бойсь, еще не раз будешь мною доволен.

— Бойся не бойся, а как только приказ подпишу, сразу же на два дня с ночевкой уеду в дальнюю бригаду, чтоб твой Мишка тут скандал не учинил.

И в этот день Михаил пришел не то чтобы пьяный, но крепко навеселе. Покрикивал на жену, придирался по всякому поводу. «Ладно уж, — сдерживалась Екатерина, — недолго осталось терпеть. До завтрева. А там, голубчик, сразу по-другому запоешь».

Утром она вместе с мужем отправилась к конторе правления на развод.

— А ты чего? — недовольно покосился на нее Михаил.

— Значит, надо.

— Это еще за каким лешим? Какие такие у тебя в конторе могут быть дела, если ты почтарь?

— А я больше не почтарь.

— А кто же?

— А я в полеводстве буду работать.

— Еще чего не хватало, чтоб рядом со мной торчать. Иди-ка домой!

— Да как же я пойду, если уже в приказе есть.

— Какой такой приказ? Чего не дело-то мелешь!

— А вон чего-то мужики у доски приказов толпятся, может его и читают.

Полеводы и верно толпились у щитка, где вывешивались приказы и объявления, и посмеивались, оживленно переговариваясь друг с другом.

Михаил, широко шагая, подошел к ним. Глянул на приказ через плечо одного, другого — и оторопел. Его освобождали от работы, а Екатерину зачисляли в бригаду.

«Ну-ну!» — внутренне вскричал Михаил и крупно зашагал к конторе, но там, кроме счетовода, тихого старичка, никого не было.

— Где председатель? — еще с порога гаркнул Михаил.

— А в дальнюю бригаду уехал.

— Бригадир где?

— И бригадир уехал. А тебе чего?

— Чего-чего, ты не рассудишь! — с этими словами Михаил выскочил на улицу — думал вместе с мужиками в поле выехать, но там никого не было. Уехали. И Екатерина уехала.

Михаил постоял, повертел головой по сторонам, чертыхнулся, плюнул и, не зная, что делать, направился к дому. На пути попалась почта. «Как же это ее Зинаида-то отпустила?» — подумал он и завернул на почту.

— Здорово живешь! — входя, сказал он заведующей.

— Здравствуй. А ты чего ж не в поле?

— А ты будто не знаешь?

— А чего мне знать?

— А того, что Катька моя там, а я как вроде теперь безработный.

— Ой, так это ж и хорошо. А у меня как раз вакантное место. Может, пойдешь почтальоном?

— Это почтарем-то?

— А что, хоть и почтарем, хоть и письмоносцем, а можно и работником связи. Это смотря кто как назовет...

— Ну да, мне больше делать нечего, — зло сказал Михаил, но тут же подумал, что и верно делать-то ему нечего.

— Вон письма лежат, — показала на почту заведующая.

— Не отпускала бы Катьку, так и не лежали бы.

— Да разве удержишь. Вот ты муж, а и то не справился.

— Ничего, справимся. За мной не пропадет. Покедова!

И широким шагом вымахнул на улицу.

На улице было пусто, как обычно бывает в эту пору, но Михаил всегда в это время находился в поле, и поэтому тишина и безлюдье поразили его. И стало неловко оттого, что вот все работают, а он вроде лодыря. Он пошарил в карманах, но там были только спички и пачка сигарет. Значит, нечего и глядеть в ту сторону, где магазин. В кредит продавец только Степке Спиридонову верил. А Степка Спиридонов в поле... Тогда куда же и глядеть? И Михаил, чертыхаясь, пошел к дому. А потом уж, то думая, то не думая о жене, то ругая ее, а то и грозя, зажег газ, варил картошку и зелень для поросенка, кормил кур, сидел у крыльца на скамейке, курил и ждал, когда придет стадо, но, как только увидел двух старух на дороге, тут же ушел. А то — еще чего не хватало! — начнут расспрашивать, не заболел ли... Потом разогрел себе еду. Потом точил топор да еще кое-чего по хозяйству старался. И к вечеру уже нетерпеливо поглядывал на дорогу: не покажется ли машина с полеводами. И как только показалась, тут же, как и от старух, поскорее убрался в дом.

Сел в простенок. Слышал, как жена звонко чему-то рассмеялась и, после того как машина пошла дальше, застучала каблуками по ступенькам крыльца. Тут он нахмурился и мрачно уставился в пол.

Ох и вид же у него был, когда Екатерина взглянула на него. Ни с какой стороны подступиться невозможно. «А и не надо, и не надо, Михаил Антонович. Мы-то работали на покосе, а вот чем вы занимались тут?» Заглянула в бадью: не сполоснул — невелика беда, зато накормил поросенка. Выглянула в окно — кур нет, значит, загнал в сарай. И спохватилась: «Корова-то недоена!»

— Доил ли корову-то?

— Тебя, что ль, ждать буду, — не ответил, а прорычал.

«Ну что ж, хоть заговорил. Теперь-то уж полегче станет. Ехала, боялась, чтоб шуму не учинил. А он на-ко, еще и по хозяйству постарался».

— Обедал ли?

— Тебя ждать буду!

Уже и не рычал, а только отрывисто так, это чтоб характер не очень уронить.

— Ну, тогда, значит, и одна поем. Только вот сбегаю к Авдотье.

— Это зачем же еще?

— Да складчинку мы решили, скинулись на вино. Так вот выпью, а потом уж и поем, — ответила Екатерина и пошла к двери.

Михаил от неожиданности несколько раз дернул кадыком, будто подавился.

— Да ты что это! Что еще за складчина?

— А чего, только тебе, что ль, можно?

— Да я... ты что, не видишь, что ли, что я трезвый?

— Правду? Господи, да я уж и не помню, когда ты таким был. Ну-ко, дай хоть погляжу-то. — Екатерина приблизилась к мужу, внимательно стала всматриваться в его крупное, костистое лицо, со злым прищуром немного запавших глаз, с сединой в короткой щетине щек, с туго поджатыми темными губами.

— Вроде и верно трезвый... Как же это ты так-то?!

— А ты еще поизмывайся! — В глазах Михаила блеснули тусклые всполохи.

— Да разве я над тобой измываюсь, — ласково сказала Екатерина. — Это ведь ты надо мной да над самими собой измываешься... — Она отошла от него. — Ну да что говорить. Сам все знаешь, не маленький. Но только знай одно, Михаил, из бригады я не уйду!

— А я куда?

— Ну, какую-никакую работенку найдет тебе председатель.

— Какую-никакую мне-то? Да что, я отбросок какой?! Ну, у меня с ним будет особый разговор, а с тобой давая договоримся так: или я в полеводстве и ты уходишь, или живи как хошь, но только не со мной.

— А что уж такого худого, что я в полеводстве, а не ты? Сегодня были очень довольны, как я работала, — ответила Екатерина, а сама дрогнула от радости. Если условия ставит — значит, и договориться можно. И если зацепочка есть, так надо за нее как следует ухватиться.

— Мною недовольны? Кто на доске-то Почета был весной?

— Был да сплыл. Теперь я буду!

— Значит, решила на посмех людям выставить? Больше не поедешь на покос — вот тебе мое слово!

— Да как же так, если я приказом зачислена?

— Как зачислили, так и отчислят. А иначе, гляди, и дом пополам!

— Ох уж только этим-то не стращай. Пьяниц-то не очень в судах любят. Так что еще неизвестно, кому дом останется. А за то, что мне такие обидные условия ставишь, я с тебя потребую. Пусть будет по-твоему, уйду из бригады, но только чтоб больше не видала тебя с работы пьяным. Как заявишься таким, тогда уж бесповоротно уйду в бригаду.

Михаил закурил. И раз от разу затягивался все глубже и глубже, так что даже закашлялся. Смял окурок. Шумно втянул в себя воздух.

— Это что ж, значит, и не выпей? — наконец глухо сказал он, недобро глянув на жену.

— Почему же не выпить? На то праздники. Можно и выпить, но не каждый же день.

— Праздник... Какие у нас праздники. Летом-то и не до них. Да хоть той же и весной, осенью.

— Ну и летом бывают. Петров день. Да и после бани можно. Да и так уж, если Нина с Костей приедут. Почему ж с зятем не выпить. Не бойсь, не отвыкнешь.

— О, черт! — поскреб в голове Михаил. — Ну, ладно... Иди к бабам-то, поди-ка ждут.

— Ну да, плевала я на это винище. Если ты ограничил, так чего ж мне ходить. Мне и с тобой ой как хорошо!

— Ишь ты, — крутнул головой Михаил и впервые улыбнулся. — Ну, тогда давай хоть чаю попьем, что ли...

— Ой, да я сейчас, — метнулась к газовой плите Екатерина, — сейчас я. — И радовалась, как это она ловко насчет складчины-то придумала. Вот уж ловко, так ловко!

Не поручусь, что Михаил стал после этой истории трезвенником, но все же... все же...

 

1977

 

СОСЕДИ

— Здорово, соседка!

— Здравствуй, сосед!

— Как живешь?

— Все так же.

— Хорошо или худо?

— И так и так.

— Ишь ты как умеешь, а у меня не выходит.

— А как же у тебя?

— А у меня только хорошо.

— Молодец ты!

— Ага, так все говорят.

Он подходил к ней ближе — теперь их разделял только штакетный забор — и глядел в ее веселые, с лукавыми всплесками, темные глаза.

— Черт, надо же такие глаза устроить!

— Нравятся?

— Спрашиваешь... Нет, что ни говори, а не такого тебе надо мужа, как Санька...

— Да и тебе не мешало бы покрасивше, чем твоя.

— Тоже верно. А чего ж сделаешь. Не переиграешь.

— Да уж, теперь не переиграешь...

Им нравилось вот так, с полунамеками на что-то свое, близкое, только им доступное, перебрасываться словами и игриво поглядывать друг на друга, зная, что за этим ничего большего не стоит.

Их дома были рядом. В одном жили Листовы — это он, Михаил, с семьей: жена и двое ребят. В другом Парамоновы — это она, Ирина, с мужем и маленькой дочкой. Александр Парамонов — ее муж — был мужик старательный, но, как говорится, таким, как он, уже на роду было написано добывать все собственным хребтом. Ничего даром с неба не падало. Но он не роптал на судьбу, и глаз его не косел от зависти. Больше того, был доволен своей жизнью. Дом поставил не хуже, чем у других. И в доме все как надо. И телевизор, и сервант, и торшер такой, какой захотела Ирина, ну и все остальное в соответствии. Ни от какой работы он не отказывался, будь хоть и в выходные. Ходил с «Дружбой» пилить дрова у поселковых, ставил дачникам заборы, не отказывался и рыть колодцы. И всегда был рад, когда Ирина, деловито слюня пальцы, старательно пересчитывала деньги и морщила невысоконький лоб, рассуждая, как лучше их израсходовать. Работа в кочегарке не очень обеспечивала семью, потому и рад был Парамонов любому побочному заработку.

Другое дело Михаил Листов. Этому многое именно с неба падало. То какой-нибудь дачник продавал дом, и ведь обязательно надо было ему сунуться не к кому-нибудь, а к Михаилу за посредничеством, и Михаил находил покупателя и получал «комиссионные» и с покупателя и с дачника. То его брали на отстрел лосей, и он тащил домой полтуши дармового мяса. То какой-то нерадивый шофер растрясет кирпич на шоссе, и Михаил тут как тут на своем самосвале, и, глядишь, сотня-другая кирпичей уже дома. Нужны — по хозяйству пустит, не надо — загонит. Да, кому как повезет. Но оба спали спокойно. Александр Парамонов потому, что на чужое не зарился и знал — никто пальцем не ткнет. Михаил же Листов потому, что ему было наплевать, хоть бы и ткнули.

Так и жили.

Здоровались через забор. Иногда словом-другим перекинутся, но и то редко. Александру было всегда некогда. Михаил же не очень-то уважал соседа, так что к разговорам с ним не был расположен. И жены их — Ирина и Ксения — не дружили. Ксения, как и ее сосед, была всегда занята по дому, на работе, с детьми, так что ей было не до болтовни. Но Михаил и Ирина любили перекинуться словцом, и всегда это сопровождалось игривыми улыбочками, шутливыми намеками, довольно ясной недоговоренностью, и однажды кончилось тем, к чему, собственно, с самого начала повела их игра.

Это было в праздник, под вечер.

Михаил Листов только что вернулся из гостей. Настроение у него было самое благодушное и игривое. От нечего делать вышел во двор и тут увидал Ирину, в ее дворе. Подошел к забору.

— Здорово, соседка! С праздником.

— И тебя, сосед, с праздником!

— Как живешь?

— Все так же.

— Худо твое дело.

— Так уж устроено. — Ирина глядела на него с мягкой улыбкой, время от времени проходя взглядом по всему его лицу, как по ветровому стеклу смывалкой.

— И поправить нельзя? — Михаил глядел на нее в упор. Теперь, в подпитии, она казалась ему особенно привлекательной. Хотелось взять ее голову в ладони и не выпускать, целовать, гладить. — Поди сюда... — глухо сказал он.

— Зачем? — так же глуховато спросила и Ирина, но приблизилась.

— Дай-ка ухо, что скажу...

Она повернула к нему ухо. Оно было маленькое и белое. «Как пельмешка», — отметил Михаил и горячим шепотом спросил, хотя за минуту до этого и не думал спрашивать:

— Где Санька-то?

— Халтурит на шестьдесят восьмом.

— Во, дурень, и в праздник неймется. А моей тоже нет. В магазин умотала... Слышь, Ирина, — он схватил ее за руку, оглянулся — никого не было, — я к тебе сейчас...

— Да ты что!

Но он уже не слушал ее. Набросив на плечи пиджак, метнулся через двор в сад и оттуда махнул на зады к Парамоновым.

Ирины у забора не было. Но он тут же догадался, что она в доме, и пробежал туда.

Они встретились так, словно давно ждали этой минуты. И ни смущения, ни раскаяния не было ни у Ирины, ни у Михаила. Больше того, им было даже немного смешно, что вот они вместе, а ни Санька — дурной чалдон, ни Ксения — раба божия ничего не знают. И тем неожиданнее для них было появление Ксении.

Она пришла из магазина в ту минуту, когда Михаил вбегал в дом Ирины. Она бы и не подумала ничего плохого, если бы он просто вошел, но он воровато вбежал, и это ее насторожило. И она пошла за ним. И тем неожиданнее для них было ее появление.

Она увидала смятую постель, валявшийся на кушетке пиджак Михаила, растерянное его лицо, перепуганное у Ирины и все поняла.

Были крик, плач, ругань, драка.

Узнал об этом и Александр, и словно колом по рукам ему ударили — с этого дня пропал весь интерес к работе. Ксения часто плакала, стала плохо спать, начала прихварывать. Михаил, встречаясь с Ириной, опускал голову, будто не видел ее. Она же, еще издали заметив его, отворачивалась, всем своим видом показывая, что он не интересует ее. Но ничто уже наладить жизнь не могло.

Все реже по вечерам горели в окнах огни. И стояли дома рядом, как две темные могилы.

 

1976

 

ПРАЗДНИК

Вечером к Алевтине Николаевне прибежал соседский мальчишка. Нетерпеливо оглядываясь на игравших ребят, сообщил:

— Мамка велела сказать, что ваша Надька валяется пьяная в канаве у пекарни, — выпалив это, тут же убежал.

Алевтина Николаевна, грузная, когда-то энергичная, а теперь оплывшая старуха, тут же заторопилась к дороге, беззвучно шевеля губами, но вскоре задохнулась и пошла медленно, тяжело, как бы кланяясь на каждом шагу.

Пекарня находилась не так уж и далеко от ее дома, но дорога шла на подъем, и Алевтина Николаевна все чаще останавливалась, чтобы передохнуть.

Мимо нее проносились автобусы и грузовые машины. Трещали мопеды и мотоциклы. И позади вдруг застучала телега. Алевтина Николаевна словно очнулась от ее стука, замахала рукой, чтобы возница остановился. Она знала его. Это был старый, как и его лошадь, с маленькими, но еще живыми глазами человек. Он возил к продуктовому ларю то хлеб, то лимонад, то какую другую продукцию.

— Степан Васильич, — прерывисто заговорила Алевтина Николаевна и отерла рукавом со лба пот, — подвези меня... тут недалеко... до пекарни...

— А чего, садись. Жалко, что ли... По каким таким делам спешишь?

Алевтина Николаевна рассказала.

— Худо, — осуждающе покачал головой Степан Васильич. — Когда мужик пьет — беда, а когда баба — совсем пропадай. А ты чего ж позволяешь?

— Не слушает.

— Худо. А все потому, что бабу к мужику приравняли. К тому же грех отменен, вот так оно идет и катится. Докудова — неизвестно. — Он дернул вожжами и свернул к пекарне.

Там в канаве, лицом в землю, лежала Надька, дочь Алевтины Николаевны. Одна нога ее была поджата к животу, другая, заголенная до коротких трусов, бесстыдно белела. Алевтина Николаевна первым делом одернула платье. Потом, кряхтя и задыхаясь, вместе со стариком потащила ее волоком к телеге, там стали подымать ее, но справиться не могли, и тогда Алевтина Николаевна позвала двух проходивших мимо бородатых молодых парней в шортах и в черных очках. Они покосились и прошагали мимо. Только один из них посмотрел на старуху и повертел у своего виска пальцем.

Помогли работницы с пекарни. Жалея Надьку, быстро погрузили ее на телегу и, толкуя о чем-то своем, направились к складу.

Степан Васильевич не очень-то был доволен, что пришлось везти такую поклажу, но пожалел старуху и, приговаривая: «Пять грехов скинет», погнал лошадь под гору.

Немало пришлось им повозиться, пока Надьку втащили через калитку во двор и вволокли в дом. На кровать не подымали. Так и оставили лежать на полу, только мать сунула ей под голову подушку да прикрыла одеялом, чтоб не простыла, а уж под нее положить чего-нибудь не хватило силы.

Дети Надькины — двойняшки, первоклассники — с тоскливой болью глядели на пьяную мать, то густо по-мужичьи храпевшую, то что-то бормотавшую в своем тяжелом сне.

— Зачем она так? — спросил мальчик.

— Говорила уже: все из-за вашего папки. Не бросил бы, так и не пила бы. Страдает, а того не понимает, что губит и себя, и нам покоя нет. Господи, за что?.. — Алевтина Николаевна заплакала.

Ночью она долго стояла на коленях, глядела в окно на темное звездное небо и молилась богу, чтобы он навел дочь на добрый путь, чтобы помог одолеть ей боль от любви и позора и чтоб пожалел ребятишек... Молилась она усердно и неумело — перезабыла все молитвы — и только на рассвете легла, и стала уже забываться в тонкой дремоте, как вдруг очнулась от дикого Надькиного вскрика. Встала, подсунула ей под голову подушку, и Надька затихла. Но сама Алевтина Николаевна уснуть больше не смогла. Полежав немного, встала, занялась хозяйством. А как подоспело время будить ребят, подняла их и поставила перед матерью на колени. И сама встала.

— Будите маму, — сказала им.

Дети переглянулись и стали нерешительно трогать мать за плечо.

— Будите, будите.

— Мама, вставай, мама...

Надька замычала и стала отводить их руки.

— Мама, мам... Мама...

Надька с трудом открыла глаза. Не поняла, кто это перед ней. Но постепенно взгляд стал осмысленней, она приподнялась.

— Чего это вы? — растерянно проговорила она.

И тут Алевтина Николаевна упала ей в ноги.

— Христом богом просим, не пей, пожалей ты нас, — сказала, рыдая, старуха.

— Мама, мамочка... — потянули к ней руки ребята. Девочка уткнулась ей в грудь, мальчик дрожащим голосом попросил:

— Не пей, мамочка, не надо, милая...

— Да что вы! — чуть не в страхе вскричала Надька, видя, как у нее в ногах валяется седая, грузная старуха, как с мокрыми от слез лицами смотрят на нее ребята. — Да что вы! — она кинулась подымать старуху, но Алевтина Николаевна еще плотнее припала к полу.

— Не встану, пока не дашь слово, что бросишь пить, и дети не встанут...

— Брошу! Брошу! Только встаньте! Да что это? Ну, мама, Ленечка, Катя...

Обняла их, припала к ним, так и сидели, обнявшись вчетвером, и плакали, и невпопад что-то говорили друг другу, и Надька прижимала их к себе и клялась, что больше капли в рот не возьмет и что все хорошо станет.

— Жизнями вашими, дети, клянусь!

— Ой, смотри, дочка, так поклялась. Не сдержишь слово, замучает их жизнь.

— Нет, мама, вот увидишь!

И с того дня у них в доме начался нескончаемый праздник. И вот уже год, как он длится. И с каждым днем старуха все спокойнее становится, но нет-нет да и прислушается и выглянет из кухонного окна на дорогу, услышав громкие бабьи голоса. Но, слава богу, нет там ее дочки. А Надька после работы каждый раз торопится к дому. И ребятишки бегут ей навстречу, — это бабка их так приучила, чтобы встречали свою мать с радостью.

— Мама идет! Мама идет! — кричат они, а потом идут по обеим сторонам от нее, а она посередке, веселая, ясная.

Праздник, ну просто праздник пришел!

 

1976

 

ПРИЕМ ДЖИУ-ДЖИТСУ

Я уже собирался уходить, когда на пороге избы показался высокий парень в линялой гимнастерке, с длинными плоскими волосами, доходившими до плеч.

— Здоровеньки булы, тетка Степанида и приезжий товарищ, которого не знаю! — сказал он еще у дверей, одним взглядом вобрав все: и пустой стол (отметив движением бровей, что это его не устраивает), и меня, допивавшего густое молоко, которого не попробуешь в городе, (открытая улыбка на полный оскал крепких белых зубов, — дескать, приветствую, рад вашему появлению в наших краях), и саму хозяйку, рослую старуху, с большим животом и широкой грудью, словно на ней лежали две ковриги пышного хлеба (ей особую улыбку, с подмигиваньем, вроде того, что живи, тетка, не тужи!) — С праздничком вас!

— Здравствуй, — усмешливо протянула хозяйка, — да ведь праздник еще вчера кончился.

— А для меня персонально еще продолжается, тем более что я не поздравлял тебя.

— Ну что ж, поздравляй.

— Вот, поздравляю! Здоровья тебе и так далее, всего лучшего!

Хозяйка протянула руку в буфет за графином.

— Чего матка-то делает?

— Наладилась дрова с Нюркой пилить.

— А ты чего ж не поможешь? — наливая большую стопку из графина и ставя перед гостем, сказала хозяйка.

— Так ведь говорю — праздник у меня. К тому же, кто не работает, тот не ест. А они поесть любят.

— Да и ты мимо рта не пронесешь, — накладывая из чугунной латки в тарелку тушеное мясо с картошкой, улыбнулась хозяйка.

— Точно! — засмеялся парень.

— Ну, выпей, коли праздник у тебя.

— Тогда, значит, с Днем Победы! — Парень широко раскрыл рот, запрокинул голову и влил в себя большую стопку. Потряс головой, понюхал хлеб. — Крепка!

— С чистого сахару, не то что кака химия... Да ты ешь, ешь горячее-то.

— А чего я в обед буду делать дома?

— А брюхо как резина. Влезет.

— Точно! — засмеялся парень и стал есть. Но, пожевав, отложил вилку и подмигнул мне, давая понять, что еда куда как не ахти. И тут же, неожиданно для меня, сказал: — Вот это да! Вот это жаркое! Только ты одна, теть Степанида, и можешь так сготовить.

— Чего уж такого вкусного нашел, — смущенная похвалой, заулыбалась старуха, — и твоя матка, моя сестрица, не хуже готовит.

— Ой не скажи! Ой не скажи! Не хуже — не знаю, а вот уж что не лучше — это точно! Налей-ка, теть Степанида, еще рюмашку, а то все съем и не замечу.

Хозяйка налила еще стопку.

— А вы чего же, приезжий товарищ, не выпиваете? Теть Степанида, не узнаю тебя!

— Ой, да я с удовольствием, только постеснялась... Ведь у меня самогонка. Может, непривычные вы...

— Нет-нет, — отказался я, — не пью.

— Только самогонку или вообще? — деловито спросил парень.

— Вообще...

— Врачи запретили, или как?

— Да нет, вообще не пью...

— И не, тянет?

— Так если не пью, почему же должно тянуть?

— Мало ли... — уклончиво ответил парень и с улыбкой поглядел на хозяйку. — А теперь, теть Степанида, разреши мне выпить за твое драгоценное здоровье, которому не должно быть износу, как моему трактору. — Он посмотрел графин на свет, много ли там осталось, и наполнил свою стопку. Выпил. Поклевал вилкой жаркое. Оглянулся. — Чистенько у тебя, теть Степанида, уютненько. Вот мне бы такую аккуратную жену, как ты...

— А ты женись на Танюшке, как раз такая будет.

— Это еще как погода покажет. До замужества все девки хороши. Потом брак выявляется. Недаром и называется супружество браком.

— Мучаешь ты девку зря.

— Это называется испытанием чувств... А у тебя хорошо. Аккуратность, чистота. Одним словом — гигиена. — Он выпил и отстранил опустевший графин. — Может, у тебя капустка или соленый огурчик есть?

— Есть, да уж они мяклые.

— Ничего, пойдут. Мне важен скус.

Хозяйка вышла.

— Вы чего думаете я нахваливаю старуху? Чтоб с вином не жадничала, вот чего. Мне сегодня обязательно надо хорошо выпить. Настрой такой. А завтра на трудовую вахту. А на вахте надо стоять крепко. Тут давай-давай... А что касается ее кушаньев, то в ее еде настоящего скусу нет. Это я точно определяю. В армии на повара выучился. Кашеварил там. Лихо. Солдаты всегда добавки требовали. До того дошло, что начальство в панику вдарилось. Все лимиты исчерпаны, а кормить каждый день надо. Так? Видят такое дело, решили от меня избавиться. Сказали моему старлею, чтоб направил он меня на шофера учиться. Ну, ни он, ни я спорить не стали. Дисциплина, сам знаешь, отец. Это тут можно придумать ремонт и полдня дуру валять, а там не забалуешь...

Вернулась хозяйка с миской квашеной капусты и пятком огурцов в руке. Парень тут же взял щепоть капусты. И закрыл глаза от удовольствия.

— Нет, теть Степанида, тебя надо в Москву на ВДНХ, чтоб знали, как надо капусту солить. Это ж надо так!

— Да ну тебя, — опять застеснялась старуха, — чего уж такого нашел. Капуста как капуста.

— Нет, не скажи... Ну-ка, плесни для разговору, под капустку-то.

— А матка-то заругает меня. Зачем, скажет, Кольку напоила.

— А мы ей не скажем, что это ты меня. Давай, давай!

Старуха достала из буфета бутылку зеленого стекла, заткнутую тряпкой.

— Того же завода? — деловито спросил Колька, кивая на бутылку.

— А как же, все с сахару...

— А то я не люблю, когда смешивают, хотя бы и самогонку. Смешивать вообще ничего не надо. Гибрид получается. Помесь... Так на чем я остановился? А, на шофера послали. Ну, кончил я с отличием. Я толковый. На лету все схватывал. Учитель только еще рот разевает, а я уж знаю, чего он сказать хочет. Другой раз даже не стерпит. Веселков, говорит, замолчи или продолжай урок за меня. Котелок у меня, в отличие от других, плотно набит мозгом. Вернулся я в часть и сразу же в передовики вышел. С доски Почета не слезаю. Сижу, как прибитый гвоздями. Такого, как я, в части еще не бывало. Мой старлей гусаком ходит, гордится, а другим не нравится, что я самый наилучший. Контры пошли. Ну, старлей видит такое дело, вызывает меня и говорит: «Давай учись на электрика». Году не прошло, вот он я — высоковольтник. Ну, тут опять та же картина. Я весь на виду, а другие в хвосте. Отсюда... Теть, плесни еще.

— Да будет...

— А вот еще выпью, тогда, может, и будет. — Он взял из ее руки бутылку и налил в стопку. Выпил. Откусил пол-огурца.

— Да ты чего мясо-то не ешь? Простынет.

— Все будет сделано... в свое время. Да, так я о чем... А, вот, значит, я самый лучший. Ну, ясно дело, мне дают самые ответственные задания. А мне что? Раз-два и рапортую: «Ваше приказанье выполнено!» Только так. Иначе никак! Но однажды промашку дал. Пренебрег техникой безопасности. И тряхнуло меня на все пятьсот восемьдесят вольт. Пять дён пробыл в бессознательном состоянии. На шестой слышу — возле уха что-то жужжит. Открываю глаза, вижу: молоденькая такая стригальную машинку тянет к моей голове. А у меня чуб. Во какой был! — Парень махнул рукой, показывая, какой у него был чуб. — Красота! Я его на левую сторону клал. Третий год службы. Ясно? А она машинку к чубу. Тут я внезапно речь обрел. Заявил, чтоб не стригла. А машинка жужжит. Электрическая. Вот тут, возле...

— Господи! — ахнула старуха.

— Ага... Тогда я кулаком по тумбочке. Она тут же с лица сошла, но руку все равно ко мне тянет. Заданье У нее такое. Ну, тут я не стерпел. Вскочил. Ага? Она бежать. Я за ней...

— Ну, артист! Прямо Райкин, — всплеснула руками хозяйка. — Вот артист-то!

— Ты слушай дальше, — еще больше воодушевился парень. — Она визжить! — уже подлаживаясь под Райкина, продолжал он. — Визжить. Больные, какие были в палате, в хохот. Кричат: «Лови ее, Колька, давай, щупай!» Так? — Колька, не глядя в стопку, плеснул в нее из бутылки. — Ага, она, значить, бегить. Хи-хи-хи! Я за ней. Цоп за халат. По швам. Так? Ну, убегла. Сидим, хохочем. Больные, которые на поправку, народ веселый. Ага... Ладно. — Он опрокинул стопку в рот. С силой выдохнул. — Ну, теть Степанида, зверь у тебя, а не вино, огонь! Далее, входит старичок профессор. Вот вроде вас, — он ткнул в меня пальцем, — не старый, но в солидных годах. Очки на глазах, ага? Скрозь них на меня. «Здравствуйте, говорит, вы почему не желаете стричься?» Спроси по-иному, строго, изругай, набросься на меня, я бы в кусты. Ну а тут, вижу, он вежливый. А вежливых бояться нечего. Я на него с табуреткой...

Хозяйка в страхе покачала головой.

— Далее! — прикрикнул на нее парень. — Спустя время в дверь суется другой врач, помоложе. «Может, говорит, тебя выписать?» — «Давай», говорю. Сачковать мне некогда. Пришел в часть. Старшина не верит, думает — сбежал. Намеревается обратно отправить, под конвоем.

— Ой, Колька...

— Ага. Вижу такое дело, рванулся в мастерскую. Закрылся. Ну, им меня не взять. Закурил. Гляжу — на полу аккумуляторы. От неча делать давай их заряжать, чтоб доказать своему старлею, что не зря портянки ношу. Заряжаю. А ко мне в дверь стучат. Старшина требует, чтоб я впустил его. Боится, чтоб я чего над собой не учудил. Всяко бывает. Ясно? Ну, я подал голос, чтоб он не расстраивался. Ушел. Только, говорит, не чуди. Тут я закурил. Бросил спичку. И на вот тебе — пожар! Бензин там, масла, ага. Чего делать? Давай аккумуляторы на улицу выбрасывать. Старлей прибегает. «Молодец!» — и руку жмет. Благодарность и отпуск в родные края. Помнишь, теть Степанида, как я гулял. — Он еще плеснул и выпил.

— Ох и баламут ты, Колька. Весь в батьку: покойник другой раз до слез рассмешит...

— Тут, папаша, я тебе так скажу. Ты меня, конечно, извини за молодость лет, но каждый понимает жизнь по-своему. Вон, говорят, Лермонтов, был такой человек, умер, не дожив до тридцати лет. Так?

— Так, — сказал я.

— Во, я все знаю, отец. Ты только молчи и слушай. Тут главное — сироп. Ясно? — Он быстро хмелел, хозяйка это заметила и отобрала от него бутылку. — Значит, все? — горестно воскликнул он. — Только ведь вот какое дело, теть Степанида, тогда не надо было начинать. Это не в моей натуре. И уж коли начала, так давай продолженье.

— Хватит, хватит, — прижимая к груди бутылку, сказала хозяйка.

— Эх ты! А ведь я тебя уважаю. Вот сдохну, если вру. Никого нет лучше тебя. Хоть всю деревню обойди. Думаешь, вру? Папаша, ты веришь мне? Ну, скажи вот ей, веришь мне?

— Верю, — чтобы отделаться, сказал я.

— Во, видишь, верит!

— Да откуда он тебя знает, чтоб верить? — сказала хозяйка.

— А это мы сейчас выясним. Ты почему мне веришь? — строго спросил меня парень.

— Я привык людям верить.

— А откуда ты всех знаешь, чтоб всем верить? А сколько дерьма среди них, это ты знаешь? А Мишку Мигунова ты знаешь? Ведь он же гад! Что ж, ты и ему будешь верить? — Парень сощурил глаза и зло уставился на меня. — А может, ты сам есть дерьмо! Чего молчишь-то?

Я встал, собираясь уйти.

— Нет, ты постой! Кто ты таков? Попрошу предъявить документ!

— Ладно дурака-то валять, — сказал я.

— И то верно, чего ты к человеку придираешься, — сказала хозяйка.

— А откуда ты знаешь, что он человек? А я тебе докажу, что он никакой не человек! — Парень встал и с хмурой улыбкой, в которой накалялась жестокость, поглядел на меня. — Где нам лучше продолжить разговор, здесь, или, на улице, или в сарае, где свиней режут? А? — И он сунул руку, чтоб схватить меня за лицо.

Когда-то давным-давно я занимался джиу-джитсу. Я и не думал применять болевой прием, но уж так получилось, неожиданно даже для меня... В избе раздался вскрик, и парень тут же рухнул на колени.

Ошарашенный, он поднял ко мне растерянное лицо.

— Ну, папаша, так нечестно... Я к тебе по-свойски, а ты... — и неожиданно взорвался, закричал: — Что же ты наделал, гад ты этакий! Чуть руку не сломал!

— А ты не лезь, — засуматошилась хозяйка, — коли не знаешь человека, так чего лезешь. Можа, у него нож... А ты тоже, не знаю как тебя, зашел молока испить, испил, а теперь уходи... Ишь, чуть руку не сломал человеку. Будто не видишь, выпил парень, ну задается малость, велико дело, так надо чтоб увечье нанести. Ведь ему работать надо рукой-то...

Парень качал руку и плакал пьяными, щедрыми слезами.

— Да ведь он же хотел ударить меня, — сказал я.

— Хотел, да не ударил, а ты уж и руки распускать. Уходи. Пошел, пошел...

— Сволочь! — плакал парень. — Мне, трактористу, руку ломать, а? Теть Степанида, а? За что?

— Уходи, уходи, — махала на меня рукой враждебно хозяйка, — ну-ко, чуть парня не покалечил...

— Гад, а? Гад! — плакал парень.

Я хотел было уплатить за молоко, но хозяйка отшатнулась от меня, как от чумного.

— Иди... Иди!

 

1976

 

ВСТРЕЧА НА ДЕРЕВЕНСКОЙ УЛИЦЕ

Да, с тех пор как ушел Савелий Парамонов в армию до войны, так и не бывал на родине. И никогда бы не приехал, если бы не сестра, единственная изо всей близкой родни. Отец и мать давно ушли в иной мир, он уже и не вспоминал их, а если и приходилось говорить, то без боли и сожаления. Был еще брат, но он тоже умер, так что и о нем редко вспоминалось. Сестра же все время как бы стояла рядом, хотя и не думалось о ней. Но он знал — существует, и от этого в закоулках его памяти была и деревня, в которой он родился и вырос, и речка, и поля, и луга — он помнил их. Помнил и дом, в котором провел детство и юность, — словом, помнил все. И тем грустнее стало, когда увидел все это спустя не то что сорок пять лет, а спустя всю жизнь. Да, так точнее, именно всю жизнь.

Все изменилось, и одновременно все осталось таким, каким и покинул. Такими же были поля с перелесками, будто и не выросли кусты, такой же была Лужанка с ее болотистыми низкими берегами, с кувшинками, с тихим водокруженьем в заводях, таким был и дом, хотя теперь он был обшит вагонкой, покрашенной в зеленый цвет. Двор нисколько не изменился, все такой же — с крапивой по забору, с лопухами у стен сарая и с выбитым пятачком посередине, где не росла трава, с курами, вечно добывающими корм, даже там, где его и нет, с кошкой, медленно переходящей двор. И солнце, которое, казалось, никогда не покидало землю его родины. Словом, все было издревле знакомым.

Но не было многих из тех, кого знал Савелий в юности. Зато было много таких, кого не знал. Они проходили мимо. Им до него не было никакого дела. Но это не трогало. С чего бы им на него пялить глаза.

Появилось и новое, чего не было раньше. Кирпичное здание, где помещалось правление колхоза, фермы под крышами из серого шифера, клуб — такой же, какой он видел, когда показывали по телевидению богатый колхоз, — двухэтажное красивое здание. Гараж. Механическая мастерская. Но это новое даже и не мешало, потому что Савелий искал и находил именно то, что было памятно, и каждый раз, видя свое старое, удивленно улыбался, поражаясь тому, что сохранилось оно, осталось таким же, каким и было.

Из однокашников встретил только двоих — Андрея Круглова и Федора Харитонова. Но это были старики куда дряхлее его. К тому же Андрюха был без ноги, потерял ее в войну.

Встреча произошла на улице. Савелий ни за что не признал бы их — уж слишком ничего не осталось от тех парней, которых знал в юности, с которыми гулял и пел частушки под тальянку. И все же это были они. Андрюха еще хорохорился, дергал культей, посмеивался над собой и над Савелием — годы и по нему провели свой счет. Федор же больше отмалчивался и морщился, как будто все время ел кислое.

— Ну что ж, надо бы как-то отметить встречу, — сказал Савелий. Он не собирался угощать — денег было в обрез, к тому же полагал, что старые дружки сами догадаются позвать к себе. Но Федор тут же отмахнулся, как бы считая это совершенно зряшным делом. Андрюха же вроде был и не прочь, но дома управляла невестка, и он давно уже был лишен власти.

— Что ж, так и будем на сухую беседовать? — спросил Савелий Парамонов. По своей городской практике он уже видел, что вряд ли однокашники раскошелятся, но пока еще не терял надежды. Как это так, прожить врозь более сорока лет, повстречаться и не «погудеть» в честь такого события?

— А че и беседовать, — отмахнулся Федор и несколько раз кряду сморгнул, подергивая губами.

— Как это чего? — сразу же загорячился Андрюха. — Итог подбить следовает. Кто как прожил свое существование. Вот для че! Все же интересно, едрена рог, как оно вывернулось.

— Так не видишь, что ли? — махнул рукой Федор и высморкался.

Как отметил Савелий Парамонов, Федюха почему-то теперь даже секунды не мог, чтобы чего не сделать лицом ли, рукой, а то и ногой дрыгнуть.

— Не вижу, — подался к нему Андрей и игриво толкнул в бок Парамонова. Похоже, для него и разрыва во времени не было. Вчера бегали мальцами, а сегодня вот уже и старики.

— Чего не видишь, и без очков ясно. Мы с тобой ни хрена не достигли. Всю жизнь в навозе да в земле проковырялись. Да и он, — Федор скривился в сторону Парамонова, — надо полагать, тоже не в руководящих кадрах обретался. Так что ясно, и болтать не к чему.

— Нет, позволь, — неожиданно даже для себя возмутился Савелий, — чего это ты, Федор, за других решаешь? Ты не гляди, что я по-простому одет, нынче одежа ничего не решает. А что за этим стоит? Каков человек? Вот что главное!

— В чем же твое главное, если, конечно, не секрет? Каким таким ты стал маршалом или депутатом? — совершенно спокойно спросил Федор, сплюнул в сторону и скривился.

— А таким, что тебе и во сне не снилось. Откуда ты чего знаешь? — Савелию вдруг стало обидно. Почему это такое к нему пренебрежение? И хотя ничего за душой не было, чтобы выставить себя в выгодном свете, с намеком сказал: — Но этот разговор не на улице.

— Вот так вот, дорогой Федор! — радостно вскричал Андрей Круглов. — И есть, да не сразу увидишь, а и увидишь, так не сразу раскусишь!

От этих слов Савелий еще больше напыжился, давая понять, что и в самом деле за ним что-то стоит большое и важное.

— Эх, мать твою не так звали. Может, к тебе пойдем, Савка? По случаю прибытия. Там бы и обговорили все, как следовает быть настоящим дружкам-товарищам, а? — И Андрей Круглов заправил свою культю в рамку костыля. — Пошли, что ль?

— Да я б не возражал, но сестра болеет...

— Тогда вот что, — быстро прикинул Андрей, — добавляй трояк, остальные у меня найдутся. А закус давай ты, Федор.

Такого поворота Савелий никак не ожидал, но, подумав, решил, что не годится ему жадным показываться, коли он выдает себя за человека солидного. И, делая вид, что такие расходы ему мимо внимания, достал трешку.

Андрей тут же нацелился в магазин и, не делая лишнего шага ни в ту ни в другую сторону, пошагал, как по нитке.

Федор направился к своему дому.

Парамонов закурил. С поля веял легкий ветерок, донося от стада запах парного молока. По небу плыли, уплывали легкие облака. Высоко под ними проносились стрижи...

Стоять одному посреди дороги было несладко, и Парамонов, опустив голову, как бы в задумчивости, тихо побрел к магазину. Но это было и кстати — подумать было о чем. Надо же сочинить про себя такое, чтоб поверили мужики, да так, чтоб не уронить себя. Кем же представиться? В войну он был в артиллерии. Дело, конечно, почетное, но кого удивишь сегодня. Так что военные дела не в счет. Завод. Но заводов он сменил десятки. Летал, как голубь. И не в погоне за длинным рублем, — где он есть, длинный-то? — а просто потому, что выгоняли: пил больно много. А то и сам уходил, когда наступал предел... И все же кем-то надо представиться. Тут Парамонов стал перебирать в уме разных знакомых и вспомнил одного толкового рабочего-изобретателя. Помнится, он еще как-то позавидовал тому. Вот, дескать, как устроена жизнь у человека — у одного в голове словно ветром все выдуло, а другой, такой же рабочий, а на вот тебе, сидит, чего-то мозгует, и, глядишь, по заводу приказ, и деньгу валят ему за какое-то рацпредложение или изобретение. И хоть бы когда поставил, черт синий! Он и здороваться-то не очень спешил. Так кивнет, а сам и не смотрит. Ну, это не в счет... Так вот, если прикинуться изобретателем-рационализатором? А что? Начальства много. К тому же оно разное. Им не удивишь. А вот изобретатель — это да! И Савелий Парамонов приосанился и принял уже такой вид, будто он и в самом деле в глубокой деловой задумчивости. А тут как раз из магазина боком по ступенькам соскочил Андрюха, и в ту же минуту появился на дороге Федор с сеткой, набитой до половины разной снедью.

— Ну, куда? — живо спросил Парамонов, понимая, что это из-за него загорелся весь сыр-бор.

— А во, в баньку. Там и обсудим все, — не задумываясь, ответил Андрей и поковылял через дорогу к одиноко стоявшей за огородами, на берегу Лужанки, старой бане.

Топилась она по-черному, но воздух в ней был легкий. Гарью не пахло. Лавка была сухая, широкая, белая. На ней и расположились. Только Андрюхе пришлось сесть на каменку. Но он подсунул под зад костыль, и ему стало хорошо.

Федор хозяйственно разложил на полотенце соленые огурцы, кусок прокопченного сала, хлеб, несколько луковиц, достал стакан.

— Значит, поехали. С прибытьем и пожеланьем здоровья! — выпалил единым духом Андрей и поднес Савелию стакан.

— Спасибо, — степенно сказал Савелий, — но уж коли вино мое, то, выходит, я и угощаю. Тогда хозяину не пристало пить первым. Давай, Андрюха, дергай со встречей!

— Упрашивать не заставлю, — ответил Андрей и, двигая сухим, острым, плохо выбритым кадыком, похожим на ощипанную куриную шею, в несколько приемов проглотил полстакана водки.

После с тем же пожеланием Савелий предложил выпить Федору.

— Я ведь, парень, непьющий, — сказал Федор. — Только уж за-ради уваженья к тебе испорчу вино. — И выпил, не крякнув.

Выпил и Парамонов.

— Ну, теперь давай хвастай, кем был, чем жил? — сказал Федор.

Парамонов помолчал, покрутил в пальцах сигарету, поглядел в маленькое банное оконце.

— Может, слыхали, есть такие люди, — не сразу начал он. — Правда, таких людей раз-два и обчелся, не то что там начальства или тем паче рядовых. — Он помолчал, покурил. — Может, слыхали про изобретателей?

— Ну как же, знаем, доходил слух. Это про которых еще в школе, электричество там, радио. Как же... Ну-ну, — заегозил Андрюха.

— Так вот, все эти годы, что не было меня в деревне, работал я изобретателем.

— Ну-ну?

— Что ну-ну? — Парамонов недовольно взглянул на Андрюху, не такой реакции он ожидал.

— Ну, дальше-то чего? Ну, работал. А дальше-то? Кем стал-то?

— Это верно, — подал голос и Федор и скривил лицо так, будто съел лимон. — Кем стал-то?

— Да вы что, не поняли, что ли, иль не знаете, что такое изо-бре-та-тель? Вот скажут мне: изобрети винт, или там... коленчатый вал, или еще чего, да не как-нибудь скажут, а по имени-отчеству назовут. Попросют. Кабинет отдельный отведут, чтоб никто не мешал. Один сижу. Думаю. Бывает, что всю ночь напролет думаю. Утро уже. Смена идет. А я все думаю. Голова аж трещит. И вот, будьте здоровы, приходит нужная мысль. Тогда зову инженера или там конструктора и приказываю им — так, мол, и так, идите и делайте расчет и чтоб через час, самое позднее два, все у меня было на столе. Ну, они делают расчет, а я иду отдыхать. Потому как изобретение готово.

— Ну и что? — в недоумении спросил Андрей.

— Что ну и что?

— Ну, чего дальше-то?

— Дальше? А дальше приказ по заводу, благодарность мне и деньги.

— Ну?

— Что ну?

— Ну, деньги, а дальше-то чего? Ты вот говорил — стал большим человеком, так кем стал-то, едрена рог? В этом суть-то! Этого от тебя ждем.

— Да разве стать изобретателем это мало? — искренне обидясь и за рабочего-изобретателя и за свою выдумку, с горечью воскликнул Парамонов.

— Да чего большого-то тут? Велика важность — винт. Вон люди на Луну летают, к Марсу корабли шлют. И ничего, не шумят. А ты какой-то там винт придумал, едрена рог, и шумишь... Стоило уходить с деревни, — сказал Андрей и выругался.

— Действительно, обманул ты нас, — сказал Федор и плюнул под ноги. — Я думал, и в самом деле ты чего достиг. — Он встал и, пригнувшись, перешагнул через порог. — Извиняй, некогда мне.

Парамонов досадливо повел головой.

— Ну, деревня дает! Как же это так, что вы ни в грош не цените изобретателя?! Или ни хрена не смыслите в этом деле. Ведь он вот такой же человек, как и каждый с виду-то, а в голове у него царь. Понимаешь, эпицентр! Он может все придумать, изобрести такое, что сам директор издаля ему кланяется...

— Ну и что? — неожиданно загорячился Андрюха. — Что с того, что кланяется? Вон у нас Санька такое другой раз придумает — сам председатель шапку перед ним ломит. Запчастей к трактору али там к комбайну нет. Так что ж, значит, и стой комбайн? А на что кумпол-то? Туда-сюда — и па-ашел чесать, такое изобретет, что и ученому не снилось... Санька, черт, со старой молотилки ось вогнал в сеялку. Да так ловко, будто век она там сидела. И чтоб какую копейку ему за такое изобретение, едрена рог! А ты чуть что — и деньга! Этак если брать за всякое дело, так и колхоз без портков останется. На то она и смекалка у мужика. Избаловался там, в городе-то... Ну, давай разливай остаток, да пойдем.

Они выпили молча. Андрюха с жалостью взглянул на Савелия. «Мало ты чего достиг» — говорил его взгляд. Парамонов же был вначале возмущен, но, подумав, успокоился: «Хорош бы я был, если б сказал про себя всю правду...»

— А вы-то кто? — неожиданно взорвался он. — Вы-то!

— Так а мы ничего и не говорим о себе, — стараясь поймать деснами кусок огурца, ответил Андрюха. — Это ведь ты себя выставлял. А мы что, мы крестьяне... Теперь-то, правда, на пенсии...

 

1976

 

РЕПЕЙ

В деревне Сергей Дмитриевич никогда не бывал, с деревенскими людьми никогда не встречался и поэтому, попав в Кузёлево, на многое смотрел с любопытством и удивлением.

Живя в городе, он даже не знал всех жильцов по лестничной клетке. Больше того, никогда ни с кем из соседей не здоровался. Тут же все друг друга знали. При встрече останавливались посреди дороги и начинали вести неторопливый разговор, на полчаса, а то и на час, не обращая внимания на пыль, которой их обдавали проносившиеся машины. В городе жил народ нервный, вечно куда-то спешащий, тут же — неторопливый. По крайней мере он ни разу не увидел быстро шагавшего человека, а тем более бегущего. В городе до него никому дела не было, тут же на него обращали внимание. Могли остановиться и бесцеремонно разглядывать. А то и спрашивали: чей, откуда? И ему приходилось объяснять, что привезла его невестка, чтобы познакомился он с ее матерью Авдотьей Никитичной Савельевой. Что сам он из города, чертежник, но теперь уже на пенсии.

— А что ж ты один-то, без бабы?

— Работает, не смогла.

— Молодая еще, коли работает.

— Ну не так чтобы, но все же, на семь лет моложе, — мягко улыбаясь, отвечал Сергей Дмитриевич.

О том, что он приехал, узнали в деревне за один час. Особенно заинтересовались старухи. Но и старики любопытствовали. Правда, больше поглядывали, ждали, когда приезжий сам заговорит о себе. Только один из них — Репей — еще издали стал кланяться.

— Здравствуйте, здравствуйте, — приветливо ответил ему Сергей Дмитриевич и предложил закурить.

— Не-ет, не балуюсь, да и тебе не советую, — ответил Репей. — Зачем же сознательно вносить в себя отраву?

— Привычка. Больше сорока лет курю.

— Эва, табачищу-то выжрал! Видно, от рака легких хочешь умереть?

— Да нет, зачем же.

— А если не хошь, тогда слушай, меня. Научу, как бросить. Значит, так, — Репей строго взглянул на Сергея Дмитриевича утонувшими в морщинах голубыми глазами. — Начинаешь с того...

— Да нет, что вы... Я не собираюсь бросать.

— Как же не собираешься, когда не хочешь умирать от рака. Или хочешь?

— Да нет, что вы...

— Ну, тогда слушай. Вся суть в том, что ты внушаешь себе: «Я не хочу курить!» Ложишься спать, говоришь себе: «Я не хочу курить!» А сам кури. Затягивайся и думай: «Я не хочу курить! Мне противно курить. Меня тошнит с табачища!» Понял? Я тут многих от курева отучил. Благодарили. Долго ль думаешь у нас пожить?

— С неделю.

— Ну что ж, и много и мало. Смотря чего делать. Но для начала годится. Вот, давай закуривай. Давай, давай!

— Да я сейчас не хочу, — засмеялся Сергей Дмитриевич, глядя мягко, даже с умилением на этого старичка, седенького, сухого и маленького, как подросток.

— Тем более. Давай закуривай! — хорохорился Репей.

Сергей Дмитриевич достал сигарету, закурил.

— Давай, давай, затягивайся глубже и внушай себе: «Мне курить неохота. Меня тошнит от табачища!» Внушаешь?

— Внушаю, — улыбнулся Сергей Дмитриевич.

— Ну вот, давай внушай. Каждый раз, как будешь затягиваться, так и внушай. Неделя не пройдет, как бросишь. Опротивеет донельзя. А выпиваешь?

— Понемногу.

— Чего больше, белое или красное? Или желтое?

— Что за «желтое»?

— Коньяк. Употребляешь его?

— Предпочитаю водку.

— Ага. Тогда идем.

И Репей повел Сергея Дмитриевича, да так быстро, что тот еле поспевал за ним. Спросить бы, куда ведет, да как-то неудобно было. Как неудобно было и отстать от него, вернуться домой. А Репей шел не оглядываясь, уверенный, что никуда приезжий от него не денется. Легонький, сухонький, беленький как одуванчик, он просто летел вперед.

И долетел до магазина.

— Сейчас узнаем, — таинственно сообщил Репей. — Случается, что и не всегда она бывает. Перебои, как в сердце. Будем надеяться. — Он взбежал по ступенькам, открыл на полный распах дверь и вежливо пропустил вперед Сергея Дмитриевича.

В магазине никого не было, кроме продавца, хромого, нестарого еще мужчины в белой куртке и черных замасленных штанах.

— Ага, вона она! — радостно воскликнул Репей и ткнул пальцем в верхнюю полку. Она была вся заставлена бутылками разных вин, и на боку каждой блистала маленькая электрическая лампочка, отражая большую, подвешенную к потолку. Окно в магазине было одно, да к тому же еще и маленькое, поэтому всегда горел электрический свет. — Дай-ка нам «Российскую», — сказал он продавцу. Тот, хромая, метнулся к полке. — Рассчитывайся! — взглянул Репей на Сергея Дмитриевича. И тому ничего не оставалось делать, как достать кошелек и заплатить за бутылку.

— Теперь прошу ко мне, — сказал Репей и легко сбежал со ступенек.

— Но я... — замялся Сергей Дмитриевич.

— Ничего, ничего, не стесняйся. Капустка, брусника моченая, а чего еще надо? Для знакомства выпьем, посидим. На что у меня старуха строга, но для такого случая слова не пикнет. Она, когда надо, тоже с понятием.

— Да нет, дело не в этом. Я не хочу.

— Как не хочешь? Ты ж сам сказал, что белое употребляешь?

— Это верно, но почему сейчас-то?

— А когда хотел?

— Да я вообще не хотел.

— А тогда чего ж покупал? Чего это у тебя такой неустойчивый характер? То хочу, то не хочу. Чать не маленький. Идем, идем!

Сергею Дмитриевичу ничего не оставалось, как последовать за Репеем.

— Во, Ксюша, глянь, кто к нам пришел, — сказал Репей жене, как только вошел в дом.

Старуха посмотрела и улыбнулась, отчего все ее лицо сморщилось, словно она собралась заплакать.

— Вот, значит, какой свекор у Авдотьи Никитичны! Вот кого ей бог послал. Ну что ж, можа, и ничего. Заранее-то как в душу влезешь, — сказала она.

— Ну, я ж говорил — обрадуется. Вишь, как льстит, — ставя бутылку на стол, сказал Репей. — Теперь можно и к главному приступать. Ты бы, мамашка, чего на стол из закуски сообразила да выпила с нами. Коли пришел гость, так надо угостить его.

— Чего ж это я поставлю? Если капустки да грибков?

— Неужели ты еще грибы сохранила? — удивился Репей и победно взглянул на Сергея Дмитриевича.

— А как же, есть, есть в подполе. Консерву делала, так как же не сохраниться. Слазай-ко!

Репей тут же откинул крышку и спрыгнул в подпол. Через минуту, улыбающийся, высунул голову и поставил на пол банку с грибами.

— Дай-ка руку, — сказал он Сергею Дмитриевичу и, когда тот подал, ухватился за нее и вывалился на пол. — Боровики! — открывая банку, гордо сказал он. — Один к одному беленькие. Я тут такие места знаю, что в любой год завсегда с грибами. Мамашка, нет ли картошин вареных? Они к грибам с маслом-то больно вкусны!

Старуха достала из чугуна несколько нечищеных картофелин, положила на щербатую тарелку.

— Вы уж тут каждый сам себе чисти, — сказала она и спросила Сергея Дмитриевича: — Хорошо ли приняла тебя Авдотья? Поди, куру забила?

— Нет, ведь мы с собой кое-чего привезли. Своего хватало, — ответил Сергей Дмитриевич, принимая из рук Репея стопку с водкой.

— Так что, и куру не забила? — удивилась старуха.

— Нет.

— Ай-яй-яй! — засмеялся Репей. — Вот вся она тут, Авдотья!

И старуха засмеялась, причем как-то по-куриному: «Ко-ко-ко-ко!» А Репей еще больше зашелся в смехе.

— Ну, давай теперича выпьем за личное знакомство и такое же благополучие, — вытирая слезу, успокаиваясь, сказал он.

Выпили.

— Нюська-то была девчушка справная у нее. Тут ничего не скажешь. Правда, сбежала с колхозу, ну дак не она первая. Дорожка-то была уж протоптана. Значит, невестка тебе она, — очищая ногтем от кожуры картофелину, сказал Репей.

— Да, славная девушка, — ответил Сергей Дмитриевич.

— Знаем ее, знаем, — вяло махнула рукой старуха, и не понять было, хорошо это или плохо.

— Ну, а ты интересовался у Нюськи, кто ее родители были, с чем пироги ели? — спросил Репей.

— Да особенно-то не расспрашивал. А что?

— Да ничего. Так, к примеру спросил. Ведь они, люди-то, каждый на свой манер. Кто ртом, кто носом дышит. Мамашка, помнишь, у нас Климов жил? Куда тебе как честный. А на поверку вышло? То-то и оно. Тут, брат, тоже надо, чтоб ухо было открыто, а не заросши волосом.

— Вы какими-то намеками говорите, — сказал Сергей Дмитриевич. — Разъясните, если можно.

— А чего ясней? Я ничего не сказывал. А если тебе про Климова, так что ж, он человек пришлый был у нас. Об этом вся деревня знает. Пожил с год и уехал. Это уж потом выяснилось, что он тут с двумя бабами путался, — как-то нехотя ответил Репей и налил еще по стопке. — Тебе-то наливать ли? — спросил он старуху.

— Налей, — разрешила она. — Для соблазну выпью.

Репей налил.

— Да, брат, ну и что же? Где спал-ночевал? — спросил он.

— А что? — уже настораживаясь, сказал Сергей Дмитриевич.

— Где она уложила-то тебя?

— В первой комнате.

— А молодые?

— Во второй.

— А сама?

— Этого я не знаю.

— Да ведь больше спать-то и негде там! — выкрикнул Репей и зашелся в смехе. И старуха закококала так, что даже плечи ходуном заходили.

— Я не совсем понимаю, — в недоумении сказал Сергей Дмитриевич.

— И ладно, что не понимаешь, если правду говоришь. Как ни летала, а перья все целы, — ответил Репей.

— Это к чему вы?

— А так, народная мудрость.

Бутылка подошла к концу. Старуха убрала стопки. Репей сдвинул на угол тарелки с недоеденной закуской, ударил ладонь о ладонь, как бы говоря: «Дело сделано!»

— Сегодня московское «Динамо» с киевским. Ты за кого болеешь? — спросил он.

— Ни за кого.

— А чего такой отсталый?

— Да просто не увлекаюсь.

— Тогда понятно, — засмеялся Репей. — Бывают такие люди. Моя вот тоже не болеет, так зато у нее и зубов нету. А у меня все сохранивши. Во, смотри какие! — Он распахнул рот, полный стершихся, но еще крепких зубов. — Захочу, резину сжую.

— Можно у вас закурить? — спросил Сергей Дмитриевич. Он давно уже томился без курева.

— Э, нет. Потом этот табачище за три дня не выветришь. На улице покуришь. Только не забывай — каждый раз, как будешь затягиваться, так тут же внушай себе: «Я не хочу курить. Мне противно. Тошно!» Вот, пойдем-ка, пойдем на улицу. Я погляжу, как ты будешь теперь курить. Пойдем! — Он шустро вскочил, поманил рукой Сергея Дмитриевича и открыл дверь в сенцы.

— Спасибо, — сказал Сергей Дмитриевич старухе.

— На здоровье, батюшко, на здоровье. Поел, и ладно.

На улице был уже предвечерний час. Шли коровы, медленно, вразвалку, неся тяжелое вымя. Перебегая с края на край дороги, метались овцы. Коровы мычали, овцы орали страшными голосами.

— Личное хозяйство, — пояснил Репей. — Пережитки.

— А у вас нет ни коровы, ни овцы? — спросил нехотя Сергей Дмитриевич, только ради вежливости. Ему почему-то было не по себе, словно он допустил где-то ошибку.

Репей взглянул на него.

— А ты чего ж, затягиваешься, а, похоже, не внушаешь себе, отвлекаешься? О, смотри, твоя новая родня — теща объявилась. За коровой вышла. Яловая у нее корова-то в нонешнем году, яловая. Два раза водила к осеменителю, а ничего не вышло. Зажирела, должно быть. Ну, покедова. Заходи, если что. Путь невелик. Побеседуем. Я тебе еще чего расскажу.

Сергей Дмитриевич поблагодарил его и направился к матери невестки. Авдотья Никитична выжидательно смотрела на него, скармливая корове ломоть хлеба.

— Куда ж это ты запропастился, Сергей Дмитриевич? — сказала она.

— Да вот, познакомился с интересным человеком, — ответил он.

— Это с каким же таким интересным?

— А вот имени-отчества и не спросил... Он стоял сейчас со мной.

— А, Репей-то... Нашел тоже, с кем знакомство заводить.

— А что, или он нехороший человек?

— А за что бы хорошего прозвали Репьем? Чего хоть поговорили-то? — Она уже шла за коровой, погоняя ее ко Двору.

— Да так, собственно, ни о чем.

— Стоило время терять. А мы ждем-пождем. Куда запропал? Обедать надо, а тебя нету. Голодный поди-ка? — Авдотья Никитична разговаривала, и в голосе у нее скользило недовольство поведением дорогого гостя.

— Да нет, выпили немного, закусили.

— Чем же таким там тебя угощали?

— Грибы поставили, картофель.

— Да уж, у них не разбежишься. Не ты ли вино-то купил?

— Я.

— А хоть бы и сказал, что не ты, ни в жизнь бы не поверила. Еще не было такого человека, которого бы Репей угостил, да не ославил. Подожди, еще и о себе услышишь.

Ждать пришлось недолго. Через какой-то час к Авдотье Никитичне прибежала соседка и что-то с жаром стала ей рассказывать вполголоса на кухне.

— Ну вот, с чем и поздравляю тебя, дорогой гостюшко, — дрогнувшим голосом сказала Авдотья Никитична, как только соседка ушла. — Вся уж деревня только и говорит, что тебя морю голодом. Что уж ел ты у них, ел, еле наелся. Что я и куру-то дорогим гостям пожалела. Чего это ты там наговорил-то?

— Я этого ничего не говорил, — в растерянности ответил Сергей Дмитриевич.

— Да нет, чего-то говорил. Дыма без огня не бывает. Иначе как бы пошло? Да еще интересовался, кто мы такие, что за люди с мужем были. Зачем тебе у чужих-то спрашивать? Спроси у меня, все скажу. Или не поверишь? — Она неожиданно заплакала. — Чем уж таким я показалась нехорошей? Что куру-то не заколола в первый день, так сам знаешь, сколько еды навезли. А сегодня вон она, кура-то, с лапшой ее сделала. Ел бы, чем по чужим домам слоняться.

— Да ведь я и не хотел. Уж как-то так получилось, что он пригласил меня...

— Нехорошо, нехорошо, дорогой гостюшко. Не так близкие да родные люди поступают. Не успел оглядеться, и вон уж сколько разговоров...

Пришли из клуба сын с невесткой. Сын встревоженно посмотрел на тещу, увидев в ее руке платок. На отца посмотрел.

— Что это у вас тут происходит? — спросил он.

— Да так, ничего, вспомнили... — вздохнув, сказала Авдотья Никитична.

— Папа, на пару слов выйдем, — сказал сын Сергею Дмитриевичу.

— А что? — уже встревоженно спросил Сергей Дмитриевич, чувствуя какую-то новую для себя неприятность.

Сын ждал его у крыльца хмурый, озабоченный.

— Что ж ты себя под смех-то ставишь? — осуждающе сказал он.

— А что? Я ничего.

— А чего ж тогда болтают, что ты ждал к себе ночью Нюшину маму? До петухов не спал.

— Да ничего я этого не говорил. Клянусь тебе!

— Не знаю, но вся деревня только про тебя и говорит. Прямо хоть уезжай домой.

— Ну что ж, уеду. Только я тебе со всей честностью: ничего я не говорил. Это все старик Репей наплел. Идем к нему. Пусть он скажет, что я ему говорил.

— Ничего он не скажет... И зачем ты пошел к нему? И Аннушка расстроилась. Зачем-то расспрашивал про ее родителей...

— Да не расспрашивал я! — вскричал Сергей Дмитриевич. — Ну что это на самом деле! Ничего я не говорил. Ни про куру, ни про нее, ни про себя. Навыдумывал все, старый пес! Наврал!

На крыльце появилась Авдотья Никитична.

— Ну чего вы тут устранились? Репей, он и есть Репей. Кого хошь ославит. Только тебе-то, Сергей Дмитрич, надо бы посурьезней быть. Не мальчишка... Идите молоко пить, да и спать надо.

Когда Сергей Дмитриевич поравнялся с нею, Авдотья Никитична спросила:

— Не говорил ли Репей чего про корову, когда ты стоял с ним у дороги?

— Говорил, яловая она.

— Ну вот, и все-то ему дело. А у самого собаки никогда не было. Так пустырем и прожил всю жизнь. Ладно, хоть про нас с тобой грязи не пустил. Он все может.

Сергей Дмитриевич подавленно молчал.

 

1977

 

ЛЮБОВНАЯ ИСТОРИЯ

Думали — дойдет до убийства. Особенно если учесть характер Алексея Ломова — молчун мужик. А то так рявкнет, что оторопь возьмет. Все удивлялись, как с ним живет Маргарита Петровна.

Девчонкой она работала в клубе контролером. Проверяла билеты. Тонюсенькая, хрупкая. Только такой и заниматься клубной работой. И не осуждали, хотя она была из такой же крестьянской семьи, как и другие девчата. Только те — как свеклы из грядки, а эта вроде горохового стручка. И удивлялись, чего в ней нашел Алешка, здоровый красавец парень. А чего-то, видно, нашел, если женился. Родила она ему сына. И нисколько не изменилась — все такая же тонюсенькая, вроде подростка. И Алексей все таким же молчуном оставался.

Любопытно было узнать, как все лее они живут. Пытались иные заглянуть в их дом, но для посторонних он всегда был на запоре. Только от матери Алексея, высокой сильной женщины, порой доходили слухи, что невестка ленива и неряшлива. Когда эти слухи докатились до Алексея, то и матери доступ в дом был закрыт.

Ну, то, что неряшлива, это как сказать. По ее виду не подумаешь. Всегда чистенькая, аккуратная, и причесана по-модному, и платье как на картинке. Такой, конечно, одеться со вкусом проще простого. Самая ходовая фигура. И грудь невысокая, и в поясе вперехват, и росту не больше первого. Да хоть и ноги взять — тридцать третий. А таких размеров даже в сельском магазине навалом, не то, что тридцать девятый или сороковой. Тех наищешься. Так что ей не быть аккуратной? Да и работа такая. К тому времени, как вся эта история развязалась, любовная-то, Маргарита Петровна работала заведующей клубом. Ну, а ленива, как про нее говорила мать Алексея, так кто ее знает. Снаружи дом как дом, и во дворе порядок. Правда, Алексей все по дому ломит. Так, опять же, кому и ломить, как не ему, с его-то силой.

Случалось, и довольно часто, приходя с работы, заставал он жену на кушетке с книгой. Она как бы через силу подымалась, вроде бы ей нездоровилось, но он тут же махал рукой, чтобы она не отвлекалась от своего дела. Потому как работа у нее такая, культурная. И сам разогревал себе обед, благо не такой уж и труд поднести к газу спичку.

Будучи сам крупным и сильным, Алексей видел в ней существо слабое. И не досадовал, а жалел, как жалеют выпавших из гнезда птенцов, когда она прихварывала или чувствовала недомогание. И ему в такие дни было не по себе. Он даже себя считал как бы виноватым в том, что она нездорова.

К сыну Алексей относился хорошо, но любил бы больше, если бы тот был похож на мать. Сын же вылитый был отец, такой же рослый, сильный, большерукий.

Все шло хорошо. Уже второй год сын служил в армии. И вот Маргарита Петровна все чаще стала не то чтобы прихварывать, а как-то поскучнела. Молчит, будто и не замечает мужа. Сидит на кушетке, кутается в платок и все о чем-то думает. А в доме не прибрано, обед не сготовлен. Другой бы мужик взъерошился, накричал, но только не Алексей. Молча все приберет, надо, так и обед сготовит, и жену позовет к столу. Ему вполне хватало того, что она рядом с ним. И пусть молчит, он-то ведь тоже не любит болтовни. Только чего-то она стала все больше вздыхать...

А вздыхала Маргарита Петровна оттого, что хоть сидела она дома, а мыслями была совсем в другом месте — у зоотехника Василия Степановича, еще далеко не старого одинокого мужчины. Вот уж больше года, как длится у нее с ним роман. Как-то пришел он в клуб, заглянул в ее кабинет, заговорил о том о сем, вспомнил недавно просмотренный фильм «Мужчина и женщина», перевел разговор на себя, на свое одиночество — мол, поэтому у него особый интерес к фильмам и книгам, в которых про любовь. И как-то незаметно завязался у них в тот вечер непринужденный разговор, и смеяться стали, и Маргарита Петровна почувствовала к зоотехнику симпатию, хотя и знала, что он охочий до женского полу. Но это как-то ее не остановило, напротив, разожгло любопытство. Оказалось, что он довольно начитанный, и это тоже послужило к сближению. Потому что Алексей книг не читал, а газету брал в руки, только когда в ней помещалась таблица выигрышей в лотерею.

С этого вечера все и началось. Встречаться приходилось украдкой, урывками, но в этом и для нее, и для него была какая-то своя заманчивость. И чем дольше продолжалась их связь, тем больше тянуло их друг к другу. И такие отношения у них, как уже сказано, продолжались более года, как вдруг грянул гром в образе бывшей любви Василия Степановича Вальки Татаркиной. Когда-то она жила в этом большом селе, тогда и сблизилась с Василием Степановичем, потом уехала в Псков, а тут надумала проведать мать-старуху и забежала утречком по старой тропинке. Но место ее было занято. Это она сразу поняла по тому, как ее встретил Василий Степанович.

— Чего тебе? — грубовато сказал он и загородил вход.

— Да вот, шла мимо, дай, думаю, навещу.

Он поглядел на нее мягко и ласково, видимо, вспомнив, что меж ними было. Но решил, что уж коли все во вчерашнем дне, то нечего ворошить прошлогоднюю мякину, и сказал:

— Что было, Валя, то было. Закат догорел.

— Женился, что ли?

— Да нет, пока еще чужими обхожусь.

И тут Вальку осенило, что в доме у него кто-то есть, иначе не держал бы ее на крыльце. И она решительно и ловко скользнула мимо него и прошла в кухню. Из кухни в комнату заглянула. И там увидела торопливо одевающуюся Маргариту Петровну.

— Ой, куда забралась, бесстыжая! — засмеялась Валька и хохоча пошла обратно, понимая, что тут ей делать больше нечего.

— Ты вот что, ты языком-то не особо, — сказал ей Василий Степанович, выпроваживая ее из дому.

Может, она бы никому и не сказала, но черт его дернул толкнуть слегка ее со ступенек. Она чуть не упала, и рассердилась, и злая пошагала к дороге. Пошла так, как ходят..несправедливо уволенные с работы. С закипающей от обиды кровью на сердце. И тут увидала Алексея. Он улучил часок, чтоб покормить кабана, я направлялся домой.

— Эй ты, жмурик! — крикнула ему Валентина.

Он только взглянул на нее, чуть дернул головой и пошел дальше.

— Гуляешь, а твоя Маргаритка в постели с Василь Степанычем кувыркается!

— Чего?

— Того! — не стала пояснять Валентина и побыстрей от него, чтобы не прихватил своей ручищей за воротник.

Алексей остолбенело постоял некоторое время и, ничего не поняв, пошел к дому. Там жены не было. Ну что ж, значит в клубе, а то и в сельсовете. Мало ль у нее дел... И вывалил из чугуна в ведро вареную картошку, натолок ее. Нарубил свежей крапивы и тоже в ведро. Долил водой. И понес в сарай. Стал кормить жадно чавкавшего кабана. Но что бы он ни делал, в ушах все время звучал Валькин голос. «Чего это она набрехала-то? — думал он. — Кувыркается... Слово-то какое...» Он постоял в раздумье, потом вспомнил, что сегодня субботний день, и, радуясь новому занятию, отвлекающему от неприятных дум, стал таскать из колодца воду в банный котел. Затопил печь. И пошел в мастерские. А когда вернулся, то застал жену на кушетке, с поджатыми ногами. Когда ей нездоровилось, она всегда вот так лежала с поджатыми ногами, кутаясь в платок. И Алексей не осмелился ей ничего сказать. Только присел на краешек кушетки и заглянул в глаза. И увидал хмурое, отчужденное выражение, такое, как если бы не жена была перед мим, а совсем посторонний человек, к тому же еще и сердитый на него.

— Ты чего?

— Ничего... — Она натянула на плечи платок, вздохнула.

— Где была-то?

Он и не думал ее допрашивать. Но она резко взглянула на него, подумав, уж не знает ли он о том, что ее застала Валька.

— А что? — тревожно и с неприязнью спросила она.

Ее тревога не ускользнула от Алексея, он вспомнил Валькины нехорошие слова и смешался, не зная, что и ответить. Его замешательство не прошло мимо Маргариты.

— Чего ты? — Несмотря на ее миловидность, голос ее часто звучал резко и грубо. Прозвучал так и теперь.

— Да ничего... ерунда...

— Какая ерунда? — требовательно спросила она, и он, как всегда, подчинился, когда она так с ним говорила.

— Да тут Валька Татаркина, помнишь, еще когда уехала, а теперь объявилась, так она... — Он замялся.

— Ну!

Алексей поглядел на жену и не смог представить, чтобы она могла «кувыркаться» в постели с зоотехником, этим распутным мужиком. Да и откуда могла Валька видеть такое. И даже подумал с осуждением, как это он мог допустить такие мысли о жене.

— Ну, чего ж молчишь? Коли начал, так говори. Чего она наговорила?

— А! — отмахнулся Алексей.

— Да ты скажешь или нет? — вскричала жена и с такой злобой поглядела на него, что он в растерянности даже улыбнулся и смущенно ответил, через силу, и казня и виня себя, и как бы заранее выпрашивая прощения:

— Ну, будто ты у Василь Степаныча бываешь...

— Поверил ей?

— Что я, дурак, что ли, — чувствуя, как с сердца сваливается тяжесть, сказал Алексей. — Давай обедать, я еще не ел. Да надо баню посмотреть.

Он ушел, а через несколько минут ушла и она, прихватив с собой небольшой узел с бельем.

Алексей не сразу и понял, что она бросила его. Весь этот день, и вечер, и ночь ждал ее, не понимая, куда она могла уйти, хотя страшные догадки все время полыхали в его мозгу. Выходил на улицу, сидел у калитки. Прошел к клубу, — это уже среди ночи. Клуб был закрыт. Тогда, мучаясь от унижения, прошагал к дому зоотехника. Одно окно было освещено, но он не осмелился заглянуть, да и вряд ли бы что увидал, — оно было задернуто занавеской. Даже теней не было видно.

Вернулся домой. Пусто. И все понял. Не рвал, не метал. Не запил. Но и прежнего интереса к жизни не стало. Ходил на работу, делал, что требовали, но все это безо всякого участия. Если б не мать, подохли бы и кабан и овцы, — не думал о них. Как и о себе не думал. Ел и не замечал, что в тарелке. Мог за весь день и ничего не поесть. И на работе, и соседи все уже знали, что Маргарита Петровна от него ушла. И, как ни странно, не осуждали ее. Еще бы — с таким увальнем жить! Слова не скажет, а ведь она человек, не бревно. Потому и ушла. Культурная. Но он не слушал пересудов. И не говорил ни с кем, только все время как бы прислушивался к себе, к своей пустоте, которая заполнила грудь. И это состояние одиночества почему-то требовало постоянного покоя. И на работе, и на улице, и дома он передвигался медленно. Мог остановиться и бездумно смотреть себе под ноги. Не отвечал, когда его спрашивали. И окружающие уже стали, показывая на него, вертеть у виска пальцем.

Так продолжалось две недели. И ни разу Алексей не подошел к клубу, не попытался встретить свою жену, даже хотя бы издали поглядеть на нее.

Она пришла сама. Ее выставил Василий Степанович. Привыкнув по закоренелой холостяцкой привычке к порядку, он не смог вынести того ералаша, какой внесла в его дом за короткое время эта маленькая обленившаяся женщина, к тому же требовавшая от него только любви и любви.

— Либо на косе удавлюся, либо в море утоплюся, — с такими словами явилась она к Алексею. И заплакала.

Увидав ее, он задрожал, кинулся к ней и, встав на колени, стал гладить ее по голове, успокаивать, просить, чтобы не плакала. Он не мог выносить ее слез.

Тут постучали в дверь. И Алексей вышел.

— Письмо тебе заказное от сына, — сказала почтальонша и прикусила от удивления губу. Все лицо у Алексея было мокрым от слез. — Чего это ты?

— Рита вернулась, — счастливо улыбнулся он.

— Ну так что?

— Плачет... Обидел он ее.

— Ну, а ты-то чего?

— Так ведь жалко... — И Алексей, всхлипнув, махнул рукой и отвернулся.

 

1977

 

ПУТЕШЕСТВЕННИК

Никогда не отдыхал. Всю жизнь работал. Даже по выходным. Деньги были нужны. Нет, не на хлеб. А так, чтоб чего-то еще купить. И вдруг понял — хорошо ничего не делать. Сидеть у калитки, глядеть, как мимо проходят люди. По шоссе. Туда — сюда. До этого некогда было глядеть, кто как ходит, куда идет. А теперь все на виду. Вон Петр идет. Что-то тащит в сумке. Рука оттянута. Тяжело.

— Здорово, Петр!

— Здорово! — Но не остановился. — Отдыхаешь? — спросил на ходу.

— Ага. Сижу вот, гляжу.

— Ну-ну...

Ушел.

Вон соседка, Настасья, вывела телка. Забила колышек, навязала веревку. Пасется бычок. Когда ж это она успела им обзавестись?.. А чего ей бычок, телку бы складнее.

— Здорово, Настасья!

— Здравствуй, коли не шутишь. Чего расселся-то?

— Да вот отдыхаю. Чего это бычком-то обзавелась, а не телкой?

— А куда мне телку-то? Хватит, и так намаялась с коровой. А бычка за лето выращу, на мясо сдам государству, вот тебе и денежка. Что-ничто, а рублей за шестьсот сдам. Так-то, Иван Михайлыч.

«Смотри ты, — удивился Иван Михайлыч, — и то дело баба придумала. Молодца!» Но идеей не увлекся. Сидел, глядел на все, что было перед глазами. Сначала не думал, а потом стал думать о том, как жил, что повидал за прожитые годы, и, перебирая в памяти многое, пришел к выводу, что ничего особенного и не повидал. Все работал и работал, махал топором и махал, то стесывая бревна, то вырубая «лапу» или вгоняя окосячку. И не успевал кончить одно, как наваливалось другое. И опять махал и махал, без перекура, потому что не курил. Тюк, тюк! Тюк-тюк! Тюк-тюк! И все радовался, что деньга идет. А где она, деньга-то? В гарнитур вбита, будто он так уж и нужен. В телевизор, перед которым не раз сидя засыпал от усталости. В холодильник, который без надобности стоит даже и летом, потому что много ли надо на двоих той же еды, хоть и мяса. А еще куда вбуханы денежки? В одежонку, что ли? Так ведь не ахти какая одежонка что у него, что у Пелагеи, не лучше, чем у иных.

Во, Васька подошел к автобусу. В шляпе, в нейлоновой курточке. А мужику за сорок. Чего это он так вырядился? Куда это собрался-то?

— Ты куда, Василий? — никогда раньше не интересовался, а тут не утерпел.

— На Кудыкину гору! — отрывисто крикнул Васька и легко вскочил в подошедший автобус.

«Какие-то дела, видно, у него... Свой интерес», — подумал Иван Михайлыч и снова стал думать о том, что за работой не видал жизни. А жизнь, она ведь не только в работе. Вон сколько всего на земле: и леса, и горы, и реки, и моря, и степи. Все человеку. Значит, и ему. А он-то ничего и не повидал. Все с топором, тюк да тюк. Видал деревья-то больше в бревнах, а не в лесу. А ведь они шумят на ветру...

— Здравствуй, дядя Иван!

— Здорово, Володя! — ответил Иван Михайлыч, провожая взглядом соседского паренька. И когда успел вымахать? Давно ли видал в коляске, одни щеки торчали, а теперь, поди-ка, скоро и в армию. Летит времечко, летит. Пятьдесят годков уж отмеряно. Впереди горушка-то куда меньше, а все чего-то карабкаюсь, будто невидаль какую увижу с нее. А чего увижу? То, что и всю свою жизнь видел. Дальше поселка нос не совал. А мир-то велик. Вон чего другой раз показывают по телевизору. Каких стран и народов только нет. Это ж уму непостижимо, какое количество! Вот походить, повидать бы, поглядеть на другие места. А то ведь этак и жизнь до крайнего часа дойдет и ничего не увидишь. А тут, только выйди за поселок, и вот тебе новое. Шагай и шагай, а оно все будет тебе открываться и открываться. И конца-края нет новому-то...

Иван Михайлыч перевел взгляд за крыши домов, в сторону далекого лесистого холма. И ему представилось, как он шагает по дороге. За плечами у него легкая сумка, можно и рюкзачок, как у туристов. В руке палка. Повеселее с ней-то. Дорога перед ним длинная, без конца. И он шагает и шагает. Можно куда хошь уйти. На Урал или Волгу. А то и в Сибирь махнуть. Сибирь-то, она большая. И рек там не перечесть. Хорошо идти берегом. Костерок развести. Можно шалаш сделать и пожить сколь захочется. А потом опять шагай дальше...

От таких непривычных дум Иван Михайлыч разволновался. Почувствовал, как в груди защемило, от радости ли или от тревоги, но стало приятно.

Из дома вышла жена с миской кормить кур, но он хоть и увидел ее, но не подумал о ней. Она как-то не входила в его мечты. А Пелагея Дмитриевна, заметив его сидящим на лавке у калитки, чего с ним никогда не случалось, — чтобы он сидел и ничего не делал! — медленно подошла к нему и с тревогой стала всматриваться.

— Чего сидишь-то? — спросила она.

— А ничего.

— Уж не заболел ли?

На это Иван Михайлыч ничего не ответил.

— Чего молчишь-то?

— Иди. Думаю...

— Господи, — растерянно прошептала Пелагея и тихо отошла. — Может, за «маленькой» сходить? — спросила у крыльца.

Не ответил. Он даже и не слышал. Ему нравилось пребывать в своем только что им самим созданном мире. Он уже видел степи — они медленно проплывали перед его взором, видел дремучие леса, быстрые, широкие реки, высокие до неба горы — но, что бы он ни видел, ничто не заслоняло дороги. Она так и вилась перед ним, то открываясь до самой дали, то сворачивая вправо или влево. Видя все это, он не задумывался, откуда оно приходит, но видения природы все четче и четче и все заманчивее вставали перед ним, и он, уже не замечая, погруженный в свои мечтания, улыбался, негромко разговаривал сам с собой, шевелил руками.

Это заметила Настасья. Пришла, чтобы привязать бычка на новом месте. Вгляделась и ахнула. Иван Михайлыч говорил сам с собой, кому-то улыбался, шевелил согнутыми пальцами крупных, почерневших от ветров и солнца рук.

— Матушки мои! — тихо воскликнула Настасья и боком-боком подалась к задней калитке шатровского дома. Вбежала во двор и замахала рукой, подзывая к себе Пелагею.

— Чего ты? — подбежала та.

— Глянь, чего с Иваном-то деется! С кем-то все говорит, лыбится, пальцами перебирает, а никого с ним нет... Ведь он тронулся, Палаша, вот тебе крест святой, тронулся... Ты глянь, глянь со стороны-то... — и потянула Пелагею за собой на поляну. И оттуда стали обе глядеть на Ивана Михайлыча. А он в это время видел себя на дороге, и перед ним открывался бесконечный простор и впереди и по сторонам. И тут Иван Михайлыч повел рукой и вправо и влево, как бы показывая этот простор, и неожиданно увидал перед собой плачущую Пелагею и за нею перепуганную Настасью.

— Чего вы? — встрепенулся он.

Пелагея всхлипнула, а Настасья, сложив на груди руки комочком, жалостливо сказала:

— А ведь ты больной, Иван Михайлыч... как есть больной.

— С чего ты взяла-то? — резко вскрикнул Иван Михайлыч. — А ты чего нюни распустила? Чего вы уставились-то на меня?

Они тихо отошли от него.

Иван Михайлыч плюнул с досады и попытался снова войти в прежнее мечтательное состояние, но оно, как сон, уже не вернулось. Его словно тряпкой стерли. Посидев еще немного, он встал и направился в сарай.

Через некоторое время оттуда стало доноситься: «Тюк-тюк! Тюк-тюк! Тюк-тюк!»

 

1976

 

ОТЦВЕЛИ УЖ ДАВНО ХРИЗАНТЕМЫ В САДУ...

У Галькиных соседей Ивакиных поселились новые дачники. В этом ничего удивительного не было. Каждый год Ивакины сдавали дом горожанам, а сами жили в летнем пристрое. Но на этот раз дачники попались на других непохожие. Те, другие, были в основном бабушки с внуками и — наездами — родители ребятни. Эти же двое целыми днями бездельничали, загорали на надувных матрацах, ходили по участку в шортах, и часто с их стороны доносилась до Гальки негромкая музыка. Поначалу Галька думала, что это играет транзистор, но однажды, приглядевшись, увидела в руках дачницы маленький магнитофон. Чтобы лучше слышать, Галька подошла вплотную к забору, будто чего-то делая там, повернула ухо к магнитофону.

Женский голос пел грустный романс о любви, о том, что в саду отцвели хризантемы. Что такое хризантемы, Галька не знала несмотря на свои тридцать пять лет. Конечно, догадывалась — цветы, коли отцвели, но какие? От грустного голоса и светлых печальных слов ей стало тоскливо, до того тоскливо, что сами собой навернулись слезы и в голову полезли разные невеселые мысли. И прежде всего о Пашке, о своем муже, пьянице и дебошире. Он пил много и безобразно, и, пьяный, придирался к ней и часто бил. И хоть было бы за что, а то так, к любому слову прицепится и начнет бить. Другой раз и ногами. А наутро ничего не помнит, просит прощенья, клянется больше не пить. Поначалу Галька совестила его, прощала, но со временем перестала, поняла — бесполезно. Да как-то и свыклась, только, если уж очень начинал пускать в ход кулаки, убегала к соседям. Но это в зимнее время. Летом же Ивакины из-за дачников не пускали ее, и тогда она пряталась в дровяном сарае, отчего Пашка еще больше зверел.

Помнила она его ловким парнем, только что вернувшимся со службы в армии. Был он тогда тоненький, прямой, с ясным взглядом. Она сама набилась на знакомство с ним — ночами не спала, так он понравился ей, — и не прошло нескольких месяцев, как сыграли свадьбу. Женившись, Пашка по-прежнему дружил с ребятами, приходил запоздно, другой раз и пьяный, и, если Галинка начинала его укорять, раздражался, махал руками. Она плакала. И это его еще больше взвинчивало.

— Замолчи, куля! — кричал он на Галинку.

Тогда еще жива была бабка. Вместе с матерью они напускались на Пашку, он кричал на них, уходил, хлопая дверью так, что в буфете валилась посуда.

— Только подумать, какого отхватила, — ворчала бабка, — это внучка-то комиссара...

— Он только выпивши плохой, а так хороший, — плача, защищала Пашку Галинка.

— Выпивши! А твой дед маковой росинки в рот не брал. Всем бойцам был примером.

Про деда Галина знала, что он погиб в гражданскую войну. Если бы жив остался, то теперь ему было бы всего семьдесят пять лет. Не так уж и много. Другие дольше живут. Но расстреляли его беляки, а до этого пытали так, что товарищи его, когда отбили Воронеж, еле узнали.

Все рассказы про деда Галина знала, но они как-то мало ее задевали. Не укладывалось у нее в сознании, что у нее такой знаменитый дед. И если она пыталась представить его себе, то всегда являлся он несущимся во весь опор на коне, с шашкой или развернутым знаменем. Такой, как на экране телевизора или в кино.

— Такого ли мужа достойна внучка комиссара?

— А что, другие-то мужики лучше, что ли? — с вызовом говорила Галина уже много позже, когда примирилась с тем, что Пашка взял себе за правило пить в любой день и на свои и на чужие. — На кого ни посмотри в нашем поселке, не лучше.

— А ты в другое место езжай, хоть и в город...

— И в другом не лучше.

— Ну как знаешь, как знаешь... — вздыхала бабка.

Умирая, она подозвала Галину к себе.

— Не забывай, комиссарова внучка ты...

Хотела ей ответить Галина: «А что проку-то?» — но пожалела старуху. А потом призадумалась, и верно — что проку? У деда была своя жизнь. У матери своя — тоже овдовела, как и бабка, молодой. В последнюю войну погиб отец. У нее, Галинки, своя. Каждый по-своему мучается. А Пашка что ж, Пашка как и все — не хуже, не лучше. Другой раз еще и ласковый, дурной становится, только когда перепьет. А так ничего. А что спьяну дерется, так уходить надо, не попадаться на глаза.

— Где шлялась, куля! — хрипел он утром, поводя на нее диким глазом. У него трещала башка от разной выпитой дряни, и самое лучшее, если бы Галька дала ему опохмелиться, но Галька знала — только поднеси, он тут же снова загуляет. А когда гуляет несколько дней кряду, то становится совсем диким. Тогда уж и ногами бьет, если вовремя не увернуться. Мать Гальки, когда еще жила с ними, ввязывалась в драку, хватала зятя за руки, кричала, звала на помощь, как-то даже заявила в милицию, и Пашку посадили за хулиганство на пятнадцать суток, но от этого матери стало только хуже. И Пашка и Галька кричали на нее, чтоб не лезла в их дела, и мать уехала к старшему сыну в Архангельск и даже писем не слала. Как там она, что? Но Галька и не думала об этом. Кто знает, будь у них ребенок, Пашка, может, и остепенился бы, но детей у нее не было и не могло быть, и повинен в этом сам Пашка — бил ее ногами в живот.

И в это воскресное утро он был тяжел. Всю ночь метался по постели, кричал, и еще с вечера Галька ушла в сарай и заперлась на засов. Там и переночевала.

— Опять шлялась, куля! — сразу же накинулся на нее Пашка, как только она вошла в дом. Это было у него уже вроде самообороны. Только упусти момент, Галька начнет свое, и тут ему будет до тошноты худо. И, чтобы не видеть ее скорбных глаз, чтобы умотала она куда-нибудь, а он мог взять хоть подушку, что ли, загнать на опохмелку, Пашка замахнулся. Но Галька не успела увернуться. И так получилось неудачно, что удар пришелся по лицу, по глазу, и в какую-то минуту глаз затек багровым набухом.

Галька закричала и кинулась вон из дому, но запнулась у порога и, ныряя, выметнулась наружу.

На улице или во дворе она всегда себя сдерживала. Не хотела привлекать внимания чужих. Помочь не помогут, а ославят, да еще в милицию или поселковый Совет сообщат. Она быстро пошла в сад-огород, уткнулась в ствол яблони и тихо заплакала, больше по привычке, чем жалея себя или жалуясь на Пашку. Плакала то всхлипывая, то прерывисто вздыхая, растирая ладонью слезы у подбитого глаза. Он уже весь заплыл, так что глядела она только одним. Плакала и вначале не замечала тихой музыки, идущей от соседей. Услышала и тогда поискала щелку в плотном дощатом заборе, и увидала лежавших на резиновых матрацах дачников. Меж ними стоял маленький, не больше ладошки, магнитофон, из которого доносилась песня на каком-то непонятном языке. Дачники, похоже, и не слушали ее, говорили о чем-то своем вполголоса. Галька придвинулась плотнее к забору, чтобы получше их разглядеть. И увидала его, молодого мужика лет тридцати, рыжего, с густой, как ржавая пена, шерстью на груди. Такой она еще ни у кого не видала, у Пашки грудь была голая. Рыжий лежал на спине, с черными очками на носу, в узких красивых плавках. Он лежал на зеленом матраце, она, раскинувшись, на красном — чернявая, тонкая, тоже в очках, только очки у нее были большие, чуть не во все лицо, с выпуклыми синими стеклами. Они о чем-то говорили и негромко смеялись. Галька все с большим любопытством смотрела на них. Они были для нее как люди из совершенно иного мира, как если бы иностранцы...

«Отцвели уж давно хризантемы в саду...» — неожиданно донесся до Гальки грустный голос тоскующей женщины. И сразу словно большой мягкой рукой сжало ей сердце, и тут же навалилась такая щемящая боль и горькая обида, что Галька чуть не задохнулась от слез. Не умея ни понять, ни объяснить, что это с ней происходит, когда поет эту песню одинокая женщина, Галька стала обессиленно никнуть к земле, чувствуя, как ей становится все тяжелее. Так тяжело, что хоть рви на себе волосы, ори диким криком, беги не зная куда — то ли за помощью, то ли за смертью. Она уткнулась лицом в землю, пахнущую лежалым листом, сырыми травами, и забилась в неслышном плаче, тоскливо сознавая только одно — свою погибель.

А от соседей, под их негромкий разговор, с печалью доносилось: «Отцвели уж давно хризантемы в саду...»

 

1976

 

БЕЗДОМНЫЙ

Он толкнул носом дверь и вошел, небрежно пошевеливая хвостом. На меня не посмотрел, не взглянул и на жену, только на мгновение задержал взгляд на шестилетнем внуке.

— Да, — сказал он, — хорошенького человека вы воспитываете. Что же это он швыряется в прохожих собак камнями?

— Я пошутил, — тут же сказал внук.

— Хороши шутки — обижать ни в чем не повинных собак. У меня до сих пор ноет плечо.

Он прошел по комнате, обнюхал углы. Вид у него был утомленный и нисколько не злой. Но обида, безысходная и горькая, так и тлела в его больших добрых глазах.

— Не понимаю, что за люди, — продолжал он, — бежит собака. Никого не трогает. И вдруг ее камнями. Ни с того ни с сего. Друга человека! И только потому, что он бездомный, друг-то! — Он помолчал, поглядел на меня. — Мой хозяин умер. Знали, наверно, Багрова. У озера его дом. Так он умер. И я остался один. Дом заколотили, а про меня и не подумали. Три дня я не отходил от дома, караулил. Но голод выгнал. И я побежал чего-нибудь перекусить. А он запустил в меня камнем...

— У тебя не осталось от обеда поварешки супа? — спросил я жену. — Покорми его. Да накроши хлеба.

Жена ушла на кухню.

— Как же тебе не стыдно? — сказал я внуку. — Что это, в самом деле, за мерзость — бросать камнем в собаку? Да и вообще в кого бы то ни было.

— А я боялся, она укусит.

— Сначала ты говорил, что пошутил, а теперь уже боялся, что она укусит. Где же правда?

— Вот именно. Такой маленький — и уже врет. Представляю, что из него будет, когда вырастет большим... Главное — беспородный я. Был бы лайкой или пинчером, быстро бы нашелся новый хозяин, а я дворняга. Но разве это дает ему право бросать в меня камни?..

Жена принесла большую миску супа с накрошенным в него хлебом, и пес стал есть. Ел он вначале деликатно, но с каждым глотком стал есть все жаднее и под конец уже вовсю лакал и глотал еду. Еще бы, не ел три дня. Съев все, облизал миску.

— Спасибо, — сказал он и отошел в сторону, к двери. Постоял, опустив голову, о чем-то думая. И сказал: — Я бы с удовольствием остался у вас. Сторожем. Я еще не стар, всего пять лет. Бегать по улицам не люблю. Зря не лаю. И расходов не так уж много на меня, только кормить. Да и то, что останется от обеда. Как, а? — Он поглядел на меня.

— Может, оставим? — сказал я жене.

— А блох в нем нет? — спросила жена.

— Нет, — ответил дворняга. — Я даже не чешусь.

— Пусть останется! — попросил внук. — Я не буду его обижать.

— Да, оставьте меня. Мне некуда идти. Оставьте, пожалуйста!

— Ну, что ж, иди во двор, там у сарая будешь спать, — сказала жена. — Да, как тебя зовут?

— Шарик, — усмехнулся пес и вяло махнул хвостом.

— Ну, иди, Шарик.

— Слушаюсь, — ответил дворняга, открыл дверь и вышел.

На дворе он встретил петуха, тот озабоченно отыскивал в куче мусора еду.

— Это еще кто тут пожаловал? — недовольно забормотал он.

— Здравствуйте, — сказал Шарик, — как видите, пожаловал я.

— Зачем это?

— Охранять дом и хозяйство.

— До сих пор жили безо всякой охраны, и бог миловал. А тут нате, охрана появилась.

— Вы не так поняли, — миролюбиво заметил Шарик, — я вам не принесу беспокойства. Напротив, отныне будете совершенно спокойно спать, не опасаясь ни воров, ни хоря...

— Смешно, будто мы до сих пор не спали спокойно. Нет, мне абсолютно непонятно, зачем вы появились на нашем дворе?

— Я уже сказал: охранять все, что здесь есть, в том числе и вас, петух, с курами и цыплятами.

— Цыплят и без вас прекрасно охраняют наседки. Можете сами убедиться, только подойдите к ним, они вам покажут. А что касается меня и кур, то для меня всякая охрана есть поползновение на личную свободу. Охраняя меня, вы ограничиваете мои действия.

— Ну ладно, время покажет, — не желая ссориться, сказал Шарик и лег на солнцепеке.

После сытного обеда так хорошо было вздремнуть. Сквозь дремоту донеслось из хлева мычание коровы. «Ах вот как, у них и Буренка есть, — подумал он, — что ж, это неплохо». И он вспомнил, как хорошо было у старого хозяина. Там можно было перекинуться словцом с лошадью Буланкой, на которой хозяин развозил хлеб из пекарни по магазинам. Весьма добрая была лошадка, правда несколько туповатая от однообразной работы. Но все же в собеседники годилась. Конечно, куда было интереснее беседовать с Буренкой. Это была умная корова, хотя, надо сказать, ее мысли носили несколько стадный характер. Ну, это и понятно, коли паслись в одном стаде. Большинство ее мыслей принадлежало другим буренкам, и она выдавала их за свои. Впрочем, такое встречается не только среди коров, бывает и у людей. И все же интересно с ней было беседовать. Но уж кто совершенно не годился для бесед, так это боров Яшка. Он только и знал, как бы побольше съесть, готов был день и ночь чавкать, не сознавая того, что, чем больше съест, тем больше будет весить и тем быстрее его зарежут.

Из хлева донеслось негромкое сытое хрюканье. «А-а, оказывается, и у них есть боровок. Ну что ж, надо будет познакомиться. Может, он не такой дурак, как тот Яшка», — и Шарик пошел в хлев. Вежливо поздоровался с коровой.

— Здравствуй, здравствуй! — ответила она, не переставая жевать жвачку.

— Что-то у вас не очень светло, — сказал Шарик, глядя на маленькое оконце, прорезанное в бревенчатой стене.

— Зато зимой тепло, — ответила корова.

— А зачем нам свет-то? — сразу же вскинулся боров. — Без него спокойнее. Ешь и ешь, мимо носа не пронесу, не бойсь!

— Но все же как без света жить...

— Ничего, живем и не тужим. Вон спроси Буренку, каким я за полгода стал. Был от горшка два вершка, как говорит мой хозяин, а теперь — ого! Хозяина и хозяйку сложи, не перевесят меня.

— Я бы на твоем месте не очень радовался. Или ты не знаешь, что ждет тебя, когда ты достигнешь определенного веса?

— А чего меня ждет?

— Да ведь тебя зарежут на мясо.

— Ври больше. Что они — дураки, что ли, чтобы так меня кормить, а потом убивать? Они меня красавцем зовут. Поглядел бы, как хозяйка меня балует едой, а хозяин чешет шею. Если бы хотели зарезать, так не любили бы.

— Зря вы это, — негромко сказала корова Шарику, — зачем его расстраиваете.

— Да ведь он не поверил мне, а если бы поверил, то меньше бы есть стал и подольше бы прожил. Обжоры-то всегда ведь мало живут. Ну бог с ним, а как вы живете?

— Надои за последнее время снизились. Хозяйка недовольна.

— А почему же это?

— С кормами стало трудно. Покос не дают, а сено, сами понимаете, покупать накладно. К тому же вообще у многих хозяев тенденция освобождаться от нашего брата. Молока в магазинах хоть залейся. И масло, и сметана, и творог есть. Зачем хозяйке такую заботу? Ведь со мной много хлопот: и напоить, и накормить, и подстилку сменить, и хлев убрать. А летом с рассветом в стадо выгнать. Так что вот какие дела...

— Да, — в раздумье произнес Шарик. — А что же у вас телочки нет?

— Была в прошлом году, в совхоз продали. А уж в этом году одна...

— Так-так... Ну, желаю всего наилучшего. Отдыхайте спокойно, теперь я у вас во дворе буду сторожем.

— Очень приятно, — сказала корова, — все как-то повеселее. Заходите.

— Спасибо, непременно.

После этого Шарик обошел весь двор, обнюхал углы, пометил их, чтобы другие собаки знали, что он тут хозяин. И лег, время от времени поглядывая то на клуху с цыплятами, то на заносчивого петуха, ревниво охранявшего своих кур.

Но долго ему нежиться не пришлось. Прибежал внук. Стал его гладить, звать на прогулку.

— Нет, нет, — вежливо отказался Шарик. — Я должен быть здесь.

— Да мы только по улице пробежим.

— А по улицам я вообще не бегаю, тем более что улица не для игр.

— Ну как хочешь, только зря. Поносились бы, а?

— Нет, нет... я тут.

Внук убежал, но вскоре вернулся с оравой ребятишек и стал им показывать Шарика.

— Ну и что, — тут же закричали ребята, — какая это собака?

— Вот у меня овчарка!

— А у меня боксер!..

— Да мы знаем его! Это дворняга! Тоже мне собака!

Шарик лежал, чуть прижав уши. Он понимал, надо переждать. Ребятишки долго одним делом не занимаются. Надоест — и убегут. Так оно и вышло. Убежали.

После этого наступила довольно спокойная жизнь. Шарик честно делал свое дело. Правда, с его появлением мало что изменилось во дворе, но все же как бы стало больше порядка. Был сторож.

Так прошло лето. Шарик никуда со двора не отлучался, только один раз хозяин взял его в лес, и то ради внука. Они пошли за грибами, а зачем его прихватили, честно говоря, Шарик не понимал. Но все же с удовольствием побегал по кустам, понюхал разные запахи и усталый и довольный вернулся домой.

Уже к концу августа исчез внук. Накануне он подошел к Шарику, погладил его, дал кусок мяса из супа и сказал, что уезжает к отцу и матери.

— Учиться мне надо, Шарик... учиться. До следующего лета, прощай!

Потом стала осыпаться листва. Ударили заморозки. И однажды из хлева раздался тонкий короткий визг. Шарик уже знал, что это означает, и сидел опустив голову. Он не поднял ее и тогда, когда хозяин вышел из хлева. К Новому году не стало и коровы, — ее свели со двора.

— Прощай! — промычала она Шарику.

Шарик побежал за ней до ворот.

— Всего тебе доброго! — от всего сердца пожелал он.

И вдруг исчез петух. Куры отнеслись к этому спокойно, но Шарику это очень не понравилось. Сразу стало пусто во дворе. И главное — тихо без петушиного крика. А потом одна за другой стали исчезать и куры.

И Шарик остался во дворе один. Правда, его кормили, не обижали. Но ему было как-то не по себе. И однажды он вошел в дом.

— Разрешите? — сказал он, приоткрыв дверь на кухню.

— Да-да, заходи, — ответил хозяин.

Шарик вошел, помялся и, виновато глядя на хозяев, сказал:

— Вы уж не обижайтесь, но я вынужден буду уйти от вас.

— Это почему же? — удивился хозяин.

— Да делать мне у вас больше нечего...

— Ну, это ерунда. Вон в городе сколько собак, и тоже ничего не делают, а их и кормят, и на прогулку выводят, и чистят, и моют. Так что живи.

— Нет, нет... Я так не могу. Я не привык есть даром хлеб. Это уже не жизнь. Так что прощайте! — И Шарик вышел, притворив носом дверь, чтобы не выстудить дом.

На улице заметал ветер. Было холодно.

 

1976

 

СОВРЕМЕННАЯ ВЕРСИЯ

С осени этого года все чаще стали обворовывать дачи. То тут, то там. У одного народного артиста «хохлому» и ковер стащили. Шарят. Дачи беззащитные стоят, без охраны. А понастроили их тысячи. И кооперативные, и так просто. Целые поселки. В зимнее время ни души. Как хозяева уберут яблоки, так и дачи на замок до будущей весны. Заходи, сбивай замки, чисти. Не сразу и узнаешь, что «гости» побывали. Конечно, взять бы что получше из вещей да увезти в город, — а куда, если сами были рады избавить квартиру от лишнего? А оно, лишнее-то, не такое уж и худое. Простыни, наволочки, пододеяльники. Та же посуда. Разные вазочки, керамика, проигрыватель, вилки из нержавейки. А доброму вору все впору. Он и топор на кружку пива сменяет. Ему что, ему не жалко.

Юрий Николаевич всеми этими неприятностями был крайне озабочен.

Как-то незаметно, раз от разу, дом плотно заселился вещами. И кое-что ценное переехало из городской квартиры на дачу. И одежду поприличнее стали оставлять. Не расхаживать же по участку в старье. А теперь вот изволь тревожься.

На март неожиданно выпал отпуск. И Юрий Николаевич тут же собрался и поехал с женой на дачу.

С чувством радостного облегчения обошел он все свое хозяйство: сараи, кладовки, сад. Все осмотрел, проверил и впервые за последнее время спокойно уснул, не ворочаясь тревожно среди ночи.

Все было хорошо. Погода стояла мягкая. Отдыхалось спокойно. А тут еще приехала племянница жены, художница Алка, писать его портрет для осенней выставки. И Юрий Николаевич стал позировать, представляя, как его портрет будет висеть в выставочном зале и все будут на него глядеть, а знакомые узнавать и удивляться, а то и завидовать, что вот он удостоился такой чести.

Позировал Юрий Николаевич с удовольствием. Он сидел за письменным столом, но, конечно, не читал и не писал, а только делал вид, что работает. На самом же деле слушал музыку, ловя разные станции отличным приемником «Шарп», купленным по случаю в комиссионном магазине.

Оставалось совсем немного, чтобы закончить портрет, но Алку вызвали в Худфонд, и она уехала. А потом кончился отпуск, уехал и Юрий Николаевич. И опять его стали тревожить опасения, как бы не обворовали дачу. Тем более что он поленился увезти приемник — сунул его в нижний ящик письменного стола, прикрыл бумагой. Теперь раскаивался — надо бы забрать. Спокойнее было бы. И в первый же выходной наладился поехать на дачу, но позвонила сестра жены, Зинаида, и попросила ключи от дачи, потому что у Алки выкроилось время и она хочет закончить портрет, отработать окно с яблоней.

— Мы там поживем немного, если можно, а?

— Конечно, конечно.

Юрий Николаевич обрадовался, что самому не придется ехать. Но вскоре все же поехал. Надо поглядеть, как они там.

Каково же было его удивление, когда вместо Алкиной матери нашел там Алкину подружку.

— Это Нина, — вскочив с дивана, сказала в некотором смятении Алка. — Тоже художник. Мама не смогла приехать. Ей нездоровится, а я одна побоялась... И вот Нина...

Нина тоже встала с дивана, видимо чувствуя себя не очень-то удобно в присутствии нежданного хозяина. Была она высока, стройна, черты лица ее были грубоваты, но это как-то очень подходило к ее худощавой фигуре.

«Наверно, тоже безмужняя», — подумал, уже более приветливо вглядываясь в нее, Юрий Николаевич.

— Так и скучаете вдвоем? — с игривой ноткой в голосе сказал он.

— Да нет, особенно скучать не приходится. Тороплюсь с портретом, а Нина на этюдах, — не почувствовав игривой нотки в голосе Юрия Николаевича, суховато ответила Алка. — Вы, может, чаю хотите, я поставлю.

— Нет-нет, я сейчас домой, только яблок наберу. — Он посмотрел на свой портрет. Он стоял на этюднике, на том же месте у изразцовой печки. В окно так же виднелись толстые ветви яблони, но снегу на них уже не было — стаял, и от этого в комнате было немного темнее.

Юрий Николаевич набрал в погребе яблок, набил еще сетку, оставил Алке с подружкой и уехал, предварительно проверив, на месте ли «Шарп». Приемник лежал на месте. Бритву же забыл взять, оставил ее на самом видном месте. И ругал себя в электричке за рассеянность.

Через несколько дней Алка привезла ключи от дачи. И снова Юрий Николаевич стал тревожиться.

— Как там дом-то? Надо бы поглядеть, — сказал он жене.

— Ну как, обыкновенно...

— Мало ли... может, плохо закрыла.

— Почему же плохо? Она аккуратная.

— Все же надо бы посмотреть.

Но в ближайшее время съездить на дачу не удалось — был в командировке в Москве, потом немного простыл, но как только выздоровел, сразу же поехал с женой на дачу.

Первое, что его поразило, так это лом. Он стоял у входных дверей, на крыльце.

— Гляди, лом! — сорвавшимся голосом сказал жене Юрий Николаевич.

— Действительно, — так же встревоженно сказала жена.

Юрий Николаевич кинул взгляд на дверную накладку. Она была согнута. Явно кто-то пытался оторвать ее и войти в дом. Но кто-то или что-то помешало. Он торопливо открыл тяжелый замок, толкнул дверь. Скрипя, она с трудом открылась. Почему это? Раньше легко открывалась и не скрипела. Он быстро прошагал по коридору к двери на кухню. Слава богу, она была заперта. Открыл, вошел в кухню и окинул все быстрым проверяющим взглядом. Все было на своих местах. И стол под клеенкой с керамической вазой и сухой веткой ольхи. И буфет. Он прошел к буфету. Закрыт. В нем посуда, рюмки, фужеры. Вроде все цело. И в соседней комнате порядок. И в кабинете. И облегченно вздохнул. Значит, кто-то помешал, а то бы пошастал, шкода. Да! Как приемник-то?

Он открыл дверцу и обомлел. Приемник лежал не на нижней полке, а на верхней и на самом виду. Вот, извольте, брали приемник. Это же бог знает что!.. Юрий Николаевич поставил его на стол и включил. И сразу же застонал тоскующий голос из далекой Индии. Но Юрию Николаевичу было не до его тоски, ему надо было проверить приемник. Он тут же взялся за ручку настройки, чуть покрутил ее, добиваясь чистоты звука, добился, но зеленый огонек в окошечке не светился. Там было темно, а если чуть сдвинуть, то начинал мерцать красный. Что за черт! Юрий Николаевич пробежал роликом по всей шкале. Нет, зеленого не было!

— Зоя, они брали приемник! И испортили его! — вбегая в кухню, вскричал он.

— Не может быть! — встревоженно сказала жена.

— Да-да! Ну зачем, зачем трогать чужие вещи? К тому же дорогие. Не умеете обращаться, не трогайте! Не трогайте!

Зоя Степановна молчала. Она знала: чтобы он не раздражался, не выходил из себя — а это ему было легко, — самое лучшее не перечить, оставить одного. Он ушел и действительно вскоре поутих, хотя она и знала, что еще долго не успокоится. И вдруг он снова закричал:

— Нет, ты погляди, погляди, что здесь творится! Пропала электробритва. И лосьоны для бритья сперли! Нет, это же из рук вон!.. Да тут у них вечеринка была!

Он стоял в дверях кухни негодующий, с полыхающим лицом, со злыми глазами.

— Не может быть! — растерянно сказала жена.

— Чего там не может быть. Веселились! И грязь на ковре!

— Ну подожди, почему непременно должна быть Алка?

— А кто же еще?

— Ну, может, турики... Ты же знаешь, что иногда ребята со своими девчонками забираются в пустые дачи, там веселятся и уезжают... А может, были воры?

— Воры? Если б были воры, они непременно утащили бы «Шарп». Это были какие-то подонки. Ведь надо же, сперли бритву и лосьоны.

— Так, может, туристы?

— Да, туристы! Кавалеры Алки и ее подружки! — Он открыл сервант, вытащил бутылку, потряс ее. — Гляди, всю выжрали, все березовые почки. От простуды хранил! Нет, хороша тихоня!

— Ну почему ты с ней связываешь? — сказала Зоя Степановна.

— А с кем же еще? С кем? Она была с подружкой. Я как в тот раз увидел, сразу понял — такая же, как и Алка, незамужняя. Чего же еще и ждать? За тридцать каждой. Продукция нашего времени! Ха-ха!

Жена осуждающе поглядела на него. И были в ее взгляде и обида и боль.

— Да-да! — злорадно выкрикнул Юрий Николаевич. — Продукция нашего времени. Ни старые девы, ни соломенные вдовы!

— Ну как тебе не стыдно?

— Мне? Мне еще и стыдно? Я еще и виноват? Нет, это уж, знаете ли... — Юрий Николаевич развел руками. И уверенно ткнул пальцем в грудь жене. — Так вот, если хочешь знать, то здесь веселились Алка и ее подружка с парнями. Да-да, и кто-то из них все высмотрел, а когда кончился сабантуй, решил вернуться и забрать «Шарп» и еще кое-что. И вернулся. Вот откуда согнутая накладка. Вот откуда лом! Но, на мое счастье, кто-то или что-то помешало... Впрочем, надо осмотреть все тщательно.

Новый взрыв негодования последовал, когда он пошел за дровами в сарай. Там, чуть в стороне от дверей, валялись флаконы из-под лосьонов «Пингвин» и «Ратмир».

— Ну вот, что я говорил! — Торжествуя, с перекошенным от злости лицом он вбежал в дом. — Подонки, самые настоящие подонки были у нас. Иди, полюбуйся на следы их пребывания...

— Юра, перестань!

— Что перестань? Ты и тут будешь ее защищать? А эти пузырьки из-под лосьонов! Что это такое? О чем это говорит? Он здесь их и высосал.

— Ну почему же? Он мог это сделать там, в доме, а здесь выбросить.

Но Юрий Николаевич не слушал ее, он был захвачен новой мыслью.

— Нет, это уму непостижимо! Притащить таких в дом... не нахожу слов. Не нахожу!

— Здравствуйте! — донеслось из-за забора. Там, за его серыми досками, стояла соседка, рыхлая, пожилая женщина. — Чего это вы шумите?

— Да нет, ничего... просто так разговариваем, — тут же ответил Юрий Николаевич.

— А я думала, не случилось ли чего. На той неделе всю ночь хлопали у вас дверьми.

— Да? — быстро взглянув на жену, сказал Юрий Николаевич и подошел к соседке.

— Ага, а позавчера какой-то человек раным-рано стоял у вас на крыльце. Я еще подумала, не сын ли, но ваш повыше будет.

— Что же вы не спросили его, зачем он, что ему надо?

— Да я за водой на колодец шла, а когда вернулась, его уже не было.

— Так и не знаете, наш или чужой был? Впрочем, откуда наш?

— А что, что-нибудь случилось? — с интересом пробежала глазами по лицам соседка.

— Нет, нет, что вы... — поспешно ответила Зоя Степановна.

— А вот хлопали дверьми-то, это когда ваша племянница с подругой жила, — сказала соседка, пытливо глядя на Юрия Николаевича.

— А я что говорил! — тут же подключился он.

— Ну и что? — совершенно спокойно сказала Зоя Степановна. — Может, и хлопали. Дай ключ, я возьму дров.

Соседка постояла и в раздумье отошла, чувствуя, что от нее что-то скрывают.

— Неужели тебе хочется, чтобы про наш дом всякие сплетни ходили? — сказала Зоя Степановна.

— Не больше, чем тебе, — резко ответил Юрий Николаевич.

Теперь ему все было ясно. Алка с подружкой ехала в электричке. Там они познакомились с парнями, что вполне естественно. Две молодые незамужние женщины и два хлюста. Почему бы им и не познакомиться? И, конечно, надо было как-то продолжить знакомство. И вот прекрасный случай.

«А куда вы путь держите?» — спрашивает один из хлюстов. Оба, вне всякого сомнения, с бородами, усами и волосней до плеч. Может, чуть подвыпили. Но вряд ли, скорее всего трезвые и этим располагающие молодых женщин к дальнейшему знакомству.

«Мы едем на дачу», — говорит, скажем, Алка.

«К папе-маме?»

«Нет, — отвечает Алка, — мы будем жить вдвоем».

«Вот как? Это интересно, верно, Славик?»

«Угу», — говорит Славик. Это тот самый, который потом выпьет лосьоны.

Дальнейшее развитие знакомства нетрудно представить. Девицы дают молодым людям, то бишь хлюстам, адрес, и те приезжают к ним в условленное время. Приезжают с вином, возможно под хмельком, для «завода». Начинается веселье. Сначала за столом. Затем вытаскивается проигрыватель. Танцуют. (Вот откуда на ковре грязь!) Этот, который лосьон-то, начинает совать свой нос куда не следует и обнаруживает «Шарп». Бурный восторг! Еще бы, даешь модерновую музыку! Крутят туда-сюда, рвут друг у друга из рук, и в итоге — зеленый огонек пропадает, на стекле возникают трещины, словно кто ударил по нему кулаком. Мерзавцы!

Юрий Николаевич задохнулся от негодования. Нет, он никак не мог успокоиться. Тихоня! Хороша тихоня! Недаром говорят, в тихом омуте черти водятся... Тут он вошел в кухню и обнаружил на полу у окна почти пустую трехлитровую банку, а в ней были маринованные огурцы. И за ней, черт побери, за ней пустую консервную банку. А в ней была кура с шампиньонами. Последняя банка! Хранилась в кладовке. И ее вытащили. И огурцы съели. И даже рассол выпили. Ну это, наверное, Славик, после того как выпил лосьоны. Его начала томить жажда. К тому же и настойка из березовых почек стала сказываться.

«Так-так, — раздраженно прикидывал Юрий Николаевич, идя как бы по следу и представляя все, что творилось на даче. — Пили, ели, танцевали, а затем наступила ночь любви...»

Дальнейшее ему было совершенно ясно. Этот Славик не раз вставал, гасил пожар внутри себя огуречным рассолом. Выходил во двор. (Вот почему соседка слышала хлопанье дверями.) А под утро, когда все спали, этот Славик прихватил с собой электробритву и исчез с приятелем, бросив вовсе не прощальный взгляд на «Шарп».

— Юра! — позвала жена.

— Да! — Он энергично подошел к ней, сам не понимая, откуда у него появилась энергия. Так, наверное, чувствует себя бывалый воин, выходя на боевую операцию.

— Посмотри, на веранде открыта форточка.

Он бросил взгляд на форточку. Действительно, она была распахнута.

— И что же ты думаешь по этому поводу? — неожиданно спокойно спросил он.

— Да то, что здесь были воры. И Алла вовсе ни при чем.

— Вот как? Нет, матушка, — сказал Юрий Николаевич, — как раз наоборот. Эта форточка доказывает, что здесь были кавалеры, и один из них, тот самый, которого видела соседка, явился сюда за «Шарпом». Он-то и открыл предусмотрительно форточку, чтобы не ломать дверь.

— Ну откуда ты знаешь?

— Да тут и знать нечего! Самая элементарная логика! Не нужно много ума, чтобы догадаться, как все это было. Он оставил открытой форточку, чтобы залезть в дом, не ломая дверь.

— Но в форточку может залезть только худенький, почти мальчишка...

— Почему же непременно мальчишка? Худенький, но высоконький. Так будет точнее. Да и на правду больше похоже. Алкаши не бывают толстыми.

— Ну откуда ты знаешь, что он алкаш?

— Да оттуда, что только алкаш может выжрать лосьоны.

— Какой кошмар...

— Вот именно.

— Но только Алла здесь ни при чем. Она так не может сделать.

— Ну конечно, это к ее подруге пришел такой кавалер. Но тогда хороша подруга, черт подери!

— Не ругайся.

— Извини, но это единственный способ избежать инфаркта.

— Тьфу-тьфу...

Он вышел на крыльцо. Осмотрел лом. Это был старый работяга лом, проржавевший, тупой, несколько искривленный, оставшийся в его хозяйстве еще от тех времен, когда закладывалась дача. «Какая халатность, — осудил себя Юрий Николаевич, — такие вещи надо убирать в сарай». И он отнес лом в сарай. Потом еще раз внимательно осмотрел изогнутую накладку. Да, сомнений быть не могло: кто-то пытался ее сорвать. Но, слава богу, помешали... Конечно, особого труда не составило бы найти преступника. Для этого надо только заявить в милицию. Алка с подружкой кое-что поведают на следствии... Но, к сожалению, этого сделать нельзя. И не только потому, что жена будет против, защищая свою племянницу, но и он сам, Юрий Николаевич, не пошел бы на это. Нельзя ее позорить. У нее и так жизнь нелегкая. Живет с матерью. Комната девять метров. А ведь нужно когда-нибудь побыть и без матери — ведь уже тридцать лет. И нельзя сказать, чтобы некрасива. Вполне симпатична. Но уж так сложилась судьба, что осталась незамужней. Но желания-то есть, чувства-то не угасли! Вот и обрадовалась, что никого на даче не будет, а тут как раз и кавалеры подвернулись. И ничего бы в этом не было зазорного, только попались-то подонки. А так что ж тут такого. Познакомились. Пригласили. Могли бы и пошутить, и посмеяться, и потанцевать. И, кто знает, может, и завязалось бы знакомство, а потом бы и в любовь перешло. Разве так не бывает? Но на пути встретились не те... Так что Алку позорить не надо. Больше того, даже виду не надо показывать. Она и так, бедняга, наверное, страдает. Впрочем, почему страдает? Она, вполне вероятно, и знать ничего не знает. До бритвы ли ей и лосьонов. Хотя, может, и подумывает о том, что «Шарп»-то брали... Ну и что из того, что брали, откуда ей знать, что он испорчен? Ладно, не надо уж так-то наотмашь... Да, у кого как судьба складывается. И с братом не повезло. А все потому, что безотцовщина. Где ж матери за ним уследить. Работала. Прибежит домой, впору накормить да прибрать. Вот так и отбился. Связался с нехорошими друзьями. Стал выпивать. И женился неудачно. Еще больше стал пить. Бросил работать. Ввязался в какой-то скандал. Судили. И вот теперь отбывает срок... Ах, Алка, Алка, кто же мог подумать, что она на такое способна! А тихонькая.!.

Юрий Николаевич включил приемник. Сразу же зазвучала веселая музыка. Жаль, конечно, что нет зеленого огонька, но работает, и то хорошо. А что касается бритвы, то дома, в городе, есть другая — «Филиппс». Вот если бы ее украли, было бы жаль... Ну, лосьоны — чепуха, как и выпитая настойка. Не из-за них же подымать сыр-бор. А вот впредь ни в коем случае не давать ключи от дачи. Тогда и недоразумений не будет... Да, вот так, только так!

И Юрий Николаевич при встрече с Алкой виду не показал, что знает обо всей истории, которая разыгралась у него на даче. Только иногда поглядывал на нее и думал: «Надо же, какая оказалась... А все потому, что принимал ее за ту, какую знал в детстве и юности, а человек-то меняется». И пытался представить, как она себя вела с тем самым Славиком. Впрочем, тут же себя и пристыдил.

Но если Юрий Николаевич ни словом не обмолвился с Алкой, то Зое Степановне доставалось. Теперь уже она не могла и заикнуться о своей родне. Тут он сразу осаживал ее, напоминая то о племяннике-пьянице, отбывающем наказание в колонии, то о племяннице, которая ничтоже сумняшеся привела на дачу каких-то подонков. И жена обиженно замолкала.

Но как-то летом, попивая чай на веранде, Юрий Николаевич снова вспомнил Алку.

— Господи, сколько можно говорить об одном и том же? — вздохнув, сказала жена. — Ну с чего ты взял, что это Алка?

— А кто же, кто? — удивляясь упрямству жены, спросил Юрий Николаевич. — Некому больше-то. Или у тебя какая другая версия?

— Это Павел обворовал дачу.

— Что?

— Да, несчастный Павел. Его освободили.

— Почему же ты молчала раньше?

— Потому, что Зинаида целовала мне руки, умоляла, чтоб я не говорила тебе про него... И если бы ты был внимательнее, то заметил бы, что «Шарп» совсем не тот, какой у тебя был раньше...

— Ничего не понимаю, — в полном недоумении пробормотал Юрий Николаевич. — Расскажи по порядку.

— По порядку... — Зоя Степановна заплакала, видимо вспомнив все, что ей тогда пришлось пережить. — Когда Павел вернулся из колонии, Зинаида позвонила мне, чтобы я приехала. Надо было поговорить с ним, чтоб взялся за ум. Чего губить-то себя... Но оказалось, что ничего этого и не потребовалось. Какой он был тихий, стеснительный. Совсем не тот, каким мы его знали... И когда Надюшка вскочила ему на колени и стала целовать, показывая нам, как его любит, он застеснялся и попросил этого не делать. И тут Зина, — Зоя Степановна опять заплакала, — встала перед ней на колени и стала просить Надю, умолять ее, чтобы не бросала Павла, помогла ему. Видел бы ты, как кинулся Павел к матери, стал подымать ее, закричал, чтобы она не унижалась...

Юрий Николаевич нервно закурил.

— И что же дальше? — глуховато спросил он.

— Обещал работать. Не пить. Работал...

— А почему же мне не сказали, что он освобожден?

— А зачем? Ты ни разу и не вспомнил о нем, пока он был в колонии.

— Да, ну и что же было дальше?

— Работал. А потом что-то не заладилось у них. Опять стал пить. Ушел из дому. Где-то пропадал. Через неделю Зина рассказывала, пришел он к ней опухший, даже черный с лица, весь трясется и говорит: «Я дачу дяди Юры обворовал. «Шарп» продал и пропил». Зина позвонила, чтоб я приехала к ней. Я приехала. Вот тут она и стала целовать мне руки, чтоб я не говорила тебе, просила помочь, достать денег, чтобы купить такой же приемник. Что делать? Денег таких нет у меня. Надо пятьсот рублей. Снять с книжки, а как я тебе объясню? Позвонила Вильяму Феоктистовичу. Он твой друг. У него есть деньги, но он дать в долг отказался. А Зинаида плачет, только одно и твердит, чтобы я тебе не говорила...

— Что, уж я такой страшный, что ли, изверг?

— Ну, знаешь, в таком состоянии... Алла поехала к подругам доставать деньги. Кое-что должны были ей выплатить в Худфонде.

— А Павел что?

— Ушел. Выпросил у Зины на пиво и ушел. Потом мы с Алкой кинулись в комиссионный за «Шарпом». И рады были, что достали взамен. Но где ж нам было знать, что там нет зеленого огонька. А тут выяснилось, что дверь на дачу не закрыта. Павел двери снял с петель, так и оставил. Зина с Аллой поехали на дачу... Из-за этой истории у меня даже давление подскочило...

Наступило то самое молчание, когда человеку необходимо разобраться в том, что произошло. «А что же, собственно произошло? — подумал Юрий Николаевич. — Кое-что украли. Я плохо подумал об Алке. Но почему же я подумал о ней? Зная ее, зная, что она безупречна? Почему подумал о ней?»

 

1977

 

ОХОТНИЧЬЯ СТРАСТЬ

Теперь-то я уж точно знаю, что настоящим охотником никогда не был. И метким стрелком не был. Но скажи мне это в сорок лет, обиделся бы, и довольно крепко. Тогда я шнырял по лесам и болотам с двустволкой шестнадцатого калибра марки «Перно Шуман» и не знал, что такое усталость. И патронташ на двадцать четыре патрона туго обтягивал мой впалый живот. И красиво висел с правого бока зелено-коричневый ягдташ с кистями и крючками, чтобы подвешивать дичь. Мало чего я приносил домой, но видеть дичь видел. И стрелял по ней. Только уж больно неожиданно вылетала она из кустов и быстро исчезала в зарослях. Но все же бывали и удачи.

Однако лучше все по порядку.

Когда-то давным-давно, в юности, я увлекался охотой. В день шестнадцатилетия обзавелся «фроловкой» двадцать восьмого калибра, заряжавшейся четырьмя патронами. Славное оно было, мое первое ружьецо. Из него я убил ласточку и бекаса. Ласточку убил влет. С ней дело было так. Шел я на охоту за утками вместе со своим приятелем и его старшим братом. Шли вечером, полем. Где-то за спиной догорала зорька, а впереди все больше густели сумерки. И над полем в лучах заходящего солнца вовсю носились, прорезали воздух ласточки в погоне за мошкарой.

— А ты умеешь стрелять-то? — усмешливо спросил меня брат приятеля.

Ростом я был невелик, да еще малокалиберное ружьишко, — это, наверно, и вызвало у него такой недоверчивый вопрос.

— А как же! — с вызовом ответил я, еще не зная, к чему приведет мой ответ.

— Ну, если умеешь, попади в ласточку.

Я вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил в пролетавшую мимо. Она упала. Я подбежал, схватил ее и показал ему.

— Смотри ты, вот это да! — ошарашенно поглядел на меня брат моего приятеля.

Я тогда и не знал, что сбить ласточку влет почти невозможно даже опытному стрелку. А тут — я, впервые идущий на охоту.

— Ну-ну, — сказал брат моего приятеля. — Мо-ло-дец... — И поглядел на брата. — Вот как надо стрелять, Вася. Ты-то навряд ли в ласточку попадешь.

— А ты?

— Не знаю...

Я, конечно, был преисполнен чувства напыщенной гордости.

На болоте было несколько небольших озер, скрытых тростниками, и просто лужиц среди кочек, в которых ютились утки. Я там выпустил несколько зарядов по сидящим чиркам, потом стрелял влет. Лупил направо и налево. Израсходовал все патроны и ни одной не убил. А Васька со старшим братом унесли пять штук.

— Чего ж ты ни одной не убил? — спросил меня брат приятеля. В его голосе мне послышались усмешка и пренебрежение.

— Не знаю...

Я и верно не знал. Нажимал на курок, как и в тот раз, когда подбил ласточку, но почему-то мазал. Мне и невдомек было, что попал я в нее чисто случайно. Уж такая, видно, была ее судьба.

Очень обидно было возвращаться пустым домой. Даже не столько обидно, сколько стыдно. Ну-ка, Васька несет трех уток, его брат двух, а у меня ни одной. «Жадюга он, — поглядывая на Ваську, думал я, — нет чтобы дать одну утку, по-товарищески... Им и четырех хватит. А мне бы хоть одну, самую маленькую. Может, еще догадается, даст?» — подходя к поселку, все более скорбно мечтал я. Но нет, не догадался Васька. Он даже и не глядел на меня. Все говорил брату, как это он ловко стрелял да как подбил своих уток...

Потом я не раз ходил на это болото, раным-рано, когда еще туман стоял неподвижно над ним, и застывал, зачарованно слушая, как в этой рассветной тиши просыпаются птицы. Приходил и поздним вечером, но так, чтобы еще можно было различить мушку. Но уток ни утром, ни вечером ни разу не видал. Может, перебили их, может, разогнали. Свою первую неудачную охоту на уток я связал с тем, что ласточек нельзя убивать. И больше уже никогда не стрелял по ним.

Бекаса я убил тоже влет. Был на охоте со своим другом Левой Ведерниковым на Знаменке. Там у нас был свой челн, старенький, но еще ничего, выдерживал нас даже в волну, и не очень уж тек. С Левой мы работали на Адмиралтейском в заклепочном цехе токарями и каждую субботу уезжали на Знаменку охотиться. Другой раз прямо с вечерней смены. Что это была за дивная пора! Всю неделю мы готовились к этому дню. С дробью было туго, так мы сами ее делали — нарезали и катали на сковороде. Порох в то время был только дымный — «медведь». После выстрела не сразу и увидишь, что делается впереди.

После «фроловки» я обзавелся «японкой» — двадцать четвертый калибр. И болотными сапогами я разжился. Правда, они протекали, но об этом знал только я один. У Левы сапоги были простые, до колен, зато ружье у него было двенадцатого калибра, «утятница», с таким длинным стволом, какого я ни тогда, ни позже ни у кого не видал.

Приезжали мы на Знаменку вечером. Не теряя ни минуты, садились в челн и отправлялись по протоке в залив, отталкиваясь длинной пропешкой. Обычно один из нас сидел на носу и время от времени негромко произносил: «Гоп, гоп», если видел впереди силуэты уток. Это для того, чтобы нам не ляпнуть по чужим подсадным. В ответ на наши позывные сидевший в тростниках в своей замаскированной лодке охотник почему-то всегда недовольным голосом отвечал: «Гоп, гоп». И мы с замирающим сердцем, преисполненные священного охотничьего трепета, продвигались дальше в сторону Малого Золотого острова. А то и к Большому Золотому шли и там сидели, затаясь за тростниковым укрытием, слыша в темноте особенно четкое кряканье уток.

У других охотников челны были затянуты парусиной, наподобие крыши, так что под нее можно было забираться и не только спать, не боясь дождя или осеннего холодного ветра, но даже кипятить на примусе чай. У нас же ничего такого не было. Сидели на ветру под дождем. Грели друг друга своими спинами, накрываясь клеенкой. И поэтому ночь тянулась бесконечно. Все было вокруг черно. Только далеко-далеко мерцали, как звезды, портовые огни. Было так нудно и неуютно, что даже не хотелось разговаривать. Но наступал рассвет. И начиналась по всему взморью пальба. Бедные утки всполошенно, одиночками и стаями, проносились то над водой, то забирали в небо. Мы палили, нисколько не заботясь о том, достают их наши заряды или нет. Чертыхались, когда из патронника не вылезали гильзы, проклинали все на свете. И снова палили. И, как всегда, мазали. Но это нас не особенно огорчало. Мы были друг с другом на равных и поэтому неудачи переносили легко и безобидно. Тем более что надеялись свои дела поправить на берегу — стрелять по близкой цели.

Берег был болотистый, кочковатый. На нем водилось изрядно дупелей, турухтанов и бекасов. «Царская дичь!» — восхищенно говорил Левка. И этого было вполне достаточно, чтобы уже пренебрежительно относиться к уткам и воспылать новой надеждой на удачу. Что-что, но надежд у нас всегда хватало. И мы палили со всем азартом восемнадцати лет по вылетающим бекасам, дупелям и турухтанам. И, о чудо! — бекас летит на землю. Еще секунду назад строчил стремительный зигзаг. Я бью — и он упал! Бегу. Боюсь оторвать взгляд от того места, куда он уткнулся. Нашел! Он у меня в руках!

А у Левки лицо начинает темнеть, наливаться тяжелой завистью.

— Какой выстрел!

— Да... ловко ты его... — это Левка, друг мой, раздавленный моей удачей. — Только больно он маловат...

— Ну да, почему же?

Я растягиваю бекасу крылья. Ого, какой большой! Но крылья сжимаются, когда я кладу его на ладонь. Да, он маленький, не больше детского кулачка. И все же бекас.

— Царская дичь! — говорю я. И снова растягиваю, крылья, и в таком виде привешиваю к ягдташу. И радости и гордости нет конца. Я каждую минуту проверяю и взглядом и рукой — тут ли он? Не потерял ли я его, моего первого (теперь уже можно сказать — и последнего!) бекаса?

Я думал, дома будет ликование. Еще бы, первая дичь, добытая мной, да еще какая! Но мама и смотреть не стала на окровавленный смятый комочек. А отец с укором сказал:

— Зачем же ты убил, Сереженька? — взял бекаса и захоронил где-то во дворе.

«Японку» сменила одностволка шестнадцатого калибра. Это когда я уже ехал в свою первую изыскательскую экспедицию в дальневосточную тайгу. Кроме ружья у меня были трубка с прямым мундштуком, капитанский табак, отрастающие бакенбарды и, конечно, ястребиный взгляд. Я сам себе нравился!

Как-то во время продвижения по таежной реке Амгуни к началу участка мы остановились полдничать на песчаной кривой косе. Ружье у меня всегда лежало в лодке наготове поверх поклажи, чтобы схватить его и выпустить заряд по цели. Каждую минуту я ждал зверя или птицу. На то и дикий край, где еще не ступала нога человека! И вот из-за кривуна летят две утки. Летят прямо на нас. На наш бивак. И геологиня — самая красивая во всей экспедиции, а может, и во всем мире, потому что очень нравилась мне — говорит громко, с вызовом, при всех изыскателях, а их было с полсотни:

— Если охотник, так стреляй!

Я хватаю ружье, вскидываю, бью наугад, — потому что я тогда еще не умел бить влет. И, как в легендах о бароне Мюнхгаузене, утка падает к ногам моей геологини. (Может, это и определило окончательно и мою и ее судьбу. Она стала моей женой.) Все потрясены, глядят на меня как на сказочного героя. Ведь надо же так ловко: бах! — и утка на земле. Ко мне подходит старший техник Всеволод Леманов и говорит:

— Сережа, давайте договоримся. Вы будете добывать дичь, мы будем по счетам оплачивать ее вам.

Жадным я не был, но, черт побери, почему бы мне не подработать еще и охотой? Эту утку я отдаю бесплатно на итээровский котел, а другие, которых я настреляю, пойдут уже по счетам. Мечты одна заманчивее другой мелькают у меня в голове. Горы уток набиты мною... масса денег... Но в дальнейшем, как я ни старался, больше ни одной утки не убил. Почему? А этого никто не знает. И я не знаю. Старался, да еще как! Но не получалось. И патронов не жалел, а вот не выходило. Зато как-то подстрелил двух рябчиков. И опять Леманов полез ко мне со своими счетами, и опять я сглупил — согласился. И, конечно, больше ни одного рябчика не убил. Кончилась моя охота в тайге тем, что я продал ружье одному рабочему со всеми боеприпасами, патронташем и ягдташем. Правда, ягдташ работяга не хотел покупать. Он вертел его и так и этак, рассматривая, как диковину. «Зачем он мне? — бурчал он. — Надо, так я птицу и в мешок суну». Но я сказал — иначе не продам ружье, если он не купит со всеми причиндалами, и работяга, вздыхая, купил и ягдташ. И в тот же вечер от костра рабочих потянуло вкусным запахом вареной дичи, в то время как мы, итээровцы, ели пресные лепешки с консервами.

Как пишут в романах — время шло. И вот наступило то мирное, послевоенное затишье, когда можно было подумать и о себе. Стал я писать роман. Написал. Появились у меня деньги, и купил я ружье «Перно Шуман», то самое, о котором говорил в начале рассказа. Двустволка, с пистолетной ложей, с тонкой, прямо девичьей шейкой. Я мог бы запросто выходить с таким ружьем на дуэль. Легко держал его на вытянутой руке, и она не дрожала. Ну и, конечно, опять патронташ и сумка для дичи. И я крадусь к краю поляны. Там на ветках березняка сидит тетеревиный выводок. Это было на Карельском перешейке, на высоком мысу, охваченном быстрыми водами Суванта-ярви.

Бью! И на земле кувыркается, хлопает крыльями молодой тетерев. Первый в моей жизни тетерев. Я бросаюсь на него. Вонзаюсь пальцами, словно боюсь, что он улетит. Сую в ягдташ, заталкиваю на самое дно. И только после этого перевожу дыхание. Сердце бьет ударов двести в минуту, не меньше. Радости нет конца. Но уж так, видно, устроен мир, что радость в чистом виде, да еще надолго, никогда не приходит. Как с неба сваливается человек, и не какой-нибудь, а егерь, и требует путевку, А ее у меня нет и никогда не было. Охотничий билет есть, а путевки нет. Начинается разговор. С его стороны крупный, с моей — мелкий. Он мне одно, я ему другое. Он мне грозит штрафом, я прошу прощения. Он не хочет прощать. Но я настойчиво заверяю его, что больше так делать не буду. Он требует деньги. А у меня их нет. Он тянет руку к моему ружью. Хочет ухватить его за тонкую девичью шейку... И вдруг гроза! С громом, с ливнем! И мы бежим в укрытие, в землянку. В ту пору их было много после войны, полуобвалившихся, с лягушками на земляном полу, с запахом тления и плесени. Снаружи вовсю хлещет ливень, а нам хорошо. Егерь хлопает себя по карманам. Во рту у него папироса. Но спичек нет. Зато спички есть у меня. Сидим, курим. Говорим о том о сем. И ему как-то уже неудобно снова заводите разговор о штрафе. А я, конечно, помалкиваю. И к концу грозы мы уже друзья.

— Но путевочку-то все же возьми, — говорит он. — Нехорошо.

— Это верно... Возьму, — обещаю я.

Но уже конец августа. Дочке пора в школу собираться. Так что можно в оставшиеся дни и не охотиться. Проживем на молоке да на молодой картошке. Да еще грибы. Необязательно есть каждый день тетеревов. Съели одного, и ладно.

В следующем году я жил в другом месте, в Отрадном, на берегу озера Кима-ярви. Так вот там, неподалеку от этого озера, я убил зайца. Это получилось здорово! Но сам бы я не убил, помог Ральф. А с ним вышло так. Кроме меня и моей семьи, в Отрадном жили поэт Александр Решетов и прозаик Иван Уксусов. Жили только летом. А я из-за здоровья дочери вынужден был остаться там и на зиму. На зиму остался и Ральф. Не думаю, чтобы по своей воле. Но Уксусов уехал, а он остался. Это был довольно занятный пес — помесь овчарки с таксой. Голова и туловище от настоящей овчарки, а все остальное, особенно кривые короткие лапы, от таксы. И, когда Ральф бежал даже в низкой траве, казалось, что он продирается в каких-то пампасовых зарослях.

То ли потому, что мы приютили его, то есть кормили и в дождь пускали в сени, то ли в самом деле у него был охотничий зуд, докатившийся по генам от далеких предков, но только стоило мне выйти из дому с ружьем, как Ральф тут же вскидывал на меня свои влажные глаза орехового цвета и устремлялся вперед, как бы зная те места, где меня давным-давно поджидает дичь. И я поспешно шагал за ним. И каждый раз закаивался брать его с собой: тетерок он сгонял раньше, чем я успевал увидеть их исчезавшими в гуще леса, утки срывались, как только пес начинал бесцеремонно шлепать лапами по воде. И однажды не взял, но он увязался. И отличился — выгнал из кучи валежника зайца. Было время чернотропья — это когда земля черна, а заяц бел. И вот летит неведомо куда белый комок, а за ним с визгом, с подвывом, которого я никак не ожидал от Ральфа, несется мой гончий пес. Но где ему, бедняге! Заяц мгновенно удрал от него. Но Ральф не растерялся, взял след и, гавкая, стеная, скуля, — вперед, вперед, в чащу, в гущину, в заросли. Я остановился и стал ждать, зная, что заяц должен выйти на старое место. Даст круг, запутает след и заляжет опять в кучу валежника. Что-что, но книжек про охоту я начитался. Стоял у валежника, ждал и дождался. Заяц вылетел прямо на меня. Я выстрелил. Он промчался мимо. Хорошо, что ружье двуствольное. Я положил мушку на заячий помпон, нажал курок. Выстрел грянул, и заяц тут же свалился замертво. Я подбежал, схватил его за уши, поднял. Он был тяжел, этот беляк. Я держал его на весу, и верил и не верил такой удаче, и любовался им. И в это время, запыхавшийся, подбежал ко мне на своих кривых Ральф. Как безумный он начал растерянно вертеться вокруг меня, не понимая, куда исчез заячий след.

— Вот он! — крикнул я Ральфу.

Ральф вскинул голову, увидел зайца, подпрыгнул и, словно бритвой, распорол своим клыком заячье брюхо. Я тут же отдернул беляка, чтобы Ральф не вырвал его у меня из рук, стал лягаться, крутиться. Еле-еле отогнал. И вспомнил, что в таких случаях для поощрения надо дать охотничьему псу заячью лапу. Я тут же отрезал одну из четырех и кинул ее Ральфу. Но он только понюхал и отвернулся. Ему, наверно, нужен был весь заяц. Но я показал ему шиш и, закинув беляка за спину, ликуя, направился домой. Ральф, как и полагается в таких случаях, подскакивал и все норовил достать зайца.

Чем ближе я подходил к дому, тем быстрее шел, так мне не терпелось похвастать своей удачей. И это мне вполне удалось, потому что жена не поверила, чтобы я без чьей-либо помощи мог убить зайца.

— Может, это не ты?

— Ну а кто же еще?

— А он не больной был?

— Да ты что! Видела бы, как он несся! Только помпон взлетал.

— А почему у него три лапы?

— Это я отрезал одну Ральфу. Таков обычай на охоте.

— И ты не промахнулся?

— Как видишь! — и я ткнул рукой в зайца.

— А почему у него живот разодран?

— Ральф постарался. Не успел я отнять.

Потом мы ели его и выплевывали дробь. Пожалуй, я весь заряд в него влепил.

— Отличное ружье, — сказал я, — очень кучный бой.

— Лучше бы оно не было таким, чтоб поменьше попадало дроби, а то и зубы можно сломать.

— А ты не торопись...

Дочка зайца не ела. Сидела грустная в углу и нежно гладила заячью шкурку. Я старался на нее не смотреть.

Последней жертвой моей охоты была утка. Подстрелил я ее с берега того же Кима-ярви. Она была от меня метрах в сорока. Плавала, может отдыхала. Дробь плотно накрыла ее. И она осталась на месте. Я тут же вскочил в лодку и поплыл, все время оглядываясь, чтобы она не исчезла. Но она сидела на одном месте как привязанная. Я подплыл, взял ее и увидал у нее на виске густую каплю рубиновой крови величиною с вишню. И впервые за всю свою незадачливую охотничью жизнь не обрадовался, а с печалью и болью глядел на эту застывшую каплю, на мертвые потускневшие глаза и не знал, что делать с уткой. Оставить нельзя, и домой нести не хотелось.

С того, собственно, дня я и перестал ходить на охоту. То запуржит, то дождь польет, то еще какая причина, и постепенно погасла во мне охотничья страсть. А была, была когда-то... Была!

 

1978

 

НА СОРОК ДЕВЯТОМ КИЛОМЕТРЕ

— Он обманет тебя. Вот увидишь. Уж мне-то поверь. Потреплется и бросит. Не ты первая у него, не ты и последняя. Знаю таких, видала. А ты еще девчонка, много ли понимаешь. Что ни скажет, всему веришь. А ему только того и нужно. Девчонка ты смазливая. Чего ему не потрепаться?.. И не плачь. Господи, в твои-то годы. Да плюнь на него, еще два-три месяца — и экспедиция кончится и поедем домой. И все у тебя пройдет, как ветром сдунет. И не расстраивайся.

— Люблю я его.

— Это только кажется тебе. Потому что тайга, одиноко, а в городе и не вспомнишь о нем.

— Ой, не знаю, тяжело мне... — плакала Надюшка и прикладывала к глазам кулаки. И от этого еще больше казалась девчонкой, лет семнадцати, хотя на самом-то деле ей было больше.

А Галина была уже немолода, двадцати семи лет. И по сравнению с Надюшкой совсем некрасива. Ах, как это несправедливо — одной дать много, даже губы и те с изгибом, а тут редкие волосы, близко посаженные к носу глаза, да и нос... Почему так? И особенно обидно, что сердце-та доброе. Не глаза добрые да доверчивые, как у Надюшки, а сердце. Что глаза могут дать? Ничего. А сердце, оно все отдаст. Все! Только полюби...

— Я ведь тебе как старшая сестра говорю. Только добра желаю. Вот уеду на сорок девятый, ты, смотри тут, не глупи. Как придет, так сразу и скажи ему, чтоб больше не вязался. Пускай других ищет, но только не таких, как ты... — Галина посмотрела на Надюшку, на ее склоненную светловолосую голову внимательным взглядом и негромко сказала: — Только тебе, как самой себе, скажу, но ты никому, а особенно ему, ладно?

Надюшка с любопытством взглянула на нее.

— Ты человек новый в нашей экспедиции, многого не знаешь. Так вот, в прошлом году в соседней партии работала лаборанткой Тамара, вроде тебя, тоже хорошая девчонка. Он потрепался с ней и бросил. Знала бы ты, как она переживала. Чуть не повесилась. Ладно, я в то время с ней вместе работала, не отходила ни на шаг, тем и спасла. А ему хоть бы что. Как с елки дождик. Теперь вот с тобой. Так что уж знаем этого Витечку... Неужели ты думаешь, что он на тебе женится? Да и не подумает, трепач проклятый! Ведь ему уже тридцать, если не больше. Уж он истрепался весь... Разве такие женятся? У тебя ничего с ним не было?

— Нет.

— А целовались?

— Ага...

— Эх ты, глупышка... Гони его, старого кота. Такого ли найдешь себе. Вот я увижу его, все выскажу. Чтоб не лез к тебе. Мало ему несчастной Тамары, так тебя еще хочет загубить. Все выскажу!

— Не надо! — Надюшка жалостливо поглядела сквозь слезы на Галину. — Я сама ему все скажу.

— Ну смотри. Пока ничего не было, так и рвать легче. А то завязнешь, вроде той Тамарки, так в петлю полезешь. Да ты только в глаза ему посмотри, — блудливые, как... а, неохота и говорить!.. Ну ладно, пошла я.

И она ушла, оставив Надюшку в горестном раздумье.

В зимовке было тихо. Только слабо, сквозь неплотно прикрытую дверь, доносилось снаружи монотонное пение, это повар-татарин напевал свои протяжные родные мотивы. Да еще где-то в углу ныл комар. Все были на трассе. На трассе был и он, тот самый тридцатилетний, в которого влюбилась Надюшка. Тот самый, который обманул Тамару, а может, и не только ее одну.

К вечеру пошел слабый дождь. Зашелестел по крыше. И от этого стало еще уныло-спокойнее. Надюшка, сжавшись в комок, сидела у окна. Смотрела, как уходит день, забирая с собой слабые тени. За ним вплотную пришел вечер, сразу с густыми сумерками, с безмолвием, с птичьими снами.

Вернулись с трассы изыскатели. Зашумели у костров рабочие, устраиваясь на ужин. Дождь уже перестал, и только мокрой еще была листва, тяжело отвисшая на густом ольховнике. Она глянцевито отблескивала красным от высоких всполохов костров.

Вдруг неподалеку от зимовки раздался громкий голос Виктора. Надюшка вскочила с постели и тревожно выпрямилась, не зная, что ей делать, — закрыть ли дверь на крючок или пусть войдет...

Он вошел, шагнул к ней, рослый, в мокром ватнике, схватил за руки, крепко сжал их и приблизил свое крупное лицо к ее маленькому девчоночьему, с широко раскрытыми глазами.

— Слушай, Надюша, а ведь я в тебя влюбился! — радостно смеясь, сказал он, и его узкие, как у калмыка, глаза, придавленные широкими навесами бровей, стали веселыми и добрыми. Таким и знала его Надюшка, а не тем злым обманщиком, про которого говорила Галина. Вспомнив про Галину, она хотела отнять руки, но он сжал их еще крепче.

Тогда она сказала:

— Не надо.

— Как это не надо? Я ведь только и думал весь день, как приду к тебе, схвачу вот так за руки, и не выпущу, и буду глядеть на тебя. — И он глядел на нее, и в сумеречном свете она казалась ему такой славной, что у него даже голос перехватывало. — А ты говоришь: «Не надо». Надо, Надюша, надо! Я так влюбился в тебя, что вот что хочешь со мной делай, а я от тебя уж не отстану, и никуда не уйду, и никому не отдам! — Он обнял ее и стал целовать. И она не отталкивала его, только замерла, позабыв все, что говорила ей Галина, и уже сама целовала его.

— Ну зачем ты... — слабея, сказала она.

За окном уже было черно. Только по-прежнему ярко полыхал костер, выбрасывая вверх кучи искр да изредка, при особенно сильной вспышке, выхватывая из тьмы сидящие неподалеку от огня фигуры изыскателей. И в зимовке было темно. Сюда не достигал свет огня.

— Не надо, — отводила от себя сильные руки Надюшка. Потом плакала.

— Ну чего ты, чего? — утешал ее Виктор. — Я ведь всерьез с тобой. Считай, что мы как муж с женой теперь.

— Если бы...

— Так и есть.

— Наобещаешь, а потом бросишь.

— С чего это ты взяла? Нет уж, теперь-то я тебя никак не брошу. Хочешь, сейчас всем объявлю, что ты моя жена? — Он подсунул свою крупную руку под ее тонкую шею, приподнял ее голову.

Она не ответила.

— Ну, чего молчишь-то? Может, я не нравлюсь тебе?

— Нравишься.

— Вот это и есть то, что надо. А остальное мура.

— Обманешь...

— Вот дурная! Да зачем же я тебя буду обманывать?

— Дурная и есть...

— Ну-ну, ладно. Ты не дурная, а хорошая. Ах и молодец я, что неженатый. Был бы женатый, вот теперь, как хошь, так и развязывай. Если влюбился-то! Такого у меня никогда не было. А тут — свободная птица, как и ты. Вот нас и пара, — и он опять стал ее целовать.

— Не знаю, чего-то я не верю тебе, — вздохнув, сказала Надюшка.

— Ну, хватит, чего не дело заладила. Говорю — значит, точка. Я твой, ты моя!

— Ага, пока не надоем.

— Не надоешь.

— А другие надоедали?

— А чего ты в карман, не спросясь, лезешь? — начиная уже сердиться, сказал Виктор. — К тому же, таких, как ты, никогда у меня и не было.

— Ну, конечно... — Теперь Надюшка вспомнила все, что ей говорила Галина, и в голосе ее прозвучало недоверие.

— Что «конечно»? Если говорю — не было, значит, не было.

— А Тамара? — Надюшка пытливо взглянула на него, совсем забыв, что Галина просила ее не говорить об этом.

Виктор отстранился от нее.

— Какая Тамара?

— Будто не знаешь? — Она думала, он смутится, растеряется, но его лицо, кроме недоумения, ничего не выражало.

— Ей-богу, не знаю.

— Ой ли, а кто был в соседней партии в прошлом году?

— В какой соседней партии?

— Тебе лучше знать, в какой.

— Да чего ты несешь-то? Никакой я Тамары не знаю и не знал!

— Как же не знал, зачем врешь-то?

— Да ты что? С чего ты взяла все это?

— А вот узнала.

— Откуда?

Надюшка затаилась.

— Ну?

Она молчала.

— Ну, чего молчишь-то? Откуда взяла-то? — Это он сказал уже злясь, и Надюшка испугалась: а вдруг он рассердится и уйдет, и поспешно ответила:

— От Галины.

— От Гальки? От этой плоскорожей? Да что она, ошалела, что ли? Никакой я Тамары не знал и не знаю, — ответил он и нервно закурил. Закурил оттого, что вспомнилось...

Это было в прошлом году на Аянских изысканиях. Он и не думал о ней, но она сама набивалась. Тайга, зима — и сошлись. Без любви, без радости с его стороны, — уж больно она была некрасива. Ладно, хоть ненадолго. Вскоре ее перебросили в дальний отряд. А там и изысканиям конец. И вот теперь увидала в этой экспедиции, кинулась к нему. Но его даже в жар бросило от стыда, что связался с такой «красоткой». И, сказав ей «приветик», тут же и отошел, давая ей понять, чтобы на продолженье не рассчитывала. А она вон чего затеяла, решила пакостить? Ну, добро!..

— Наврала тебе плоскорожая.

— Как же наврала, если Тамара даже хотела повеситься, да она ее отговорила?

— Так ты что, не веришь мне, что ли? — опять злясь, сказал Виктор.

— А зачем же ей так говорить?

— А черт ее знает зачем. Может, хочет порушить нашу любовь. Завидки берут. А ты веришь. Даже обидно. Ты должна мне верить. Веришь иль нет?

— Верю, — все еще сомневаясь, прошептала Надюшка.

— Эх ты, малышка моя, — он прижал ее к своей широкой груди и поцеловал так крепко, что у нее захватило дух, после чего она уже совсем поверила. Потому что ей хотелось ему верить. Особенно теперь, когда он стал ей так близок. Она даже слышала, как бьется его сердце.

Оно еще несколько минут стучало громко, потом стало тише. Виктор успокоился, хотя и думал о том, как повстречается с Галиной и поговорит с ней так, что она закается вставать на его пути.

Случилось вскоре, что ему пришлось бурить две скважины на сорок девятом километре, и он решил поговорить с ней.

* * *

И в этот день Галине было тоскливо. Думалось — лучше и не жить. Оборвать все разом — и не страдать и не мучиться. Теперь, когда узнала от Надюшки об их любви, стало совсем невмоготу. До этого еще была надежда... «Господи, как я его люблю! За что мне такое мученье?..» Она плакала, хватала небольшое круглое зеркальце, всматривалась в свое лицо, круглое, как тарелка, с приплюснутым носом, — и в отчаянье падала головой на стол...

И в этот день было так же. Может, еще тяжелее. Ночью болело сердце. От любви. От тоски. Оттого, что оно ненужно ему.

Виктор застал ее в слезах. Увидя его, она слабо вскрикнула, но не поднялась навстречу, так и осталась сидеть с зеркалом в руке. Исстрадавшаяся, жалкая, глядела на него полными слез глазами. И он сразу понял, отчего она такая. По глазам ее понял, по дрожащим губам, по взгляду, просящему пощады. Понял, потому что так же безмерно любил, только не ее, а другую. И ушел гнев, ушла злость. И он ничего не сказал. Опустил голову и тихо отошел, как уходят от тяжело больных.

Шумела тайга. По небу медленно плыли серые облака, подбираясь к солнцу, чтобы закрыть его и пролиться на землю осенним дождем.

«Витя!» — то ли послышалось ему, когда он пересекал полянку, то ли на самом деле негромко позвала она. Но он не обернулся.

 

1977

 

НАРОДНЫЙ МУЗЕЙ

На его открытие баба Нюша не смогла прийти — заболела. Но теперь, пооправившись, засобиралась. Хотела своими глазами увидеть то, что другие видели. Иного интереса у нее не было. За всю свою долгую, восьмидесятилетнюю жизнь дальше деревни она нигде не бывала. Тем более не приходилось ей бывать в музеях. И даже что они из себя представляют — не очень-то понимала. Но все же принарядилась. Аккуратно повязала голову цветастым, сохраненным еще с давних лет платком так, что два больших конца закрыли широким узлом грудь черной плюшевой жакетки, из-под которой тянулась до пят прямая шерстяная юбка. На ногах у нее были резиновые боты. Принарядилась так, как обычно одевалась, идя в клуб, на люди.

Шла не спеша, по твердой дорожке, накатанной рядом с шоссе. По сторонам от дорожки темнел подтаявший снег. Пятнами обнажалась земля с прошлогодними отмершими травами. Возле дома на припеке грелись куры. Волглый ветер овевал морщинистое лицо, выбивая из глаз пресные слезы. Баба Нюша утирала их чистым платком и шла, ни о чем не думая, устремленно вперед.

Музей находился рядом с клубом. Ему отвели небольшую комнату, отгороженную от зрительного зала стеной кирпичной выкладки.

— Здравствуй, Елена Васильевна, — поздоровалась еще у порога с заведующей музеем баба Нюша.

Заведующая отложила книгу в сторону. Она была тоже далеко запенсионного возраста. Когда-то учительствовала, а теперь занималась на общественных началах народным музеем.

— Че это у тебя такое? — спросила все еще с порога баба Нюша, оглядывая стены, занятые картами, фотографиями, и столы-витрины с разными вещами.

— Заходи, заходи, — приветливо поощрила ее заведующая и взяла указку. Видно было, что она рада пришедшему человеку и готова все ей рассказать и показать, что было в музее.

Баба Нюша, оглядев пол, чтобы не наследить, остановилась у края, от которого начиналась выставка.

Там, на большом белом стенде, виднелись археологические находки десятого века. О них и стала говорить Елена Васильевна. И баба Нюша, к удивлению своему, узнала, что на земле их деревни давным-давно жили люди, носили бусы, стреляли из лука стрелами с бронзовыми наконечниками, рубились в боях секирами.

— Скажи ты, матушка, — покачала в удивлении головой старуха. — Надо же... — И вспомнила, как прошлым летом приезжали ученые люди — двое мужчин и женщина, жили у старика Мирона и все чего-то копали в кургане возле Чудского озера. Значит, это они и старались для музея. И сказала об этом Елене Васильевне.

— Нет, никакие они не археологи, а проходимцы, — ответила Елена Васильевна. — Разрушили курган, забрали что хотели, а это уж школьники подобрали остатки.

— Да как же это, матушка, такое допустили? — всполошилась старуха.

— А потому что доверчивы больно. Пускаем в свой дом всяких, а они тут и хозяйничают.

— Может, там что и дорогое было?

— Наверно, было. Затем и приехали.

— И что же, не найти их?

— Нет. Оказывается, они даже и в сельсовете не были. А Мирон Афанасьевич паспортов не потребовал. Вот так вот...

— Смотри ты, а мы живем и не знаем, что у нас под боком такие богатства!

— Ну, не богатство в том смысле, а... впрочем, может, что было и дорогое... А вот тут уже наше дореволюционное время.

И баба Нюша увидала большую фотографию, на которой был изображен сеятель. Но в нем она никого из своих не признала. Видно, был мужик из другой деревни, из дальней.

Внизу, на полу лежали серпы, соха, стояла прялка с куделей и веретенами, воткнутыми в нее. Железные кованые удила. Тесало. Но это все старухе было знакомо, и она не задержалась, не понимая, зачем эту рухлядь натащили сюда.

Дальше шел стенд коллективизации. На увеличенной фотографии, выстроившись в ряд, стояли молодые мужики-пахари и старики с белыми полотенцами в руках. Это был первый колхозный сев. Она помнила его. И всех мужиков узнала. И первого председателя колхоза Ивана Степановича Чистякова. Хороший был мужик, хозяйственный.

— Тогда в нашем сельсовете было восемнадцать колхозов. Некоторые состояли из пяти-шести дворов, — объясняла заведующая.

— Помню, как же, помню... — ответила ей баба Нюша. — Все на памяти.

И действительно, все было на ее не замутненной годами памяти. Помнила, как возвращались с полей с песнями, особенно с покоса. То ли от молодости силы было невпроворот, то ли оттого, что жизнь ладилась, но легко было тогда. Среди баб узнала и себя, чему-то смеющуюся. Может, кто сказал что смешное, вот она и расхохоталась. Чего греха таить — любила посмеяться. Теперь-то уж и забыла, как это делается, а тогда смеялась. Веселая была. А как и не веселиться, — сама молода, муж молодой, сын подрастал — уже в школу ходил, дочка народилась. Все ладилось, вот и смеялась от беспечности...

И сразу как туча нашла на солнце. Это оттого, что заведующая подвела ее к большому стенду, на котором были три длинных ряда фотографий тех, кто погиб в войну из их деревни. И баба Нюша сразу узнала многих, да, считай, всех, и молодых и старых, и солдат и партизан, и мужчин и женщин. И как ожгло — увидала лицо своего сына. Он глядел на нее открыто и ясно, даже чуть улыбался.

— Сынок... — невольно вырвалось у нее, и она заплакала, прижимая руку ко рту. И вспомнилась война, и как среди ночи раздался тихий стук в окно, и баба Нюша, тогда еще не старая, вскочила с постели и, робея, подошла к окну, чуть сдвинула занавеску и увидала прильнувшее к стеклу лицо сына.

Он пришел раненый. Оставаться в лесу ему было никак нельзя. Начинала гноиться рана, и рука уже отекла до локтя. Как могла, очистила рану, приложила листья подорожника, завязала чистым. И он остался дома, благо немцев в деревне не было. Они только проезжали на своих машинах в сторону Пскова. Тогда Василий спускался в подпол и там пережидал, пока не проедут. Но однажды случилось так, что трое мотоциклистов зашли в дом и потребовали молока. Она напоила их, и они ушли. Затрещали мотоциклы, и сестренка крикнула в подпол, чтобы Вася вылезал. Василий вылез. И ни к чему им было, что один из мотоциклистов чего-то задержался в сенях. Но вскоре и он уехал. А через каких-нибудь десять минут все трое вернулись. Василий не успел слезть в подпол и поспешно спрятался под кровать. Там они его и нашли, и, даже не потребовав, чтобы вылез, пустили по нему несколько очередей из автомата. Один из фрицев сурово погрозил ей пальцем, и они уехали, уже по-настоящему.

Сын глядел на мать с портрета чуть улыбаясь. И рядом с ним были спокойные, открытые лица, теснившие его и сверху, и снизу, и с боков. И все же каждому из них было просторно. Все они погибли. И три брата Журавлевых на войне. И Степан Авдеевич в партизанах. И Катюшка, еще совсем девчонка, повешенная за связь с партизанами. И Николай Мельников, погибший на войне. И двое братьев-подростков — Лунгиных детей, запоротых насмерть за то, что не выдали, где находятся партизаны. А они и не знали где, — прятались от немцев в лесу и пришли за рамами для землянок в деревню. А тут их и прихватили. Подумали, что они пришли на разведку... И много, много еще деревенских, своих в этих трех рядах.

— Не все еще фотографии достали, — донесся до бабы Нюши голос заведующей. — Всех погибло сто восемьдесят семь человек из нашей деревни, а фотографий только шестьдесят восемь.

Ее сына фотография есть, чистая, большая. Ее пересняли школьники с маленькой, которая хранится дома у старухи. Он на ней такой, каким был перед войной. Баба Нюша глядела на фотографию и вспоминала, как вытаскивала его из-под кровати, всего в крови, мертвого. Как звала, заглядывала в глаза, думая, что он еще видит, но в глазах была уже закатная тусклота и ничего в них не отражалось. Даже свет от окна. Даже солнце. Кричала семилетняя дочка: «Братушка, что я наделала! Братушка, что я наделала!» — и каталась по полу возле него.

«А рука-то стала уже оживать», — вспомнила старуха, но без боли, как давно пережитое. И вдруг в таком знакомом лице не то чтобы увидала, а как-то почувствовала, что ее сын, вот на этой стене, не только ее сын, а еще какой-то другой человек, чем-то уже отрешенный от нее, слившийся со всеми, кто погиб, кого уже давно нет в живых. И все они вместе иные, чем каких она знала, — не просто деревенские, а тоже отрешенные. Кто убитый, кто повешенный, кто замученный. Она переводила взгляд с одного лица на другое, и все они были такие близкие и такие далекие. И какая-то неуловимая грань стояла между нею и этими людьми, собранными воедино, отдавшими свою жизнь за Родину. И сын, как бы уже в святом отдалении, глядел на нее.

 

1977

 

ПРОЕЗДОМ

Надо же, нежданно-негаданно Лешка Зайцев заявился собственной персоной. Спрыгнул из автобуса с небольшим чемоданом, в джинсах, обтянувших, как две деревянные ложки, его сухой зад, в черной кожаной курточке, с длинными до плеч волосами и бородой.

В своей родной деревне Лешка не был пять лет. И за все это время только один раз подал весть о себе — в первый год прислал матери десятку. Так что Ксения не знала, что и думать о нем. Жив ли или уже и нет на земле. И не раз, проходя мимо кладбищенских ворот, останавливалась перед кирпичными столбами, в облезлых нишах которых были изображены спаситель и мать-богородица, и шептала молитву, чтобы они сохранили ей сына, если он живой и невредимый.

И вот он явился. Стоял на родной земле и оглядывался. И вид у него был победный.

— Чего нос-то задрал, аль не узнаешь? — подошел к нему сухонький старик, прозванный в деревне Репьем.

— А, Кузьмастиныч, привет и солнце, как говаривает мой лучший друг и наставник дядя Петя. Жив еще? — оглядывая улицу поверх головы старика, ответил Лешка.

Улица была все та же, какой он видел ее в последний раз. И тополя были такими же, вроде нисколько и не выросли. И родительский дом стоял на прежнем месте. Никуда не делся.

— Чего это ты какую куделю выпустил на харю? — разглядывая Лешку, спросил старик. — Впротчем, и у твово деда была не гуще. Такая же срамная. — Это Репей тут же отплатил Лешке за вопрос — жив ли он еще.

Но Лешка на его слова не обратил внимания и, легко потряхивая чемоданом, направился к своему дому — наискосок от автобусной остановки.

Мать была дома, чистила картошку. Сидела, склонив седую голову. Лешка постоял на пороге открытой двери, подождал, пока мать своим материнским сердцем почувствует его, — не почувствовала, хотя в последнее время часто думала о нем.

— Привет и солнце! — громко, так что Ксения вздрогнула, сказал Лешка и размашисто прошел через кухню к матери.

Мать вскрикнула, вскочила, засуматошилась, увидя сына, тут же заплакала, выговаривая ему, что совсем забыл ее.

— Как же забыл, когда тебе во какой подарок привез! — доставая из чемодана целлофановый пакет, ответил Лешка. — Ну-ка, подставляй плечи. — И он накинул на нее тонкий шерстяной платок. — Оренбургский, маманя, тот самый, про который в песне поется. По дяди Петиному совету действовал. Как? — Он отошел на шаг и оглядел мать, маленькую, раньше времени усохшую женщину с голубыми, как осколки стекла, глазами.

Она сразу же обессилела и оттого, что нежданно свалился пропавший сынок, и оттого, что не забыл ее, думал о ней, коли привез такой щедрый подарок. Сама она себе давно уже ничего не покупала — не на что было. Донашивала старье.

Потом Лешка достал из чемоданчика небольшой пакет. Вскрыл его и положил на стол пачку бумажных салфеток.

— Это чтоб с полотенцами не возиться, — пояснил он, — вытер губы или руки и брось. Никаких стирок. Эх, жаль, дядя Петя не поехал со мной. Вот человек! — Он порылся в бумажнике и показал матери карточку, на которой был снят с дядькой лет сорока пяти. На дядьке была шляпа с перышком и такая же черная кожаная куртка, как у Лешки. Он приветливо улыбался всем, кто на него глядел.

— Вот он и есть дядя Петя, — восторженно сказал Лешка, — настоящий хозяин положения. Я ему заместо родного сына и вместе с тем лучший друг его и товарищ.

— Дай бог ему здоровья, — глядя на сына и дядю Петю, сказала мать.

— За его здоровье не волнуйся. Знает, как жить. — Лешка достал из чемодана кружок колбасы, батон и бутылку водки. — Давай, маманя, сразу договоримся. Я проездом. На одне сутки. И дальше.

— Да ты что, сынок! — вскрикнула Ксения.

— Учти, маманя, говорю только один раз. Таков закон у нас с дядей Петей. Сказал — отрубил. Считаю родственным долгом позвать крестного. Сходи за ним, а я пока сполоснусь с дороги.

Крестный явился сразу. Его можно бы и не звать, сам бы пришел — Репей уже сказал ему.

— Крестничка бог послал! — крикнул он еще у порога.

— Проходи, проходи, крестный! — вставая навстречу, сказал Лешка и троекратно расцеловался с ним. — Садись, отметим такое дело. Ты, маманя, тоже.

— Ой, сынок, да чего уж я-то... — но тут же послушно села.

Крестный поглядел с веселой усмешкой на крестника, на его козлиную бороду и принял стопку с водкой.

— Ну что ж, значит, с возвращением, — сказал он.

— Точнее, со свиданием, — поправил Лешка и пояснил: — Возвращения не будет.

— Это как же?

— Давай, давай, двигай. Позднее объясню.

Крестный вплеснул в широко открытый рот водку и взял кусочек колбасы. Рассмотрел его, понюхал и стал есть.

— Как живете, хлеб жуете? — деловито спросил Лешка, промокая салфеткой губы.

— А чего нам делается. Нового председателя поставили.

— А старый где?

— Сняли.

— За что?

— А нам не сказывали. Того сняли, энтого поставили.

— Свой, чужой?

— Чужой. А ты чего, разве не насовсем?

— А на кой мне? Чего у вас делать-то?

— Ну, дела-то много. Только, конечно, если у тебя свои планы...

— Точно. Надо жить, как птица! — категорично сказал Лешка и положил перед крестным бумажную салфетку.

— Это в каком же смысле? — спросил крестный, не обратив внимания на салфетку.

— А в таком, что все эти ваши дома с дворами, со всякой животиной — заблуждение. Ничего этого не надо. Человек должон быть свободным, как птица.

— Так ведь ей, птице-то, много ль надо? Поклевала, и спи на ветке. А человеку как без дома? Ты чего-то не того, крестничек.

— Того, того. Тебе бы послушать дядю Петю, он бы тебе враз все растолковал. Вон, вишь, с чем я прикантовался сюда, — Лешка показал на чемодан. — Тут и все мое хозяйство. А в нем, считай, ничего и нету.

— Так чего ж хорошего-то? Пять лет блуждал и ничего не скопил? — осуждающе усмехнулся крестный.

— Это смотря как поглядеть, — ответил Лешка и вытащил из внутреннего кармана куртки пачку бумаг. — Во, видишь?

— Ну.

— Аккредитивы. Куда ни сунусь, везде дома. Потому как деньга есть.

— Ну это само собой, если деньга. А если нету?

— А такого со мной положения быть не может.

— Если не секрет, много у тебя деньги этой?

— Хватает.

— Остался бы, сынок. Женился бы... — сказала Ксения и заплакала.

— Кстати, жениться тоже совсем необязательно, — тут же отрезал Лешка, — зачем своя баба, если на каждой стройке можно не хуже найти.

— Так это ж нехорошо, — построжал крестный и даже отстранился от стола. Но Лешка тут же налил ему в стопку, и крестный принял прежнее положение. — Это разврат называется, — все же осуждающе сказал он.

— Ну да... грех.

— Да. Ты не кобель, а человек. А человеку надо себя вести достойно.

Лешка помолчал, собираясь с мыслями, почесал бороду.

— Тут я не знаю, как бы тебе половчее ответить. Вот дядя Петя сразу бы тебя довел до ума. Вот он... ну, давай выпьем.

Выпили.

— Ешь, ешь колбасу-то. Специально взял кружок со стройки. У нас там знаешь какое было обеспечение! Вот, говорят, на БАМе еще лучше. Туда махну завтра. Дядя Петя, поди-ка, там уже. А у вас есть ли такая колбаса?

— Ну откуда же... Нам никакой не завозят.

— Ну вот, а ты говоришь — разврат. Чтоб жить по-настоящему, надо пользоваться самым что ни на есть лучшим, что есть в стране. Мы с дядей Петей самые выгодные стройки берем. — Лешка остро взглянул на крестного. — Вот ты чего видишь в нашем Кузёлеве?

— А чего? Мне всего хватает.

— Хватает, — передразнил крестного Лешка. — Чего ты видел-то в своей жизни? Бананы ел?

— Не.

— А ананасы?

— Не знаю такого.

— Тогда и молчи. А то еще тоже — шьешь разврат. Я вот гляжу на тебя, и мне тебя жалко, что ты всю жизнь проторчал здесь и ни хрена не видел.

— Ты бы не меня, а матку пожалел.

— А чего ее жалеть? У нее все в порядке.

— В порядке? А то, что ты ее совсем забыл, это как? — строго спросил крестный и подвигал седыми бровями.

— Где ж забыл, если приехал навестить? Не то говоришь, крестный, жизни не знаешь. Ты вот вроде домовой мыши, а я — как птица. Куда хочу, туда лечу. Она знаешь страна-то какая — хошь на юг, хошь на север. Везде стройки...

— А чего это ты меня домовой мышью обозвал? — отстраняясь от стола, с обидой сказал крестный. — Кака така я тебе мышь?

Лешка разлил остатки и ласково сказал:

— Ты не так понял. Это не то что ты мышь, а в сравненье, чтоб яснее было, как жить, Это дядя Петя так сравнивает. Так что не обижайся. Вот мышь и птица, — ясно, какая разница? Вот я к чему.

Крестный молча выпил, не глядя на Лешку. Видимо, обиделся.

— И что ж, ты долго так, сынок, будешь пропадать? — спросила Ксения, глядя с грустью на сына.

— А это уж на всю жизнь запланировано. Лучше не придумаешь. — Лешка опять достал аккредитивы. — Все с собой. Тут вершки, а в другом, потаенном месте — корешки. Вот пойду сейчас в сберкассу и все их в валюту превращу.

— И много выйдет? — полюбопытствовал крестный.

— Сказал, хватает, значит, хватает.

— Тогда бы хоть матке оставил толику. Чего ей пенсия? Тридцать рублев. А человек она нездоровый.

— Это можно. Я вот привез ей оренбургский платок, про который в песне поют. Ну-ка, покажи, мамань, пусть крестный посмотрит.

Ксения прошла к комоду, достала платок.

— Вот, смотри, кум, какой гостинец мне. — Ксения накинула на плечи платок и с укором сказала ему: — Не забыл меня сынок. Помнил. Так что ты зря на него...

— А я ничего, кума. Так, к слову пришлось... Значит, ты не расположен оставаться?

— Нет. Я тут проездом. На БАМ подамся.

— По какой же специальности работаешь?

— Механизатор. И на бульдозере, и на самосвале могу, на экскаваторе. Что-ничто, а в месяц триста, а то и поболе зашибаю.

— Не пьешь?

— В меру. Да и то, если только с дядей Петей, а так нет. И без водки удовольствиев хватает.

— Это каких же? — заинтересовался крестный.

— Кино, бабье, ну и сам по себе отдых.

— Это хорошо, что ты не пьешь-то. — Крестный закурил.

Закурил и Лешка.

— Чего по вечерам делаете? — спросил он.

— Передачи смотрим. Вот купил бы матке телек, сидела бы и тоже смотрела. А так скучает.

— Что ж, это можно. Надо только аккредитив сменить. В Гдове есть телеки-то?

— А как же, хоть и цветные.

— Как, маманя, тебе надо цветной?

— Да уж и не знаю, какой хочешь. А то и верно, Другой раз така хмара навалится, что не знаю, куда себя и девать.

— Ну что ж... На попутке сейчас сгоняю в Гдов, и порядок.

— Чего так загорелось? И завтрева никуда не уйдет, — сказал крестный. — Посидим еще.

— Вечером посидим. А сейчас дело надо делать. Не встанешь — не пойдешь, так говорит дядя Петя. Завтрева я дале махну. Тут нечего мне прохлаждаться. До вечера, крестный. — Лешка энергично встал и, не глядя на мать, вышел.

— Чего это он, никак и верно за телеком поехал? — растерянно сказала она.

— Деловой... Ну ладно, кума, может, и до вечера.

Когда он вышел на улицу, Лешки уже не было. Только пылился след за тяжелым лесовозом.

Через два часа Лешка подкатил на легковухе прямо к дому. Хозяин машины, молодой, тоже, как и Лешка, в кожаной куртке, помог ему внести в дом коробку с телевизором.

— Ну вот тебе, маманя, и телек. Скажешь крестному, пусть поставит антенну. И вообще подключит. А мне пора. А то время зря пропадает. Да и дядя Петя, поди-ка, ждет.

— Да что уж так... я бы баню стопила. Только приехал — и на вот тебе. Чего люди-то скажут...

— Ничего не скажут. — Он постоял, посмотрел на коробку с телевизором. — Цветной. Последнего выпуска, — сказал он. Помолчал, достал из кармана пачку денег, отсчитал четыре двадцатипятирублевых бумажки и отдал их матери. — Писем не жди. Сама знаешь, писать не люблю. Денег пошлю когда. Ну, и все.

— Да поживи, чего уж так-то... — заплакала Ксения.

— Не могу, да и машина ждет. И не плачь. Чего плачешь? Мне хорошо. Еще как! Так что радуйся. Сейчас на Псков махну, а оттуда самолетом. — Он строго поглядел на мать. — Не болей тут. Живи. — Поцеловал в щеку и вышел.

Ксения было кинулась за ним. Но машина уже выруливала на шоссе, а через минуту от нее и следа не осталось.

Налетел ветерок, потрепал седую прядку у виска и улетел.

«Так и он», — подумала про сына Ксения. Поглядела на деньги — она все еще держала их в руках, — подивилась целой сотне и поспешно убрала, хотя тут же подумала, что прятать-то их не от кого. Самое большее, если придется еще поставить бутылочку куму.

 

1977

 

УБИВЕЦ

Теперь он уже старик. К тому же больной. Все жалуется на печень. Сидит у своего дома на лавке и, неподвижно уставясь в землю, о чем-то думает. Может, и о том, как давным-давно убил человека. А скорее всего думает о другом и совсем не вспоминает тот день и час, когда порешил в драке Кольку Сорокина. Того давно уже нет, с полсотни годов будет. А он все живет, дожил до старости, в свое время женился, вырастил детей, — теперь растут внуки. Все как надо, а того давным-давно нет. А тоже мог бы и стариком стать, и внуков иметь. Но не пришлось. А вот этому убивцу выпало все, что приходится на долю доброму человеку. И радостное испытал, и горькое. Впрочем, горькое только в то время, когда отбывал срок за убийство. Да и то вместо пяти лет проработал немногим больше трех. За ударный труд с зачетами был досрочно освобожден.

Рассказывали — когда Игнат вернулся, то первое время совсем не совестился, что убил человека, а как бы еще и задавался. И угрожал. Ходил пьяный по деревне и орал: «Кто дорожку перейдет, того ножичек найдет!»

«Теперь уж чего, — говорили старики, — теперь уж он после тюрьмы всему обученный. Вон как выкобенивается. Так что уж лучше его и не тревожить. А то еще и ножом пырнет. Теперь это ему запросто». И Игнат, слыша такие суждения, еще больше набухал злой силой и ходил по улице с вывертом, бесстрашно глядя любому в глаза.

Случалось, доставал колоду затрепанных карт и предлагал сыграть «на интерес». Но желающих не находилось. Тогда он садился на виду у всех возле избы-читальни и играл сам с собой. Наверно, полагал, что заинтересуются его игрой мужики, станут любопытствовать и тогда он предложит метнуть банчишко. Но никто, кроме сопливой ребятни, не любопытствовал. И постепенно Игнат перестал играть сам с собой. Постепенно перестал и хорохориться и распевать блатную устрашающую припевку. Стал серьезнее. И вскоре женился. В жены ему досталась девушка тихая, робкая — сосватали из дальней деревни, — свои сторонились его. Феня всю жизнь боялась его, хотя он ни разу ее даже пальцем не тронул. Правда, пьяный орал на нее и сквернословил так, как могли только урки. В трезвые дни этот лагерный осадок со дна души не подымался и Игнат был человек как человек. Но в пьяные откуда что бралось! Тогда не только Феня, но и все, кто находился поблизости, даже отец, спешили уйти от него подальше. «Чего и ждать от убивца», — говорили соседи. И он, сознавая свою страшную силу, как и раньше, выходил на улицу и оглядывал всех, кто проходил мимо, диким взглядом широко открытого глаза, в то время как другой был прижмурен. Но это только в праздники, если пил по нескольку дней кряду. Зато после гульбища не было мужика тише, чем он.

Так дожил до войны. В первые же дни был призван в армию. Уходил серьезный, совершенно трезвый, в отличие от многих деревенских. Посадил к себе на колено старшего Витьку, которому шел шестой год, и поставил возле себя Нюську, четырехлетнюю. Долго смотрел на них и, ни слова не сказав, даже не приласкав, пошел к выходу. С Феней не попрощался. А когда она кинулась к нему, отстранил ладонью. «Не погибать еду, так что неча и прощаться». Писем с фронта не слал. И Феня не знала, что и думать о нем, — жив или нет. Так всю войну. И только уж в сорок пятом получила треугольник, в котором Игнат сообщал, что скоро вернется. И вернулся с двумя орденами Славы и многими медалями.

После войны уже никто не слыхал от него угроз, далее и во хмелю. Словно никогда подобного за ним и не водилось. И год от году стали забывать про его преступление. Впрочем, в те далекие времена не очень-то и осуждали в деревне за такие дела. Драки частенько случались, особенно в престольные праздники, доходило и до убийства. Правда, Игнат убил Николая в будний день и не так уж чтоб и пьяный был. Ну да со временем все сглаживается, особенно злое. Да и мало ли чего не бывает в молодости. Тем паче теперь-то мужик в зрелых годах, так чего и ворошить прошлое. Да и отбыл наказание. И не ворошили.

А Николай Сорокин лежал в могиле.

Как-то незаметно подошло время, и Игнат проводил сына в армию. И пока тот служил на флоте, выдал замуж дочку. И никто уже не мог бы сказать, что ее отец тот самый страшный убивец, который в парнях ходил по деревне и распевал частушку с угрозой любого зарезать, кто станет на его дорожке. Степенным стал. В колхозе уважали его, постоянно избирали в состав правления. Когда подошло пенсионное время, удостоили его званием — почетный колхозник.

За все эти долгие годы Игнат не раз встречался с сестрой Николая. И хотя не терзался угрызениями совести, но всегда проходил мимо, будто и не замечая ее. А тут как-то встретился и неловко было отворачивать голову. Глянул на нее и поздоровался. Но она даже и не кивнула в ответ. «Значит, не прощает», — тут же подумал он, но на сердце ни легче, ни тяжелее не стало. Словно убил Николая а какой-то другой жизни, которая как бы привиделась чуть ли не во сне.

От дочки пошли внуки.

И вот старость. Да к тому же еще и хворобы. Болит печенка. К врачам бы съездить, да ведь что врачи! Насуют всяких лекарств, а будет ли прок? Лучше уж своими средствами. Мята хорошо помогает. Да и зверобой тоже. Спасибо внучке — насобирала трав. На всю зиму хватит. Может, и полегчает. Другим помогало, почему же ему не поможет. Должно помочь. Обязательно должно. Жить-то ведь хочется...

 

1978

 

РОДНЯ

Валентина Николаевна Симакова приехала в деревню под вечер. До того как сойти с автобуса, она и была Валентиной Николаевной, но только стоило ей ступить на родную землю, как тут же стала Валькой, Валентинкой, Валюшей. Это уж кто как называл ее из своих деревенских, кто помнил ее еще, знал. Мать же звала Валечкой, и плакала, и улыбалась, не сводя с дочери глаз.

Валентины не было дома больше десяти лет. За это время много стариков переселилось на кладбище. Много молодежи уехало устраивать свою жизнь в другие места, где хоть и не так чтобы очень, да зато работа полегче. И осталось в деревне мало кого, и то больше старухи. Старики почему-то вымирали раньше.

— Так вот и живем, век коротаем, — сказала мать и стала сморкаться в концы платка. Когда-то было у нее в семье шестеро — муж да она, да три сына и дочь. Но муж умер, сыновья не вернулись после армии, поселились в других местах. Дочка по справке уехала в город, там ее вместе с каким-то отрядом наладили на целину, где она вышла замуж, а потом уж вместе с мужем уехала к нему на Украину. Откуда и приехала наконец-то проведать мать.

— Прямо не знаю, что тебе и сказать. Может, к нам поедешь жить? У нас три комнаты. Правда, на пятерых-то не ахти как просторно, но и тебе найдется место.

— Нет уж, Валечка, никуда я не тронусь. Тут все свое, привычное. А там и лица знакомого не встретишь. Тут уж прожила жизнь, тут и умирать надо.

— Ну, неволить не стану, только я тебе — искренне.

— Знаю, да не смогу я. Куда от своих могил уйдешь.

— Да не ради же могил жить.

— Так-то так, да ведь и кроме могил тут все свое, а там и лица знакомого не увидишь.

— Лица, лица... Что тебе лица-то?

— А как же? И поговорить будет не с кем. А тут все словом перемолвишься.

— Кто хоть в живых-то остался?

— Кто-кто — Фекла Петрова живая, Клавдия Кустова, хоть и прихварывает, а все то я к ней, то она ко мне заглянет. Да и Матрена с Лушей еще живы, дай бог им здоровья...

— Из моих товарок-то кто тут?

— Твоих-то мало, но все же есть. На ферме Катя Ступина да Надюха Желудева, да еще в конторе Настасья Фокина. Есть, если поискать-то.

— У Насти, помнится, была дочка, как ее звали-то, забыла?

— Валерией.

— Верно-верно. Теперь-то уж большая. Как она, где?

— А вон ее мальчонка ползает возле дома.

Валентина глянула в окно и увидела в зеленой траве, среди ромашек светлую головенку мальчугана. Неподалеку от него сидела на лавочке его бабка — Настасья Фокина, толстая, еще не старая женщина.

— Чего это так Настасью-то раздало? Всего на пять годов старше меня, а вон какая.

— На обмен жалуется. И ест немного, а вот все в тело идет. Я уж и то говорю, сахару меньше ешь да хлеба, да она и не ест. Так пьет чай-то. А все равно прет ее и прет. Уж такая комплекция, видно. У нее ведь и матка была тучная, как вот она теперь.

— Мужа-то нет у нее?

— Нет.. Как уехал, так и след затерял. Сказывают, видали его в Сибири, на Ангарской стройке. Да кто как говорит. Кто — он, кто — не он. Может, его уже давно и в живых нету. Это ведь в деревне человек на виду, а в миру затерялся, и все. Так-то мужик он был самостоятельный, из наших сродственников, правда хоть и не близких, дальних, а все равно одних кровей. Не думаю, чтоб уж бросил. Все бы прислал каку-никаку деньгу дочке. А то пропал и пропал. Думаю, с ним неладное приключилось.

— Это верно, Иван не такой, чтоб обманывать.

— Про то и говорю.

— Хотя кто его знает. Нынче мало за кого можно поручиться. А кто же у нее в зятевьях?

— А никто.

— Как это никто? — быстро вскинулась Валентина, и в глазах у нее прострочило любопытство.

— Да так.

— Что же, пригуляла, что ли?

— А как хошь считай, — с невеселой усмешкой ответила мать. — Мы не допытывались, а она сама не объявляла.

— Хороша девица, — осуждающе сказала Валентина. — Чего ж Настасья-то смотрела?

— Так чего, за подол, что ли, держать? Ей уж двадцать исполнилось. Самостоятельная.

— Куда уж там самостоятельная. Вертихвостка.

— Ну зачем уж так? Хорошая девушка, работящая. На ферме она.

— Раньше-то за такие дела ворота дегтем мазали.

— Ну раньше, мало ли чего было раньше.

— Да ты никак ее оправдываешь?

— А чего? Родила ребеночка, и ладно. Хороший мальчонка. А улыбнется — ну хоть какое дурное состоянье, а и сама улыбнешься. По вечерам другой раз соберемся у Настасьи, так с рук на руки и переходит мальчонка.

— Кто это соберемся? — настороженно спросила Валентина.

— Да вот такие, вроде меня.

— Сразу видно, что с внуками не нянькалась.

— Так ведь и верно не нянькалась. Только по карточкам и знаю.

Валентина спохватилась и достала из сумочки несколько фотографий.

— Вот какие они теперь стали, — передавая карточки матери, сказала она.

Мать взяла фотографии и, прищурясь, отдалив их от себя, стала рассматривать. На карточках были две девочки и мальчик. Мальчик постарше, девочки вровень друг другу.

— Вот и не знаю, какая них Оленька, какая — Шурочка. Николашу-то, понятно, отличаю, — сказала мать.

— Вот это — Оля, а это — Александра. Александра постарше на год.

— Ну да, ну да, это я помню... Ни разу не видала. И на руках не держала. — Голос ее дрогнул, и на глаза навернулись слезы. Она задумалась и стала глядеть в окно, и тут же встревожилась. — Погодь-ко, погодь... Где ж это Настасья? Смотри-ка, ай-ай, к дороге идет. А ну машина! — И Прасковья Степановна кинулась на улицу. Но не успела и добежать до ребенка, как увидела Настасью, ковылявшую к лавке. — Ты чего ж это оставляешь мальца-то! — крикнула она, — Ведь он к дороге налаживался!

— Да я на минуту.

— На минуту, а ему больше и не надо. — Она подошла к ребенку и вскинула его на руки. — Ты куда это направился, а? Ты что это, а? Ишь какой самостоятельный. Или в матку пошел? Вот взять крапивы да и нахлестать. Прыткий какой!

Настасья глядела на них и мягко улыбалась.

— Чего Валентинка-то рассказывает? — спросила она.

— К себе зовет.

— Так что?

— Да ну. Чего я там делать-то буду? Живу уж тут, доживу свое. А то еще помешаю, так не приведи господь.

— Да все же лучше вместе.

— Знамо, лучше, да уж теперь-то привыкла одна. Раньше бы, а теперь уж по внучаткам и то не скучаю. Не знаю их, так как скучать буду. — Она опустила на землю мальца и вздохнула.

— Чего ж она не привезла внуков?

— Не знаю... Может, не пожелали. Да и дорога дальняя.

— Так ты бы съездила.

— Да и для меня дальняя. Да и не знаю, как зять примет. Вдруг не понравлюсь. Ведь они знаешь какие теперь. На свадьбу и то не позвали. Так чего я поеду. Я и внучек не знаю, спутаю еще... Без меня все идет. Так пусть и идет. Как и у сынов. Тоже вот старший прислал карточки, а что они, внуки, мне на карточке-то. На руки не возьмешь, не покачаешь. — Она вздохнула еще печальнее и вдруг неожиданно улыбнулась: — Смотри-ка, Лукерья к тебе направляется, и в руках чего-то у нее, не иначе гостинец Руслану несет. Ты не очень-то разрешай ей. А то у мальца все зубы испортятся от сладкого.

— Ладно, — засмеялась Настасья. — Скажи Валентинке-то, пускай зайдет, попроведает. Валерия будет рада. А то и мы гуртом зайдем, если не возражаешь. Вот вместе с Лушей и зайдем. Верно, Луша?

— К Вальке, что ли? А чего, зайдем. Пускай нас угощает, коли приехала. И Руслана представим ей. Пускай знает, какие парни у нас растут.

— Не вдруг, — поспешно сказала Прасковья Степановна, вспомнив, как осуждающе отнеслась дочь к Валерии. — Пусть отдохнет с дороги. Да и приготовиться надо.

— Ну-ну, давай готовься. Мы тоже подготовимся, поспрошаем ее, как это так маму родную бросать да без внуков навещать ее. Поспрошаем. Откуда такие новости завелись? Или по-старому не годится? — доставая из кулька конфету и угощая ею ребенка, сказала Лукерья.

— Ты бы поменьше сладкого-то давала ему. Ведь от сладкого золотуха может быть, — сказала Прасковья.

— Не будет. Это когда на патоке, а тут чего, тут шоколадная. Ладно уж, иди домой-то. Вон Валька-то от окна не отрывается. Иди, иди, а уж мы тут, мы с Русланом, не знаю, как по батюшке, посидим. А то, поди-ка, бабке-то и до туалету не сходить. Так, что ль, Руслаша?

Руслан посмотрел на нее и широко, во все лицо, улыбнулся, показав полный рот мелких белых зубов. И враз все три женщины улыбнулись. И Прасковья Степановна, улыбающаяся, пошла к своему дому.

 

1977

 

АЛЕКСАНДРИНА

Господи, как она тяжело просыпается! Это для нее так мучительно, что пробуждение сразу начинается с крика. «А-а-а!.. А-а-а!..» — кричит она во всю силу своего маленького горлышка. Крик пронзительный, приводящий в смятение. Он все заглушает, требовательный, зовущий на помощь: «А-а-а! А-а-а!..» Допускает она к себе только мать и бабушку. Всех остальных — «на вулицу». В том числе и меня, ее деда. И отца тоже: «Иди, иди на вулицу!» Почему «на вулицу», а не «на улицу», этого никто не знает.

Не сразу она успокоится, если даже подойдет мать или бабушка. Еще порыдает, видимо считая себя покинутой, брошенной, обманутой.

— Ну успокойся, ну не плачь, моя ланюшка, — утешает ее мать.

Но Александрина не хочет успокаиваться, она плачет навзрыд. Что-то с ней происходит в эти минуты. Что-то невыносимо тяжелое для нее, чего никто никогда не узнает. Можно лишь догадываться. Может быть, это связано с ее появлением на белый свет? Когда она была грубо выброшена из небытия в ослепительно яркий мир и он напугал ее. И вот теперь каждый раз, когда пробуждается, ее охватывает страх, и она кричит, зовет.

— Александрина моя, Александриночка, — приговаривает бабушка, моя жена. Она умеет утешать не только маленьких. У нее доброе сердце, и дети, как никто, чувствуют это.

Я, конечно, в стороне, хотя мне очень хочется подойти к внучке и тоже внести свою лепту в успокоение. Ведь так ее жаль. Но только стоит мне высунуть голову в проем дверей, как тут же раздается раздраженно-злой крик: «На вулицу!» И я исчезаю, не понимая, почему она так ко мне. Ведь я же люблю ее. Но чего-то во мне, наверное, не хватает, если она даже не хочет видеть меня...

Бедняга, она искусственница. Теперь таких детей много. У матери почему-то нет молока, и она кормит Александрину кефиром. В руке у внучки чекушка с соской. Стыдно сказать, уже третий год Александрине, а она все не расстается со своей соской. Проснется ночью и, если бутылка пуста, требует с гневным криком, чтобы ее наполнили. Но теперь уже не кричит, подросла и, как бы извиняясь, просит бабушку: «Налей кефирчику». Насосавшись, засыпает. Знаем, что давно пора бы ей покончить с соской, но ее мамочка считает, что ничего плохого в этом нет. У нее их четверо. Старшей семнадцать, Александрине — третий год. Маленькая, жалко.

Игрушек у нее тьма. От старших остались, и еще новые по ее желанию покупаем. Маленькая, последняя. И мне так хочется, чтобы она меня поменьше «на вулицу» выгоняла, что пытаюсь завоевать ее то одной, то другой игрушкой. Случается, Александрина бывает милостива ко мне, но только днем. По утрам же, просыпаясь, по-прежнему гонит из комнаты. Бывает, бабушка уходит в магазин, когда Александрина еще спит. И я настороженно и даже со страхом прислушиваюсь к ее сонному дыханию и желаю ей самого крепкого сна. Но, как нарочно, не проходит и десяти минут после ухода жены, и вот уже по всему дому разносится пронзительное: «А-а-а!» Я начинаю метаться у двери, ведущей в ее комнату. Войти не решаюсь. Знаю, стоит лишь показаться, как тут же раздастся крик: «На вулицу!» — и начнутся такие рыдания, что хоть затыкай уши.

«Скорей, скорее бы пришла она! Скорее бы пришла!» — заклинаю я. Ну что бы ей остаться дома, а меня послать. Я бы с удовольствием простоял в очередях хоть целый час. Это куда приятнее, чем слушать пронзительный крик. Но у жены свои доводы: «Я и так с ней целыми днями и ночами, дай хоть в магазин сходить». А Александрина кричит, кричит так, словно сверла запускает в уши. Я не могу переносить ее страдания. Она вся в слезах. Я гляжу в щелочку. Вижу, она сидит, сложив калачиком голые ножонки, прижала к щекам ладошки и зовет, кричит: «Мама! Мама! Мамочка! Моя мамочка!.. Бабуля! Бабуленька! А-а! А-а!»

Что делать? Что мне делать? Ждать? Чего мне ждать? Чтобы сорвала голос? Это у нее уже бывало. Но и войти к ней невозможно. Как только увидит меня, так сразу же поймет, что бабушки нет, и тогда уже не крики, а вопли на всю вселенную. Но и бездействовать я не могу.

— Шурочка... Александриночка... — произношу я. Такого слащавого голоса никогда у меня не было. И чуть-чуть приоткрываю дверь.

— На вулицу!

Я тут же отскакиваю. Боже мой, что делать? Рев, несусветный рев раздирает сердце и уши. В кого она такая? Может, в меня? Было когда-то и мне три года. Жил я у бабушки, а потом мать взяла меня к себе. И как только я вступил в городскую квартиру и увидал на стене картину, сразу же потребовал ее себе. Мать не разрешила. Тогда я завалился на пол — так всегда делал у бабушки — стал стучать ногами и истошно кричать. Бабушка обычно снимала со стен все, чего я хотел, даже икону из красного угла, лишь бы я не плакал, приговаривая: «На-ко, батюшка». Мать же молча взяла ремень и крепко вытянула меня по попе. И я сразу затих. Наверное, понял, что мать — это не бабушка. И, еще немного похлюпав, успокоился. Но ведь не пороть же мне Александрину, мою маленькую Дюймовочку. Тем более что и дочь, и жена в один голос твердят, что у нее плохие нервы. Да, вот так, у трехлетней — и уже нервы. А кто знает, может, в наш век облучения и на самом деле нервы даже у детей никуда?

Но что же делать? Она не успокаивается. Кричит и кричит. Зять в таких случаях приоткрывает дверь и бросает ей на постель горошину драже. Конфет бедняге нельзя. Обмен. На первую горошину она никакого внимания не обращает. Тогда он бросает ей вторую. Она затихает, но все еще непримирима с внешним миром. Тогда он бросает ей третью горошину... Розовая горошина лежит на зеленом одеяле. Неподвижно лежит. Но вот к ней медленно тянется маленькая рука, осторожно берет горошину, зажимает в кулачок. И рев затихает окончательно, потому что горошина уже во рту. За этой горошиной исчезают остальные, и Александрина успокаивается. Теперь к ней можно входить. И он входит.

Как назло у меня горошин нет. Но есть конфета. Что ж, лучше она, чем такой крик. И я просовываю руку в дверную щель и трясу конфетой. Александрина затихает. Тогда я бросаю конфету. Ага, она разглядывает ее. Берет!

— К тебе можно войти? — униженно спрашиваю я. Да-да, тут уж ничего не поделаешь. Именно униженно. С точки зрения воспитательной, может, это и худо, но иного выхода у меня нет.

— Да, — сухо произносит она.

Победа! Я не вхожу, а влетаю, торжествующий, радостный, полный ликования.

— Здравствуй, Александрина! — И я тут же начинаю перебирать двумя пальцами — указательным и средним, изображая ноги идущего человечка. В то время как Александрина разворачивает конфету. — К вам идет человечек, — говорю я тонким голосом. — Он идет к мизинчику. (Господи, до чего же мал у нее этот мизинчик!) Тук-тук-тук! Здесь живет мизинчик? Здравствуйте, мизинчик!

— Драствуйте! — неожиданно толстым голосом отвечает мизинчик. И это так смешно, что я хохочу, и смеется легко, жизнерадостно Александрина.

Контакт установлен.

— Ну что, будем одеваться? — сажусь я поближе к ней.

— А где бабуля? — И сразу в рев.

Тьфу ты! Ну зачем мне нужно было заводить разговор об одевании? Так все шло хорошо. Ну, теперь уже не унять. Теперь надолго...

— Шура... Александриночка...

— Уйди!.. Уйди!..

Что делать, ума не приложу. А плач все сильнее, навзрыд, с перехватами. Задыхается.

— Да вон, вон она идет!

А жена и на самом деле идет. Я думал, Александрина метнется к окну, увидит ее, засмеется. Но нет, еще сильнее кричит.

— Что такое? Что такое? — суматошливо вбегает жена, будто не знает, что происходит. И скорее к Александрине, чтобы утешить ее. Но нет, Александрина и тут не успокаивается. Она отталкивает бабулю. Оказывается, бабуля виновата. Зачем она бросила маленькую Александриночку? Как это она могла сделать? Оставить ее одну во всем доме? Я, конечно, не в счет.

— Александрина моя, Александриночка, — приговаривает бабуля и все нежнее прижимает ее к себе, и Александриночка успокаивается.

Я отхожу в сторону. Теперь я совершенно не нужен. Александриночка одевается, моется, завтракает. И вдруг бежит ко мне и прижимается. Что такое? Почему такая нежность? Я глажу ее по шелковистой головенке. До чего же нежны у нее волосы! И она, получив, что ей было нужно — ведь что-то, наверно, почувствовала своим сердечком, — убегает во двор.

Там давно ожидает ее смешной белый соседский щенок. Как только она появляется, он начинает давать круги. Носится так, словно за ним гонится волк. И останавливается перед Александриной, звонко тявкает, скаля острые белые зубы, и снова срывается в бег. Внучка за ним. С визгом, со смехом. Они отлично понимают друг друга. Тявканье, смех. Смех, тявканье. Визг. Но дружба у них не длиннее щенячьего хвоста, до тех пор пока щенок не вырывает из рук Александрины резиновую куклу. Она ему, конечно, не нужна. Он даже сморщился от ее запаха. Но надо отнять, и он несется к своему дому, уцепив куклу за ногу зубами. В заборе выломана штакетина. Раз, и он уже там, на своем огороде. Александрина пытается пролезть в щель, но то, что легко дается щенку, ей не подходит. И тогда она кричит: «Отдай! Отдай!» Щенок держит куклу в зубах и весело поглядывает на Александринку. Он все понимает, но даже и бровью не ведет, чтобы отдать куклу.

— Ну, отдай же! Отдай!

Нет, он и не думает. Александрина, всхлипывая, медленно идет к своему дому. Ужасно! Разве так поступают друзья? И вдруг мимо нее стремительно, как брошенный комок снега, проносится щенок. И она радостная бежит за ним. Смеется, кричит. И он выпускает из зубов куклу. Больше она ему не нужна. Но, оказывается, не нужна и Александрине. Это выясняется всего через минуту. Кукла валяется на земле. А они носятся друг за другом. И опять визг, тявканье, смех.

Но всему приходит конец. Щенок устал. Устала и Александрина. И они без сожаления расстаются. Щенок идет к себе спать, а Александрина направляется к песочнице. Там у нее игрушки, формочки, совки. Тут ей работы хватит на целый час. Потом обед. И сон. После сна она рисует. Всего два-три росчерка карандашом, и готов мой портрет. Еще два росчерка — и портрет любимой бабули. Тут же щенок. И наш дом. И все игрушки, которыми Она играла днем. И никому не тесно, все умещается на одном листе. Теперь нужны ножницы. И через минуту от картины остаются одни кусочки, которые так хорошо смахнуть на пол.

Но вот пора и спать. Александрина забирается в постель. Во рту у нее соска. Днем забывает, но на ночь без соски трудно. И она сосет, сосредоточенная, серьезная. Без улыбки глядит на меня и засыпает.

А утром начинается все сначала.

— На вулицу!

Господи, продлилось бы это подольше!..

 

1978

 

ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Эта история произошла очень давно, но она поучительна и сегодня.

 

— Специи, — говорит шкраб и облизывает красным языком толстые губы. Он лыс, в длинной, темной, без пояса рубахе, плотно обтягивающей его тугой живот. Рубаха на животе лоснится от жира. Откуда этот странный учитель? Никогда у нас такого не было. Стоит перед нами, жмурит глаза и с удовольствием говорит: — Специи: перец, лавровый лист, уксус, горчица — они повышают аппетит. Без них человек съедал бы вдвое меньше, а с ними — вдвое больше. Например, пельмени. К ним необходимы перец и уксус. Перец обязательно молотый, только молотый. Тогда получится вкусно! — Слово «вкусно» он произносит, складывая губы трубочкой, и по лицу у него расплывается благодушное сияние, будто он уже ест и ему на самом деле вкусно.

— А зачем нам это знать? — говорит Женька Онегин, мой лучший друг.

— А затем, чтобы вы знали, как надо есть пищу. Это очень важно, с каким настроением вы ее поглощаете, — говорит шкраб. — Я вам могу привести несколько примеров, когда...

Но что «когда» — он не успевает пояснить. Звенит звонок. Урок окончен. Домой, домой! И тут же в дверь просовывается голова старшеклассника:

— Онегин, к директору!

И хотя это не меня, а Женьку, я вздрагиваю и краснею. Я знаю, зачем вызывают Женьку, моего самого-самого лучшего друга, с которым я сижу на одной парте. Я его предал. Но иначе я поступить не мог. И только надеялся, что он ничего об этом не узнает. И сейчас всполошенно думаю лишь об одном, чтобы он не узнал у директора обо мне, чтобы все осталось, как было до большой перемены.

Женька курит. Он бывший детдомовец. Его назвали Евгением Онегиным, потому что он подкидыш и никто не знал ни его имени, ни фамилии. И хотя Женьке всего двенадцать лет, но курит он вовсю. Курил и тогда на большой перемене, в уборной, жадно выкуривая папиросу, которую я стащил у отца. С нами еще человек пять было в уборной. Но курил только Женька. И вдруг вошел завуч, тощий, длинный, в темных очках. И хотя никто, кроме Женьки, не курил, все почему-то испугались и брызнули кто куда. А я не успел. Он схватил меня за руку.

— Кто курил?

— Не знаю, — ответил я.

— Неправда. Ты должен был видеть. Кто курил?

— Не знаю.

— Скажи честное пионерское! — Завуч глядел на мой пионерский галстук. Меня приняли в пионеры всего неделю назад. Я тогда, вместе с другими ребятами, давал торжественную клятву. И я не мог врать. Но не мог и выдать Женьку. — Ты молчишь? Значит, ты знаешь. Кто курил? Пионер должен говорить правду!

На меня смотрели с холодным блеском неподвижные темные глаза. И я чувствовал, как слабею под его взглядом.

— Ну, ну, — поджимал он меня. — Не вздумай врать! Я все равно узнаю, и тогда тебе будет плохо. Так кто?

И я назвал Женьку.

— Молодец! — сказал завуч.

А сейчас Женька говорит:

— Ты подожди меня, ладно? — и бежит к директору.

А я жду. Все ребята давно убежали из школы, и я один стою в коридоре и томлюсь от стыда и неизвестности. Мне очень жалко Женьку, он хороший мальчишка, не задирается, хотя и сильный. Уроки делает быстро. Не жадный. Нашел хороший ножичек с перламутровой ручкой и отдал его Витьке Сторожкову, потому что Витька живет у бабушки. У него нет ни отца, ни матери. И еще Женька здорово знает природу. Это, наверно, потому, что больше года был в цыганском таборе.

— Вот смотри, — говорил он мне, — цветок. Какой цветок?

— Фиолетовый.

— Эх ты, это — «кукушкин хлеб». А еще как его зовут? Ну, этого ты совсем не знаешь — «шмелиная смерть».

— Почему?

— А потому, что «кукушкин хлеб» цветет до самых заморозков. Сядет на него шмель, завозится, собирая пыльцу, и не заметит, как его прихватит морозом. Идешь другой раз полем, нагнешься: что, думаешь, такое, а это шмель. Застекленеет даже, бедняга. — И тут же сорвал одуванчик, приложил стебель к губам и стал свистеть.

Попробовал и я так же свистеть. Не получилось.

— Как же это, у тебя выходит, а у меня нет?

— Не набрав в уши воды, плавать не научишься, — засмеялся Женька. — Вот смотри, как надо.

И через минуту я уже насвистывал не хуже его.

И такого-то друга я предал. Я бы заплакал, если бы никто меня не увидал. Как я ненавидел в этот час проклятого завуча. Следил бы сам, если ему нужно. Так нет, надо меня втравить. Ну как я теперь погляжу в глаза Женьке? А его нет, уже полчаса нет. Что с ним? Ругают, наверно. Может, хотят исключить из школы?

Но вот наконец-то он вышел из учительской.

— Ну, что? — кинулся я к нему.

— Да ничего, кто-то наябедничал, что я курю, и не говорят кто. А я все равно узнаю. Велят тетке прийти.

Я, наверно, покраснел, когда он сказал, что кто-то наябедничал, потому что внимательно посмотрел на меня, но промолчал, только поддернул штаны и пошел вперед.

— Ну, куда пойдем сегодня? — сказал он, когда мы вышли на улицу. — Погода хорошая, — он посмотрел на небо. Оно было голубое, солнечное. — Пойдем на окраину. Ты еще не был там?

— Нет, — радуясь тому, что разговор отошел в сторону от неприятного, ответил я.

С главной улицы мы свернули на узкую улочку.

Одноэтажные деревянные дома, похожие друг на друга, откинув в обе стороны ставни, удивленно поглядывали на нас маленькими окнами. Женька успевал увидеть все: и как тетка вешает белье, и как свинья нежится в грязной луже, и как кошка крадется к воробью, и голубей, прилетевших к курам на пшенную кашу.

— А что тебе сказал директор? — спросил я. Спросил потому, что меня все время угнетало неведение и вина перед Женькой.

— Ну я сказал — велят тетке прийти. И еще — исключат из школы, если буду курить. А что тетка, если мне не бросить. Я с пяти лет курю. Как попал к цыганам.

— А может, все же бросишь? — сказал я. Как мне хотелось признаться ему в том, что я совершил. Как мне сразу стало бы легко. Я бы упросил его не сердиться, потому что я ведь не хотел, но уж так вышло. Так получилось. Но не осмеливался, боялся, что Женька перестанет дружить со мной. А я его любил. Он был самый лучший мой друг. Такого во всем нашем городе не было.

— Бросил бы, да тянет.

— Как тянет?

— Покури, узнаешь.

Мы ушли далеко по улочке, и теперь уже была только дорога, да по сторонам от нее то тут, то там приземистые домишки, огороженные палисадами из частокола или старых досок. Уже в самом конце, перед полем, у самого крайнего дома на нас выскочила большая дворняга с грязной, свалявшейся шерстью. Она встала перед нами, вздыбила шерсть и, уперев в землю передние лапы, оскалила желтые клыки. Я обмер, но тут же вспомнил, как меня когда-то учил не бояться собак тот же Женька. «Сожми что есть силы кулаки, — говорил он, — и иди, не оборачивайся. Только не беги. Уходи, и все, и любая собака тебя не тронет и никогда не укусит». Так я и сделал. Шел, не оборачиваясь, сжимая что есть силы кулаки, так что даже ногти врезались в ладони.

— Ну чего ты, чего? — услышал я голос Женьки. — Иди ко мне, иди!

Я осторожно обернулся и увидал, как пес миролюбиво тычется носом в Женькину ладонь. Шерсть на его взгорбке улеглась, он мягко пошевеливал хвостом.

— Как тебя зовут? Как? Кудлай? Ах вот как! Кудлай. Кудлай, хорошая собака...

— Ты его знаешь? — спросил я.

— Меня все собаки знают, — гладя Кудлая, ответил Женька.

Из хибары вышла цыганка в цветастом накинутом на плечи широком платке, в высоких со шнуровкой сапожках, в длинной до земли юбке. Женька поздоровался с ней и стал что-то говорить на непонятном мне языке. Цыганка слушала его и хмуро глядела на меня. Когда он кончил говорить, кивнула головой и подошла ко мне.

— Красивый, — сказала она, — давай погадаю.

— А чего мне гадать, — смутился я. — Не надо.

— Погадай мне, — тут же сказал Женька и протянул руку.

— Позолоти ручку, — сказала цыганка.

Женька достал несколько медных монет и положил на ладонь цыганке. Она убрала деньги в карман своей пышной юбки и тут же достала карты, раскинула их на своем подоле.

— А неприятности были у тебя, золотой мой. И все из-за человека, с которым ты все делишь — и счастье, и радость. Из-за друга твоего...

Боже мой, это она про меня говорила!

— Какой же он из себя? — донесся до меня Женькин голос.

— Видишь, кре́сти кругом, — значит, брюнет. Да ведь ты и сам, хороший мой, должен знать своего друга. Или тебе показать его?

— Покажи.

— Так вот он, вот твой друг-то, — цыганка показала на меня пальцем, собрала карты и ушла в дом.

— Значит, это ты наябедничал? — не сразу сказал Женька. — Во как покраснел-то! И не смотришь даже...

— Я не хотел... — С каким трудом я поглядел на него!

— Я ж говорил, что узнаю, кто наябедничал, — невесело усмехнулся Женька. — Только от тебя-то я уж не ожидал.

— Понимаешь, я не мог врать. Ведь я же видел, как ты курил... ведь я пионер, я не мог врать...

— Отвяжись, — беззлобно, но с таким презрением сказал Женька, что у меня сами собой навернулись слезы. И пошел.

— Женя!

Но он только прибавил шагу. И я остался на месте. Стоял и смотрел, как он уходил все дальше, дальше, пока не скрылся. Не просто завернул за угол, а именно скрылся, исчез. И тут нестерпимая обида охватила меня, и я заплакал. Стоял и плакал, впервые сознательно понимая, что поступил нехорошо и что этому нехорошему нет оправдания.

 

1978

 

ФЛОКСЫ

В полдень на кухне появились цветы. Большой букет флоксов. Они стояли пышные, бархатисто-красные, иссиня-белые в этой полутемной, с длинным голым столом, с громадной плитой на двадцать газовых горелок коммунальной кухне. Появились в полдень, а через час из черного горла старого глиняного кувшина торчало всего несколько обтерханных веточек.

— Черта с два я вам еще хоть раз привезу цветы, — возмущенно говорила Настасья, сухая, крикливая женщина, зло глядя на старую Катю, добрую, тихую старуху. — И зря послушала Маньку. Свези да свези. Вот и свезла нелюдям! — Ее голос, резкий и злой, гулко отдавался в пустой кухне, где привыкли все убирать друг от друга, где не было даже шкафчиков для посуды, обычных настенных полок.

Тридцать семь комнат выходили в длинный, как пожарная кишка, коридор. В каждой комнате — семья. В каждой семье свои радости и беды. И часто случалось, что в одной комнате веселятся, а в другой плачут. В одной шум и гам, а в соседней жуткая тишина. Пять этажей было в этом старом доме, построенном когда-то заводовладельцем для своих рабочих. Он и сейчас стоит, этот дом, на Нарвском проспекте, сложенный из красного кирпича, с длинными коридорами, с общественными уборными для мужчин и женщин, с двумя кухнями на каждом этаже, с запахами горелого лука, жареной корюшки, прогорклого табачного дыма. Жили в нем труженики. Многодетные и бездетные, одиночки, вдовы с детьми. (Теперь в этом доме молодежное общежитие. Все семьи, жившие в нем, давно переселены в отдельные квартиры новых домов. А тогда...) В праздники после нескольких рюмок водки жильцы выходили в коридор и веселились сообща. В будни ссорились, мирились, откровенничали, чтобы потом же корить друг друга, одалживались до получки, помогали в несчастье, порой завидовали в радости. Возможно, они были бы лучше, если бы избавились от такой скученности. Но в то время это было невозможно, поэтому в характере жильцов такой комнатной системы были грубость, и недоброжелательство, и сварливость. Это относилось особенно к тем женщинам, которые не работали на производстве, а знали только один свой твердо определенный круг: продуктовую лавку, кухню, свое жилье и постоянную заботу о своих близких — как бы их повкуснее накормить, да так, чтобы это было недорого.

Собираясь на кухне, они обсуждали свои дела, перемывали косточки тем, кого в этот час с ними не было, порой доставалось от них и Насте, сухой, нервной женщине, потерявшей в блокаду мужа и двоих детей. Она жила одна. В летнее время на выходной ездила на дачу к своей сестре, жене профессора-медика. Та любила цветы, и весь участок у нее пламенел от множества георгинов, гладиолусов, маков, флоксов. Возвращаясь от сестры, Настя привозила громадный букет, вызывавший у всех соседок зависть и раздражение.

— Ну до чего жадна, — собираясь на кухне, говорили они. — Вот сколько ее знаю, ни разу не одарила хоть цветочком.

— Чего захотела, она скорей удавится, чем лепесток даст, — с сердцем говорила Нюрка-брошенная. Жила она с сыном, муж-водопроводчик ушел от нее лет десять назад, и с тех пор она стала ко всему относиться недоверчиво и зло.

— И зачем ей цветы, она и нюхать-то их не может со своим насморком, — пожимая острыми плечами, фыркала тридцатилетняя Сонечка, уже успевшая три раза выйти замуж и теперь жившая с четвертым — пожилым проводником.

— Ох и злые же вы, бабоньки. Ну чего вам дались ее цветы, — говорила старая Катя. — Не трожьте вы ее. Нелегко ей.

— А нам легко? — сразу накидывалась на нее Нюрка-брошенная.

— И тебе нелегко. А поругаешь, что, легче, что ль, станет?

— Легче! — вмешивалась одна из сестер Огневых, старшая, Лиза, осиротевшая в блокаду. Тогда ей было четырнадцать лет, а младшей сестренке — пять. Пока она подымала меньшую, годы ушли. Замуж не вышла. В безлюбовной, бессемейной жизни огрубела, в сердитые минуты могла крепко выругаться, в праздники пила водку, плакала и жаловалась на свою судьбу-судьбинушку.

— Да бросьте вы, — нараспев говорила толстая, бездетная жена кладовщика Анна Крюкова. — Я, если захочу, только моргну своему Константину, и враз будет букет. Розы, если захочу.

— Тебе что! — тут же кидалась на нее Лиза. — Вон ряшку-то отъела! Небось не нам чета. Только и делов, что мужа ублажаешь!

— А тебя завидки берут. Дурная, за-ради сестры свою жизнь погубила, так теперь и лютуешь!

И, позабыв про Настю, про ее цветы, начинали ругаться, поносить друг друга, но тут у кого-нибудь закипал чайник, у другой пузырем подымалось вскипевшее молоко, и разговоры и ссоры сами собой обрывались, и кухня пустела.

— Ничего себе, подарочек сделала, — усмехнулась Настя. — Как воронье все растащили.

— А ты бы у себя оставила. Зачем на кухню-то? — сказала старая Катя.

— А зачем мне? Я в отпуску. На час заехала да и уеду. Вам привезла.

— Так ведь откуда мы знали... Да ты постой... я вот сейчас, — и старая Катя торопливо засеменила по коридору. Окинула взглядом ряды одинаковых дверей и толкнулась в Лизину комнату. Вскоре она показалась снова в коридоре. Шла, прижимая к груди гроздья белых, с голубоватой тенью, флоксов. А вслед за ней спешила Лиза.

— Чего ж ты у меня одной отбираешь? Ты у всех забирай!

— У всех отберу, а как же...

На шум пооткрывались соседние двери. Из них выглянули Сонечка и Нюрка-брошенная.

— Доченьки, а цветы ведь нам привезла Настена. Она и на кухне поставила, чтобы для всех... Несите-ка поскорее.

И вот на кухне снова появился большой букет из огненно-красных, белых, карминно-розовых, пурпурно-фиолетовых огней. И, странное дело, что-то произошло с этим букетом. Пока он был Настин, никто в нем не видел той красоты, какая появилась теперь. Женщины восклицали, разглядывали, улыбались друг другу. И в какую-то минуту наступила тишина. Женщины задумались. О чем? Что вспомнили? Что навеяли им цветы? Может, детство, с лужайками и полянами, с легкими облаками, плывущими по синему небу, речку с теплыми берегами. Может, юность, ту безмятежную пору, когда ни о чем не думается, ни о чем не грустится. Что-то приветливое, ласковое касалось их сердец и, как слабые отсветы чего-то хорошего, появлялось на их усталых, раньше времени постаревших лицах. Может, думали и о том, что в повседневной сутолоке, в беспрерывных заботах совсем забыли, что кроме кухни, лавки, дымного города есть еще земля, с цветами, с озерами, тенистыми лесами, светлыми полянками, что надо бы почаще там бывать, что не должна вся жизнь пройти в этих пустых, почерневших от паров и поджарок кухонных стенах, что жить надо светлее.

— Цветы... — прошептала Сонечка и склонилась, коснулась их щекой.

И все улыбнулись и незнакомо притихли.

А в кухне уже наступал вечер. Солнце садилось где-то за городом, там, где леса и реки, где поля и цветы. Поэтому на кухне не было ни закатных отблесков, ни розовато-багрового сияния, а сразу сгустились сумерки, словно отваливались от старых облупившихся стен.

— Анна! — гулко прокатилось по коридору.

— Мой пришел, — вздрогнув, прошептала Анна, и тут же засмеялась и, подрагивая пышными плечами, игриво побежала к мужу.

И этот крик кладовщика, и обычная манера Анны весело встречать мужа вернули женщин в тот определенный мир, который ограничивался для них кухней, спешными заботами, сутолокой. Но, разогревая обеды, кипятя чайники, моя посуду, они нет-нет да и оглядывались на флоксы, теперь уже освещенные мертвенным электрическим светом и все равно прекрасные в своей необычности, словно из другого мира.

Не покидало женщин светлое состояние и утром. В отличие от прежних многих дней, они не были раздражены, не схватывались из-за ерунды, не торопились занять крайние, более удобные горелки. Были предупредительны, уступчивы, словно поняли, что все грубое не нужно, что можно хорошо жить и уважая друг друга.

Так продолжалось несколько дней. И хотя часто меняли воду, цветы блекли. И от этого словно теснее становилось на кухне. И наконец наступил тот последний день, когда все поняли, что цветов уже нет. Из горшка свисали отмершие соцветия. На них старались не глядеть. Они угнетали... И все же ни у кого не хватило духа их выбросить. Только какая-то добрая душа, наверно баба Катя, переставила их со стола на подоконник. Там они реже попадались на глаза.

Но однажды — собственно, в этом ничего удивительного не было, — из старого кувшина вместо увядших флоксов весело выглянули своими разноцветными подсолнечниками свежие астры.

— Цветы? — удивленно-радостно сказала Сонечка. — Откуда? Опять Настя?

— Ее нету, — ответила старая Катя, снимая с плиты чайник. — Она уже скоро месяц как уехала...

 

1978

 

ДЛИННЫЙ СОН

Что это? Неужели действительно Валя Будько думает обо мне, помнит, ищет в жизни и каждый раз находит меня во сне? Но начинается сон не с нее. Это потом она придет. А начало такое: я иду по шпалам. Впереди бесконечный рельсовый путь. По сторонам от дороги — густым сплошняком темный лес. Дорога идет на подъем. Оттуда мчится поезд. Но нет, всего один паровоз, без состава. И я с ужасом вспоминаю, что отстал от своего поезда. Он увез мои вещи. Я машу рукой, чтобы паровоз остановился, и умоляю машиниста подвезти меня до ближайшей станции. И вот уже станция, и я бегу по платформе к кассе. Возле нее толпа, и никак не пробиться к окошечку. Тогда я бегу к начальнику вокзала, но вместо него разговариваю с торговкой яблоками. Она показывает, где стоит мой поезд. Он далеко. Я бегу к нему, ныряю под составы с товарными вагонами, несусь по туннельным переходам — и опаздываю. Мелькает последний вагон. И я один в степи. Ужасное одиночество и тоска охватывают меня. И в небе беспросветно. Ветер.

— Ну куда ты все исчезаешь?

Рядом со мной высокая красивая женщина. Она на кого-то очень похожа, но я никак не могу вспомнить, на кого. Мы смотрим друг другу в глаза и смеемся. Ее руки в моих руках.

— Ты не узнал меня?

— Нет...

— Как же ты мог забыть Крестцы?

И я тут же вижу девочку с большими синими глазами и толстыми короткими косичками. Мы тогда были на большой площади, в центре ее возвышался белый храм, и рядом с нами стояли мальчики и девочки. И она, чуть отставив ногу, чертя носком по земле, сказала: «Куда бы ты ни уехал, я все равно найду и выйду за тебя замуж».

— Значит, это была ты?

— Я же сказала, что найду тебя. И нашла.

— Но я немолод. Прошло столько лет...

— Это не имеет значения. Прыгай.

Оказывается, мы стоим на краю крыши высоченного дома.

— Вот, смотри. — Она плавно взмахивает руками и начинает летать. — Не бойся, — и зовет меня к себе. И я прыгаю «солдатиком». На мгновение захватывает дух, но я тут же напрягаю тело, упруго машу руками, как крыльями, и начинаю парить. И вспоминаю, что уже не раз вот так летал и всегда мне было приятно, но сейчас особенно. Мы летаем долго, то приближаясь друг к другу, то отстраняясь. А потом идем полевой дорогой. Смеемся, оба счастливые, радостные. Я срываю цветы, отдаю ей. У нее уже целая охапка васильков.

— Ну куда так много, — смеется она и кладет мне на голову венок из васильков.

— Нет-нет, лучше тебе.

— Но я еще могу один сделать и для себя. Тут так много цветов... Послушай, а как же твой поезд и вещи?

И я тут же увидел, как мимо нас медленно-медленно идет мой поезд и какой-то усатый человек показывает в окно мой чемодан. Я бегу за ним, прошу, чтобы он выбросил его, но он смеется и свободной рукой манит меня к себе. И тут я ловлю себя на том, что не помню, как зовут ту девочку с толстыми короткими косичками. И от этого мне становится тревожно. А поезд уходит все дальше. И у окна никого уже нет.

— Меня зовут Валя Будько, — говорит красивая женщина и ласково-нежно глядит на меня.

— Да-да, я вспомнил. Тебя зовут Валя Будько. Конечно же, Валя Будько! Слушай, неужели ты всю жизнь помнила обо мне? Всю жизнь!

— Это не так уж трудно, если любишь. А ты разве не вспоминал меня?

— Вспоминал.

— Я знаю. И тебе было грустно.

— Откуда ты знаешь?

— Мы, женщины, все знаем.

Она встряхнула головой, и волосы у нее рассыпались. Они были до земли, волнистые, цвета червонного золота. Я хотел их коснуться. И вдруг увидал себя рядом с женой.

— Как тебе не стыдно! Я тебя жду целый день, а ты где-то пропадаешь, — говорит она. — Идем отсюда.

И я иду. Почему я так безропотно подчиняюсь ей? Откуда у нее власть надо мной? По какому праву? Я всю жизнь работаю, содержу семью. Должен бы я быть главным, но вот покорно иду.

Когда мы были молодыми, то часто ссорились. Доходило до того, что еще чуть-чуть, и разойдемся. Но этого «чуть-чуть» нам всегда не хватало. И после двух-трех часов пустой, страстной, всененавидящей ссоры внезапно мирились. И какое это было блаженство, когда прощали друг друга, и обнимались, и я глядел в ее глаза, гладил лицо, шею. И любил ее. Какое это было счастье! Теперь этого нет. Теперь мы не ссоримся и нет причин мириться.

Опять степь. Пустое, голое поле до самого горизонта. Я стою у большого камня.

— Ну, идем же! Ты рад каждому случаю задержаться.

Я не видал еще ни одного мужчину, который бы подчинил себе женщину. Он может ее убить, но подчинить не в силе. Порой мне кажется, что все женщины в сговоре. Они знают что-то такое, чего нам не дано знать. Они только и думают, чтобы подчинить нас. И тут бы их надо ненавидеть, но мне почему-то их жаль.

— Ну, идем же, идем!

Опять степь. Но уже другая. По ней в бесконечность уходит железная дорога. Поезда нет. И вещей моих нет. И я бегу. Но знаю — мне не убежать. Да и зачем? Моя жена не лучше и не хуже других жен. Это ведь только вначале, когда еще они недоступны, у них такой звонкий, радостный смех, будто в горле колокольчик. За один только смех можно полюбить и отдать все. И отдаешь самое дорогое — себя. И как только отдал, так тут же смех пропадает, словно его никогда и не было. И начинается совсем не то, о чем мечтал, чего ждал. Вот тогда и вспыхивают ссоры. Иногда я взрываюсь, нападаю на нее. Она внимательно глядит на меня, определяя, насколько это серьезно. Если не очень, то тут же идет сама в атаку. Если же всерьез, то принимает покорный вид и исполняет то, чего я требую. Но только на какое-то время. Пройдет немного, я успокоюсь, и она опять все поставит на свои места.

Я бегу к своему поезду. Наконец-то он появился!

— Ну что ты все исчезаешь? Зачем? Ведь все равно я тебя найду. Потому что ты мой. Навсегда мой. — Валя Будько обхватывает мою шею тонкими, теплыми руками и целует в губы. И это такое блаженство, какого я никогда не испытывал. Мне так хорошо! Я смотрю ей в глаза и плачу от счастья... И тут просыпаюсь. И понимаю, что все это сон. И закрываю глаза в надежде, что сон продлится. Но он уже ушел. И такое ощущение, что только что ушла от меня Валя Будько... Почему она приходит в сновидениях? Неужели действительно с тех далеких детских лет полюбила и не находит покоя? А может, это любовь ищет меня?

Я слышу, как жена хлопочет на кухне, готовя завтрак. Седенькая, маленькая, она появляется в дверях.

— Ты еще не встал?

— Сейчас встану.

Она садится на край постели, я подбираю ноги, чтобы ей было удобнее.

— Сегодня видела странный сон, будто ты ушел к другой женщине. Я бегала, звала тебя, но ты даже не оглянулся. Как я плакала! Проснулась вся в слезах...

— Приснится же, — не сразу говорю я.

— Да, ужасный сон, — она задумывается и, похоже, вспоминает все, как было в ее сне.

А я вспоминаю свой сон. Думаю о Вале Будько, о том, что она уже не первый раз приходит ко мне и, надеюсь, не в последний.

 

1978

 

ЕКАТЕРИНА

Больше двух недель Екатерина не выходила из дому. Не то что в магазин или к колодцу, и на двор-то не показывалась. Все за нее исполнял Николай: и воду носил, и хлеб покупал, и кур кормил. Бабы истомились в пустом ожидании. Уж так-то хотелось на нее посмотреть, но даже занавески на окнах она не сдвигала. Николай же, хотя и был открыт для обозрения, держал себя замкнуто. В магазине коротким кивком здоровался, становился в очередь и рот смыкал так плотно, что каждому становилось ясно — лучше и не спрашивать, ничего не скажет. Вместе с тем появилось в нем нечто новое, как бы просветление в лице, что вот ждал-ждал и наконец-то дождался своей радости.

Зато как жалок был Степан. После ухода Екатерины он никак не мог прийти в себя. И то не к месту смеялся, то пожимал плечами и начинал нервно курить. Пытались его расспрашивать, что это меж ними произошло, так Степан толком ничего не мог ответить. Жили, как все, нормально. Случалось, поругивал, но бить не бил. Детей вырастили. Дочку замуж выдали, уехала в райцентр. Сына в армию проводили. Гостей собрали — родню, дружков Володиных. Все как полагается. Поплакала Екатерина, когда он уехал. А потом стала перебирать в шкафу вещи. Ему и ни к чему было, что готовится она к своему уходу. Занята своим, и ладно. Никогда он в бабьи дела не лез. С другой стороны, и так понять можно: хоть бы чем себя занять, только чтоб отвести думы от Володи. Какое материнское сердце не обливается слезами, когда родное дитя уходит из дому. Степан посидел, покурил и завалился спать. А когда утром проснулся, в доме стояла такая тишина, что он сразу почувствовал неладное.

— Катя! — позвал он жену.

Она не отозвалась. И хотя понимал, могла быть и во дворе, еще больше встревожился, вскочил с постели, заметался по дому. Ее не было. Выглянул в сени. Во двор.

— Катя!

Во дворе ковырялись в мусоре куры. Петух стоял поодаль, наблюдал, как они работают. Было тихо и пасмурно.

«Куда она подевалась?» — возвращаясь в дом, подумал Степан. Посмотрел на часы. Начало шестого. В такую рань ей некуда было идти. Ведра были с водой.

— Ка-тя! — громко крикнул он.

Из горницы вышла кошка и стала тереться о его ногу. Он отвел ее и стал одеваться. И тут увидал на столе лист бумаги и на нем что-то написанное.

«Степан, — стал он читать, — ты не сердись на меня очень за то, что ушла. Сам знаешь, не по своей воле я вышла за тебя замуж. Мама приневолила. Больная она была, да и трудно нам было без мужика. А любила-то я всегда Николая Горина. Только он служил в армии, а ждать два года мама не хотела. А теперь, когда наши дети уже сами по себе, я больше не могла с тобой. Ушла к Николаю. Он уж пять лет как вдовый, мог бы жениться, но ждал меня, пока Володя уйдет в армию. Взяла я только свое. Все остальное тебе. Володе до поры не пиши про это, чего его огорчать, да и не поймет он как надо. Прошу тебя только об одном — не ходи к нам, не проси, все равно не вернусь. И не учиняй скандалы, не поможет.
Екатерина».

И все, и больше ни слова. А что он? Как он там? С каким чувством будет жить? И что делать ему? Про то ни слова. Как хошь, так и живи. А в чем будет теперь смысл-его жизни? И совсем уж не оправданье, что она всегда любила Николая. Кака така может быть любовь, если прошло столько лет и из девки давно стала матерью, да и он не сокол, по всей голове серая паутина.

Вертел письмо, перечитывал Степан, и никак оно не убеждало его. Потому и не мог объяснить, когда спрашивали, почему ушла от него жена. А кому и объяснял, так те тоже не принимали всерьез, чтоб пожилая баба могла бросить семью и уйти к мужику, которому подваливает уже к пятидесяти, только из-за того, что в девках его любила. Потому и допытывались настоящей причины у Степана, но он лишь пожимал плечами или глуповато посмеивался. И с еще большим нетерпением ждали выхода Екатерины из дому, — не вечно же будет сидеть в закуте. Когда-нибудь да выйдет.

И она вышла. Это было уже недели три спустя после ее ухода. Вышла к колодцу. Первой увидала ее из своего окна бабка Дуня и тут же, бросив чистить картошку, заковыляла к ней. Не успела подойти, как с другого конца заспешила, позвякивая пустыми ведрами, Татьяна. Столкнулись у колодца и уставились на Екатерину.

— Ну что, бабы? — ласково спросила она.

— Давно не видали. Чего пропадала-то? — сказала Татьяна, рослая, плоскогрудая, еще в войну овдовевшая.

— А то и не знаете, чего пропадала, — легко, безо всякого смущения ответила Екатерина.

В отличие от той, какой они ее знали раньше, она тоже, как и Николай, осветилась каким-то теплым светом. И голос у нее стал мягким, словно она с детьми говорила, и чего никогда не видали на ее лице, так это улыбку, тихую, тронувшую уголки ее губ.

— Как не знать, слыхали, да не знаем, чего и подумать. Как же это ты решилась на такое? — спросила Татьяна. Она давно уже отвыкла от семейной жизни и все это ей было вчуже. Бабка Дуня молчала, только с каждым ответным словом все пристальнее всматривалась в Екатерину.

— Так и решилась. С долгом рассчиталась, так что свободная стала.

— С каким долгом?

— Сначала перед мамой, когда против воли ее не пошла, а теперь перед детьми. Теперь я вся чистая. Никому не должна.

Татьяна что-то еще хотела спросить, но Екатерина подняла на коромысло ведра и, тихо покачивая станом, пошла к дому.

— Это что же, она не вернется к Степану? — спросила бабка Дуня. И не дождалась ответа.

Татьяна задумчиво глядела вслед Екатерине, и что-то смутное тревожило ей сердце, напоминая о давнем, о той поре, когда она, молодая, вздыхала о своем, потом убитом, Алеше, и навевало что-то очень печальное и светлое.

 

1978

 

В ОЖИДАНИИ АВТОБУСА

 

Беженка

Подошла к моему дому, повязанная платком, в старом плюшевом жакете, немолодая, но еще крепкая. Спросила, когда будет следующий автобус. «А то этот-то убежал раньше времени».

— Часа через три.

— Вот видишь ты...

— А тебе куда?

— На Гдов.

— А сама откуда будешь?

— А и не знаю теперь откудова. Беженкой стала. Этот месяц у старшей дочки жила, в Кузёлеве. — Она неожиданно сморщилась и заплакала. — Вот по углам и скитаюсь — то у одной, то у другой. Продала дом-то. А теперь ругают.

— Зачем же продавала?

— Так ведь дочке надо было помочь. Младшей. Заболела. В санаторию велели после операции. Вот и продала.

На ней тяжелые кирзовые сапоги. Стоит не двигаясь. Уберет пальцем слезу у глаза, оботрет о жакетку и со вздохом говорит дальше:

— Вот у дочек и живу теперь. То у одной, то у другой. Трое их у меня. Таня-то, ради которой продала, говорит:

«Будешь жить со мной, мама. Продай дом, а то я очень больная. Мне надо денег на поправку».

Я и продала. Каждой бы коснулось, так сделала. Да ведь не каждая, слава богу, болела. Ну, приехала к Тане жить. Она съездила куда следует, поправилась. Все хорошо. Живем вместе. А потом замуж вышла. И говорит мне: «Мама, поживи у Нади, а то нам тесно троим в одной комнате».

А я и сама вижу, что тесно, да и неловко им. Уехала к средней дочке. А та сразу мне:

«Вот, продала дом, а теперь и станешь, как беженка, мотаться по чужим углам».

«Так ведь, говорю, надо было помочь Тане».

«За то она тебя хорошо и отблагодарила. Выставила».

«Зачем выставила? Временно, сказала».

«Как бы не временно... Ни к кому — ко мне приехала».

«Ну что ж, если так встречаешь, тогда поеду к Вере».

Вера-то здесь живет. А Надежда в Сланцах.

«Чего сразу сорвешься, — это Надя-то мне, — поживи какой месяц, а уж потом поедешь».

Ну, стала у нее жить. Да только вижу, что лишняя я у них. Зять слова за все время не сказал, только фыркает. Мальчик у них, Васенька, так он тоже на меня не глядит. С отца пример берет. Да и Надя все недовольная. Чуть что, попрекает:

«Хоть бы сотню сунула, так все ей».

«Да не все, и на себя расходовала. Велики деньги — пятьсот рублей».

Не слушает. Талдычит свое. Уехала я к Вере. А и там не слаще: «Вот так вот, маменька, твоя любимица Танечка-то, хорошо поступила. Денежки все выбрала, а теперь и за порог. Иди к Вере, Вера добрая, Вера пустит. Пущу, пущу, маменька. Да ведь обидно. Продала дом и хоть бы копеечку сунула. На, мол, доченька, у тебя трое ребят-то. Нет, не подумала о нас, не подумала».

Сижу, плачу. Что сказать?..

 

Экспериментик

Я сижу на лавке в ожидании автобуса. Мне надо на Гдов. Тут же сидят и Петровы, муж с женой.

— Ты там ничего не говори им от меня. Приехала, и ладно. А меня будто и нет, — говорит Николай Степанович. Ему лет пятьдесят, это на вид, вообще-то он старше, но еще совсем без седины в густых темных волосах. Александра Тимофеевна напротив — старовата, она уже на пенсии, толстая, но еще энергичная.

— Не серчай ты на них.

— Да ведь я же не нарочно. Это против воли. Потом, может, и отойдет. А пока не могу.

Подошел автобус «Сланцы — Псков». Николай Степанович легко подхватил мешок с огурцами, сунул в автобус, туда же отправил и корзину, помог взобраться жене, и автобус помчал дальше. А Николай Степанович сел со мной рядом.

— Во дела, — заговорил он. — От своей собственной дочери хоть отказывайся.

— Что так?

— Да длинная история. А если сказать одним словом, то просто глупость произошла. Степана Зосина знаешь?

— Ну.

— Так вот из-за него, черта дурного, и сам стал дураком. — Он помолчал, погасил ногой окурок и продолжал: — Дочка у меня, еще до того как ты стал здесь жить, уехала во Псков. Там и замуж вышла. Ну, одна у нас дочка-то. Значит, все и вниманье к ней. Вот жена огурцы повезла им, чтоб ели да солили. Да еще яиц полную корзинку. Так и раньше делали. И картошку везли. Яблоки. А то кабана забьем, так мясо да сало. А то овцу прирежем, опять же везем. Ну, летом, само собой, на отпуск они всей семьей приезжали. Внук у нас рос... Так и шло все ладно. А тут черт меня дернул разболтаться со Степкой Зосиным о ребятах. Так он мне и говорит:

«Зря ты, говорит, стараешься. Хорош, пока даешь. Как перестал, так и плох стал».

«Ну, это ты, говорю, зря. Мои ребята уважительные. Как приезжаю, зять завсегда рад, и угостит как следует, и прочее».

«Так это что, это не дорого стоит. А вот если что посерьезнее, тут тебе и гриб на сторону».

«Это как так на сторону?»

«А так. Еще раз говорю: хорош, пока даешь. Как перестал, так и плох стал».

«Это к моим ребятам не относится», — говорю.

«А ты проверь».

«Как это проверь?»

«А экспериментик устрой. Скажи, что решил со своей бабой у них жить. Насовсем съезжаешь к ним».

«Зачем же я так скажу?»

«А вот узнаешь, чего они тебе ответят за все твое к ним доброе».

А доброго немало было сделано. Больше им, чем себе самим. Было и такое: надумали они трехкомнатную квартиру себе хлопотать, а для этого надо было еще прописать человека. Прописали Александру. Ну, ясно, и пенсия туда перевелась. Хоть и невелика, а все же тридцать два рубля каждый месяц. Туда, ясное дело, каждый месяц за пенсией не наездишься, так жена дала дочке доверенность. Та получала. Ну и, само собой, тратила. Да не жалко. Пускай. Нам-то куда? Копить, что ли? А у них, как говорится, вся жизнь впереди. Ну, за это и за все другое и нам вниманье оказывали. Другой раз приедут, понавезут всякого, чего в нашей лавке нет. И все шло ладно, пока этот чертяка не подвернулся. Смутил душу. А что, думаю, если сделать так, как он говорит? А с другой стороны, не допускаю мысли, чтоб наши ребята такими подлыми оказались, чтоб не приняли. Ну, думаю, я тебе докажу! И, ничего не сказав о своем плане старухе, поехал в Псков. Ну, как водится, привез им деревенских гостинцев. Они уж в трехкомнатной жили. Новоселье отпраздновали в свое время. Двести рублей им дали на обзаведенье. Да, ну вот, приехал. Зять пришел с работы. Расцеловались с ним. Дочка-то поране освободилась. Сели за стол. Выпили, как водится. Тары-бары ко том о сем. А потом я и говорю — вот, мол, мои дорогие детушки, надумали мы с маткой к вам перебираться. Тяжело нам стало. Одних дров сколько надо наготовить, да сена, да воды перетаскать. А зимой и того хуже. А матка-то не очень здоровая. Вот и надумали мы все наше хозяйство ликвидировать и к вам перебраться.

«То есть как это к нам перебраться?» — опросил зять.

«Да вот так, как сказал. Будем вместе жить, — говорю, а сам вижу — недовольны они, плечами жмут, переглядываются. — Тяжело матке-то, говорю, да. и мне обуза».

«Ну так продайте корову да овец с кабаном и полегче станет», — это опять зять.

«Так это само собой. Да все равно тяжело нам. А тут полегче будет».

«Нет-нет, папа, — это уж дочка, — нам тогда тесно будет. Сейчас вот, сам видишь, у Коли своя комната, мальчик уже большой. Нам спальня. И вот столовая. Куда же вас-то?»

«Столоваться, говорю, можно и на кухне. А столовую нам с маткой».

«Нет-нет, и не выдумывайте. Живете в своем доме и живите».

«Так что, нельзя к вам?»

«Никак нельзя». — Это дочь так ответила.

«Ну что ж, на том спасибо», — сказал я, а голос у самого дрожит. Я уж и позабыл, что игру веду. Дело-то взаправдашное выходит.

Молчат оба. Смотрят в пол. Ну, чего мне тут делать? Стал собираться в обратный путь. Так-то, бывало, заночую, а теперь не оставляют. Сами понимают, трещина пошла.

«Оставайтесь здоровы», — говорю им.

Тут дочка заплакала.

«Чего уж так сразу и обиделся. Любим мы вас, да ведь только тесно нам будет. А если вам надо чего помочь, так мы с Володей всегда поможем — и огород вскопать, и дрова».

«Ладно, авось и сами управимся». — С тем и ушел.

Пока ехал до дому, все думал о том, что произошло. А произошло такое, что не знаю, как и матке сказать. Вот те, думаю, и на! А если б на самом деле коснулось — значит, и не пустили бы. Нечего сказать, хороши!

Ну, приехал и сразу все Александре и выложил. Так, мол, и так. Ждал сочувствия, а она как давай меня чехвостить! Да кто же так делает? Да разве мыслимо проверять своих детей? И кой бес тебя сунул слушать Степку, будто не знаешь его. Да ему самое первое дело какую скверность сделать. И понесла, и понесла. Да тут же собралась и на последнем автобусе к ним и уехала, чтобы успокоить. Кричал я ей: «А если б взаправду вышло?» И слушать не стала.

Вернулась довольная. А на меня не смотрит. Значит, не отошла еще, осуждает. А я все равно не могу найти себе места. Проверка ли, не проверка, а дочку-то с зятем узнал с плохой стороны. Обидно. И опять же думаю: а как дальше с ними-то? Рвать, что ли, до конца? Из сердца выкинуть? А это никак невозможно. Вот ведь какая штука получилась. Все было как надо, и все испортил черт сопатый. Одна надежда — может, постепенно обойдется, а пока вот так вот... — Он закурил новую сигарету.

— Ну, а со Степаном что?

— Со Степкой-то? А так что — повстречались. Спросил он меня про экспериментик. Сделал ли? Поглядел я на него. И, чего раньше не замечал, тут увидел: из ноздрей, как у черта, волосы торчат и глаза как есть самые подлые. «Сволочь ты!» — сказал я ему. Так он засмеялся, вражина, будто того и ждал.

 

1978

 

БОРМОТУХА

И в эту ночь Васька Снегирев спал тяжело и мучительно. Даже через стену старуха пенсионерка Варвара Трофимовна слышала, как он что-то выкрикивал во сне, ругался и порой стонал. Пил он каждодневно. Поначалу приходили к нему с завода, уговаривали, совестили, но Васька отмахнулся от профкомовцев. И теперь уже нигде не работал. Откуда доставал деньги на пьянку, Варвара Трофимовна не допытывалась. Побаивалась Ваську. Такому что, такой все может в пьяном угаре. Так что уж лучше подальше от греха. Тем более он до того напивался, что нагишом ходил по квартире. Вторая соседка, тоже старуха, так та только крестилась и замыкалась у себя, боясь даже выйти в уборную. Наутро Васька всегда вставал мрачный, долго плескался в ванной и, не здороваясь, ни с кем не разговаривая, уходил на весь день. Являлся к вечеру пьяный, бродил по квартире, шутил со старухами, но тут же зверел, если что было не по нему, грозил выломать двери, если будут запираться, и, слава богу, уходил к себе. И вскоре уже слышался его храп, а ночью вскрики, бормотанье, стоны. Случалось, и довольно часто, Васька вскакивал среди ночи с постели, чего-то выкрикивал, начинал ходить, курил, кашлял до удушья, и тогда старухи обмирали от страха, как бы не вздумал ломиться к ним.

Когда-то у Василия Снегирева была жена, высокая, строгая женщина. Она смотрела за ним и не давала воли. И он слушался. А если и выпивал, то в меру. Но она заболела и умерла. И Васька стал пить. Пил и плакал, что остался один. Старухи как могли утешали его, и от этого он еще пуще страдал. Но потом как-то разом перестал плакать. Приводил мужиков с бабами. Запускал магнитофон на полную катушку, так что даже из соседней квартиры в стену стучали, чтоб тише было. А потом и магнитофон, и разные вещи стал уносить из дому. Пропивать. И теперь в его комнате ничего не было, кроме кровати да стола с парой стульев. Комната у него была хорошая — от завода дали, — девятнадцать метров, с двумя окнами во двор. Солнечная. И Васька уже подумывал обменять ее на меньшую и взять в придачу денег, чтоб подольше растянуть на «бормотуху». «Бормотуха» — это красное вино, вроде «Солнцедара». «Солнцедар» запретили за негодностью, но появилось взамен его другое вино, тоже дешевое, и по угару в самый раз. После него, правда, башка как налитая свинцом и ночью тяжко, но зато всего рупь с малыми копейками бутылка. Директор магазина Ким Маркович всегда держит про запас такое вино. Расплачивается им за разгрузку машин с продуктами, уборку ящиков и другой халтурный труд. Ему хорошо, и Ваське не худо. Две бутылки всяко кинет за день, да еще и накормит в перерыв. Так чего еще и требуется? Где столько заработаешь? Да к тому же и дела не на весь день, а как только придут машины. А случается, что и третью бутылку кинет. На каком заводе такие условия?

— Вася! — крикнет Ким Маркович.

— Тут как тут! — подскочит к нему Васька и руку приложит к виску. Честь отдает. И кажется себе молодцом, хотя на самом-то деле ряшка опухшая, давно небритая, под глазом синяк. Зараза Колька по пьяному ударил. Гад! Нет чтоб просто на слово спорить или поругаться, все норовит в ухо или в глаз. Ну, дождется, стерва, как-нибудь. Дождется...

И в это утро Васька встал мрачный и тяжелый. Башка трещала. Надо бы, конечно, с вечера оставить глоток «бормотухи» на опохмелку, да ведь завсегда мало, да и не думается о завтрашнем дне. А вот теперь страдай, Вася, мучайся.

Он посмотрел в окно. Светало, но не настолько, чтобы бежать к магазину. Не меньше чем с полчаса надо терпеть. За окном падал снег и тут же таял. И деревья, и асфальт, и ящики в куче были черными от сырости. Из окна был виден вход в магазин. Не тот, в который валят покупатели, а рабочий вход, через который Васька и Колька, такой же шалопут, как и он, перегружают с машин ящики, коробки, бидоны со всякой едой и питьем в кладовую. Кольки еще не было. Значит, надо томиться.

Васька прошел в ванную, сполоснул лицо. Крепко протер его полотенцем. Закурил. И тут же закашлялся. В последнее время кашель донимал его все сильнее — то ли простужался, то ли курил много, — но до того бил, что сгибал до земли, проклятый. А потом Васька судорожно хватал ртом воздух и отхаркивался направо и налево, удивляясь, откуда берется столько дряни. И тянулся дрожащей рукой к «бормотухе», чтоб не так саднило в груди.

Старухи уже встали — это он знал, — но ждали, пока уйдет. Тогда они начнут шевелиться. А пока помалкивают. Только шуршат. У одной из них, у Софьи Андреевны, никого не было, а у Варвары Трофимовны где-то на Урале была дочь, и она получала от нее письма. А другой раз и перевод. Васька это потому знал, что каждый день проверял почтовый ящик. Он нарочно и замок сломал, чтоб удобнее было проверять почту. И вот однажды достал оттуда извещение на перевод Варваре Трофимовне на двадцать пять рублей. И тут же поспешил наверх, порадовать старуху. И, когда вручал ей извещение, поздравил, и намекнул, что правильно было бы по такому случаю угостить. И Варвара Трофимовна дала ему рубль. На что Васька ей сказал: «Всегда располагайте мною, как сама собою». Но с тех пор прошло порядочно, а переводов не было, и Васька стал уже сердиться и на дочку Варвары Трофимовны — что это за дочь? — и на старуху за то, что не получает переводы.

Вспомнив и в это утро, что Варвара Трофимовна давно не получала деньгу, Васька подумал: а вдруг чего лежит в ящике? И тут же спустился вниз. И достал конверт. «Ну что ж, и это сгодится. Письму старуха всегда рада. Что-ничто, а может двугривенный на кружку пива кинуть. Сейчас и кружка в самый раз». И он было побежал обратно, но посмотрел на конверт и присвистнул. Письмо было ему, Василию Ивановичу Снегиреву. От матери.

Мать жила в Псковской области, в маленькой, стоявшей на отшибе деревушке. Кроме Васьки, была у нее еще дочь. Но затерялась где-то на целине так, что мать даже и адреса не знала. Про сына же говорила, что он живет в Ленинграде и ему хорошо. Это она говорила с его слов. Он как-то приезжал с женой и хвастался. Жена у него была добрая, понравилась матери. Тогда Вася наготовил дров, подправил крышу. Побыли они недолго. Обещали наезжать. Но с тех пор прошло вот уже больше семи лет, а ни разу не наведались и писем не слали. И ничего она про сына и невестку не знала. И теперь бы не побеспокоила, но доняли болезни. Приближалась зима, а дров не было. И просила помочь ей, приехать или уж на худой конец прислать немного денег, чтоб купить дров у кого из мужиков.

Васька сначала и не понял, что письмо от матери. Он давно уже не вспоминал про нее. И хотел было тут же прочесть письмо, но уж больно трещала башка, да и досадно стало, что двугривенный сорвался, и сунул конверт в карман. Ладно, еще немного, и явится Ким Маркович, а как явится, так и жизнь пойдет нормально. Кинет бутылку «бормотухи». Только надо будет Кольке сказать, чтоб не пускал в ход руки. Черт дурной, как переберет, так и лезет в драку. А чего драться-то? На его «бормотуху» никто не претендует. Своей хватает.

Васька вышел во двор. Снег валил по-прежнему, мокрый, тяжелый. От асфальта несло мерзлой влагой. И воздух был серый, какой бывает в ноябре в Ленинграде. У дверей магазина высилась гора ящиков. Предстояла работенка перебросать их в машину. Это хорошо, «бормотуха» обеспечена.

Васька постоял, поежился. Закурил и тут же закашлялся. Это часто у него бывало, когда курил на воздухе. Кашлял долго, с надсадом, так что за грудь хватался. Сунул руку в карман, чтоб вытереть рот, но тряпки не было. Попало под руку письмо. Он вытер им и отбросил в сторону, совсем забыв, что оно от матери.

 

1978

 

ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Она пришла к нам среди учебного года. Ее отец был военным, и его перебросили в гарнизон нашего городка. Потому Оля и оказалась у нас.

Сказать о себе, что я влюблялся в кого-либо до появления Оли Веселкиной, было бы неправдой. Я даже не смотрел на девчат и поэтому жил весело и беспечно. Ничто не туманило ни сердце, ни голову. Но когда появилась Ольга Веселкина, высокая, стройная, в коричневом платье с белым передником, с длинной косой на спине, такая красивая, что я замер, просто замер, когда увидал ее, — началось страдание. Да, я страдал. Я только и думал о ней. Мне ничего не шло на ум. И еще задолго до начала занятий в школе уже мчался туда, чтобы поскорее увидеть ее. Но там начинались муки. Я не мог равнодушно видеть, как ее окружали ребята, а они все время вертелись возле нее, наперебой что-то рассказывали смешное, шутили, и она смеялась...

А я страдал. Я даже не осмеливался к ней подойти. Знал — если подойду, то буду молчать как немой. И от этого буду смешон. А смешных презирают. Зато я мог сколько угодно глядеть на нее, правда украдкой, страшась, а вдруг она заметит, что я на нее гляжу, тогда бы я пропал от смущения. И я старался не глядеть на нее, и все равно видел. Она отражалась в морозных солнечных узорах стекла, ее смех звучал в школьном звонке — я ее видел всюду, куда бы ни отводил взгляд. Но самое непостижимое было, когда я закрывал глаза: тогда она представала передо мной смуглолицая, с вьющимися волосами, с поднятыми уголками изогнутых губ и смотрела на меня пытливо и ожидающе, лукаво улыбаясь.

Однажды мне показалось, что она чувствует такое мое состояние, потому, что, проходя мимо, замедлила шаг. Даже остановилась, но я не то чтобы ей что-то сказать, даже голову не посмел поднять, посмотреть на нее... Зато какой был находчивый и смелый, когда уходил из школы. Не торопясь шел по набережной Волги, видя, но не замечая большие дизель-электроходы, длинные баржи-самоходки, чадящие в небо маленькие катера, медленно плывущие плоты. Мимо меня проносились, названивая, трамваи, подымали пыль грузовики, шли люди, а я ничего и никого не замечал, мысленно разговаривая с Нею.

«Зачем ты позволяешь подходить к себе ребятам?»

«А что ж тут плохого? Они славные, веселые, с ними хорошо. А ты все молчишь».

«Это потому, что я люблю тебя. Я бы только смотрел на тебя, и больше мне ничего не надо. Зачем мне с тобой говорить? Но если ты хочешь, я тоже могу быть веселым и находчивым. Только когда я с тобой, то мне почему-то всегда грустно. Я не знаю, что со мной происходит...»

Я гляжу на небо и вижу там Олино лицо. В этом ничего странного нет — если любишь, то лицо любимой во всем и всюду: в облаках, в цветах, в знаменах, закатах, на снегу и в небе.

«Мне даже порой хочется, чтобы ты была чуть понекрасивей, тогда мне было бы легче. Ты же видишь, как я свободно разговариваю с другими девчонками. Я с ними могу и смеяться, рассказывать веселое, и это мне ровно ничего не стоит. Вот видишь, я же говорю с тобой. И еще ты знаешь, что мне хочется сказать тебе?»

«Что?»

«Я бы никогда не осмелился поцеловать тебя, хотя мне так хочется. Я даже не представляю, что со мной стало бы, если бы я тебя поцеловал! Это сверх всяких мечтаний. А мечтать я могу, я другой раз заношусь в такие края, в такие дали, что потом сам удивляюсь, как это я туда попал. Я бы и тебя с собой туда взял. Там только красивые. Но ты все равно была бы там всех красивее».

«Может, тебе только кажется, что я очень красивая? Другие мне так не говорят».

«Ты на самом деле очень красивая, но другие, может, не видят тебя такой. Видеть свою любовь дано не каждому. Я тебя вижу...»

Вот так я говорил с ней. Брал за руку, и мы шли, разговаривали, смеялись, и высокое небо, чистое, ясное, было над нами.

И все же однажды я подошел к ней. Это было после занятий. Я выбежал из школы и стал ее ждать в булочной, глядя в витринное стекло.

«Послушай, Оля, мне надо кое-что тебе сказать» — так бы начал я непринужденно, легко. Она бы остановилась и внимательно поглядела на меня. Дальше бы я сказал ей: «Идем, чего мы будем стоять». И мы пошли бы. «Ну как, тебе нравится наш класс?» — спросил бы я. Или что-нибудь в этом духе. Она бы ответила. И разговор бы завязался. Мне только трудно начать, а там бы я разошелся. Не такой уж я молчун...

Она вышла из школы с подругами. Я подождал, пока они пройдут, и на расстоянии пошел за ними. То одна, то другая сворачивала в сторону. Свернула и Оля в Цветной переулок. Тогда я догнал ее. И скорым шагом, будто очень занят своими мыслями, как бы и не замечая ее, прошел мимо. Я почему-то думал, что она окликнет меня. Спросит, куда я так спешу. Но она не остановила. Тогда, словно что-то вспомнив, ну, если бы что-то забыл и вдруг вспомнил, я резко остановился. И стал ждать, пока она поравняется со мной.

И она поравнялась со мной.

Взглянула.

Глаза у нее от синего неба были чисто голубыми, брови — как распахнутые крылья... Нет, никакими словами не передать, как она была красива, чуть порозовевшая на морозе. Да еще в пальто с пушистым воротником, в вязаной, надетой немного набок шапочке. Я глядел на нее завороженно, забыв все слова, все, что я хотел сказать. Наверное, было во мне что-то такое, что заставило ее остановиться и недоуменно поглядеть на меня.

— Что с тобой, Лукашин? — сказала она.

Я стоял и молчал, и чувствовал, как, помимо моей воли, открывается рот. И так вот, с открытым как варежка ртом я глядел на нее. Она передернула плечом и пошла дальше, все быстрее, быстрее, может даже испугалась меня. А я остался стоять.

На другой день она рассказала девчонкам, каким я был смешным накануне, и девчонки, глядя на меня, фыркали, а я не знал, куда деваться от стыда и обиды. И ушел после первого же урока. В этот день я долго сидел перед зеркалом и с открытым и с закрытым ртом и видел в нем некрасивого, узколицего парня, с запавшими, близко поставленными глазами. Но особенно был нехорош с глуповато открытым ртом. И от этого жгучий стыд испепелял меня. И тут впервые я понял, что я некрасив и что никогда-никогда не полюбит меня Оля Веселкина. Сознавать это было горько. С этого дня у меня появилось чувство зависти и неприязни к красивым ребятам, этим смазливым молодчикам, которым по слепому случаю судьбы было дано то, чего несправедливо лишены многие. Особенно я возненавидел Вальку Саблинова. И не только за то, что он был самым красивым в классе — высок, строен, с лицом голливудского актера, но особенно за то, что торчал возле Оли Веселкиной больше остальных ребят. И это ей нравилось. Я видел, как они весело смеялись. Как она ожидала его после уроков, если он задерживался. И как они шли рядом и заходили в парк, садились на скамейку и все о чем-то говорили, говорили. Я погибал от ревности. Я не мог найти в себе никаких сил, чтобы спокойно наблюдать за ними, и убегал чуть не плача, представляя, как они целуются.

Я стал хуже учиться. И, понятно, думал только о ней и совсем перестал слушать, что там говорят учителя. «Что с тобой, Лукашин?» — в недоумении спрашивали они меня. И это тоже было понятно, потому что я стал двоечником, а был отличником.

Спасло меня то, что отец получил в новом районе квартиру, и мы переехали. И я перевелся в другую школу. Но и там не сразу кончились мои муки — не забыть мне было Олю Веселкину. Помогала отвыкать от нее учеба. Шла последняя четверть, и надо было кончать школу.

Со временем все обошлось, только при воспоминании об Оле в сердце сквозил какой-то щемящий холодок.

С тех пор прошло больше десяти лет. И однажды, это было совсем недавно, она пришла ко мне. Жил я в то время с матерью. Отца уже не было. Умер.

Я ее сразу узнал, хотя изменилась она страшно. Ничего уже от той Оли Веселкиной не было. Передо мной стояла поблекшая женщина.

— Вы, наверное, не помните меня? — сказала и попыталась улыбнуться.

— Почему же не помню, помню. Ольга Веселкина. Только по отчеству не знаю.

— Господи, неужели помните? Мы с вами ведь так мало были вместе. Вы куда-то исчезли...

— Да, я переехал с родителями вот в этот район...

Я глядел на нее, и нет, не те чувства, которые когда-то волновали меня, возродились в моем сердце, а другие — глубокое чувство жалости, сострадание, боль за нее овладели мною. «Боже мой, неужели это Оля Веселкина!» — кричало все во мне.

— Да-да, вы как-то незаметно исчезли. Я бы вас не узнала на улице. Вы стали такой солидный, вернее серьезный, впрочем извините, я волнуюсь, сама не знаю, что говорю... Я бы не посмела к вам прийти, да Валя Поклонникова говорит: «Иди да иди!»

— Валя Поклонникова?

— Да. Она вместе с нами училась. Она мне и дала ваш адрес, вернее, она знает, что вы народный заседатель в нарсуде Зареченского района. Ну, а там и ваш адрес узнали... Только уж вы не сердитесь на нее. Мы же старые школьные подруги.

— Да-да, я помню ее...

— Вот и хорошо. Она мне сказала: иди, иди к Лукашину, он может помочь. Вот и пришла к вам. Я вас очень прошу, помогите мне, — и заплакала. Да не тихо, а навзрыд, как плачут дети или глубоко страдающие взрослые.

— Ну что вы, что вы, успокойтесь. — Я взял ее за руку. Нет, никогда я не предполагал, чтобы была такая у нас встреча. И чувствовал, как сердце наполняется теплом и сочувствием к этой женщине, и, еще не зная, в чем ее беда, готов был помочь, если это будет только в моих силах.

Постепенно она успокоилась, вытерла слезы, извинилась, что вот так не сдержалась.

— Я, конечно, понимаю, мы с вами почти чужие люди. Кто я вам? И только потому, что хоть немного знакомы, и пришла... Через две недели будут судить моего мужа.

— Валентина Саблинова? — невольно вырвалось у меня. Я и не подозревал, что все эти годы ни Оля, ни он не уходили из моей памяти. Жили, притаившись в каком-то укромном ее местечке.

Ольга Веселкина удивленно взглянула на меня.

— Почему Саблинова?

— А разве не он ваш муж?

— Нет. И никогда не был.

— Но ведь вы с ним дружили...

— Да, но он ушел в армию, и на этом все кончилось. Да ничего и не было у нас. Просто так. А замуж я вышла за другого. Олег Дементьев. У меня трое детей.

— Вот как...

— Да.

Почему-то такого я не ожидал. И теперь уже совсем по-иному глядел на нее, и испытывал то горькое чувство утраты, когда что-то дорогое было рядом с тобой и вдруг по твоей вине прошло мимо. Хотя никаких, конечно, поводов к такому выводу не было. И без Валентина Саблинова я мог для нее быть безразличен, как оно и было на самом деле...

— Он обвиняется в хищении по статье восемьдесят девятой, — сказала она.

«До трех лет», — подумал я.

И тут же, словно услышав это, она стала торопливо рассказывать, чтобы я не остановил ее. Потому что, мне думается, она и сама понимала, что поступает нехорошо: не полагается ходатайствовать перед народным заседателем за подсудимого, да еще у него на дому. И глядела на меня и страдая, и извиняясь, и боясь, что я прерву ее и попрошу уйти.

— Он работает шофером. Водителем грузовой машины. И вот, проезжая мимо детского садика, он увидал у входа два бидона. Один был пустой, другой с молоком...

— Какие бидоны? — Я слушал ее словно во сне. Мне не верилось, что это она, та самая Оля Веселкина, самая красивая, какую я когда-либо видел в жизни, по которой тосковал, мучился, сейчас стоит передо мной и говорит про какого-то неприятного человека, ставшего ее мужем.

— Бидоны? Большие, в которых развозят молоко, — пояснила она. И тут же стала рассказывать дальше: — Он поставил их в кузов...

— Зачем?

— Чтобы обменять на водку. Он пьет...

Я отказывался верить своим ушам.

— Зачем же вы за такого вышли замуж?

— Ну как зачем?.. Разве думаешь об этом. Понравился. Высокий, хорошо танцевал. Мне даже завидовали. Правда, он и тогда выпивал. Но я попросила, чтобы перестал. И, как поженились, он бросил. А когда родилась Людочка — это третья, младшая, — снова стал пить. Он и до этого выпивал, но тут стал чаще и больше. Они, знаете, хоть и водители и им нельзя пить, но все же выпивают, даже и в рабочее время.

— Зачем же вы разрешали ему? Неужели не могли запретить?

— Пробовала, да он не слушает, а то и ругается. И еще грозится уйти.

— Ну и пусть уходит. Будет платить алименты. Проживете и без него. Зачем вам такой муж?

— Да ведь жалко...

— А себя не жалко? Вон вы как изменились. Ведь я вас помню совсем другой... У вас отец, мать есть? Живы?

— Да.

— Что они говорят?

— А то же, что и вы: «Уходи». А если уйду, так он совсем сопьется. А как тогда подымать детей? Отец на пенсии.

— А много он вам приносит денег из своей получки?

— Ну все же приносит. Тратит, конечно, но все же приносит.

Она говорила, и такая покорность своей судьбе сквозила в ее голосе, такая беспомощность, что хотелось взять ее за руки, заглянуть в глаза и спросить: «Да как же ты, Оленька Веселкина, стала такой? Да где же все твое прекрасное, что было еще совсем недавно? Как же ты могла так не пожалеть себя?»

А она то плакала, то жалко улыбалась, рассказывая о своей жизни, о детях, какие они ласковые и послушные, о муже.

— Вы знаете, когда он трезвый, он очень хороший. И детей любит. Ходит с ними в кино на детские утренники. Он неплохой, только слабохарактерный. Так и следователь сказала. И это правда, может и устоял бы другой раз, так товарищи подбивают. Потому и пьет. Другой раз даже вещи из дому уносит.

— Почему же он не лечится?

— Говорит, от этого лечения печень разрушается.

— От алкоголя разрушается.

— Да-да, я знаю... Помогите мне. Трое детей...

Ну что я мог сделать? Как отказать? Обещал. Когда она уходила, я подал ей пальто.

— Ой, что вы, что вы, я и сама, — в замешательстве сказала она и потянула пальто к себе. Было оно простенькое, стандартного пошива и, хотя была зима, холодное, с маленьким вытершимся меховым воротником.

Долго в тот день, да и на другой, и на третий, и дома, и на работе я не мог освободиться от мыслей об этой несчастной Оле Веселкиной. Все думал: как это у нее получилось? Почему так незадачливо сложилась ее судьба?

Через две недели состоялся суд. Ее муж произвел на меня самое тягостное впечатление. За время работы народным заседателем я вдоволь нагляделся на подобных типов. На суде они тихи и полны раскаяния. Но верить их словам не следует. Все это до первой стопки, а там уже ничего святого нет. И муж Ольги Веселкиной ничем не отличался от многих подобных ему, которые сидели на скамье подсудимых до него.

Он был высок, худощав, немного сутуловат. Несмотря на молодость, лицо у него было сизоватого цвета от чрезмерных пьянок, а если всмотреться в глаза, то можно было в них увидеть полную безучастность ко всему.

— Зачем вы это сделали? — спросил его судья.

— Не знаю... так, — тихо ответил Дементьев.

— Что значит «так»? Вы же понимали, что совершаете преступление. На каком основании вы взяли чужие бидоны? Да еще к тому же один с молоком.

— Я думал, они ничьи...

— Как это ничьи?

— Ну, возле них никого не было, я и думал, ничьи. Выбросили их...

— С молоком?

Дементьев молчал. А я глядел на него и думал: «Чем таким он мог покорить Олю Веселкину? Только тем, что умел хорошо танцевать?»

— Дважды вас лишали водительских прав, штрафовали. Неужели этого недостаточно, чтобы понять, что вам совершенно нельзя пить, что вы губите себя и детей лишаете радости, жену мучаете?

Оля Веселкина сидела в зале заседания, в шестом ряду, с краю. Мне хорошо было видно ее с моего судейского места. И каждый раз, когда я глядел на нее, встречался с ней взглядом. Видимо, она большей частью смотрела на меня, чтобы я не забыл ее просьбы, помог.

— Виноват, конечно... — Это ответил Олег Дементьев на вопрос судьи.

Он был немногим старше подсудимого. Поначалу, когда я с ним познакомился, мне подумалось, вряд ли такой молодой судья сможет хорошо разбираться в уголовных и гражданских делах, но И. Н. Т—н каждый раз отлично вел заседание. Он умел выявить главное в психологии подсудимого, и сразу становилось ясно, какой степени нравственного падения достиг человек. Так что нам, народным заседателям, многое было понятно уже с первых ответов подсудимого.

Олег Дементьев отвечал так вяло и безразлично, будто в нем убито все живое. «Не знаю», «Так вышло», «Не хотел», «Согласен». Полное безразличие к своей судьбе, к судьбе детей, жены. И все это видели, слышали и не верили ему, а Оле Веселкиной, наверное, казалось, что Олег скромный, тихий, добрый и все должны быть снисходительны к нему. И ей было непонятно, почему так сурова прокурор, требующая двух лет лишения свободы. Выступал защитник. Он просил только о снисхождении во имя троих детей и находил возможным применение девяносто шестой статьи УК, по которой можно было удержать с Дементьева сто рублей. И это, пожалуй, было бы правильно.

Но абсолютное безучастие, равнодушие к тому, как решится его дело, все больше убеждали меня, что Олег Дементьев не только погибший человек, но и несущий если не гибель, то горе и страдание всей семье. Поэтому и думать было нечего, чтобы пожалеть его. Надо было жалеть семью, спасать от него. А для этого оставалось только одно — поддержать требование прокурора. Два года — срок порядочный. За это время Ольга Веселкина отойдет и увидит, какой страшной жизнью она жила, и снова обретет человеческое достоинство. Да и он, если захочет, может вернуться в общество полноценным гражданином. Там, где он будет отбывать срок, лечат пьяниц и алкоголиков. Будет работать, будут переводить на детей деньги, и, пожалуй, не меньше, чем он приносил домой. А здесь он замучает семью...

Когда зачитывали приговор, я глядел только на Дементьева. Нет, ничто не дрогнуло в его лице. Он даже не посмотрел на жену. Стоял опустив голову и не поднял ее, когда его повели. Так что я не ошибся.

 

1979

 

ПУТЕШЕСТВИЕ В ОДНИ СУТКИ

Давно мы собирались выехать на рыбалку с ночевкой, да все как-то погода не позволяла. То дули северные ветры с таким волнобоем, что и к лодке не подойти, то сплошняком лили дожди, так что и земля уже больше не впитывала в себя воду, то задувало с востока, а это уже самое никудышное для клева. Но вот наконец-то установилась тихая погода с мягким западным ветерком, и мы пошли по глади Чудского на остроносой с высокими бортами самодельной лодке, оставляя от мотора пенный разваленный след.

Лодка шла устремленно, мотор гудел ровно, и так было славно глядеть по сторонам, видеть наш берег, постепенно превращавшийся в узкую полоску, протянутую между небом и водой, и уходить все дальше в необозримый простор вечной воды.

В такой день далеко видно, особенно на гладкой воде. И удивительно было наблюдать чаек на их сторожевых постах. Белые, словно пенопластовые, оторванные от рыбацких сетей поплавки, они были разбросаны по своим, только им ведомым квадратам в ожидании снетка. Терпеливо и неподвижно они могли сидеть в таком состоянии часами. И если, случалось, снеток поднимался со дна, сторожевая чайка тут же оповещала ближних гортанным кликом, те — других своих ближних, клик в одну минуту достигал берегов, и тогда с песчаных отмелей снимались целые колонии чаек и летели к этому месту. И там начиналось чаячье пиршество. С криком, с азартным ором, с падением с размаху в воду, выхватыванием рыбы, суматохой, сутолокой, с жадностью и прожорливостью, со всем тем, что на рыбацком языке определяется двумя словами.: «Чайка бьет!»

Но мы проходили километр за километром, а чайки все так же неподвижно, как пенопластовые поплавки, белели на воде.

Поначалу, неподалеку от наших берегов, нам встречались местные рыбаки, но теперь они уже не видны. И сколько я ни вглядываюсь, ни впереди, ни по бокам никого из рыбацкого люда нет.

Геннадий, могучий псковитянин, сидит на корме у мотора. Время от времени он зорко всматривается в берега — отыскивает свои приметы, по которым определяет рыбные места. Мы идем к Большим Раскопельским камням. На них мне еще никогда бывать не доводилось. От нашего берега они находятся в пятнадцати километрах. Это подводная, довольно длинная каменистая гряда, где всегда держится окунь.

Я люблю вот такие нетронутые места. Они всегда таят в себе что-то неожиданное, и влекут, и заманивают. И все чаще начинаю вглядываться в лицо Геннадия. Но оно, как всегда, спокойно.

— Далеко еще? — перекрывая гул мотора, кричу я.

— С полчаса! — кричит он в ответ.

Эти полчаса тянутся долго. Я уже и удочки подготовил, и червей насадил, и якорь привязал к длинной капроновой веревке, чтобы в любую минуту бросить его в воду, а мы все еще идем и идем.

— Бросай!

Как всегда неожиданно определяется для меня уловное место: вода ведь поверху вся одинакова! И якорь летит за борт. Веревка быстро бежит из-под ноги, и не успевает еще лодка замедлить ход, как ее уже разворачивает. И наступает тишина.

Здесь редко бывают рыбаки, и поэтому рыба непуганая. Ее даже гул мотора не насторожил. Я забросил одну удочку и только взялся за другую, как на первой уже сидел хороший окунь. Я потащил его, перебирая жилку, и он тупыми толчками пошел вверх.

Одновременно с моим окунем в ведро шлепнулся и окунь Геннадия. И началось то самое, когда не до курева, не до каких-то дум, когда часы бегут, как минуты. Одного за другим таскали мы окунье, и вот уже ведро доверху. Но куда нам столько? Если б ехали домой, но впереди еще сутки, а на уху куда же больше. И мы пошли к острову Пийрисаар, чтобы купить вяленых лещей у тамошних рыбаков — у нашего берега лещ не держится — и прихватить немного «горючего» к ухе.

Остров Пийрисаар — самый большой на Чудском озере, обжитой, с тремя деревнями на нем. Живут там эстонцы и русские. Занимаются рыболовством и огородничеством. Об этом мне рассказал Геннадий. Я там никогда не бывал, и остров представляется мне в некотором романтическом ореоле, со своей особой жизнью, непохожей на жизнь береговых жителей, со своим укладом, отношениями людей. Он невелик, всего пять километров в длину и вдвое меньше в ширину, затерянный в просторе Чудского. Нетрудно представить, как завывают зимой на нем поземки, как окутывают они его снежным дымом. И поэтому характеры у его жителей, наверно, угрюмо-молчаливые...

Остров мы увидели, когда он находился еще километрах в двадцати от нас. Чем ближе мы к нему подходили, тем как бы выше он становился, вылезая из воды, с церковью, с купами деревьев.

Уже на подходе, но еще за несколько километров завиднелись на воде уставные сети и наколы из разных мережей.

— Вот где лещи-то обретаются! — крикнул Геннадий.

Мы миновали наколы и подошли к зарослям тростника с заводинками и разводами в нем. Но скоро заводинки кончились, и потянулась сплошная тростниковая полоса. Мы погнали лодку вдоль нее, отыскивая проход к берегу.

Долго тянулась эта тростниковая стена, но в одном месте стала пореже, и в ней обозначился проход. Мы вошли в него. И тут же мотор взвыл и замолк, винт зарылся в дно и сорвал шпонку.

— Идите на берег, а я поищу другой причал, — сказал Геннадий.

И я пошел в резиновых сапогах, утопая выше колен при каждом шаге в вязком дне. Еле-еле добрался до берега, но и там была не сушь, а болотистая жижа, и только когда дотянулся до покосного лужка, увидал в стороне от него, в густых ольховых зарослях, узкую тропу. Она вывела меня на небольшой бугор, с которого открылось селение, и прежде всего высокая на голубом небе церковь. Чуть в стороне, на чистой лужайке, играли ребята — гоняли футбольный мяч. В строгом уютном порядке стояли опрятные, я бы даже сказал, какие-то тихие, спокойные дома. И не только потому, что никого не было ни вблизи них, ни во дворах или у калитки.

Спрашивать, где магазин, не пришлось. Каждая тропка вела к дороге, а дорога уходила к центру селения, где на небольшой площади находился магазин.

Просторный зал был заполнен всевозможными товарами. И я сразу же наткнулся в посудном отделе на белый эмалированный чайник, за которым так усердно гоняются в городах. Взял его и встал в очередь, разглядывая товары других отделов. Увидал и широкие, пестрые, самые модные галстуки, и шерстяные свитеры с национальными эстонскими орнаментами, за которыми тоже гоняются в городах, и другие редкие и такие нужные вещи. Порадовал глаз и продуктовый отдел. Очередь довольно быстро продвигалась. Нет, не из угрюмых и мрачновато-молчаливых людей она состояла, как мне почему-то рисовалось, а наоборот — из благодушных, приветливо настроенных друг к другу. Они вели неторопливый разговор о своих делах, перемежая его шуткой. Говорили по-русски, изредка вставляя эстонские слова и фразы. Среди них выделялся высокий старик в косо надетом берете, с длинными до плеч седыми волосами, напоминавший своим обликом фламандского художника.

Он с интересом, приветливо поглядел на меня и улыбнулся, как бы давая понять, что мне, новому здесь человеку, нечего опасаться и держать себя скованно. И я от его доброго взгляда и приветливой улыбки почувствовал себя хорошо и сказал, что я впервые у них на острове и что мне здесь нравится. Тихо, приятно.

— Да, у нас здесь тихо. Мы любим свой маленький остров... Может, вы торопитесь, тогда мы пропустим вас без очереди, — сказал он.

— Нет-нет, я не спешу...

Мы помолчали, но что-то надо было сказать, и я спросил:

— Скажите, много людей живет на острове?

— Около семисот. Вы что-нибудь слышали о нем?

— Нет... Почти ничего не знаю.

— И про братьев Манжурцев не знаете?

— Нет. — Я хотел спросить, кто это такие и чем они знамениты, но тут подошел Геннадий. Он перегнал лодку к настоящему причалу и уже успел купить полмешка вяленых лещей.

Пока мы говорили, очередь дошла до меня. Я купил продукты, и мы вышли.

Старик в берете стоял у входа в магазин. Мне показалось, он что-то хотел сказать или спросить, но я не сделал ответного движения, и мы расстались.

До настоящего причала было недалеко. Вдоль дороги стояли все такие же опрятные дома. Тянулись огороды с кучами золотистого лука. Висели сети, растянутые на заборе, видимо для ремонта, — все это чередовалось до самого берега. Там у причала стояло несколько моторок, привязанных к кольям простой веревкой безо всяких заторов и замков.

— Нам бы такие порядки, — сказал Геннадий, садясь к мотору, завел его, и мы пошли узким, специально сделанным каналом для выхода в Чудское.

С левой стороны канала тянулся сплошняком густой тростник с неподвижными султанами метелок. С правой он был поджат обрывистым бережком с кустами и деревьями, свесившими ветви к воде. Что-то было в этом похожее на те экзотические места, которые часто показывает «Клуб кинопутешествий» на телеэкране.

От острова до материка всего каких-нибудь пять километров. И вот мы снова у берегов своей русской земли. Выбираем место для ночевки, такое, чтобы и лодке было удобно пристать к берегу, и высок он был, и чтобы поблизости шумел лесок с дровишками.

Я ставлю палатку. Геннадий разводит костер. Потом мы дружно чистим рыбу и закладываем ее в кипящую воду. Пробуем навар, в нетерпении ожидая, когда будет готова ушица.

И вот она, дымящаяся, издающая потрясающий запах, какой может быть только на берегу, на закате, когда вся неоглядная тишь Чудского медленно темнеет, в то время как небо залито кровью и золотом, когда два здоровых проголодавшихся мужика разливают ее по мискам и кладут в каждую по большой не умещающейся в ней рыбине! Вот когда бывает настоящая рыбацкая уха! И мы едим ее, сдабривая глотком водки. И в этот час для нас ничего лучше на свете быть не может.

А потом пьем чай из нового чайника. И тут я почему-то вспоминаю про старика в берете и спрашиваю Геннадия:

— Ты что-нибудь знаешь про братьев Манжурцев?

— Знаю. Они с этого острова. Два молодых парня. Афанасий и Спиридон. Расстреляли их гитлеровцы.

— Как же это?

— Ну, тут получилось так, — Геннадий отставил кружку, помолчал, как бы собираясь с мыслями. — На острове в то время был создан комсомольский истребительный батальон. Командовал им моряк Селезнев Иван, а в помощниках у него был Афанасий. Немцы тогда уж были в Эстонии. А до Эстонии от острова рукой подать. Высадили они на Пийрисаар десант. Наши открыли стрельбу. Но где же им было выстоять, если те пришли на десяти бронекатерах. Стали они теснить ребят, загнали по пояс в воду, в тростники. Там Афанасия ранили. На его место заступил Спиридон. Но дело худо. Селезнев дал команду уходить на моторном баркасе — стоял у них на всякий случай. В туман и ушли. Но туман и подвел. Рулевой вместо нашего берега причалил к эстонскому, у города Каллисте. А там фрицы. Так что ребята попали прямо к ним в лапы. Селезнева тут же расстреляли, а их всех под конвоем отправили обратно на остров.

Геннадий помолчал, поправил костер. Огонь тут же ярко вспыхнул, взметнув вверх кучу искр.

— Привели их туда, выстроили. Спрашивают местных, чтобы указали главных. И нашелся же гад, показал на братьев Манжурцев. Им тут же завернули руки за спину и повели по острову, охлестывая каждого плетью. Афанасий еле шел. Говорят, прямо висел на Спиридоне. Потом посадили на катер, увезли и расстреляли. Их отца избили и увезли в гестапо в Тарту. Говорят, дважды был под расстрелом, но уцелел. После войны вернулся на остров и первым делом разыскал ямы, в которых были закопаны его сыновья. Это неподалеку от деревни Разино. Перевез, что осталось от них, и похоронил на кладбище, рядом с могилой их матери. Она умерла в войну от голода...

Он замолчал. Молчал и я, потрясенный таким неожиданным рассказом.

— Что же ты раньше-то мне об этом не сказал?

— Да ведь как-то не приходилось, а вы не спрашивали... А если б пораньше спросили, так, может, и зашли бы на кладбище к их могилам... Надо бы постоять.

— А что, отец их жив?

— Не знаю...

Я сидел подавленный. Как нехорошо у меня получилось! Разговориться бы со стариком в берете, и он все бы мне рассказал, и я совсем по-другому бы увидел этот маленький остров...

Долго я не мог уснуть в эту ночь, все ворочался и думал о старике в берете и видел его взгляд, подернутый горечью и обидой, когда я ответил, что ничего не знаю про братьев Манжурцев.

...Выходим мы ранним утром. Над водой туман. Но он быстро рассеивается. На востоке, где наш берег, поднимается солнце. Мотор стучит ровно. И все дальше от нас остров Пийрисаар. Он будто погружается в воду, И вот его уже не видно. И сразу какое-то щемящее чувство сжимает сердце. В нем и горечь вины, и грусть. И я молчу. Молчит и Геннадий. И в молчании мы идем к своему берегу, медленно проступающему вдали.

 

1976

 

В ТИШИ

Все здоровые, сильные уехали за двадцать километров на сенокос, и в деревне стало пусто и тихо. И на всем Чудском не было ни одной рыбацкой лодки. Все стояли, уткнувшись в песчаное побережье. И вода была тусклой, неподвижной, размазанной светом на широкие светлые и темные полосы.

К вечеру на улицу стали выходить старухи и старики. Они садились на лавочки возле своих домов, отдыхали, положив тяжелые руки на колени. Чудское и в этот час было по-прежнему неподвижно. Легко, как восковые, сидели на воде чайки. Солнце клонилось к закату. И чем ниже оно опускалось, тем все плотнее водная даль сливалась с сиреневой небесной мглой. И от этой умиротворенности в природе на сердце становилось спокойно и ни о чем не хотелось думать, а только глядеть бы, как величаво и медленно идет вечер к ночи.

— Уже десять, — сказала жена, садясь рядом на ступеньку. Она взяла меня под руку и прижалась щекой к моему плечу, и затихла, покоряясь вечернему состоянию. — Как тихо... — И от ее слов тишина стала еще глуше.

В этой деревне мы оказались случайно. Раньше и не знали о ней. Ехали на автобусе наши знакомые, увидали из окна Чудское озеро, желто-песчаные дюны, диковатое побережье, в восторге рассказали нам, и мы поехали на все лето, потому что нам изрядно поднадоели дачные места с ревом транзисторов, с ночными кострами и громкими криками «туриков», со всем тем беспокойным, что принесло в пригороды последнее время.

И вот сидим у порога старой избы. Хозяйки нет. Она живет у сестры в другой деревне. И мы довольны, что одни, никому не мешаем и никто нам не мешает.

Здесь, в этой тиши, мы уже больше месяца. Нельзя сказать, чтобы жизнь людей открылась мне. Кое-что я вижу, узнал, но многое еще скрыто. Впрочем, я не стремлюсь узнавать, как живут здесь люди. И вообще, с тех пор как вышел на пенсию, все больше становлюсь бездеятельным и все больше созерцательным.

Если идти вправо от моего дома, то выйдешь к мысу. Он далеко врезается в озеро, усыпанный большими камнями. На мысу одинокий дом, несколько деревьев, колодец с журавлем и старик в валенках. Ему грозит никотинная гангрена.

— Курить надо бросать.

— Э, мил человек, — ответил он мне, — да разве ее, заразу, бросишь. Да и не в ней дело, знать смерть подступает. Хватит, пожил. Нагрешил вволю.

Он сидел на корме лодки и глядел вдаль на Чудское. По озеру бесконечными накатами шли небольшие волны. Иногда то тут, то там вспыхивали белым огнем их гребни, и снова все озеро становилось одноцветно-серым.

— Чем же вы нагрешили? — спросил я.

— А многим. Одной рыбы загубил тысячи. А за все, и за нее, ответ придется держать. Никуда не уйдешь. Тогда-то не понимал, а теперь знаю. К тому иду... Рыбак я был. Это теперь запреты, а ране где хошь ставь сети и переметы. Хорошо рыбы брали. Угорь попадал. Ну, судак само собой. Сиг. Снетка в Псков возили. Никаких таких моторов не было, на веслах ходили. Верст за пятнадцать — двадцать. Иной раз так прижимало, что небо с овчинку казалось. Николу-спасителя призывали. Зато и рыбы попадало. Я все места знаю, где каменные гряды, где травяное дно, где ключ бьет, где яма. Острогой на нересте щук брал. Теперь запрет. А у нас испокон веков велось щуку колоть. И всегда хватало ее. Ну а тут, значит, нельзя. А все равно колют. Иначе как ее достанешь? Приедут с рыбнадзора браконьеров ловить, а берег-то вон он, ровный, что твой стол. Начнут наши мужики бегать, остроги бросать, прятаться. Да где ж там, все не укроются. Пымают одного, другого, акты на них, штраф. Ну, остроги поломают. Рыбу, само собой, заберут. С тем в уедут. Каждый год так борются. Рыбки-то всем хочется. А ее все мене. И не в остроге дело, а в колхозе рыбацком. Вот где вред. Понаставят сетей, мережей в самый нерест, так когда вынают снасти, вся палуба на катере в щучьей икре. По лодыжку бывает. Щука-то, прежде чем угаснуть, икру сбрасывает...

— А чего ж вы не заявите?

— Будто не знаешь чего? Кто нас послушает? Никто мы для них.

— Ну, это вы напрасно.

— Да мне теперь все равно. Я так считаю — если дотяну до зимы, так и ладно. Зиму уж не осилить. Сейчас-то ноги стынут, хоть и в валенках. А там подавно околею.

— Так курить-то не надо.

— То не от курева. Так уж на роду написано. Да и хватит, потоптал землю, погрешил. Пора и отчет давать. — И такой усталой безнадежностью повеяло от его слов, что сам по себе разговор затих.

Откуда-то долетел ветерок, старые липы слабо зашелестели округлой, как детские ладошки, листвой. Стало прохладнее, и жена теснее прижалась ко мне.

— О чем ты думаешь? — спросила она.

— Ни о чем...

— Тихо.

Да, вечер все больше уходил в тишину и покой, становясь вечностью. И почему-то думалось, что вот так же давно-давно, сотни лет назад, смотрел какой-то человек на такое же угасающее небо и на безмолвие воды и, наверно, испытывал то же состояние своей незначимости, как и я теперь, перед этим громадным и таинственным миром. И виделся мне тот человек неподвижным, как окаменелость.

Медленно, опираясь на палку, согбенно прошел мимо нас сосед, старик лет восьмидесяти. Он поднялся на песчаный холм и стал смотреть в сторону заката. Несколько дней назад он похоронил жену. И вот так же, после похорон, взошел на холм и долго смотрел на Чудское, опираясь на палку. О чем он думал? Не знаю. Но я, глядя на него, подумал о деревенской жизни. О том, что в деревне все на виду, все на глазах. Рождаются, растут, женятся, обзаводятся детьми, стареют и умирают. Естественный круг. Но в деревне он обозначен неумолимее. Вот так же, как умерла старуха и лежала в гробу и к ней стекались все ее бывшие подруги, ставшие старухами, и старики, когда-то бывшие парнями, ее одногодки, так и все они по очереди завершат свой круг, и к каждому из них будут стекаться остальные, зная, что и их ожидает то же. В городе смерть незаметна, в деревне — на виду.

До выхода на пенсию мне некогда было задумываться о многом, не имевшем прямого отношения к работе. Но вот теперь стал думать. Задумался и о том, что такое разум — добрый подарок природы или наказание человеку? Ведь если бы не сознавать, что смерть неизбежна, что непременно умрешь, то какая была бы в неведении этого счастливейшая жизнь! Даже осознания старости не было бы. Жил бы и жил человек бездумно, как птица... Но вот знаешь, и становится не по себе от таких дум.

Грустные мысли навевает деревенский вечер с его безлюдьем и тишиной. Ощущение такое, что те, кто уехал на сенокос, никогда не вернутся в деревню...

Жена пошевелилась и еще теснее припала к моему плечу. Самое родное, самое близкое мне теперь. Все, что-было лучшего и прекрасного в любви, связано с нею. Встретил ее молодую, красивую и влюбился. И счастлив был, когда узнал, что и она любит меня. И вот прожита жизнь. Случалось, ссорились, сердились друг на друга, угрожали разводом, а теперь даже и не вспомнить из-за чего. Впереди осталось не так уж много, по крайней мере несравнимо меньше, чем прожито. Да и то, что ждет впереди, не сулит радостного будущего... Ах, если бы у нас были дети! Какое это было бы счастье! Но по молодости не хотелось обременять себя, связывать. Когда захотели, было уже поздно. А если бы дети были, какой бы это был большой дополнительный смысл и жить и действовать. Теперь же бесцельное доживание. Поэтому все куда-то тянет, в какие-то иные места, где, думается, что-то ожидает нас радостное, но нет, нигде и ничто нас не ждет. Мы будем везде одиноки и похожи, без детей, на эту опустевшую деревню.

Солнце тяжело опускается в мглистую тучу. Синеет земля. Озеро становится совсем тихим и темным.

— Поздно уже, — говорит жена.

— Да. Пора спать...

На августовском черном небе ярко разгораются звезды. С полей тянет прохладой. И почему-то невольно вспоминаются слова старика: «За все придется ответ держать...»

 

1977

 

ОТПУСК В КУЗЁЛЕВО

Повесть

1 июня. Сегодня приехал в Кузёлево. Не был здесь с прошлого года. Как всегда, первое, на что я устремляю свой взгляд, — это Чудское озеро. Даже мысленно с ним здороваюсь: «Здравствуй, неоглядное, — говорю ему, — вот мы и снова встретились. Я рад тебя видеть, и, надеюсь, ты не будешь ко мне очень суровым. Только поменьше бы ветра, а? Это бы нам обоим не помешало, верно? Ведь ветер и тебе ни к чему. Только ерошит твои воды, как мои волосы. Но и совсем спокойно — это тоже плохо. Немножко-то надо, но только не так, чтобы уж очень сильно...» Я говорю ему и невольно улыбаюсь своей такой сентиментальности. Ну что ж, немножко можно и такого. От этого никому вреда не станет.

За то время, пока меня не было, в деревне построили новое двухэтажное здание из белого кирпича. В нем правление колхоза. Слов нет, новое здание солиднее прежнего, одноэтажного. Хотя, если говорить о колхозе, то он не блещет своими успехами. Так что шапка явно не по Сеньке. Но я стараюсь не вникать в колхозные дела. Человек я здесь посторонний, и самое правильное для меня ни во что не вмешиваться. Впрочем, для сельсовета я не посторонний, а законный житель Кузёлева — имею собственный дом. Хотя дом — это уж слишком сказано, скорее изба, старая изба, которую я купил у семидесятилетней старухи. Она «по любви» (так и сказала при оформлении купчей) вышла замуж за такого же семидесятилетнего старика в соседнюю деревню. Изба досталась недорого, всего за пятьсот пятьдесят рублей. Это потому, что мала, с подгнившими нижними венцами, с покосившимися от старости рамами, с крышей, покрытой теперь уже изгнившей щепой, и все же вполне пригодной для жилья. Нам много с женой не надо. Она уже на пенсии, сюда забирается с весны, я приезжаю в отпуск и раза два-три за лето на выходные. Ей нравится огородничать, мне — рыбалить. Неподалеку от деревни лес, а это значит — грибы и ягоды. До пенсии мне осталось три года, и надо теперь уже подумывать о том, чем себя занять, когда буду «на заслуженном отдыхе».

Изба стоит неподалеку от дюн, на краю деревни. У хозяйки был огород по ту сторону шоссе — там земля хорошая. Здесь же песок. Старухин огород, естественно, отошел кому-то из колхозников, и мы решили завести свой, возле дома, на песке. Для этого привезли три самосвала полевой земли, пять телег навоза, — все, конечно, за деньги. Только после этого на нашем огороде стала расти разная зелень вроде петрушки, укропа, морковки и несколько кустиков земляники. Со стороны поглядеть — все это выглядит довольно убого — и дом, и огород, но мы довольны. Со временем я покрою шифером крышу, обошью вагонкой дом. Вдоль забора посажу деревья. Жена мечтает развести цветы.

На Чудском крупная волна. Ветер северо-западный. Гонит тяжелые тучи. Они несутся низко над водой, лохматые, рваные. Такое часто бывает в этих местах. И все равно хорошо! Настолько, что даже боюсь, как бы что не омрачило...

 

2 июня. Моя лодка лежит на берегу, опрокинутая вверх дном. Она подрассохлась. Надо будет ее прошпаклевать и покрасить. На это уйдет три дня, прежде чем спущу ее на воду. Главное, чтоб хорошо высохла краска. Для шпаклевки я приобрел замазку — она вроде пластилина. Ею удобно замазывать щели, и не надо ждать, пока высохнет, — сразу же можно красить. И я с удовольствием приступаю к работе.

К вечеру лодка прошпаклевана и покрашено дно. Я курю и гляжу на воду. Ветер затих, похоже, что завтра будет погода, и меня неудержимо тянет порыбалить. И я иду к старику Моркову. Думаю, не откажет — даст лодку либо сам поедет со мной.

Прошлой зимой у него сгорел дом, и теперь он живет в стандартном, который получил от колхоза. Предполагалось, что в этом доме будет столовая для механизаторов, но затея эта не пришлась им по вкусу — ездили на обед к себе, и два года дом простоял пустым. Постоял бы и больше, пока его не растащили бы по частям, — рамы уже вынули и порушили печь, но вот несчастный случай у Моркова, и дом уцелел.

— Заходи, заходи, Павлуша, — приглашает Морков, как только я переступаю порог. — Посмотри, как живу, как устроился.

Внутри современная планировка: сначала прихожая, из нее вход в комнату, в кухню — отдельно. В комнате светло — четыре больших витринных стекла. По стенам два дивана, на них спят хозяева. Сервант с вазочкой и цветами. Все современно. Только на полу по-старому — самодельные дорожки.

— Ну что ж, хорошо, — говорю я.

— Так ведь и совсем неплохо. Вполне достаточно нам с женой.

— Зимой не замерзали?

— Что ты! Топил так, что кирпич трещал. Дров занимать, что ли. Вона кака стена еще сохранилась. Пожар-то не тронул. — Он показал трясущейся рукой в окно на поленницу дров. — Хорошо жили.

Он очень жизнелюбивый, этот старик, хотя ему и подваливает к восьмидесяти. Это, пожалуй, оттого, что он за многие годы, пока руководил колхозом, привык к энергичным действиям, к активной жизни. Но те, кто знал его по прежним годам, отзываются о нем не очень-то лестно.

— Да ведь как же — с меня спрашивали, а я с них. Так уж наша жизнь устроена. Со всех спрашивают. А иначе, без требовательности, и поле сорняк одолеет. Я и бригадиром был, и председателем сельсовета, и вот здесь председателем колхоза больше двадцати лет, в самые трудные времена. И выговора получал, и в окружком выбирали. И воевал. Вот теперь живу со старушкой своего возраста. Отдыхаю. По своей натуре я, вообще-то, человек мягкий. В детстве плакал, если видел мертвого птенчика, а вот во взрослом состоянии был поставлен в такие условия, что бывал и без жалости. Таковы создавались условия жизни. Я и теперь, бывает, осуждаю.

— Кого же?

— А всех, кто ведет себя недостойно. А такие есть, которые пить стали крепко. Главное — на работе хлещут. Такого ране никогда не было. А теперь вот так. Куда такое дело годится! А все председатель — распустил народ. А в нашем деле послабления давать никак нельзя. Чуть ослабил струну — и уже звук не тот. Не тот... Я был непримиримый. Ну, остерегались...

Он маленький, безбородый, безусый, бел как лунь. Руки у него трясутся.

— Это от жизненных условий. Все нервы порваты. Бывало, белый свет в глазах кругами идет. А как же, тут себя не жалеешь, весь выкладываешься, а другой дуру валяет. Да еще ухмыляется на мои замечания. Какой нерв выдержит? Вот отсюда и трясучка. Все здоровье унесла руководящая работа. Вон мой брательник — старше меня, а клюквы с болота по мешку таскает, да без отдыху. А тут стараешься, ночи не спишь, а тебя на бюро райкома, да выговор. Так аж до слезы доходило, до того досадно да обидно. Плюну, думаю, уйду! И плюнул бы, да куда денешься — коммунист. Это тебе не беспартейный. С того какой спрос. А с меня ого еще как!

Старик рад поговорить со мной. С местными не с каждым поговоришь, а с кем бы и поговорил, так все уже сказано-пересказано, а тут свежий человек.

— Хлеб-то уж больно у нас дешев. Сам посуди — буханка четырнадцать копеек. Задарма, считай. Чаю напился да ее спорол — и на весь день сыт. Можно и тунеядничать. А то и еще чище того — хлебом стали скотину кормить. По десять буханок берут каждый день в лавке. Куда им столько? Есть, что ли? Ясно куда, скотине. Поросей стали хлебом кормить. Не откармливать, а выращивать. Нет, что ни говори, а добрая у нас советская власть, добрая. Она, конечно, и должна быть доброй. Для кого и завоевывали ее, только ведь добротой надо умеючи пользоваться. Да так, чтоб каждый для всех старался, а не под одного себя греб. А сейчас, как я наблюдаю, многие под себя гребут. И никто не остановит. А от этого советской власти худо.

Мыслями и проблемами он набит, как мешок зерном. Все его заботит.

— Да, вот с нонешнего года первый класс закрывают в школе.

— Почему же?

— Ребятишек нет. Молодежи-то нету. Один Ленька пришел с армии, вот вернулся. А другие, как уйдут, так и все. А ране-то было много ребятни. Много...

Слушать его интересно, но я дал себе слово не влезать туда, куда меня не зовут. Было время — высказывал свои мнения, только ничего путного из этого не вышло. Так что уж лучше подальше, а вот насчет рыбалки договориться бы надо.

— Не собираешься на рыбалку? — спрашиваю я.

— Дак куда же с моей силой. Вот если б ты погреб, так чего ж не порыбалить.

— Да ради бога! — радостно соглашаюсь я.

— Тогда давай завтрева к пяти выходи на берег, к моей лодке.

Рядом с Морковым живет Николай Иванович Рогозин. Он из тех — кто к нему хорош, к тому и он неплох. Увидал в окно, машет рукой, зовет к себе.

— Слыхал, а как же, слыхал. Репей уже оповестил: приехал, говорит, Павел Сергеич. Здравствуй, здравствуй, захаживай!

— Откуда ж это Репей узнал?

— А он все знает. Ему сорока на хвосте новости таскает.

В доме у Николая Иваныча все добротно. Правда, мебель вперемешку, и старая и современная. Есть и старинный буфет резной работы, и цветной телевизор, и спальный гарнитур. И в кухне хорошо, светло, просторно.

— Сейчас мы это дело отметим, — оживленно говорит он и лезет в подпол.

Отговаривать бесполезно, потому что он рад-радешенек доброй причине, чтоб выпить. Жена не очень-то позволяет ему. Ну а тут, как говорится, сам бог велел.

— На-ко, держи, — он протягивает из подпола банку с огурцами. Нагибается и еще подает банку с грибами. — Во как, лето, а у меня еще прошлогодние огурцы и грибы. — Он открывает крышки, и воздух тут же наполняется запахами чеснока и укропа. — Как, а? — и лукаво поглядывает на меня. — Одна беда, водки маловато...

— Так я схожу. Я приехал, с меня и приходится.

— Ну, если так, тогда так, а то по стопке-то у меня найдется.

Лукавит, у него и бутылка найдется. Но зачем же свою, если можно чужую.

В сельмаге, как всегда, народ. Терпеливо стоят в очереди. Больше женщины. Говорят свое. Старухи увидали меня, заулыбались.

— Приехал?

— Приехал.

— И как это только тебя жена одного оставляет в городе?

— Да вот не оставляет, коли приехал, — отвечаю я. И это им в самый раз. Засмеялись, словно обрадовались.

— Это уж верно, наш брат без веревки у подола держит.

— Правильно Авдотья Николавна делает, что надолго не отпускает. Ну-ка пусти, как он тут же свои усы накрутит. Чего ж без нее явился?

— Она по хозяйству.

— А ты чего, купить или как?

— Да вот бутылку надо бы.

— Ну дак и бери. Дайте ему без очереди. Чего будет томиться. Это наше дело разного набирать, а ему чего время попусту тратить.

У Николая Иваныча все уже готово. Даже успел яичницу на свином сале спроворить. Впрочем, теперь что — газ, поднес спичку и жарь.

— Ну, вот и еще год прошел, — говорю я.

— Пролетел, будто и не было. А ты, значит, опять в отпуск?

— Опять.

Мы уже выпили, закусили — и огурцы, и грибы и впрямь хороши — теперь самый раз поговорить. Николай Иваныч доволен. Жена на огороде, да если теперь и заявится, то уже не помешает.

— Ну, давай-давай. Набирайся сил. А я в этом году на пенсию выхожу. Но работать, однако, не брошу. Чего дома-то околачиваться. К тому же у нас стройку затеяли. Жилой комплекс называется. В этой пятилетке шесть двухэтажных домов должны построить.

— Кто же там будет жить?

— С Маловки в первую очередь переселят. Ну, они рады. У них что? Ни озера, ни леса. А тут эка, само Чудское. Так они с полным удовольствием.

— Ну а что же потом — и вас вселят в такие дома? — с некоторой тревогой спросил я, потому что косвенно могло коснуться и меня.

— Ну до нас очередь далека. Это из других деревень станут свозить, а мы и так здесь. Чего нас селить. Не, нас не будут. А если и будут, так не скоро, — он налил еще по стопке, — может, и не доживу.

— А что, уж так не хочется в новый дом? — У меня появился прямо-таки какой-то болезненный интерес к этому вопросу.

— Да ведь как тебе сказать, Павлуша. Сначала попробовать надо. Вот газ тоже не хотели. К чему вроде он, если есть печка, а теперь так привыкли, что отними, так и жаловаться станем. Все дело в привычке. Там, в новом-то доме, тоже будут свои приятности. Дров не надо, опять же воду не носить с улицы, будет водопровод, как в городской квартире. Ну и другие какие удобства. Но опять же и недостатки. Скажем, на кой мне жить вместе с Морковым? Надо же, дом сгорел, так он теперь под самый бок ко мне подвалился. Нужен он мне, как мороженый лук.

— А чего ты так к нему?

— А как же еще? Или, думаешь, я забыл, как он после войны командовал мной? Все помню! Ну да к тому времени уж и Моркова не будет. Вон как его трясучка бьет. А это верный признак — долго не протянет.

— Что, обижал?

— А как же? Я только с фронта явился, так он тут же меня на лесозаготовки наладил и не выпускал подряд два года. А харч-то какой был? Ведь не заяц, чтоб кору жрать. И слова не скажи. Под суд за сопротивление власти. Знаю я его... — Николай Иваныч сердито посмотрел на меня. От выпитой водки на лбу у него выступила испарина.

— До сих пор не можешь простить?

— А за что прощать-то? Чего я видал от него доброго?

— Ну да ведь и с него спрашивали, — сказал я, вспомнив разговор с Морковым.

— А это нам неизвестно. А то, что меня гонял да обижал, так это доподлинно... — Помолчал и уверенно сказал: — Да нет, в своих домах будем жить. Чего нас сселять. — И это было сказано так твердо, что я успокоился за свою избу. Если Кузёлево останется, так и меня не тронут.

Выпили еще. Николай Иваныч покрутил плешивой головой, заглянув в окно. Анна Дмитриевна, его жена, все еще поливала гряды.

— Вот тоже, хоть и жен взять, — заговорил снова он. — Всегда они правы, таракан тебе в нос, а мы, мужья, завсегда виноваты. Выпьешь — виноват, мало рыбы поймал — виноват. Кругом виноват. А то еще на днях говорит: «Я выходила за тебя замуж, надеялась на совсем другое, а ты обманул меня». Это теперь, когда ей под шестьдесят, вздумала корить, а? Обманул! А чего обманул-то? Чего? Как у Христа за пазухой жила. Да ну их к лешему! — Это он сказал уже с сердцем, и я понял, что он готовится к бою с женой. Может, не столько атакой, сколько обороной.

Бутылка подошла к концу. Николай Иваныч проворно рассовал вилки и стопки по своим местам, сполоснул тарелки из-под огурцов и грибов, вытер сковороду после яичницы, убрал хлеб, сунул банки с соленьями куда-то в глубь буфета, будто ничего у нас и не было. И, когда управился со всем этим ликвидационным маневром, закурил и философски заметил:

— Вот так вот и живем, Павлуша. — Вздохнул, но тут же винная волна снова подняла его на гребень обиды, и он воскликнул: — Чудило этакое, все думает, что сто веков будем жить. А того не понимает, что теперь уже надо каждый час ловить да радоваться, что он твой. Дура, ей-пра, дура!

И тут вошла Анна Дмитриевна. С засученными до локтей рукавами пестрой кофты, в платке, надвинутом на выцветшие, но еще красивые, дугой, брови.

— Ань! — тут же вскочил Николай Иваныч. — А у нас дорогой гость!

Анна Дмитриевна быстро, по-хозяйски окинула взглядом пустой стол, и лицо ее стало страдальческим.

— Хо-зя-ин! — чуть не плача заговорила она. — Расселся, а нет того, чтобы человека угостить. Ну, чего стоишь-то? Накрывай стол да вино поставь, а я сейчас яишню сготовлю.

— Нет-нет, спасибо, Анна Дмитриевна, — тут же стал я отказываться. — Мне домой пора. Жена ждет.

— Только пришел, уж и пора. Как бы не так. Ну, чего стоишь-то, говорю! Ведь обидел человека, обидел!

— Я что... Я всегда, — засуматошился Николай Иваныч и снова поставил на стол наши стопки, но тут что-то, видно, разглядела в его лице Анна Дмитриевна, потому что взяла одну из стопок, понюхала и остро взглянула на мужа.

— Да ты уж никак приложился? Ну да! И нос скраснел, и глаза лупятся. Да когда ж ты это успел? А? Ну ты скажи! Вот, Павел Сергеич, как тут с ним жить? Смолоду таким не был, а теперь на старости совсем от рук отбился. Только и думат, как бы этой заразы нажраться!

— Да чего ты, чего? Если хошь знать, так это меня Павел Сергеич угостил. По рюмашке всего и выпили...

— По рюмашке, — передразнила его Анна Дмитриевна. — Вот и говорю, только в позор вводишь. Нет чтоб угостить самому, так все норовишь на чужой счет, да и то втихомолку да за углом.

— Да нет, напрасно вы на него, — вступился я за совсем растерявшегося Николая Иваныча. — Все хорошо.

— Да чего уж тут хорошего-то! Доставай вино-то! — прикрикнула на мужа Анна Дмитриевна.

Николай Иваныч кинулся к буфету, достал целую бутылку водки, показал ее мне и засмеялся.

— Садись-ка, садись с нами, — сказал он жене, — а я сам тут все сделаю. — Он быстро поставил тарелки, нарезал хлеб, тут же достал из глубины буфета банки с грибами и огурцами и все приговаривал: — Это верно Анна Дмитриевна сказала, чего это мы втихаря. Мы можем и в открытую. — И подмигнул мне требовательно, чтобы я садился за стол.

Появилась яичница.

Анна Дмитриевна сидела строгая и неприступная для мужа. Он же заискивал перед ней — подвинул налитую стопку, чтобы ей было удобнее ее взять, положил вилку, подумал, и кусок хлеба положил у вилки. Все это видела Анна Дмитриевна и все равно не оттаивала.

— Ну что ж, значит, давайте со встречей, — сказал Николай Иваныч, но потянулся со своей стопкой не ко мне, а к жене. Анна Дмитриевна небрежно чокнулась с ним, деловито обтерла губы рукой, выпила и стала закусывать. После чего и Николай Иваныч приложился, но так нехотя, будто это ему было в тягость. Вяло потолкал вилкой в грибок и опустил голову, задумался.

— Чего ты? — спросил я его.

— Да так, вспомнил... Болезнь у меня была с осени. Упадок сил. Температура тридцать четыре и пять. Сердце еле трепыхалось. И есть ничего не хочу. Яблоко возьму — не хочу яблока. Упадок сил. Вот-вот упаду и умру...

— Чего уж вчерашнее-то вспоминаешь, — взглянув на мужа, с жалостливой ноткой сказала Анна Дмитриевна.

— А к тому, что сколько ни живи, а солнышка не переживешь, — еще грустнее ответил Николай Иваныч. И неожиданно запел: — «Бывали дни веселые, гулял я, молодец. Не знал тоски-кручинушки, как вольный удалец...» — слабо махнул рукой и заплакал.

— Да ладно, полно уж, полно, — и сама чуть не плача, жалея Николая Иваныча, сказала Анна Дмитриевна. Налила нам по стопке, причем мужу первому, но сама пить не стала. — Вы уж посидите, а я пойду. Дело-то стоит, — и ушла на огород.

— Вот так и живем, — весело сказал Николай Иваныч. — А иначе никак. Да и то подумать, для чего нам дадена жизнь? Иль только для работы? Да хоть бы ее и век не было. Много ль мне теперь надо? Выпить рюмашку для настроения да побеседовать с умным человеком.

— Да ведь ты только что говорил, что хоть и на пенсию выйдешь, а работать все равно будешь.

— Мало ль чего скажешь. Ты тоже каждому-то слову не особо верь. Может, буду, может, нет, может, дождик, может, снег. Давай еще выпьем, Анна Дмитриевна теперь перечить не станет.

Но я отказался.

По пути к дому встретил Леньку, недавно отслужившего в армии. Он как бешеный промчался на коне, поддавая в бока голыми пятками. Несся так, словно что случилось, хотя можно было с уверенностью сказать — ничего не случилось. Просто показывал свою удаль.

Дома сидела соседская Ангелина, маленькая, суховатая женщина, мать двух сыновей и трех дочек. Вырастила она их одна. Муж после войны пожил недолго, сказались ранения. Умирая, все говорил: «Как ты будешь без меня?.. Не учел, что умру, не учел. Тяжело тебе будет». И верно, жила она трудно. Не вылезала из колхозного свинарника, из этой вони, которой была пропитана вся: и одежда, и волосы, и тело, и дом. И от ребят отворачивали носы. И все же вырастила, хотя и не смогла дать даже среднего образования. Но, как показало время, жалеть ей об этом не пришлось. Жизнь у ее детей наладилась не хуже, а еще и получше, чем у сыновей ее соседа Евграфова. Те инженеры, а ее — один грузчик, другой шофер. Грузчик работает на большой городской базе. Шофер — в строительной организации. И теперь дом у Ангелины один из лучших в деревне. И с едой у Ангелины хорошо. Одна из дочек работает в продмаге и каждый раз привозит то парное мясо, то цейлонский чай или блинную муку. Другая дочка зав промтоварным магазином. У этой свои возможности: шерстяные ткани, обувь, которая не залеживается, хлопчатобумажное белье. Третья — экспедитор. Тоже кое-чего добывает. Все они семейные, живут дружно и ни в чем не нуждаются. Поэтому нет ничего удивительного в том, что Ангелина в разговоре с деревенскими, да хоть и с нами, цедит слова и держит себя так, будто устала от такой «хорошей» жизни. Нам она принесла палку копченой колбасы — салями.

— Я сама-то не ем ее, не люблю. Да и зубов у меня нет, чтоб грызть. Привезла меньшая, а все и уехали. А мне куда она.

— Чем же тебя отблагодарить? — говорит жена.

— А ничем. У меня все есть.

 

3 июня. На озере тихо. Западный успокоился, и теперь вся вода лениво покачивается, тускло отражая блеклые облака. Еле приметно тянет с берега восточный. И от этого клев хуже некуда. Изредка рвут червя ерши. Другой раз и сам-то с сантиметр, а червя заглатывает в два раза больше себя. Вытащишь, а у него от изумления глаза на лоб лезут.

— Ты вот думаешь, я старый и, значит, вроде не гожусь. А это совсем неверно. На самом-то деле я не так уж худо соображаю и многое вижу. Вот, скажем, такая мысль, — Морков вытащил ерша, поглядел на него и выбросил за борт лодки. Ерш шустро вильнул хвостом и пропал. — Да, вот такая мысль. Народ стал культурнее, верно? Еще как верно-то! Моя правнучка в двенадцать лет знает то, чего я и в тридцать не понимал. Отсюда какой вывод? А такой, что с каждым годом все труднее будет работать с таким народом. Тут уж руководителю нужны будут ого какая культура и знанья. Потому как это же далеко не те мужички, которым я самолично читал «Крестьянскую правду». Тогда слушали, а теперь сами тебя заставят слушать...

Я молчу. Давно понял, что все эти разговоры бесполезны. Да и мало ли у кого какие мысли бродят в голове. Но и мешать не мешаю. Пусть выговаривается, если ему это нужно.

— Все дело в том, что у каждого из нас разное отношение к общему делу. Одному нравится лодырничать, другому пьянствовать, третьему языком во время работы трепать. А четвертый, который вкалывает как надо, вроде дурака выходит, хотя и передовым его называют. И так можно понимать старательного. Иль не так?

— Можно и так...

— Э-хе-хе, говорю тебе, а вижу — не зажигаешься. Как погляжу, вот у тебя тоже нет настоящего интереса к нашему общему делу. А надо бы вникать... Так и председателю нашему говорил, Дятлову, когда он пришел сменять меня. Так ведь не стал слушать. А разве у меня мало опыта? Ведь я тут вырос, каждую ямку в поле знаю. Так нет, не пожелал. И вышло, что стал не продолжать мое дело, которому я жизнь отдал, а начинать свое. А дело-то у меня хорошо шло. В первой десятке по району колхоз числился. Ну, если б меня сняли за непригодностью или за какие дурные дела, а то ведь по старости. Думается, и позвал бы для совета. Так нет...

— Так ты бы в район съездил.

— Был, да ведь и там теперь новые люди. Не знают меня. Ответили: не жаловаться надо, а помогать. Да еще ему сказали, что я был у них, так он с той поры ко мне стал особо раздраженно относиться... А чего это у нас совсем перестало клевать? Может, на Яму податься? Давай, а?

Но и на Яме не клевало.

— Считай, пропало утро, — посетовал Морков.

— Зато отдохнул. Вон как хорошо здесь. Солнце-то, гляди, в каком чистом небе.

— Дак если бы в покос, а теперь что...

Я уж не раз замечал — деревенские совсем не любуются природой. И если глядят на закат, то лишь для того, чтобы определить на завтра погоду, и как бы ни было чудесно расцвечено небо, оно не вызовет восхищения своими неповторимыми багрово-алыми красками, наоборот — огорчит, предвещая дождь и сильный ветер.

 

4 июня. Сегодня троица. С утра идут семьями на кладбище, с березками, с металлическими венками.

— Хозяева! — стучит в окно Николай Иваныч. Он в шляпе с чуть обвисшими полями, в рубахе с галстуком.

Я распахиваю створки окна.

— Пошли на кладбище! — приказывает он. — Николавна, ты тоже!

— Да ведь у нас там никого нет, — говорю я.

— Это без значения. Посидим у могилок, помянете и своих. Пошли, пошли!

На кладбище полно народу. Кто сидит на лавочках за столиком в металлической или деревянной ограде у дорогих могил; кто расположился прямо на земле, разостлав скатерть с едой и питьем. У Николая Иваныча с десяток близких — сидят и полулежат вокруг скатерти. На ней всякая еда — и пироги, и вяленые лещи, и копченое сало (в бане по-черному коптится), и мясные консервы собственного производства, и вареные яйца, и грибы в сметане, и еще что другое. Ну и, конечно, водка. Как же без нее? Несколько бутылок.

— Ну, давайте помянем добрым словом тех, кого нет с нами. Земля им пухом, — говорит Николай Иваныч.

Выпили. Николай Иваныч раздирает леща так, что с него летит золотыми копейками чешуя. Протягивает кусок мне, другой моей жене.

— Ешьте, такого нигде, только у нас в Кузёлеве попробуете, — говорит он и подмигивает. Он доволен. Тут уж ему никто не указ. Поэтому можно и повторить. Что он и делает.

— В молитве надо спасаться, — говорит рыхлая старуха, отламывая щепотку от пирога.

— Ага, о вере заговорила, — вскинулся Николай Иваныч. — Смолоду комсомолки, а теперь бога вспомнили.

— Я всегда верила.

— Да не всегда молилась.

— Не трепись ты, Николаха, не трепись. Это ты не верил.

— А я и сейчас не верю. Вот тарелки, летающие туда-сюда, — это штука. Тут надо покумекать. А если о спасении речь, так спасение только в работе, в созидательном труде, — он поднял вверх палец, — в безделье — погибель! На-ко, Авдотья Николавна, попробуй, — он протягивает жене кусок пирога с мясом. — Ну, давайте еще разок помянем.

Кладбище все в молодой, густой зелени. Она так обильна, что дальше пяти метров ничего не видно. Березы, тополя, липы, осины, сирень — и все это сплошняком. Вверху гомонят грачи. Сквозь листву с трудом пробивается солнце, и от этого на земле причудливая пестрота светлых и темных пятен.

— Ты живи в радости, — весело говорит Николай Иваныч и развязывает галстук, сует его в карман. — Во-первых, встал утром, радио играет. Значит, мир в мире. Вот тебе первая радость. Ложишься спать, вспомни, чего было хорошего за день, вот те другая радость. А как подумаешь, что еще не вся водка выпита и тебе достанется, так и совсем хорошо!

— Заболтал! — дернула его за руку Анна Дмитриевна.

— Во, Павлуша, видал, видал? Не дает говорить...

— Не мели!

— Во-во, так-так...

Николай Иваныч подзахмелел и стал мягким и ласковым.

Мимо прошел высокий старик Евграфов с сыном, невесткой и внуком. Старик низко поклонился нашему застолью.

— Будь и ты здоров, — ответил ему Николай Иваныч, — и дети твои!

Вслед за ними прошла семья Ангелины с самой посередке. Одеты они были — сыновья, дочери, зятевья, невестки, внуки — все ярко и празднично. Даже на самой Ангелине и то был редкий наряд — с плеч спускался большой, с кистями, в крупных алых цветах по синему, дорогой платок. Они прошли, даже не скосив глаза в нашу сторону.

— Во-во, так-так, Павлуша, гордые стали...

Все сильнее застольный гуд. Да и из других мест доносились громкие голоса.

— Многие ли знают, хоть и из тех, кто здесь, почему — троица? — громко, чтоб все слышали, говорила старуха. — Не знают, милая, не знают...

— А я знаю! — вмешался Николай Иваныч. — Если на троицын день дождь, так это к тому, что будет много грибов. Но, судя по сегодняшнему дню, не совпадает. — Он налил еще по очередной рюмашке. Бутылки пустели. Двое его братьев двоюродных, рослые мужики, хотя пили достаточно, но не хмелели. Зато их отец, Репей, подзахмелел и все грозил, посмеиваясь, согнутым пальцем рыхлой старухе, своей сестре.

— Думаешь, умней всех, не, не...

Старуха при каждом его слове шевелила плечами, но не спорила.

Все больше людей расходилось с кладбища. Становилось жарко и от выпитой водки, и от солнышка — оно уже стояло над головой. Пора бы и нам уходить. Мы с женой поднялись.

— Куда? — крикнул Николай Иваныч. — Да ведь праздник только начинается. К Степану пойдем, а потом к братанам!

Но мы отказались.

Уже у самого дома мимо нас пронесся на лошади Ленька, с непокрытой головой, в беспоясой рубахе, в джинсах. Промчался так, будто спешил на пожар.

 

5 июня. Новое здание правления колхоза стоит посреди деревни. Двухэтажное, со множеством больших окон, с высокими двустворчатыми дверями, украшенное по фасаду длинными плакатами, оно производит внушительное впечатление. Рядом с ним Доска соцобязательств. То и дело подъезжают машины разных марок. Тут и самосвалы, и трактора, и автобус стоит, развозящий колхозников на полевые и другие работы, и «газик» председателя, который он сам водит, и мотоциклы с велосипедами. Но все это оживление в утренние часы. Днем у конторы пусто, только щелкают счеты в бухгалтерии да сидят в ожидании председателя две-три старухи.

Было еще утро. Я пришел к председателю насчет дров. В колхозе была своя пилорама, и во дворе всегда собирались отходы: обрезки, горбыли, выбракованные стволины. Их продавали как дрова. Но только с разрешения председателя.

В кабинет Дятлова то и дело входили люди. Я ждал, когда он освободится.

— Что, занят? — кивнув на дверь председательского кабинета, спросил меня высокий, лет сорока, одетый по-городскому человек.

— Да.

Он посмотрел на часы, сел рядом со мной. И стал живо расспрашивать, живу ли здесь, занимаюсь ли рыбалкой, хорошо ли ловится, грибной ли лес и близко он или далеко. Я отвечал.

— Ну, со снабжением не очень?

— Местные живут неплохо, а вот нашему брату, дачнику, приходится туговато.

— Понятно. Ну, молоко, картофель достать можно?

— Это да.

Наконец кабинет освободился, и мы вошли к председателю. Владимир Игнатьевич — так его звали — поднял голову. Она была у него крупная, лысая.

— Слушаю вас, — сказал он.

Я хотел было пройти вперед, но получилось как-то так, что незнакомец шагнул раньше и непринужденно сел напротив Дятлова.

— Вам нужен шофер, тракторист, комбайнер, слесарь, токарь, сварщик? — спросил он и чуть приметно улыбнулся.

— А в чем дело?

— А в том, что если нужен человек, обладающий такими специальностями, так он перед вами.

Дятлов с любопытством поглядел на него.

— А вы, собственно, откуда?

— Из города.

— Где же вы там работали комбайнером?

— А я и не говорил, что та́м работал. На целинных работал.

— А слесарем?

— Это в городе, и токарем там. На «Электросиле».

— И сварщиком?

— И сварщиком.

— И что же, по всем специальностям хорошо можете?

— Только так, — улыбнулся тот. Улыбнулся и Дятлов.

— Семья есть? — спросил он.

— Двое ребят, жена.

Чувствовалось, что симпатия у них друг к другу увеличивается с каждой минутой, особенно у председателя.

— А почему именно к нам?

— Природа хороша. Чудское озеро, да и лес рядом.

— А город что, надоел?

— Да, шуму много, болезней.

— Ну, у нас в этом смысле, конечно, полная противоположность... Так на каких же условиях будем договариваться?

— Триста положите, и сойдемся. Кроме того, месячный отпуск. Жилье.

— Насчет жилья сразу отвечу — пока ничего обещать не могу. Но в конце следующего года дадим квартиру из трех комнат в новом жилом доме.

— До будущего года дожить надо. А жилье тут у вас дорогое. Старухи по полтиннику берут с носа в сутки. Начетисто.

— Я посоветуюсь с членами правления.

— Хорошо, только объясните им, что я — это сплошная выгода. Не будете же вы держать специально сварщика. А я могу любую сварку сделать. — Он поднялся.

— Как ваше имя?

— Круглов Георгий Трофимович.

— Хорошо, Георгий Трофимович. Через неделю будет ответ. А вам что? — Это уже он ко мне обратился, когда Круглов вышел.

— Насчет дров, — я подал заявление.

— Только в конце года, если останутся. А сейчас не могу.

— Ну, мне хотя бы кубометр.

— Нет-нет, не могу. Мне надо сначала старух-пенсионерок обеспечить, а потом уж, если что останется, дачникам, — ответил Дятлов и уткнулся в свои бумаги.

Круглов ожидал меня.

— Так вы говорите, сейчас не очень ловится. Ну, понятно — июнь. А какая здесь рыба?

— В основном окунь, плотва, — безучастно ответил я.

— А щука, лещ?

— Это надо в бухту ехать. Отсюда десять километров.

— Так-так. — Он глядел на Чудское. Оно было через дорогу, за дюнами, спокойное, сливающееся вдали с небом. Над водой бесшумно летали чайки. Солнце светило ярко, нагревая землю. — Жаль, что только окунь да плотва, — в раздумье сказал Круглов. — Жаль... На Ладоге куда интереснее места. Там и сиг, и судак попадает, не говоря о щуках и лещах. Но холодновато там... А что, в бухте есть деревня?

— Ельня.

— Этого же колхоза?

— Другого.

— Ага... Туда автобусы ходят?

— Три раза в неделю. — Я поглядел на часы: — Скоро должен быть.

— И лес там есть?

— А как же, если Ельня называется. За рыжиками туда ходим.

— Вот как, — оживился Круглов. — Ну что ж, надо туда съездить. Рыжики — это вещь!

В это время из конторы вышел Дятлов. Он пристально посмотрел на нас, но ничего не сказал, сел в «газик» и уехал.

— Если устроюсь, приезжайте, порыбалим. У меня моторка, — сказал Круглов и направился к автобусной остановке.

И только тут я подумал о том, что, может быть, помешал Дятлову приобрести такого редкого специалиста.

 

6 июня. Весь день ушел на заготовку дров. Собирали с женой сухие сучья в кустарниках. Там и застал нас к вечеру на дороге Николай Иваныч.

— Ты чего это, Сергеич, в коня превратился, и Николавну запрег?

— Да вот, дров нет.

— Да это разве дрова? Брось их, я вам привезу возок, а потом и еще подкину, и хватит вам на лето.

— Ну, коли так, спасибо. Только эти мы донесем...

 

7 июня. Проснулся в половине пятого. Ветер южный. Это, конечно, не западный, но все же уловистый. Только-только встал на место и начался клев, как ветер сменился, подул северный, и все сильнее. Пришлось скорее подаваться к берегу. И вот уже вечер, а ветер все не стихает. Дует и дует. И вдруг опять сменился, подул южный. И все небо затянуло тучами. И ночью грянула гроза.

 

8 июня. Грохотало так, что дом содрогался. Блистали молнии. На мгновение освещали белым светом, вырывая из тьмы застывшие дома и деревья. И тут же их поглощала чернота. И уже не понять, что было раньше — гром или молния. Грохотало и сверкало беспрерывно. Буйствовал на крыше ливень. И вдруг ударило так, что в коробке с электропробками рассыпались искры, и мы с женой подумали, что сейчас вспыхнет изба. Как позднее выяснилось, во всех домах была такая вспышка. Это где-то молния ударила в провод.

 

9 июня. Всю ночь бушевала гроза с ветром и не переставая хлестал ливень. Наутро небо успокоилось, но ветер по-прежнему срывал с дюн песок и засыпал наш огород, унося землю в поля.

Вплотную к нашей избе (никак не могу называть ее домом) примыкает крытый двор. Когда-то у хозяйки была корова, были куры и овцы, — от них остался хлев. Я очистил его от навоза — он с пользой ушел на огород — и сделал в нем нечто вроде мастерской, соорудив верстачок. В ветреную и дождливую погоду в ней так хорошо что-нибудь мастерить. У меня есть острый топор, ножовка, рубанок, стамески. И я делаю полки для посуды, чиню рамы — у них подгнил низ, выравниваю углы в избе — для этого сделал специальные рейки.

Я никогда и не думал, что это так увлекательно — что-то своими руками создавать. Ну, не то чтобы уж красоту, куда мне до этого, но уют, некоторый порядок наводить, Налаживать то, что от времени приходит в негодность. Пожалуй, такое чувство удовлетворения идет оттого, что все в этой избе мое. Та самая личная собственность, которая хотя и охраняется государством, но все же не очень-то поощряется... Но, я думаю, мой «дворец» ни у кого не вызовет зависти. Больше того, побаиваюсь, не вызовет ли он своим неказистым видом осуждения. Да, уж больно неказиста моя избенка. Обшить бы ее вагонкой да покрасить. Я уже затевал об этом разговор с мужиками. (Мне думалось, они охотно возьмутся подхалтурить, но, к моему удивлению, желающих не нашлось. «На что мне ваши деньги, — ответил один из них, — я и в колхозе нарабатываюсь, и дома хребет наламываю, когда-то и отдохнуть надо». И теперь я подумываю о том, не взяться ли мне самому за обшивку. Погляжу, как у других сделано, и начну потихоньку. Вагонку можно достать в райцентре. А может, и в колхозе продадут.

А ветер все рвет и рвет. Шумит, воет в щелястом фронтоне, клонит траву, заворачивает рубашки землянике. Небо все в серых наплывах с голубыми и густо-синими мазками. На озере белая волна. Оно все кипит и даже до меня доносит свой шум.

— Здравствуй, Павлуша. — Ко мне зашел Морков. Подал трясущуюся руку. Оказывается, ходил к племяннику Василию. — Пьет больно много. Так вот, совестил. И главное — на работе пьет. Как и другие тоже. Такого ране никогда не было. Это все Дятлов распустил. Разве так можно? Тут надо всех в строгости держать. Кого штрафовать, а кого и под суд, чтоб другим повадно не было. Если б сознанье у каждого было как надо, а то ведь нет. Тут надо чего понять: когда общее дело строишь, то все должны стараться, а если который мешает, того удалять надо. Только так!

— А воспитывать?

— Чего воспитывать? Это если ребятишка, а мужика чего ж, он не дурной. Его и в школе учили, и дома наставляли, а если наперекор вырос шалопаем, так чего ж с ним валандаться. На меня некоторые до сих пор злятся, так за то, что были шалопуты. Правда, все же благодаря моим крутым мерам кое-кто стал человеком. Взять того же и Кольку Рогозина. Это теперь он Николай Иваныч, а ране — Колька да Колька, хоть уж и женатым был и с войны пришел. Строгость сознательному не помеха. Лодырю страшна... А теперь не знай чего и делается. По телевизору посмотришь — ляжки голые да водка, вот тебе и все кино... — Он сидел маленький, взъерошенный, непримиримый.

— Ну, а что же племянник?

— А что племянник? Дурак и есть дурак. Чего с ним говорить, если каждый день пьяный. Беда, просто беда. Двое ребятишек... Ну, а ты как порыбалил?

— Где ж в такую погоду.

— Так не сегодня, вчера. С утра-то было подходяще.

— Да неважно.

— Ты не вовремя отпуск взял. Надо бы в августе. Тогда и гриб, и окунь, а теперь чего...

Из ворот видно было, как по дороге, без платка, промчала на мотоцикле Нюрша, маленькая, как подросток, женщина.

— Куда это она? — удивился я.

Морков выглянул наружу.

— А вот сейчас у Репья узнаем. Этому все известно.

Репей нес под мышкой топор в мастерскую точить.

— Антон, сверни-ко сюда! — крикнул Морков.

Репей послушно свернул.

— Куда это Нюрша помчала?

— Да свово Мишку искать. Председатель грозился снять его с трактора за то, что в рабочее время за дровами в лес погнал. Да еще за трактор взыскать.

— А чего он — без спросу, что ли? — спросил Морков.

— Зачем без спросу. Начальник участка разрешил за пол-литра, а как Дятлов узнал, так тот и отказался. И вышло, что Мишка самоволкой уехал. Ну, Нюрша и помчала его искать. Коль найдет, так Мишка-то сразу в поле завернет, там на зеленую подкормку телятам гребут, свезет на ферму — и все шито-крыто.

— Ясно, — сказал Морков.

— А ты что, у свово племяшки был?

— Да, захаживал, — ответил Морков.

— Пьяный он.

— Знаю.

— Не послухал?

— Ну и дьявол ты! И откуда все знаешь?

— А уши-то на что? Через них вся информация идет. — Репей засмеялся и пошел дальше.

— Вот видишь, как получается: все знают, один Дятлов не знает. Ну да обмануть его не так уж дорого и стоит. Пришлый он у нас. Хотя и восемь лет уже, а все как не родной...

Морков посидел еще немного и ушел.

 

10 июня. С утра стало стихать. И к полудню я выехал на Камешки. Там глубина около четырех метров, и рыба часто туда приходит. На этот раз повезло. С ходу пошли крупная плотва, хороший подлещик, что редко, и окунь.

 

11 июня. Опять дождь. То полосами, то навесной. У крыльца лужи. По шоссе, разбрызгивая во все стороны грязь, проносятся самосвалы, лесовозы с длинным перестойным лесом, автобусы. Машинам дождь нипочем.

Отряхиваясь от дождя, вошел в избу Николай Иваныч. Он в брезентовом плаще, с накинутым на голову капюшоном. В руке пастуший кнут, намотанный на рукав. Сегодня с женой он пасет личное стадо колхозников. Его черед. За каждую скотину по одному дню. Пасут не только рядовые колхозники, пасет и сам председатель. Пастух — проблема!

— Промок? — спрашиваю я.

— А и промокнешь, ничего не скажешь. Вот уж в третий раз пасу, и все, комар тебе в нос, в дождину. Почему бы такое? У других вёдро, а у меня дождь. — Он садится к столу, широко расставив ноги, обутые в резиновые, чиненые-перечиненые сапоги. — Нет ли рюмашки, Сергеич? Продрог чего-то...

Нашлось. Он выпил. Повеселел.

— Другие курят, а я нет, Николавна. И не курил.

— И молодец, — говорит жена, — а вот мой курит.

— Зря! Честное слово, зря! Лучше уж выпить рюмашку водки, чем курево. От курева что? Ничего, никакого веселья. Верно, Сергеич? Ты ж знаешь, как курево отражается на здоровье. Беда! Только об этом и пишут, и по радио болтают. Особо для женщин вред. Сказывают, не столько от рака груди умирают, сколько от рака легких. Ну, и потомство от курева с дефектом выходит. Умственно отсталое. Это точно. Так что бросил бы ты, Сергеич, курить. Верно, Николавна?

— Брошу, брошу, — смеюсь я, — вот докурю и брошу.

— Во-во, видала? Он еще и шутит. А я с тобой согласен, Николавна. Кстати, может, еще нальешь рюмашку? Та помогла, но не до конца.

Жена налила.

— Ну, спасибо, а то, знаешь, чего-то того...

— А где ж Дмитриевна?

— А за стадом присматривает. Иди, говорит, Коля, иди, обогрейся. Жалеет. Она у меня хорошая...

— А чем же кончилось у Нюрши? — спросил я.

— Чем, снял Мишку с трактора Дятлов, вот чем! Нюрша-то застряла с мотоциклом в низине, как к роще сворачивать. Сила-то где у нее, чтоб вытащить «Яву». Вот и ревела, пока Мишка на нее сам не наехал. Дров, однако, привез.

— Но ведь а как же без дров? — сказала жена.

— А надо все вовремя. Кто ж летом заготавливает. Зимой следует. К тому же и дровина жарчее... Я вот вам своих надумал возишко кинуть. Сухие что порох. С лесу-то чего вам везти.

— Но и там сухостойные есть, — сказал я.

— Так что, за каждой из них бегать, что ль? Не, я вам из своего запаса выделю. Сегодня-то уж из-за погоды не повезу, а как наладится, так сразу и кину... — Николай Иваныч передернул плечами. — И чего это у меня озноб не проходит? Где-то вот сидит в костях, зараза! Может, еще, что ли, рюмашку...

Но тут вошла Анна Дмитриевна, тоже в плаще, с накинутым на голову капюшоном.

— Во, расселся! — еще у порога закричала она. — Да никак еще и водку жрет! Пошто даете басурману этакому? Ходит, попрошайничает, тьфу! — Она ухватила Николая Иваныча за рукав и сдернула со стула. — Овцы разбрелись, а он тут прохлаждается, бесстыжий человек! И когда только удрал? Гляжу — нет и нет. Думала. — может, оправиться пошел, а он вон чего удумал. Иди, иди!

Она вытолкала его за порог и, отдуваясь, села у двери, чтоб не наследить. Отерла концом платка лицо.

— Пошто приучаете его? Не надо. Он меры не знает... У-у, бесстыжай! Оставил одну... А ты чего не хошь у меня молока брать? В этом году у меня корова ялова, молоко жирное на редкость.

— Да я ведь беру у Ксении.

— Ну, твое дело. А то я тебе сметаны накоплю да творогу. Прямо беда, — Анна Дмитриевна вздохнула, — принимают только утрешнего надоя, а дневное и вечернее хоть выливай. Много ли нам надо двоим. Да и творог иль сметану, куда их, на рынок, что ли? Прямо беда. Раньше внучата жили да телка была, так все в дело шло, а теперь некуда.

— А почему же не берут дневное и вечернее? — спросила жена.

— Не хотят. Тогда ведь надо и вечером и ночью на приемном пункте работать. Не хотят. А так-то как бы хорошо было. Хоть и комбикорма взять, за каждый килограмм надо пять литров молока вносить. Вот и сдавала бы за комбикорм, а так хлебом кормлю...

 

12 июня. Сидел на крыльце. Глядел сквозь дождевой навес на дорогу, на слившееся с небом поле. Досадовал, что вот столько уже дней никак не может наладиться погода. Глядел на озеро. Оно было в мутной пелене, тоже слившееся с тусклым небом. И не заметил, как на дороге появился Репей. На его голове был мешок углом, нижнюю часть его он стягивал к животу обеими руками.

— Эва, дьявол, как зарядил! — весело сказал он, вбегая ко мне под навес. Сбросил мешок, высморкался. — Вот сидишь и, поди-ка, ничего не знаешь, — пытливо взглянул он на меня.

— А что мне надо знать?

— А то, что Васька Морков под трактор угодил. Так большим колесом и перехватило по брюху. Ужасти!

— Как же это?

— А так, что не садись пьяный на трактор. Она, машина-то, пьяных не уважает. Вот и угодил под колесо. Бегу доктура вызывать.

— Так беги!

— Да вот отдышусь и побегу. Впрочем, теперь уж все едино — хоть беги, хоть не беги. Без толку. У него уж и нос стончался, и кровь со всех концов. Все! Я уж знаю, на фронте не одного такого предсмертного видал. Ему ж внутрях все смешало... Но, однако, все же побегу. — Он накинул на голову мешок, согнулся и запрыгал через лужи к дороге.

Я знал Василия Моркова — молодого мужика, высокого, белокурого, синеглазого псковитянина. Помню, даже полюбовался на него, когда увидал впервые. Он сидел на тракторе и о чем-то смешливо говорил со своим дядькой. И меня тогда не то чтобы поразило, но остановило мое внимание то, как держал он голову — чуть наотлет, и глядел на старика Моркова добродушно и ласково. В другой раз, это было в прошлом году, в конце моего отпуска, он шел в клуб с женой — статной женщиной, ростом вровень с ним. Был он в темно-синем костюме, белой нейлоновой рубахе без галстука, с непокрытой головой. С озера налетал ветер и трепал его светлые волосы. И еще я тогда подумал, что вот только в такой глубинке и можно увидеть чистокровных русаков. И вот его нет...

 

13 июня. Падера. Так называют местные долгое непогодье. Ветер и дождь. И днем и ночью. Бывает, заладит недели на две.

 

14 июня. Ветер с дождем и без дождя. И дождь без ветра, моросящий, какой-то осенний. А то вдруг словно прорвет и начинает хлестать. Все небо затянуто тучами. Идут и идут с северо-запада. И нет им конца и края... Хорошо, что есть занятие по дому. Сижу в своей мастерской, чиню стул. Надо посадить его на клей. Удивительно, в каждой мелочи нахожу удовлетворение. Это, наверно, потому, что с годами вырабатывается необходимость побыть одному, когда никто с тебя не спрашивает и никому ты не подчинен. Клей в миске, миска в кастрюльке с водой, кастрюлька на электроплитке. Вода клокочет, и клей становится жидким, впору для работы.

Неожиданно с улицы донеслись звуки духового оркестра. Траурный марш. Я выглянул в дверь.

По дороге, впереди похоронной процессии, медленно двигались два гусеничных трактора. За ними — три колесных. Позади еще трактор «Беларусь», на котором работал Василий Морков. В небольшом отдалении — грузовая машина с опущенными бортами и на ней гроб, укрытый венками из живых и бумажных цветов. За гробом самые близкие, родные. Опустив голову, тихо плачут мать и жена. За ними, отдельно ото всех, идет председатель колхоза Дятлов. Идет, заложив руки за спину, с непокрытой головой. Лысая, вытянутая, она похожа на большой желудь. Дальше идут родственники, и среди них старый Морков со своей старухой — жалостливо поглядывает то на мать Василия, то на овдовевшую жену, когда кто-либо из них громко вскрикнет. В самых задних рядах о чем-то негромко переговариваются мужики. И уже в самом конце небольшой духовой оркестр.

По дороге разбросана хвоя. Так принято. От самого дома до кладбища, до могилы, зеленые лапки елок. Дождя нет, но ветер все с той же остервенелой силой рвет все, что попадает на его пути.

Я подошел к забору, и тут меня увидал Николай Иваныч. Он махнул рукой, позвал. И стало неудобно не пойти.

Могила уже заготовлена. Она в том же месте, где захоронены деды и прадеды Морковых. Здесь тихо. Ветер шумит только в вершинах высоких берез.

Гроб на руках несут к могиле. Ставят на ее край. Снимают крышку с гроба. Василий Морков лежит со строгим бледным лицом. Светлые волосы зачесаны назад. Он в белой нейлоновой рубахе и в пиджаке. Руки, крупные, с черными трещинами, лежат крест-накрест. Надрывно звучит погребальная музыка. Плачут женщины. Все больше морщится старый Морков.

— От нас ушел Василий Павлович Морков, — раздельно произносит Дятлов. Голос у него глуховатый, слова тяжело падают в тишину. — Он был безотказным работником. И погиб на своем трудовом посту. Наш коллектив теряет в его лице ценного товарища и опытного механизатора. В своих сердцах мы сохраним светлую память о передовом трактористе Василии Павловиче Моркове. Прощай, наш друг и товарищ!

При этих словах мать Василия Моркова громко вскрикнула и с плачем упала на гроб. Рядом с нею рухнула на колени жена Василия. Закачались старухи, с подвывом, с причитаниями. И тут раздался громко сиповатый голос старого Моркова:

— Что же ты, товарищ Дятлов, ничего не сказал, по какой причине погиб Василий Морков? Или, думаешь, народ не знает? Что пьяный был, так это всем известно, а вот почему пьяный — в рабочее время, посреди бела дня, да еще на тракторе?

Дятлов взглянул на него и отрывисто сказал:

— Не место, не место здесь!

— Знаю, что не место, да где же еще сказать, как не здесь. Ты виноват, председатель, в смерти Василия, и никто иной. Ты распустил дисциплину. Такого ране не было. Вот спроси народ — не было. А при тебе все прахом идет! — Старый, трясущийся, он грозил сухим пальцем налитому, кряжистому председателю.

Дятлов гневно двигал бровями, сердито глядел на старика и отрывисто бросал одно и то же: «Не место, не место!» — потом поглядел на плачущих женщин и скомандовал мужикам, чтобы опускали гроб. Духовой оркестр разорвал воздух рвущими сердце звуками. Гроб опустили. Глухо застучали комья земли об его крышку. И все потянулись бросить и свою горсть в могилу. Бросил и Дятлов и отошел в сторону спокойный, уверенный. Морков стоял опустив голову.

 

15 июня. Не выходит у меня из головы сцена на кладбище. Какая-то во всем этом есть горькая правда. Но почему же она никого не встревожила?

— Ха, вспомнил старое время, а что мы получали-то при нем? Палочки? Нам и пить-то было не на что. — Николай Иваныч даже матерно выругался, настолько его раздосадовал мой вопрос. — Да ему, старому черту, все нынешнее невпопад. Не хотелось только связываться на кладбище, а то бы я ему припомнил его руководство! И надо же, кила старая, все ершит. Ему бы в могилу, а не Ваське. Зажил чужой век, хрыч трясучий...

Это у нас разговор зашел в клубе, в ожидании фильма.

— Конечно, и раньше не святые были, только больше на самогонку давили. Денег-то не было на государственную. Палочки, говорю, получали.

— Но ведь на работе не пили?

— Нет, на работе были тверезые. Это теперь разбаловались.

— Так об этом и говорил Морков.

— А, слушать его, провались он пропадом!

Тут начался фильм, и мы замолчали. Показывали «Большую прогулку».

 

16 июня. Наконец-то наступила хорошая погода. С запада веет слабый ветерок и так держится до вечера. Клюет отлично. Не успевает груз подойти ко дну, как уже дергает жилку. Правда, окунь не гигант, но попадает и подходящий, граммов на триста. В Чудском обитают и килограммовые, но они пасутся вдали от берега на каменных грядах.

 

17—18 июня. Перестал и дневник вести. Некогда. Встаю на заре — и на озеро. Там часов до двух пополудни. Когда начинает припекать, снимаю постепенно одежду — от телогрейки до майки — и загораю. Подплывая к берегу, бросаю якорь на двухметровой глубине и ныряю. Чтобы сразу с головой в воду. Это не то что у берега. Там надо отойти метров на пятьдесят, пока забредешь по пояс. Дома помогаю жене чистить рыбу, готовить ее для вяления. Местные наготавливают ее впрок и зимой варят суп, подбеливают сметаной, и получается как со снетками. После этого иду копать червей, а это не так-то просто для меня. Деревенские набирают на своих огородах, а мне приходится отыскивать возле колхозной риги — это если пройдут дожди, а в засуху — в высохшем русле ручья. Но все это не в тягость. Я отдыхаю душой и телом. Потом всякие мелкие, но необходимые дела — надо полить грядки. Конечно, не все выдуло. Скорее, засыпало песком. И теперь, чтобы растения не сгорели, надо поливать и поливать. Для этого я вырыл на участке яму. Я и не думал, что вода будет так близко, всего в каких-нибудь полутора метрах. И много. Она сочилась со всех стенок. Правда, была рыжая, торфяная. Но это для полива еще и лучше. Я укрепил стенки досками, набросал на дно камней и весь вечер, довольный собственным колодцем, поливал землянику и грядки с овощами. И спал крепко, беспробудно. И утром встал бодрый. Может, все это и примитив, но я счастлив.

 

19 июня. Только-только пристал к берегу, как тут же подошел Репей. Он пасет личное стадо. Сегодня его черед. Побережье ровное, каждый год хорошо зарастающее травой. Здесь часто пасется стадо.

— Как ловилось? — поинтересовался он, заглядывая в корзину. Там было килограммов пять окунья и плотвы. — Смотри ты, а говорят: «Ездит, ездит дачник, а все без толку».

— Кто это говорит?

— Есть такие... Ну что ж, все не с пустыми руками. Дай-ка закурить.

Закурил. Оглядел со всех сторон сигарету.

— А я такие не уважаю. По мне, лучше «Беломора» нету. Ты бы «Беломор» курил, другой раз и меня бы, глядишь, угостил.

— Да я уж к этим привык.

— Ну твое дело, как хошь. Я только ведь советую.

— Что нового? — спрашиваю я, сматывая от якоря веревку.

— Да особо такого ничего нет. Только вот Морков сдает, совсем трясучий стал. Поди-ка, скоро уйдет от нас. Ну и то сказать, хватит, начудил за свою жизнь.

Я не стал расспрашивать, отчего сдает, но сразу же, как пришел домой, переоделся и направился проведать старика. Его я застал действительно больным. Он полулежал одетый на диване. За то короткое время, что я его не видел, руки у него стали еще больше трястись, глаза запали, лицо обросло серым волосом.

Увидя меня, он сел, опустив ноги в валенках.

— Чего это, никак захворал?

Он взглянул на меня и безнадежно махнул рукой.

— Ну-ну, чего ты, поправишься, — стал я его утешать.

— Не то, не то... не в поправке дело, — тускло сказал он.

— А в чем же?

Он ответил не сразу.

— Не в болезни дело, Павлуша. Дятлов меня шибко расстроил. — И опять замолчал.

— Чем же?

— Да тебе это, может, и не близко, а я прямо как сломался. Народу у нас совсем мало остается. Когда я сдавал ему дела, было девятьсот человек, а теперь четыреста двадцать. Ну а он надумал строить жилой комплекс. Я и спросил его: для кого же он будет предназначен? Через восемь лет вряд ли кто будет в колхозе. Ну а он мне — не твоего, говорит, ума дело. Вот так вот ответил... — Морков обиженно покрутил головой. — Как же, говорю, не моего, тут вся жизнь моя положена... Ну да что с ним говорить. Чужой он у нас. Все ему не наше. Говорю: как же без людей-то? А он поглядел на меня и так серьезно ответил: «Надо, так и со Средней Азии приедут». Вот как ответил. Говорит, в соседней области они уже были на уборке, ну и к нам не побрезгуют... Вот и расстроился. Ничего на ум не идет...

Я слушал его и не знал, что ответить, что сказать старику. Да вряд ли он и нуждался в моем ответе, если факт сам по себе был настолько убийственным для него, что он даже заболел.

 

20 июня. Ветрами крепко выдуло землю с огорода, и, чтобы поправить дело, надо бы две машины торфа. Для этого нужно идти к председателю, чтобы разрешил купить. Но не лежит душа. Хотел было послать жену, да она в этих делах еще хуже, чем я. Начнет просить, унижаться...

 

21 июня. Таскал с берега на огород озерную траву, выброшенную волнобоем. Она сбита в тугую кошму, но если ее разодрать, то можно обложить гряды, чтобы не так выдувало.

 

22 июня. Был у Моркова. Старик слабеет. Пробовал увлечь его рыбалкой, но он не проявил никакого интереса. Еще больше оброс серым волосом и стал как-то меньше. Вздыхает, удрученно качает головой и с горечью говорит:

— Для кого ж это все делается, если не будет людей...

 

23 июня. Все же решил пойти к председателю. Дождался, когда он освободился, и направился к «газику».

— Простите, но нельзя ли для огорода две машины торфа, — сказал я, — там...

Но он даже не дослушал меня. Почти не двинув головой, прочно сидевшей на короткой шее, отрывисто сказал:

— Слушайте, чего вы тут растопыряетесь! Вы же находитесь на производственной территории. Разве вам разрешили бы жить на территории завода? Так почему же вы тут? Незаконно захватили колхозную землю...

— Там песок.

— Это не имеет значения. Все равно колхозная. И потом, должен вам сказать — как только построим жилой комплекс, сразу же снесем деревню, и в первую очередь вашу халупу. — Помолчал и добавил: — Если не раньше. — Сел в «газик» и уехал.

Вот говорят, когда у человека несчастье, то свет меркнет. Так случилось и у меня, — до этого был ясный день, все было хорошо, и сразу словно мгла его заволокла. И все как-то опустело. До дому было не больше двухсот метров, но я шел долго. Останавливался, о чем-то думал и ни о чем не думал. Я не мог сразу прийти домой, не мог сказать об этом жене. Мы так с ней долго мечтали вот о такой избенке на старости лет. Надо было, чтобы это неожиданное, как напасть, поулеглось в груди.

Со мной поравнялся Николай Иваныч. Он гнал свою корову к осеменителю.

— Что это, верно — председатель гонит тебя? — спросил он.

— Пока не гонит, но грозится...

— А Репей говорит — гонит.

«Откуда Репей узнал, ведь его здесь не было?» — подумал я.

— Жаль, неплохой ты был. Компанейский. Но тут уж ничего не поделаешь. Если Дятлов сказал — точка... Да, а что же дрова теперь — ни к чему вроде? Или привезти?

— Как хочешь.

 

27 июня. Все эти дни после встречи с Дятловым не было никакого желания ни рыбалить, ни заниматься огородом, ни мастерить. И не было желания оставаться здесь. Завтра уезжаю. Отпуск кончился...

 

1978

 

ЦВЕТУЩИЙ ЛОТОС

Повесть

Нет, так жить больше нельзя. Надо что-то делать. Сегодня мне исполнилось тридцать! Обычно сто́ящие люди к такому возрасту подбивают хорошие итоги, а я как стал пять лет назад старшим редактором, таким и по сей день числюсь. К сожалению, я ничего не умею, кроме редактирования. Тут я король, могу даже из дударевской писанины сделать романчик. Во всем же остальном — слабак. И все же надо искать какой-то выход. Надо, надо ломать судьбу. Взять и сломать. Я постарался припомнить, что же мною сделано за эти годы. И перед моим, как говорится, мысленным взором выросла гора рукописей, из которых я многие сокращал, причесывал, иные даже переписывал, вставлял свои фразы — «доводил до кондиции». Особенно пухлые романы Дякорозина и Дударева. А зачем мне «доводить до кондиции», тем более вписывать, а то и переписывать? Сами должны писать. Если писатели-то? Хорошему писателю редактор не нужен. А плохие зачем?

Я так задумался, что ничто другое уже на ум не шло. Курил и глядел в окно, хотя там ничего не было, кроме высотного здания. Оно появилось в прошлом году и заслонило все небо. Раньше был двухэтажный домишко, и я мог видеть, как над ним плыли облака, как светило солнце. Однажды, в грозу, видел, как из черной, тяжелой тучи вылетали огненные стрелы, рвали ее чрево. Безудержно, рьяно грохотал гром. И вовсю шпарил ливень, стучал о железо подоконника и мелкой пылью отскакивал прочь. Это было так захватывающе, что я распахнул створки окна, и очищенный ливнем воздух ворвался в нашу маленькую прокуренную комнату. И тут же Бабкина закричала, чтобы я сейчас же закрыл окно. Я отказался. И она убежала, боясь, что молния убьет ее. Ко мне подошел Глеб Андрушин, такой же, как я, старший редактор, третий в нашей комнате. И молча стал глядеть на грозу. Ветер заносил нам брызги в лицо, молнии слепили, и что-то давнее-давнее пробуждалось во мне, может и не мое, а какого-то пра-пра, и это что-то было таким же легким и приятным, как выздоровление после тяжелой болезни. Когда гроза стихла и вернулась Бабкина, сердитая, даже взъерошенная, я все еще стоял у окна с мокрым лицом, провожая взглядом уходящую рваную тучу.

— Что это с вами? — недовольным голосом сказала Бабкина. — Вроде бы и не мальчик, чтобы шутить с грозой. В деревне даже печи закрывают. Будто не знаете, что такое шаровая молния. — Она раздраженно фыркнула и уткнула нос в рукопись.

От этой высоченной стены из стекла и бетона у нас в комнате стало сумрачно. И даже наклонись к полу, неба не увидишь...

На моем столе лежит очередная рукопись. Альберт Мармазов. Из молодых. Грамотен. Но в рукописи нет жизни. Персонажи говорят, но их голосов не слышишь. Они двигаются, но их не видишь. Они даже спорят, вроде бы назревает конфликт, но тут же, не разгоревшись, и гаснет. И языка нет. А вместе с тем бери любую фразу — все на месте, и править не надо. Как мираж. И мне надлежит эту рукопись подготовить к набору. Точнее, просто внимательно прочесть и подписать. В ней или все нужно оставить или все выбросить. Но как выбросишь, если она уже стоит в плане?

Не знаю, от этой ли бездарной рукописи или уж наступил тот критический час, но у меня возникла мысль: а почему бы мне не попробовать себя в прозе? Почему вот такие мармазовы, дякорозины или дударевы пишут черт знает как и их печатают, а я что, неужели хуже их? И страшно стало, и как-то озорно. Почему это я не смогу? Меня даже в жар бросило. Я расстегнул ворот.

— Чего это вы такой красный сидите? — спросила Бабкина.

— Жарко, — ответил я.

— Ты здоров? — оторвался от своей рукописи Глеб и внимательно поглядел на меня.

— Надо меньше курить, — сказала Бабкина. — На Западе штрафуют за курение в общественных местах.

— Мало ли что на Западе. Там и порнофильмы показывают, и проститутки стоят на углах, — сказал я.

— Неостроумно, — сказала Бабкина.

— Да, конечно, теперь многое стало неостроумным, чему недавно еще поклонялись.

— Ребята, не надо, — сказал Глеб. Он маленький, высоколобый, аккуратный до педантизма.

— Возмутительно! — передернула плечами Бабкина.

— Вполне согласен, — сказал я.

— Ну хватит, ребята. Лучше послушайте, какой я перл отыскал. «У него яркие людские характеры, но особенно удаются лошадиные». Каково, а? — Глеб засмеялся. Засмеялась Бабкина. Улыбнулся я. И нервная вспышка погасла.

Я посмотрел на часы. Было начало пятого.

— Пожалуй, я пойду, — убирая рукопись Мармазова в стол, сказал я. — Если шеф спросит, скажете, что я нездоров.

— Будь, — сказал Глеб.

— Ага. До свидания, Клавдия Михайловна.

— Будь, — прикуривая сигарету от сигареты, сказала Бабкина.

На улице было слякотно, и, как обычно бывает в оттепельный денек, автомобильные газы не подымались вверх, а переливались из улицы в улицу, увлажнялись, создавая смог.

Я шел не торопясь, обдумывая свое. Конечно, не так-то просто перейти на другие рельсы, тем более не зная станции назначения. Но я постараюсь... Справлюсь, только нужно найти интересную тему. И не только найти такую тему, но и решить ее оригинально. И тут я подумал о лотосе. И вспомнил, как давным-давно читал какую-то книгу, и там было о цветущем лотосе, этом удивительном цветке, которому еще древние египтяне поклонялись. Не знаю почему, но мне подумалось, что именно тут ожидает меня удача. Недаром же этот цветок так прочно запал в памяти. И я стал думать о нем и обо всем, что связано с ним. А с ним была связана Волга, ее дельта, заповедник. Но все это как бы вокруг лотоса. Он же вроде романтического центра.

С этого дня я начал готовиться к поездке в Астрахань. Для этого мне нужно было полторы сотни. Ирине я не хотел открывать свои планы. Вряд ли бы она поддержала меня. Время наивной веры в меня было давно позади. Так что приходилось рассчитывать только на самого себя. А для этого нужно было понемногу утаивать от левых заработков. Там оплата идет по счетам. И не всегда Ирина знает, сколько мне заплатили.

Обычно я не набиваюсь на такого рода приработок, но тут не стал считаться с самолюбием. Пошел в редакцию нашего литературно-художественного журнала, чтобы поговорить с главным. Он меня знал. Я редактировал его роман.

— А-а, мой редактор! — сразу же заулыбался главный, как только я вошел в его кабинет. Он поднялся навстречу, медлительный, крупный, пожал мне руку. — Садись. Слушаю.

Конечно, я и не думал раскрывать свои планы. И как можно проще, как бы не придавая особого значения, попросил для редактуры какую-нибудь рукопись, если можно посолиднее.

— Понятно. С купюрами поджимает. Ну что ж, тут уж, как говорится, для милого дружка и сережка из ушка. Есть, есть такая повестуха. И довольно рыхловатая. Раза в два надо будет ужать.

— Чья же это?

— Дякорозина.

— Бог мой! — невольно вырвалось у меня.

— Да-да, но что ни говори, а молодец, актуален. О наставничестве.

— Ну что ж, — я развел руками.

— Ничего, ничего, оплатим по самой высшей... Ну, а через месяца два закончу свой роман. И, по старой памяти, к тебе приду. — Он вызвал завредакцией, чтобы она передала мне рукопись Дякорозина.

Я сидел над ней после работы по вечерам, выходным дням, порой прихватывал ночные часы. Если бы моя воля, то я оставил бы только имя автора и название «повестухи», настолько она была плоха. Но сидел, сокращал, перебрасывал мостики, отваливал целые главы. И сократил вдвое. И еще двадцать страниц убрал, это уже от себя. Из уважения к читателю и в отместку Дякорозину, чтоб не халтурил так... Конечно, весь гонорар нельзя было утаить, но половину удалось положить на книжку.

Еще подвернулись две работенки в нашем же издательстве в других редакциях, и этого было уже вполне достаточно — набралась нужная сумма.

По графику мой отпуск должен быть в июле, но я договорился с Глебом, и он уступил мне свой майский. Оставалось только подать заявление, но тут меня вызвал зав. Лысый, с непомерно большим носом, похожий на артиста Евстигнеева, он кивнул на две объемистые папки, лежавшие у него на столе.

— Что это?

— Новый роман твоего любимого писателя.

Дударев! Боже мой, я не терпел его так же, как и Дякорозина. Что ни год, то у этого «любимого» новый роман на шестьсот — семьсот страниц. Не отрабатывая, он тащил его в издательство, надеясь на рецензентов. И там действительно направляли рукопись опытному литератору. Тот предлагал одно убрать, другое сократить, третье развить, четвертое углубить. Дударев никогда не оспаривал замечаний рецензентов, с готовностью исправлял рукопись и снова нес в издательство. По сравнению с первым вариантом она была лучше, но все равно плоха. Там ее регистрировали и направляли другому опытному писателю. Тот делал свои замечания — убрать, сократить, развить, углубить. Дударев дорабатывал. Рукопись становилась не то чтобы лучше, но поменьше, не так рыхла, не так скучна, хотя нудность сидела в ней неистребимо. И снова нес в издательство. Конечно, самое правильное было бы вернуть ее автору, но был договор, был в свое время выдан аванс, и поэтому вызывали меня или Бабкину и вручали роман для окончательной редактуры.

— Забирай, Дима. В июне сдача в производство.

Я положил заявление об отпуске.

Зав прочитал.

— Какой отпуск? Ты же в июле.

— Я поменялся с Глебом. Мне надо отдохнуть.

— Только после Дударева.

— Нет-нет. Отдайте Бабкиной. Она с ним ладит. А меня от одной его фамилии уже воротит.

— Ну-ну, не преувеличивай. Темка у него о рабочем классе. Давай греби.

— Нет, верно. Мне нужно отдохнуть. Я устал.

— Все мы устали. Я каждую минуту могу взять бюллетень. Но вот сижу работаю. А рукопись более или менее доведена. Мы ему трижды возвращали на доработку, теперь ничего. Кое-где ужмешь, по языку пройдешься.

— До каких пор мы будем с ним возиться? Почему бы не вызвать его в редакцию и не поговорить всерьез?

— Ну вот, теперь вижу — и на самом деле ты устал. Может, и верно Бабкиной откинуть или Глебу?.. — Он задумался. И в этом состоянии я его оставил.

Таким образом, на работе все обошлось как надо. Отпуск дали. Теперь надо было поговорить с Ириной, чтобы не заупрямилась.

Для нее я придумал такой сюжет.

— Не знаю, как ты на это дело посмотришь, — сказал я ей как-то вечером. — Приглашает меня на Волгу один астраханец.

— Зачем это? — спросила она и поджала рот, отчего у нее верхняя губа стала тонкой. Удивительно, когда женился, была пухлой.

— Просит, чтобы я отредактировал его рукопись. Собственно, он не писатель. У него мемуары. Ну, и там нужно в краеведческом музее поработать. Так-то хотелось бы съездить, встряхнуться. Когда еще представится такая возможность.

— А за чей счет?

— За его, конечно.

— Ну, если, за его... Когда же?

— Да вот теперь.

— А работа?

— Это можно уладить. Главное, как ты.

— А что я, поезжай...

Вот так уладилось дома.

Накануне отъезда зашел в редакцию журнала к главному. Я его встретил в вестибюле.

— Анатолий Васильевич, у меня к вам небольшой разговор, — сказал я, здороваясь.

— А если бы и большой? Пошли. Никто не спрашивал? — отрывисто бросил он, проходя мимо завредакцией.

— Звонили из обкома.

— И что? — Он задержался.

— Завтра совещание в десять утра.

— Добро. Проходи, проходи, — это он мне. — Садись. Слушаю.

— Как вы смотрите, если я напишу для вас очерк об астраханском заповеднике?

— А чего это тебя туда бросило?

— Интересно. Цветущие лотосы... розовые пеликаны...

— Что, пеликаны тоже цветут? — добродушно рассмеялся он.

— Гнездуются.

— Ну-ну, а ты разве пописываешь?

— Хочу попробовать.

— А что? Не боги горшки обжигают, не боги. Давай пиши. Дерзай.

— Если можно, на предмет представительства командировочное удостоверение...

— Ну, командировочное не выйдет. А вот справку от редакции дать можно. Что ты по заданию журнала едешь собирать материал для очерка и чтобы местные власти тебе способствовали в сборе этого материала.

И я получил справку. Теперь у меня было все. Оставалось только достать билет на самолет. И тут мне повезло. Тринадцатого числа я никогда не боялся. Это был день моего рождения. И вот на тринадцатое почти не было пассажиров, и я легко получил билет.

— Завтра лечу, — сказал я жене, показывая билет. — Решил меня лайнером доставить.

— Живут же люди, — позавидовала она выдуманному астраханцу.

— Ничего, когда-нибудь и мы так будем жить, — ответил я.

— Мы так никогда жить не будем, — сказала она, глядя на меня с мягкой печалью.

— Ну что ты...

— Да-да...

Когда у нее появилось это неверие? И в первый год нашей совместной жизни, и в последующие пять-шесть лет, а то и больше, мы были полны веры в себя и в свое хорошее будущее. Правда, наши мечты не были четко определены, мы ни о чем не загадывали и даже не задумывались над тем, чего бы нам хотелось, но мы были так молоды, так жизнерадостны, что все хорошее как бы само собой подразумевалось, и думалось, что впереди нас ждет только замечательное. Но вот совсем незаметно, когда-то, в какой-то день или час что-то вроде легкой тени легло на наш путь. И год от года эта тень стала все больше густеть, заслонять радость, тушить надежду, и пришло неверие. И все же, когда оно началось? Да, пожалуй, с появлением первого ребенка. Тогда Ирине пришлось уйти с работы на целый год. Не хотелось отдавать в ясли. А потом родился Коля. И тут уж мы совсем перекочевали из юношеской поры в пору озабоченной зрелости, где уже и раздражение, и усталость, и недовольство друг другом.

Но вот попытка вырваться.

Я взял в библиотеке третий том Большой Советской Энциклопедии с «Астраханской областью» и выписал все, что касалось дельты Волги. Оказывается, эта дельточка больше двенадцати тысяч квадратных километров. На карте она похожа на разветвленный корень могучего дерева. У взморья ее ширина достигает ста шестидесяти километров. Сейчас вторая половина мая. У нас и то теплынь, а там тем более. Там все цветет. И цветет лотос. Не знаю, но мне почему-то кажется, что когда я его увижу, то что-то произойдет в моей жизни. Обязательно хорошее...

— Слушай, Ирина, а я ведь не только буду редактировать астраханца. Соберу материал и для очерка, — это я нарочно сказал, чтобы подготовить ее к будущему. Но она не заинтересовалась.

— Постарайся получше отдохнуть. У тебя совсем неважный вид. Бледный, и вообще...

— Тебе тоже не мешало бы отдохнуть, — сказал я, глядя на ее поблекшее лицо.

— А что? — Она подошла к зеркалу, внимательно всмотрелась. — Слушай, а у нас никогда машины не будет? Как это другие умудряются?

Я подошел к ней, заглянул в глаза. Хорошие, добрые, немного усталые.

— Тебе очень хотелось бы иметь машину?

— Очень.

Я улыбнулся и поцеловал ее.

— Очень, — повторила она негромко, с печальной усмешкой. — Мне кажется, у кого есть машина, у того совсем другая жизнь. Более интересная, более свободная...

— Что ж, со временем и у нас будет. — Я хотел ее поцеловать, но она отстранилась, сделала из верхней губы нитку, и я понял, насколько теперь я далек от того парня, который женился на ней и которого она так любила. А ведь было: «Господи, какая я счастливая! Ну, скажи, скажи, это верно, что ты меня любишь?» — «Еще как! Я тебя всю исцелую!» — «Целуй! Целуй!»

Вот ведь было же... Ну да бог с ним. У меня тоже бывает, когда она не очень-то нравится мне. И подумываю о том, что неплохо бы другой раз и одному пожить с месячишко. Как в юности. Ах, как хорошо было бы! Так что бывает, и она мне не нравится. А потом снова нравится. И не замечаю ее тонкой верхней губы.

Утро в день отъезда было синее. Еще не громыхали трамваи, но я уже проснулся. Поставил чайник, разбудил Ирину. Было около восьми. В самый раз, чтобы позавтракать и не спеша отправиться к специальному автобусу, который отвезет меня и моих попутчиков на аэровокзал.

 

Странное состояние охватило меня, как только я вышел из дому. Оно не покидало меня ни в автобусе, ни даже в лайнере. Я все время опасался, будто кто-нибудь увидит меня и отправит назад и засадит за издательский стол. Это состояние усиливалось еще и оттого, что, в общем-то, я поступил нехорошо. На работе схитрил, жену обманул. И теперь лечу в неведомую мне дельту. Ну, в самом деле, почему именно туда? Неужели ничего не было поближе для очерка? Было, конечно, было, но без лотоса, а там... Я сидел в покойном кресле, глядел в иллюминатор на белые облака, проносившиеся под крылом, на земную карту с высоты девяти километров, с малюсенькими домиками, букашками-автомашинами, извилистыми нитками рек и ровными прямоугольниками разделанных полей. Съел принесенный стюардессой обед с чашечкой апельсинового сока. Все было хорошо. Но тревожное чувство не покидало меня. И я уже подумывал — может, кто из знакомых не сводит с меня взгляда. Но нет, знакомых не было. Даже в астраханском аэропорту это тревожное состояние все еще было во мне. И только когда смешался с людьми на городских улицах, когда увидел с набережной широкую полосу быстро текущей воды, увидел Волгу и над нею беспредельное небо, оно ушло, сменившись совершенно иным состоянием не то чтобы свободы, но какой-то непривычной освобожденности от всего, с чем я был связан до этого. И теперь, на что бы ни смотрел, это новое чувство все более усиливалось и переходило в тихий восторг, и все дальше отодвигалось то, что длительное время держало меня в замкнутом круге обыденных дел.

Я ходил по улицам, смотрел на дома старой Астрахани, на кремль с его белыми высокими стенами, с башнями и сторожевыми вышками на них. Глядел и не мог налюбоваться на золотые главы Успенского собора.

Побывал в Союзе писателей. Там помогли мне связаться с управлением рыбнадзора. Бумажка от редакции сработала, и на другой день утром я уже был на причале, возле «ракетки» — небольшого катера на подводных крыльях.

Водителем «ракетки» оказался молодой парень Валера. Рядом с ним стояла пожилая женщина. Я представился ей, она назвала себя — Анна Викторовна, сотрудник Института рыбного хозяйства. И вот уже «ракетка» на малых оборотах выходит в проток, по берегам которого теснятся домишки, и возле них — кто на лавочке, кто в калитке — их хозяева, с любопытством, будто впервые, смотрящие на нашу «ракетку». А она с каждой минутой все больше набирает ход и, когда мы вырываемся на волжский простор, идет уже на полной скорости, пришлепывая днищем по гребням волн.

Ветер рвал волосы, ерошил серую воду. По ней плыл всякий мусор: ветки, купы тростников, даже деревья — дары половодья. Волга, наверно, и в межень-то в устье широка, теперь разлилась во всю неоглядную даль, затопив равнины между протоками — полоями, как их здесь называют.

Я сижу рядом с Анной Викторовной. Узнав, что я собираю материал для очерка, она охотно рассказывает обо всем, что меня интересует. Я слушаю и гляжу на проносящиеся мимо затопленные до пояса старые деревья, на макушки ивовых кустов. То на одном, то на другом берегу, у самого уреза, виднеются рыбацкие деревни. Заборы стоят в воде, у калиток покачиваются на волне лодки. Деревни остаются позади, и снова водная ширь и кое-где очертания притопленных берегов.

— В тысяча девятьсот тринадцатом году на путину съезжалось до ста тысяч человек, — оснащенный познаниями из БСЭ, говорю я, — а сколько теперь?

— Теперь обходимся местными силами.

— Что это значит?

— Ну, с одной стороны, пришла на помощь техника. А с другой — рыбы стало намного меньше. Но вот строится в восточной части дельты водоотделитель, и мы надеемся — все восстановится. К тому же у нас есть специальные рыборазводы. Для осетровых. В них выращивают малька и, когда он достигает определенного размера, выпускают в Волгу.

— И много их, мальков?

— Миллиард.

— Миллиард?

— Да, но погибает около девяноста семи процентов.

— Девяносто семь процентов? Тогда какой же смысл?

— Очень большой. Девяносто семь процентов — это запрограммированные потери. Три процента оставшихся в живых составят тридцать миллионов взрослых осетров. Представляете? — Анна Викторовна ликующе взглянула на меня. — Тридцать миллионов крупных, больших, замечательных рыб!

Вскоре я увидел этих больших, замечательных рыб.

Мы пристали к тоне. Рыбаки, или как их здесь называют «ловцы», тянули невод. Были они в резиновых высоких сапогах, в специальных робах. Стояли у берега в воде и вытягивали сеть на катерок с ровным гладким помостом, где ее укладывали для следующего заброса. Работали они молча, без шуток и ругани.

И вот уже заплескалась вода в полукружии невода. И все чаще, больше всплесков. Но рыба еще не идет к ловцам, она устремляется в глубину, на быстрину. Думает, там воля. И забивается в мотню. И вот там она уже мечется, рвется в стороны, выплескивается наверх. И все быстрее, безостановочнее движения ловцов.

Среди ловцов выделялся высоким ростом, красивой осанкой звеньевой. Лет ему было за пятьдесят. Это был настоящий волгарь, из тех богатырей, которыми всегда славилась Волга. Спокойный, умелый, он, не глядя в сеть, высвобождал из ячей серебристо-белых заломов. Их попадало немного — остатки от прежних несметных тысяч. Рыбу бросали в бударку. Сельдь в одну сторону, «краснуху» — осетров и севрюг — в другую. Звеньевой, казалось, без напряжения подхватывал десятикилограммового осетра и кидал его в лодку. Так же красиво и деловито работали и другие ловцы. И чем ближе подходила мотня, тем все чаще летели в бударку крупные рыбы. Когда же мотня подошла, подогнали специальную большую лодку с прорезями в верхней части бортов, через которые вливалась и выливалась речная свежая вода. Эти прорези были сделаны для того, чтобы вода все время была чистой в плавучем садке, чтобы рыба не уснула, а пришла бодрой на рыбзавод.

Мотня кишела рыбой.

Ловцы наотмашь бросали осетров и севрюг в большую лодку.

Я глядел на этих редкостных рыб, и нет, не удивление и не радость за ловцов владели мною, а жалость к этим могучим, древним рыбам. Казалось, чего бы проще перемахнуть через борт, — всего каких-нибудь десять сантиметров, и на воле, — но нет, бестолково и обреченно вели они себя в садке. Ходили потерянно-вяло, сталкивались друг с другом и, странно, совсем не чувствовали, что рядом свобода, что надо только чуть посильнее шевельнуть хвостом — и там, на просторе, в родной стихии...

Мотня уже вовсю пенилась, от нее летели брызги, всплески. И тем быстрее, яростнее выбрасывали ловцы краснуху.

— Запишите: «Кто тоню не видал, тот на Волге не бывал». Пригодится, — смеясь, сказала Анна Викторовна.

— Да-да, спасибо... — И я записываю.

А потом, когда невод снова заводят и ловцы отдыхают, разговариваю со звеньевым и от него узнаю, что «тоня» — это рыбацкий домик, в котором ловцы живут на протяжении всей путины, без жен, без выпивок, работая посменно от зари и до зари. От него я узнал, что Каспийское море с каждым годом все дальше отступает от берегов и за шестьдесят лет отошло уже на сорок километров. Узнал, что «ерик» — это узкий проток... Позднее я увидал не один ерик, извилистый, стиснутый плотными непролазными камышами, где каждая камышина высотою в четыре метра, а то и выше, с пушистым султаном прошлогодней метелки. Я взял на память несколько штук, чтобы они напоминали о моей поездке в дельту великой реки. Но это было позднее, когда я уезжал домой. А пока «ракетка» несла меня дальше по Волге, по ее мутной рабочей воде, к рыбзаводу.

Рыбзавод расположен на левом берегу, с несколькими причалами, забитыми «прорезями». В прорезях кишмя кишит краснуха. Ее так много, что глазам не верится. И снова мне непонятно, отчего так безвольно смиренны эти древние прекрасные рыбы, что им мешает ударить с силой своим остроперым хвостом и не вылететь стрелой за борт на свободу? Почему такая слепая покорность своей судьбе? Помню, как лихо выпрыгивала у меня из ведра плотва на Севере. А щука! Да чуть прозевай, и она сиганет со дна лодки за борт. Так что же — у них больше желания жить, чем у этих самых благородных изо всего рыбьего царства?

С берега к цеху проведен транспортер. Рабочие в резиновых передниках выхватывают одну за другой больших рыб — осетра, севрюгу, севрюгу, осетра, осетра, еще осетра, севрюгу — удар деревянной колотушкой по голове, и на транспортер, и с транспортера через окно в рыборазделочный цех. Короткий взмах по брюху остро отточенным ножом, и темные ленты икры падают налево, а тут же туша разделывается на куски — полкилограмма каждый, — и упаковывается в красивые коробки, и отправляется в морозильник. А икра идет в другой цех, где рабочие в белых халатах ее соответственно обрабатывают и упаковывают в специальную тару.

Побывал и в засольном цеху. Возле больших чанов сидело несколько женщин. Ловко орудуя ножами, они вспарывали сомов и сазанов, откидывая внутренности в оцинкованные ящики и сбрасывая туши в чан на засолку. Работа шла быстро, так же безостановочно, как и на транспортере. Путина! Идет путина!

— Посмотрите, такое можно увидеть только здесь, — подошла ко мне Анна Викторовна и провела в соседний цех.

Там на полу лежала огромная рыбина с широко разверстой, как ножевая рана, жаберной щелью. Белуга.

Даже не верилось, что такие рыбины водятся в Волге.

К ней подошли рабочие, вздели на крюк и подняли для обработки. Даже на мой неопытный взгляд было видно, как тяжело, всей своей центнеровой мощью, отвисает она книзу.

— Икрянка. По отношению к общему весу икры бывает до пятнадцати процентов. Так что в ней должно быть около пуда.

— Около пуда икры?

— Раньше на тонну попадали белуги.

— Это, что же, сто пятьдесят килограммов икры сразу?

— Да. Самой превосходной, зернистой. Известен случай, когда поймали белугу в тысяча двести двадцать восемь килограммов и икры в ней было четверть тонны. Представляете? — Она мягко улыбнулась и, помолчав, сказала: — Но это было лет тридцать назад... Ну вот, вы и познакомились в общих чертах с рыбзаводом. Остальное вам дорисует ваша фантазия. Я остаюсь здесь, а вам дальше, на кордон. Рада была познакомиться. Буду с нетерпением ждать вашего очерка в печати. Надеюсь, пришлете журнал. — Она подала руку. — Валера, заедешь за мной на обратном пути.

— Будет сделано, — выбирая воблину поикрянее, ответил моторист.

И мы помчались дальше.

И вот уже Волга в бесчисленных рукавах и мы в одном из них. По обеим сторонам стремительно проносятся тростниковые заросли. Мелькают раскидистые ветлы. И то внизу в тростниках, то на сухих сучьях старых деревьев сидят серые цапли. Они не боятся нас, подпускают на близкое расстояние — наверно, привыкли к стуку мотора — и только, если уж слишком приблизимся, неторопливо взмахнут крыльями, чтобы потом, когда мы проедем, снова сесть на старое место. Рядом с цаплями сидят большие черные птицы — бакланы.

Рукав становился все уже, перешел в ерик. Теперь идут сплошные тростниковые заросли. На узеньких песчаных косах, с уныло опущенным большим клювом, стоят тонконогие маленькие цапли, похожие на горбунов.

Неожиданно среди тополей показался небольшой дом. И тут же навес и сарай.

— Кордон, — сказал Валера и, скинув газ, пристал к причалу.

Пост рыбоохраны. Запретная зона для рыболовства.

Я вылез из «ракетки». Меж столбов причала крутилась, быстро проносясь, мутная вода. Молча пролетели кулички. За ними, чуть ли не над головой, утки. И еще стая. И еще. Летят то к морю, а оно отсюда близко, то с моря. Позднее меня взяли с собой егеря на моторку, и я увидал Каспий, необозримый, сливающийся с горизонтом. Со всплесками то тут, то там больших рыб. В тот день Каспий был спокойный, как бы даже застывший.

Ничего лишнего на кордоне нет, только самое нужное. Неподалеку от домика сарай, где хранится горючее, там же верстак для ремонта лодочных моторов. Под навесом — столовая. У причала две моторки, готовые при первом же тревожном сигнале взреветь моторами, и куласик — плоскодонный челнок.

Тишина, только слышно, как на ветру шумят прошлогодние сухие метелки. Густая стена тростников начинается сразу за кордоном. И случается, близко трещит ломаемый тростник, — это пробирается кабанье стадо.

На кордоне я прожил больше недели. Удивительные были эти дни, наполненные открытием нового. На заре по-петушиному перекликались фазаны. Рядом безбоязненно крякали утки. Тяжело всплескивали у причала большие рыбы. Черными стаями уносились к морю бакланы. С рассветом объезжали свое поднадзорное хозяйство егеря. Я познакомился с ними, славными, бесстрашными людьми. И рассказано было, и показано, и поезжено по ерикам. Живут они без семей. Семьи в деревне. А тут суровая, порой опасная жизнь и работа. Каким-то особым чутьем егеря угадывают, в какой глуши могут появиться браконьеры, или, как их тут называют, «обловщики». И мчатся туда, не зная, что их ожидает. Редко, но, бывает, отстреливаются браконьеры, когда их преследуют работники рыбоохраны. Совсем недавно у старшого убили собаку. Стреляли и по нему. Если егеря народ рисковый, то не менее рисковые и обловщики. Они знают, на что идут ради краснухи. Потаенно ставят свои страшные крючковые снасти наподобие перемета на быстрине. Их полощет течение, болтает в разные стороны, и лишь стоит проходящей рыбе коснуться остроотточенного крюка, как она тут же засекается.

Немало есть браконьерских способов лова рыбы в запретных местах. Ставят «секретки». Ловят «пауком». Наводят «оханы» — ставные невода, устанавливают «режаки» — плавные. И все это маскируют, прячут, таят. Попробуй найди! А тут еще каждый год в дельте новые острова, новые ерики. И не только потому, что половодье. Сотни тонн земли с верховьев несет Волга в свою дельту. Каждая река, каждый приток отдают ей, как неизбежную дань, землю своих берегов. И новые ямы, новые нерестилища...

 

Переполненный впечатлениями, я вернулся домой.

Как хороши встречи! Не было бы разлук, ей-богу, не было бы и вспышек любви. А тут обнялись, молчим и не можем нарадоваться друг другу.

До конца отпуска у меня несколько дней, и все эти дни я запойно пишу очерк. Вначале он писался трудно, но потом пошел хорошо, с находками, кое-где с юморком, и я уверовал, что напишу его добротно. В таком приподнято-радостном настроении я пришел на работу.

— Здравствуй, Глеб! Что нового?

— У нас? — удивленно взглянул на меня Глеб. — Кстати, два раза приходил твой любимый. Поторапливает.

На моем столе в двух объемистых папках лежал роман Дударева. И сразу мое радостно-приподнятое настроение угасло и появилось такое ощущение, что за окном серый, тягостный день.

— Почему же вы не взяли? — подавленно глядя на папки, спросил я Бабкину.

— Я же с молодым вожусь. Пятый вариант отрабатываем. Да еще переиздание Пришвина на очереди.

— А может, не надо пятый? Может, на первом остановиться?

— Можно бы и на первом, но рецензировал Дякорозин, он предложил композиционно перестроить. Вот мы и перестраиваем.

— Дякорозин! Да он сам без нас никуда.

— Ну, член редсовета, надо считаться, — ответила Бабкина.

Я машинально подвинул к себе папку с романом Дударева. Посмотрел начало, наугад открыл середину, заглянул в конец. Все было, как и всегда, безъязыкое, растянутое, нудное. Нет, после того, что я увидел в дельте, после всех дум, которые я передумал, живя на кордоне, после мечтаний об иной жизни — словно чертою меня отгородило и от этой комнаты, и от таких рукописей. Что-то во мне произошло. И я уже не мог редактировать Дударева. Отодвинул папку и принялся за свой очерк.

Как путеводная звезда был для меня мой лотос. Он создавал настроение всему очерку. И в моем воображении лотос цвел. Я видел его большие розовые цветы, поднявшиеся над водой, с широко раскрытыми для солнца лепестками, видел зеленые сильные листья, наподобие воротника охватывавшие стебель, и слышал мягкий стук зерен в погремушках, созревших после цветения и усохших, чтобы выпасть из своих гнезд в воду и прорасти новыми бессмертными лотосами. Я писал увлеченно.

— Все же взялся за Дударева, как я погляжу, — смеясь, сказала Бабкина.

— Куда ж денешься, — ответил я.

— То-то и оно. Да еще и переписываешь.

— Ага, у него подрастянуто, так я ужимаю. Из пяти фраз делаю одну, — ерничал я.

— Ну-ну, только не очень, он ведь не любит, когда его сокращают. Жаловаться будет.

— Что делать, беру огонь на себя.

— Агрессивный, агрессивный явился, — сказал Глеб.

Я слушал, посмеивался вместе с ними, а сам находился в том прекрасном мире, который открылся для меня. Писал и видел могучую Волгу, с ее быстрой, сильной водой, с глухими ериками, с высокими тростниками, с цветущими лотосами. Хотя ни одного не увидел цветущего. Как выяснилось, лотос цветет в июле. Но для меня это значения не имело. Он сделал свое дело — поманил меня в неизведанное.

На другой день я подал заявление об увольнении.

— Это что еще за фокусы? — недовольно поморщился завотделом.

— Ухожу.

— Куда?

Я помялся.

— Кто переманивает?

— Да никто. Хочу сам заняться сочинительством.

Зав посмотрел на меня, как глядят на что-то не поддающееся разумению.

— Каким сочинительством?

— Своим, — от неловкости я усмехнулся.

Он еще внимательнее поглядел на меня.

— С чего это тебя потянуло?

— Хочу попробовать.

— Смотри ты... Ну, твое дело. Только две недели ты еще поработаешь. Хорошо, если бы за это время подготовил Дударева.

— А его хоть сейчас можно подписывать в набор.

— Что так?

— А лучше не станет оттого, будет отредактирован или нет.

— Ну, это ты зря. Его редактировать надо... Роман пишешь?

— Очерк.

— Очерк? Тогда чего ж уходишь? Жить-то на что станешь?

— Я уж его заканчиваю.

— Тем более, пиши по вечерам и выходным дням.

— После Дударева? Не могу.

— Да, рисковый ты человек. Не ожидал. Ну, ладно.

Он дал мне Пришвина, отбросив Дударева Бабкиной. После Пришвина я почти не уставал. И дома, после работы, сразу же садился за очерк. Мне думалось, он будет не больше листа, но перевалил уже за лист и все рос. И это пугало. Могут и не взять такой большой. Но успокаивало то, что он был проблемный.

Окончил я его неделю спустя после увольнения. Еще несколько дней ушло на перепечатку. Радостный и довольный собой, понес его в журнал.

— Что это? — спросил Главный, когда я положил перед ним свой очерк.

— Вот, съездил и написал.

— О чем? — Он был чем-то озабочен и, видно, забыл о нашем разговоре.

— Если широко, то об охране природы. А в очерке о проблеме рыболовства, о рыбоохране.

— Не это сейчас нужно. У нас проблема Нечерноземья.

— А я рассчитывал... Может, все же прочитаете?

— Вот так занят, — он провел пальцем по шее. — Впрочем, снеси в отдел. — Он потянулся к телефонной трубке.

В отделе публицистики сидел молодой парень, вычитывал гранки. Он взглянул на меня, скользнул взглядом по рукописи и снова склонился над столом.

Я сел на стул у двери. Так в молчании мы сидели довольно долго. До тех пор, пока сотрудник не окончил чтение.

— Слушаю, — сказал он.

Я положил ему на стол очерк.

— Ну что ж, посмотрим. — И убрал в стол.

— А сейчас вы не можете прочесть?

— Ну что вы! Да и нет такой срочности. У нас портфель забит на весь год. Так что если и примем ваш очерк, то напечатаем только во второй половине будущего года.

Нет, такого я никак не ожидал. Мне почему-то думалось, что очерк возьмут с радостью, тут же прочтут и быстро напечатают. А выходит, что он никого даже и не заинтересовал.

— Но послушайте, а если мой очерк о важной проблеме и к тому же написан интересно, тогда как? — мучаясь, спросил я.

— А мы плохих очерков не печатаем. У нас все о важных проблемах, все интересны.

— Но вы не знаете мой очерк...

— Почитаем и узнаем. Да вы не волнуйтесь, — улыбнулся сотрудник отдела. Если он действительно такой, каким вы его видите, то мы примем.

— Когда же это выяснится?

— Ну, месяца через полтора-два.

— А раньше никак?

— Нет. У нас очень большая почта, к тому же еще заказанные материалы.

Совершенно потерянный, вышел я из редакции. Остановился на лестничной площадке, не зная, что же делать дальше. Стоял, глядел в пролет, и в голове и в сердце было пусто, как в пролете.

Редакция журнала находилась на пятом этаже. Этажом выше было мое издательство.

Зав сидел у себя в кабинете.

Через полчаса сидел и я в своей редакторской за столом. Передо мной лежала в двух объемистых папках рукопись Дударева. Я развязал тесемки верхней папки и открыл начало романа.

— Еще шедевр! — словно ничего со мной и не случилось, воскликнул Глеб. — Слушайте, какой отличный гастрономический эпитет: «К зеленому берегу подплыл пушистый, жирный гусь».

Бабкина засмеялась. Покашливая, засмеялся и Глеб. Потом наступила тишина. Я закрыл глаза. Так мне было легче. Тишина звенела. И вдруг издалека, из той астраханской дали, донеслось до меня розовое дыхание лотосов. Их было много, необозримо много на водном просторе, и все они прощально качались на легком ветру...

 

1978

 

ПОСЛЕДНИЙ ЗАХОД

Повесть

— Ну что ж, можно начать и с себя. Я принадлежу к тому поколению, на долю которого выпало больше невзгод и трудностей, чем радости и достатка. Но уж так был воспитан, что не замечал лишений. Одет, сыт, есть крыша. Семья — жена, сын, дочь. Тоже одетые, сытые. И еще — любимая работа, которая помогает делать свою страну могущественной державой. Так что есть чем и гордиться.

— А человек?

— Что человек?

— Ну, ты говоришь о работе, а своей жизнью может гордиться человек, своей жизнью?

— Смотря какой человек и какая жизнь. Я лично горжусь своей жизнью.

— Вот как? В чем же причина твоей гордости?

Это мы спорим-разговариваем с невесткой.

— В том, что я прожил честную жизнь.

— Странно, как можно гордиться тем, что является нравственной нормой.

— Ну, а мой труд? Этим я могу гордиться?

— Не думаю. Для того чтобы гордиться своим трудом, нужно совершить что-то исключительное.

— Обязательно исключительное? — иронизирую я, хотя в душе начинает шевелиться обида.

— Ну да, только я полагаю, когда человек совершает исключительное, вряд ли он станет носиться со своей гордостью. Для этого он будет достаточно умным.

— Что же, значит, мне и гордиться нечем?

— А без этого никак? Обязательно нужно кричать на весь свет — вот я какой молодчина!

— Мне думается, ты путаешь гордость с хвастовством.

— А если не путаю и считаю, что гордость — чувство не из лучших, тогда как?

— Но ведь если я горжусь тем, что сделал в жизни, пусть это не исключительное, но общественно полезное, что же тут плохого?

— Плохого? Представь себе, есть на земном шаре человек, который тоже всю жизнь работал, но работал только на себя. Что же, по-твоему, он должен быть лишен гордости за свою прожитую жизнь только потому, что он создавал собственное благополучие?

— Естественно. Какая там гордость! Обычное мещанское самодовольство.

— Сразу уж и мещанское! А мне лично он более симпатичен, нежели ты. Он не прокладывал дорог, по которым будут потом вывозить вырубленные леса. Он не нарушал цикличность природообмена...

— Тогда какой-нибудь дикарь — самый полезный человек в обществе. Кроме личинок и ящериц, он ничего не уничтожает.

— По крайней мере он дает гарантию человечеству, что жизнь на земле будет длиться долго. Чего, к сожалению, ты и тебе подобные не дают.

Она насмешливо-снисходительно глядит на меня и, не желая больше спорить, уходит в свою комнату.

— Ты на нее не обижайся, — говорит мне жена. — Она очень умная. Другой раз, когда беседует с Валериком, так говорит, так говорит, что я порой даже не понимаю.

— Не принижай себя. У них, видно, разговор о специальном, возможно о том же искусстве.

— Нет-нет, что ни говори, а у нее гораздо содержательнее жизнь, чем была у меня. К тому же и время другое.

— При чем здесь время? Все зависит от самого человека, его сути. И в наше время многие жили более интересно, чем иные сегодня.

— Конечно, конечно, только я к тому, что она не злая. Сейчас стала немножко нервная. Стеснили мы их.

— Это ты имеешь в виду меня, я стеснил?

— Ну, как тебе сказать... конечно, пока ты ездил в экспедиции, этого не ощущалось.

— Естественно. А я-то по наивности думал, что они нас стеснили. Мы с тобой начинали с одной комнаты, и нам не было тесно, даже когда дети появились.

— Время было другое. И то, что для нас было хорошо, то для них не годится. Я — мать, я это лучше тебя понимаю.

— Ну, если так, тогда, пожалуй, пора и обедать.

— Может, подождем Валеру?

— А когда он придет?

— Не знаю, не звонил.

— Ну вот...

Редко мы обедаем все вместе. Большей частью я, жена и внук Николка. Его папа с мамой только завтракают с нами и иногда ужинают. Да и это, наверно, скоро кончатся. Уедут от нас.

Да, пока я пропадал в экспедициях, их вполне устраивала моя трехкомнатная квартира. Но как только вышел на пенсию и стал большую часть времени проводить дома, начались не то чтобы осложнения, но я стал замечать — лучше бы им пореже меня видеть. Да оно, собственно, и понятно. Им другой раз хочется пригласить друзей, пошуметь, посмеяться — молодые. А я их стесняю. Ну, а что же я могу сделать? Каждый раз уходить? В этом что-то есть унизительное. Я много лет работал начальником комплексной партии и привык к тому, что со мной считались. Но ничего, они скоро уедут. Сыну обещают двухкомнатную квартиру. Для них это маловато, — Валерию нужен кабинет, да и внук подрастает, тоже нужна отдельная комната. Но я могу поменяться, — пусть нам с женой будет двухкомнатная, а им наша. Они могут оставаться здесь. Будем ходить друг к другу в гости. Изредка. Боюсь, если чаще, то и говорить будет не о чем. Тем более мой сынок не очень-то интересуется моими суждениями и мнением. Он писатель. Я читал его книги. Честно говоря, они не произвели на меня большого впечатления. В них, пожалуй, все есть, кроме одного — они не волнуют. Впрочем, его хвалили в прессе. И, возможно, это помогло ему выдвинуться в своей писательской организации, стать одним из секретарей. Поговаривают даже, что он перспективный. Но в чем? В писательском деле или в руководстве? Или можно и то и другое плодотворно совмещать? Но я что-то не вижу, чтобы Валерий каждый день трудолюбиво отсиживал какие-то часы за письменным столом. Теперь большую часть времени он проводит в своей писательской организации.

Интересно то, что ни в моем роду, ни в роду жены не было литераторов. И вдруг — писатель! Любопытно. Как-то я попытался поговорить с ним о литературе, но он отмахнулся. Может, и прав. Я ведь в этом смысле человек отсталый. Большая часть моей жизни прошла в палатках, над планшетами и профилями, на просеках с теодолитом, в глуши, где было не до книг. А он, как и его жена, знает и нашу и западную литературу, разбирается в музыке, в живописи. Поэтому, когда они собираются — они — это друзья моего сына и невестки: писатели, художники, композиторы, — я стараюсь уходить, чтобы не мешать им, да и не попасть в примитивы. А то еще и в «дикого предка», как иногда называют родителей.

Как-то я сказал сыну, когда гости ушли, что это неблагородно — так отзываться о тех, кто вспоил и вскормил.

— Что же делать, если папы и мамы недостаточно культурны, — ответил он.

— Но разве это дает право так оскорбительно их называть?

— Но они же не слышат.

— Значит, если и меня не будет при вашем разговоре, то и меня назовете «диким предком»?

— Ну что ты! Ты же уважаемый человек. Ветеран БАМа. К тому же на заслуженном отдыхе. Ты свое дело сделал. И не думай ни о чем. Отдыхай, — милостиво разрешил он мне.

— Что ж, когда-нибудь и ты будешь на заслуженном отдыхе и тогда вспомнишь меня.

— Для меня никогда не будет такого отдыха. Писатель — это вечный раб искусства. Таким рабом я буду всю жизнь, даже когда перешагну пенсионный порог. А ты, чем дома сидеть, навестил бы своих старых изыскателей. Выпил бы с ними по чаре зелена вина, ударился бы в воспоминания, а?

Это значит, что вечером он ждет гостей и хочет, чтобы я ушел.

Я гляжу в его глаза, но как они не похожи на те, какие были у него в детстве. Тогда в них лучились теплота и незамутненность души.

— Как с квартирой? — спрашиваю я.

— Теперь уже скоро. Я стал рабочим секретарем, так что все задвигается куда быстрее. Даже есть серьезная надежда на трехкомнатную.

— А двухкомнатную дают?

— Да, но я отказался.

— Напрасно. Мы с матерью могли бы переехать в двухкомнатную, а эту вам оставить.

— Эта не идет ни в какое сравнение с той, какую я теперь вышибаю. Та в старом доме, где стены в полметра, наглухо отгораживают от всего.

— Балует вас советская власть.

— Не всех, далеко не всех. К тому же писателю необходимо сосредоточиться, а для этого нужна тишина. Ну, а как все же насчет прогулки к старым друзьям?

— Ты сегодня ждешь молодых?

— Да. Контакты в наше время — великая вещь.

— Я мог бы сидеть в своей комнате.

— Нет-нет, уже одно то, что ты будешь сидеть за стеной, тем более звукопроницаемой, свяжет нас. Так что уж пожалуйста, а?

— Хорошо. Когда же мне прийти?

— Думаю, часам к двенадцати все закончим.

— А что все?

— Ну, дела. Мы собираемся не песни петь и не танцевать. Есть кое-что поважнее.

— А куда ты мать направишь?

— Когда она приготовит закуски, уйдет к тете Анне.

— Ну, что ж, видимо, это тоже входит в нравственную норму.

— Что?

— Ничего.

— Ну, папа, все в порядке. О чем ты?

— Ладно, ладно. Ухожу.

— Тогда о’кей!

Я заглядываю в кухню.

— Ухожу к Табакову! — говорю я жене.

— Будь осторожен! — такими словами она всегда провожала меня в экспедиции. Теперь у нее это по привычке. И привстает на цыпочки, чтобы поцеловать. И тут же, раскрасневшаяся от плиты и кулинарных хлопот, возвращается, к своим делам.

Пожалуй, следовало бы предварительно позвонить Табакову — дома ли, но я сознательно этого не делаю. Мне ведь все равно деваться некуда. Так что если его нет дома, то часа два я убью на дорогу туда и обратно, да схожу в кино на какой-нибудь двухсерийный, и приду как раз к двенадцати.

К моему удовольствию, Табаков дома, да не один, а с Игорем Кунгуровым. Они рады моему приходу еще больше, чем я встрече с ними. Еще бы, сейчас затеется «пулька». И на самом деле на столе мгновенно появляется чистый лист бумаги, который Игорь без линейки расчерчивает ровными, точными линиями. Сдаются карты, и начинается игра. Играем по четверть копейки. Так что большого проигрыша быть не может. К тому же выигравший не унесет его, а истратит тут же на сухое вино, которое под разговоры будет выпито. Больше одной пульки мы не играем. Надо же и посудачить о чем-нибудь. Теперь у нас такое же положение, как у тех старух, которые вечерами расплетают свои бесконечные разговоры в садиках дворов. О чем говорить, у нас всегда найдется. Тем более что строится БАМ. Ведь это мы его начинали. Мне тогда было всего восемнадцать лет, когда я впервые попал в тайгу. Что за удивительная была экспедиция! Первая моя экспедиция! Мы добирались до своего участка больше трех месяцев. Сколько я нагляделся тогда нового, никогда не виданного. Перекаты, завалы, паводки, мари.

— Пас!

— Вист!

— Семь червей!

— Вист. Один, — это Игорь берет на себя игру.

Я его помню, когда он был стройным, легким. Теперь огруз, на изыскания не годится. Но и сейчас бы мог в конторе приносить пользу. Башка! Мог бы поработать в отделе главного инженера проекта. Но тогда надо отказаться от пенсии, а она равна хорошему окладу, и выходит — работать «за так».

— Мизер! — объявляет Игорь.

— Ну что ж, ложимся, — говорит Табаков.

И мы раскладываем свои карты. Тут уж не до воспоминаний. Дай бог, чтобы Игорь не посадил нас «на полку». Он может. Тут важно не пронести нужную карту. И не прокосим. Мы тоже как-никак немножко умеем. Но что же у него снесено? Та-ак, трефа вся у нас, пика...

— Чистый! — громко смеется Игорь.

Ну, точно — неловленый. У нас нет такого, чтобы «зуб» рисовать на партнера. Важно поиграть. Преферанс — любимая игра изыскателей. И мы играем. К восьми «пулька» закончена. Выиграл Игорь. Значит, победителю и спускаться в магазин. У нас так — победитель ухаживает за побежденными. И он уходит. А мы сидим, курим. Табаков включает магнитофон. На ленте всякое — и наше, и западное. Что-то хорошее, что-то никуда.

— Племянник снабжает, — поясняет он. — Другой раз скажу ему: «Чего всякую муру записываешь?» — а он отвечает: «Самое модное. Вы, дядя, ничего не понимаете в современной музыке». Вот так прямо и режет — «ничего не понимаете». А чего тут понимать, если вовсю лупят по консервным банкам. Разве это музыка? Да не докажешь. У него свое, братец, твердое мнение по этому поводу.

Приходит Игорь. Ударом края дна об пол вышибает из бутылки пробку и разливает рислинг по стаканам.

— А что, — говорит он мне, — не хотелось бы тебе съездить на БАМ, пройтись по старым местам, посмотреть, как строители прокладывают дорогу?

— Как не хотелось бы, да ведь далековато.

— Так пешком, что ли! Сиди у окна да посматривай. А надоело — лежи. Поезд привезет. А меня ох как тянет взглянуть на старые места. Фактически, там осталась молодость.

— Вот найти бы там ее, подобрать, а? — смеется Табаков. — Ну, радости было бы!

— Это верно, только не валяется она там, — говорю я.

— А и не в ней дело.

— Конечно-конечно, куда ее. Больно-то нужна она, верно?

— Да не о том я, важно побывать на такой стройке. А может, еще удастся и поработать, чтоб если и сгореть, так не зря, а еще подкинуть жару. В самое пекло!

— Ну, ты гляди, прямо поэт, — усмехается Табаков. — Кстати, ты килограммов сто двадцать поди-ка весишь?

— Сто двадцать шесть, — уточняет Игорь.

— Ну вот, это ж масса! Сколько жару-то будет! — и он хохочет. Но я не смеюсь, мне жаль Игоря, и его громкие слова я воспринимаю как тоску по работе.

— Смеешься, а я всерьез, — говорит Игорь. — Амурская, Селемджинская... Поглядеть бы еще раз на эти места. Как там они с мостами да насыпями. Последний заход бы, а?

— Фантазер, — усмехается Табаков. — Нет, братец, теперь уж все, ау, крышка. Теперь только дожевывать.

Он старше нас на пять лет и, возможно, поэтому настроен более пессимистично.

— А чего фантазер, поеду, и все! — решительно говорит Игорь.

— Давай-давай, там тебя ждут не дождутся, — подсмеивается Табаков.

— А может, и ждут. Чего мы тут знаем? В контору и то лень сходить, — горячится Игорь.

— Во-во, в контору лень, а она рядом, а на БАМ не лень. Давай-давай... Вот-то обрадуются! — смеется Табаков.

И Игорь смеется, наверно представив, как он такой тучный появится на трассе.

— Да, слушай, что я хочу тебе сказать, — обращается ко мне Игорь, — у тебя парень-то вроде бы из писателей? Тут вот какое дело, — есть у меня материалы. Не мог бы он сделать из них книгу?

— А что за материалы?

— Про изыскания. Письма, пояснительные записки, фотографии. Мне самому-то не скомпоновать. А вот если бы он оформил. Поговори с ним, — может, возьмется. Материал богатейший. Книга наверняка будет.

— По-моему, лучше бы тебе самому с ним поговорить.

— Думаешь?

— Да.

— А ты тогда подготовь почву.

— Да зачем тебе все это надо? — разливая остатки вина, говорит Табаков. — Гариным-Михайловским, что ли, захотел стать?

— Не в этом дело. Там вся моя жизнь изыскательская. Как же не рассказать о ней!

— А ты, оказывается, честолюбивый, — усмехнулся Табаков, — я за тобой такой отрицательной черты раньше не замечал.

— А чего ж такого в этом отрицательного? Пусть узнают, как мы работали, в каких условиях. У меня брат был безногий. Так вот я ему письма писал с изысканий. И самым подробным образом. Со всякими случаями, какие были у нас. А этих случаев на каждых изысканиях хватает, верно? Тут такую книгу можно скомпоновать, что не оторваться будет. Ты потолкуй со своим парнем. Заинтригуй его.

— Ладно, — смеюсь я, — заинтригую.

— Ты бы хоть нам посвятил свой труд. Глядишь, и обессмертишь, — говорит Табаков.

— Чего вы, подрядились, что ли, смеяться надо мной? — сердится Игорь, и на большом его лбу проступают алые пятна. — Дело-то серьезное.

— Поговорю, поговорю, — успокаиваю я его и подымаюсь. Начало одиннадцатого. Пора. — Пойдем?

— Если Владислав не погонит, я еще посижу, — говорит Игорь.

— Сиди, сиди, — говорит Табаков. — Мы с тобой два бобыля. Нам бы вместе жить, двум головешкам.

Табаков один — овдовел год назад. Игорь же был женат дважды, но что-то не складывалось у него с женами. Теперь один, толстый, грузный, неряшливый и, чувствуется, нездоровый.

— Сегодня встречаю Пталомеева, — неожиданно засмеялся он. — Был такой техник у меня в Юкагурской. Мальчишка. А тут бежит навстречу старичок. «Здравствуйте, Игорь Петрович!» — говорит. «Здравствуй, Коля», — отвечаю. Надо бы по отчеству, а я не знаю. Все Коля да Коля. А он уже пенсионерик... Вот жизнь! Словно кто страницу перевернул. Раз — и будьте здоровы! Повстречались, поздоровались, и побежал дальше Коля жизненный стаж наращивать.

— Да, быстровато идем к финишу, — говорит Табаков.

— Ерунда! — говорю я. — Тут попала на глаза одна статья. «Не годы старость приносят, а думы о ней», — пишет автор, и еще: «Надо задаться какой-нибудь большой целью и выполнять ее. Тогда старость отодвинется».

— А этот автор не может подсказать, какую бы такую цель нам заиметь? — саркастически говорит Табаков.

— Ну, тут дело каждого, — говорю я.

— Все так, если бы не пенсионная книжка, — говорит Табаков. — Какая уж теперь большая цель! Так, дожевывание...

Да, пенсия сразу бросает в старость. Если, конечно, человек нигде не работает. Недаром, когда произносится слово «пенсионер», то, скорее, чувствуется усмешка, нежели уважение.

— Ну, ладно, пошел я.

— Заходи, — говорит Табаков и включает магнитофон. — Или позванивай... — Он провожает меня.

— Поговори с сыном-то! — кричит вслед Игорь. — Не забудь.

— Нет-нет... И ты позванивай мне, — это я Табакову.

— Да у тебя там народу много, беспокоить... Ты уж лучше, — говорит Табаков, высокий, сутуловатый, седой.

Из комнаты, где остался Игорь, доносятся гамзатовские «Журавли».

«...Из-под небес по-птичьи окликая всех нас, кого оставил на земле», — грустно поет Бернес.

К черту! Хоть не встречайся. Тоска. Только и разговоров, что о старости да о смерти. Хорошо хоть сегодня не перебирали, кто умер. Все умрем. Никуда не денешься. Но будь доволен тем, что пожил немало, да и сейчас еще живешь. И еще подышишь и погреешься на солнышке. Худо, если никому не нужен. Вот что худо, то худо! А если хоть малая польза есть, так чего еще и надо? А есть она, малая польза-то? В чем?.. Кому нужен-то? Проклятые вопросы... Надо что-то делать. Но что, что?

Я подымаюсь по эскалатору. Ни начала его, ни конца не видно, настолько он длинен. Народу уже мало. Двенадцатый час. Все больше парочками. Стоят обнявшись — теперь это просто — на виду у всех. Я вверх, они вниз. Все новые и новые люди, и я для них новый. А для себя все тот же... Если подумать, то мною прожита большая интересная жизнь и, казалось бы, обижаться не на что. Все правильно. Но вот что удивительно: теперь, когда появилось вволю свободного времени, начинаю видеть то, на что раньше или внимания не обращал, или не замечал. Теперь стало все интересно. Нужное стало еще более нужным. И желания с годами не исчезли, и глаза видят все так же, как и раньше. И нет ощущения прожитых шестидесяти лет. Не только нет усталости, но еще больше жадности к жизни. И как обидно оказаться за кругом этой самой жизни...

Гости еще не ушли.

— Ты извини, папа, — говорит Валерий. Он уже заметно пьян, и в глазах у него теперь ласковая, снисходительная усмешка.

— Уйти, что ли?

— Наоборот. Заинтересовались тобой. Сашка Викторов хочет писать твой портрет. Зайди, пожалуйста.

— Да нет, я что-то устал.

— Ну-ну, пойдем, пойдем, — и он легонько поталкивает широкой ладонью меня в спину.

В столовой накурено. В тарелках объедки, в рюмках желтеет недопитый коньяк. Чувствуется, что сидят уже давно и довольно плотно.

— Вот мой отец! — провозглашает Валерий и выставляет меня на общее обозрение.

И тут же ко мне подскакивает высокий, светловолосый и протягивает мне руку.

— Художник Александр Викторов! — рекомендуется он и, прищурившись, начинает что-то высматривать в моем лице, словно отыскивает, и вдруг по-пьяному кричит: — В нем что-то есть! В нем определенно что-то есть!

— А вы что, думали — ничего нету? — с неожиданным раздражением говорю я и хочу уйти, но Валерий мягко берет меня, за руку и ведет к столу.

Там на меня внимательно глядит пожилой, толстолицый второй гость.

— Это секретарь нашего Союза, — знакомит меня с ним Валерий. — Андрей Глебыч Дударев.

Секретарь встал и подал мне руку. Он ничего не сказал, только улыбнулся. И в улыбке его было как бы и осуждение того, что здесь происходит, и извинение. Он тоже заметно подвыпил, но старался скрыть это, — время от времени как бы напыживался и становился серьезным.

Был еще третий гость — небольшого роста, в очках, неестественно громко хохотавший. Валерий не познакомил меня с ним. И я так и не узнал, кто он.

— Нет, в нем определенно что-то есть! Я вижу! — снова закричал художник и потянулся ко мне с рюмкой. — Разрешите с вами и за вас!

Валерий наполнил мне стопку.

— Зачем же так много? — сказал я.

— Чтобы ты никогда не был в числе отстающих, — ответил он и провозгласил: — Предлагаю выпить за моего отца, старого изыскателя, одного из основоположников нынешнего БАМа!

— Виват! — закричал третий гость и неестественно захохотал, но секретарь погрозил ему пальцем, и тот сразу же затих.

Со мной стали чокаться и, стоя, выпили.

— Собираемся послать группу наших писателей на БАМ, возможно и я с ними поеду. Романтический край, не правда ли? — сказал секретарь.

— Да. Я только что был у своих товарищей по изысканиям, как раз говорили об этом, — ответил я.

— Ну, пожалуй, пора и мне уходить, — сказал он, и я понял, что здесь кто-то еще был, но ушел.

— Ну, куда вам спешить, — кокетливо сказала Лиля. Она сидела между художником и секретарем. — Мы всегда можем вызвать такси. Теперь это так просто, когда проезд стал вдвое дороже.

— Это специально для тех, кто не считает копейку, — сказал третий и неестественно громко захохотал.

— Я назову картину «Ветеран БАМа». Все! Завтра прошу вас ко мне к двенадцати часам. Раньше не могу. Буду спать.

— Везет же людям, — сказала Лиля. И я не понял, ко мне это относится или же к художнику, потому что завтра он может долго отсыпаться.

— А тебя я тоже напишу, — сказал Викторов Лиле. — Я бы тебя написал в ромашковом лугу, и чтоб были березы. Молодые. И чтоб немного ветра...

— Ну, мне пора! — сказал секретарь и встал.

— Вызвать такси? — предложил Валерий.

— Найду. Теперь это действительно не проблема.

— Тогда вместе, — сказал Викторов и стал прощаться, красиво выбрасывая свою руку. — Смотрите, она у меня как лебедь. — Все посмотрели на его тонкое запястье и сложенные в щепоть пальцы, и на самом деле напоминающие голову птицы. Третий при этом почему-то опять неестественно захохотал. Но на него никто не обратил внимания. — Этой рукой я напишу тебя, — сказал он Лиле. — Ты не возражаешь, Валера?

— Напротив, буду рад.

— По этому поводу давайте посошок! — крикнул третий. Он налил себе коньяку и, не дожидаясь других, выпил. Бросил в рот дольку лимона и прошел к телефону. — Надо сообщить жене о моем отъезде. — Набрал номер. — Галочка, все отлично. Еду! — положил трубку и захохотал.

В сопровождении этого-диковатого хохота все и ушли. Валерий открыл форточку. Свежий весенний воздух стал вливаться с улицы, и это напомнило о том, что зима прошла, что наступает благодатная пора, и подумалось, что все будет хорошо.

Клава пришла в начале второго. Раздеваясь в прихожей, спросила:

— А ты чего не спишь? Я же взяла ключ.

— Боялся, разбудишь. Такой стал чуткий сон.

— Ну, я легла бы в столовой. А ты давно?

— Да, я их еще застал.

— Ну, как прошло?

— Не знаю. Но, по-моему, все хорошо. Как Анна?

— Да ничего, как всегда.

— Ребята?

— Тоже.

— Ну, ладно, пора и нам спать.

Второй час ночи. Но на улице еще движение. Грохочут трамваи. Иногда от тяжелых «ЗИЛов» содрогается дом, и тогда в книжном шкафу дребезжат стекла. Только в два часа затихает шум. И наступает покой. Но и то, если за стеной не шумит сосед. Молодой мужик. Овдовел. Пьет и крутит магнитофон, хотя и негромко, но все так слышно через современные стены блочных домов. И оттуда доносится голос Высоцкого: «...Лошади, лошади...» Бывает, я не выдерживаю и стучу в стену, и сосед снижает громкость. Но все равно слышно.

Всего четыре часа ночной тишины. С шести утра улица вновь оживает. Проносится первый трамвай. Грохот сотрясает шкафы, буфеты, в них звенят стекла, посуда. И с этой минуты уличный гул не прекращается. И я с сожалением вспоминаю свою палатку где-нибудь на берегу таежной реки, шум ветра в ветвях деревьев, который никак не нарушает покоя, и утро, озаряющее солнцем крышу палатки.

В эту ночь я долго не могу уснуть. В голову лезут разные думы. И все больше, конечно, о себе. Ведь мог бы еще поработать на изысканиях хотя бы года два-три. Мог бы... Молодые, бесспорно, энергичнее. А у меня ведь это заменяется опытом. Правда, тот, который сменил меня, толковый инженер. В тридцать лет — и уже начальник партии. Пожалуй, и я так бы поступил на месте начальника экспедиции, заменил бы старого молодым. Только разве уж настолько я стар?.. Мог бы еще быть полезным, мог бы...

Все уже спят. А я все ворочаюсь на постели, все перебираю разное. Думаю о сыне, — впрочем, что о нем думать? Он уверенно налаживает контакты и, как видно, добивается чего-то своего.

— Когда же ты пишешь? — как-то спросил я его.

— Совсем нет времени. Союз отнимает много. Но ничего не поделаешь, надо. Нужно закрепиться, чтоб имя стало авторитетным. Потом легче будет издаваться.

— А разве это не от книги зависит?

— Ну, и от книги, конечно. Но и положение тоже помогает.

— Контакты, положение...

— Что?

— Да нет, так, ничего...

И на самом деле ничего. Что я могу ему посоветовать, если все это литературное хозяйство мне совершенно незнакомо.

Думаю о дочери. Она искусствовед, замужем. У нее двое ребят, муж — редактор издательства. Работает Ирина вроде бы и по специальности, связана с художниками, но занимается только технической работой.

— А как твоя искусствоведческая? — как-то спросил я ее.

— Не до нее.

— Жаль. Ты ведь хотела о Пластове написать монографию.

— Хотела.

— И не пишешь. Говорят, на выставке в Московском манеже было две тысячи его картин. А это всего пятая часть им сделанного.

— Да.

— А почему же не показали все?

— Для этого потребовалось бы пять манежей.

— Пять манежей! Вот это работник! А может, ты все же взялась бы за монографию, потихоньку хотя бы. Исподволь. Мне бы очень хотелось, чтобы ты принялась за нее. Ведь ты же училась в академии, и успешно. И диплом защитила на «отлично». Так в чем же дело? Если хочешь, я буду собирать материалы о нем, чтобы тебе было легче.

— Ну что ты... Я и сама, мне надо только выкроить время. А его у меня, как всегда, не хватает... А знаешь, я только теперь начинаю тебя узнавать. Сколько помню, ты всегда был в отъезде. Приедешь, навалишь нам с Валеркой подарков и опять куда-то исчезнешь. Но сколько было радости, когда ты приезжал... А потом мы стали скучать, ждать тебя. И вот теперь ты никуда уже не уезжаешь, и как жаль, что я не живу с тобой.

— Ну, об этом жалеть, может, и не стоит. Не всегда дети уживаются с родителями, тем более когда уже свои семьи.

— Может, ты и прав. Тогда жаль, что мало с тобой жила в детстве... Ты знаешь, почему-то мне представлялась твоя и мамина жизнь безоблачной. И когда выходила замуж, думала, что и у меня будет так же.

— Безоблачной? Ну, это тебе только казалось. Такой у нас не было. А что, разве у тебя не очень с Митей?

— Нет-нет, все хорошо. Скоро мы поедем на Юг. Он специально взял одну большую работу на дом, закончит ее, и поедем. На самое синее в мире... А как ты с мамой?

— Ну как? Нормально. Ты вот сказала, начинаешь только теперь познавать меня. То же самое происходит и у меня с матерью. Ну и, естественно, кое-что открывается, чего я не знал. И, к сожалению, не очень-то радующее меня.

— А что именно?

— Ну, такого ничего нет. Все по мелочам, но набирается. Знаешь, как мозаика.

— Надо быть снисходительнее.

— А я ничего. Ты спросила, я тебе и ответил. — Я ждал, она спросит: «А ты как живешь?» Не спросила, наверное, думает, хорошо живу. Еще бы, на заслуженном отдыхе, ничего не делаю. — У тебя что-то усталый вид, Ира.

— Работа, дети, дом — конечно, устаю. Но с Дмитрием мы живем дружно... Ничего, вот поедем, я и отдохну.

За окном спящий город. А мне никак не уснуть. Думаю о жене. Я совсем не хочу ее обижать, да и не в моей натуре это. Но так уж усложненно складываются у нас отношения. Собственно, той любви, о которой пишут в романах, у нас, пожалуй, и не было. Познакомился я с ней на вечеринке у товарища. Небольшого роста, миловидная, веселая. Мне она понравилась. Тем более что я только вернулся из тайги. Что-то говорю ей, она смеется, и вижу — нравлюсь ей. Тут уж у меня голова совсем пошла кругом. К тому же на вечеринке были еще два инженера из нашей конторы, а она предпочла меня. Мне почему-то думалось, в таких случаях девчата должны в первую очередь обращать внимание на инженеров. Глупость, конечно, но так думал. Через месяц и свадьба. Ну, а теперь выясняется некоторое несоответствие, но не разводиться же. В Валерии она, как говорится, души не чает. Что бы он ни сделал, всегда прав.

— Он не очень-то уважает меня, — говорю я.

— Это тебе кажется. Валерий очень воспитанный человек. Ты многого в нем не видишь и не понимаешь. Он очень остроумный. Ну, бывает и раздраженным. Так это понятно, он большой, серьезный деятель. К тому же перспективный. Надо тебе быть снисходительным. (Опять — снисходительным!) Где-то и уступить. И потом, мне непонятно — ты не гордишься им. Почему?

— Ну, я пока не вижу к этому оснований.

— Вот-вот, в этом все и дело — не видишь!

Времени уже три, а сна все нет. Думаю о невестке, но тут же и перестаю, — тогда совсем не уснуть. Невестка меня не любит. За что? Этого я не знаю. Мы ни разу с ней не поговорили спокойно, все на рапирах. Может, надо и к ней быть снисходительным? Может, и к ней...

Кое-как уснул, но спал чутко. Несколько раз просыпался, и в шесть утра уже совсем сна не было. Встал. Против всякого желания сделал зарядку. Вышел на улицу. Было безлюдно и светло. И, как всегда бывает весной, в воздухе сквозила отрадная чистота. На карнизах утробно ворковали голуби.

Я вышел на набережную, прошел по ней до парка и вернулся домой, к завтраку.

Только сели, как раздался телефонный звонок. Валерий быстро подошел, снял трубку.

— Да! — раздался его голос, и тут же: — Отец, тебя.

Я хотел было взять трубку, но он задержал мою руку.

— Ты скажи своим приятелям, чтобы звонили после двенадцати, когда меня не бывает дома, — сказал он и только после этого допустил к телефону.

— Олег? Привет! Это я, Кунгуров Игорь. Слушай, ну как, не говорил с сыном насчет того, чтобы он обработал мой материал?

— Нет. Я же тебе сказал, чтобы ты сам с ним договаривался.

— Разве? А мне почему-то подумалось, что ты согласился заинтриговать.

— А... Нет, я не говорил с ним.

— Ну, а можно его к телефону?

— Сейчас узнаю, — я прикрыл трубку ладонью. — С тобой хочет поговорить Кунгуров Игорь Петрович, — сказал я Валерию.

— Зачем это?

— Насчет своей книги.

— Какой книги?

— Поговори с ним. Он тебе скажет.

— Меня нет, я в Союзе, — отрывисто ответил он, не подымая головы от газеты.

— Его нет, — сказал я Кунгурову, — он в Союзе писателей.

— А когда будет дома?

— Не знаю.

— Ты скажи ему — если он не согласится сразу, я другого искать буду.

— У тебя что, склероз? Я же тебе русским языком сказал — толкуй с ним сам.

— А ты чего, в контрах с ним?

— Да нет, все в порядке. Просто я не лезу в его дела.

— Ну, вообще-то, правильно. Но мог бы и поговорить... Ты как сегодня, к Табакову не собираешься? Сыграли бы «пульку».

— Буду дома.

— У телевизора. Ну, давай-давай, облучайся. У тебя цветной?

— Да.

— Вот-вот, он-то и облучает. Я вечерком позвоню твоему классику, может и согласится. Как думаешь?

— Звони. — Я положил трубку, и тут же снова зазвонил телефон.

Валерий вскинул голову.

— Да, — сказал я.

— Ты что, никак обиделся? — раздался голос Кунгурова.

— Да нет, с чего ты взял.

— Ну, тогда ладно, а то я подумал...

— Нет-нет.

— Ну, будь здоров! А может, все же надумаешь «пульку» сгонять?

— Нет.

— Ну, ладно. А если надумаешь, я буду у Табакова. Я оттуда и позвоню Валерию. Как его, можно так или по имени-отчеству?

— Лучше по имени-отчеству.

— Добро. А материал, честно тебе говорю, богатый. Только надо привести его в порядок, обработать. Все же как-никак, а сорок лет изыскательской жизни, это тебе не баран чихнул, верно?.. Чего молчишь-то?

— Да нет, слушаю.

— Я говорю, сорок лет изыскательской жизни, это тебе не баран чихнул, верно?

— Конечно. А я и не знал, что ты столько лет собирал его, — сказал я, и зря. Кунгуров словно только и ждал этих слов. Обрадовался, что еще поговорить может. Наверное, один сидит.

— Ну как же, как же! Все изыскания. С первых дней и до пенсии. Теперь-то уж точка. Дальше река не течет. Богатейший материал. А он сделает большую ошибку, если откажется. Сейчас какую газету ни открой, только о БАМе и гудят. Тут недалеко и до лауреатской премии. Скажи, я в случае чего согласен и на соавторство.

— Да не буду я говорить. Сам говори! — Я скосил глаза на Валерия. Видел его хмурое лицо, поджатые губы. И знал — никакого проку не будет, если я сунусь к нему.

— Сам-то сам, но и твой голос не помешал бы. Что ни говори — отец. Послушал бы.

— Вряд ли.

— Неужели?

— Извини, но я дома один, а на кухне уже давно кипит чайник.

— Как один, а кто же тогда подходил к телефону?

— Это был племянник жены. Он ушел. А чайник кипит.

— Ну, ладно. Я потом позвоню, позднее. А чего ты сам кухаришь-то, или больше некому?

— Некому. Ну, пока. — Я положил трубку.

— Это черт знает что такое! — тут же взорвался Валерий. — Почему ты не сказал ему, чтоб он больше по утрам не звонил?

— Совсем из головы вылетело.

— Так вот, пожалуйста, чтоб твои друзья не занимали телефон по утрам.

— Но ведь он хотел с тобой поговорить.

— Не о чем мне с ним разговаривать.

— Ну почему же? У него интересные материалы о БАМе.

— Ну и что?

— Хочет, чтобы ты обработал их.

— Вона чего! Тоже нашел литобработчика.

Он позвонил в два-три места и ушел по делам. С ним вместе ушла и невестка. Николка давно уже убежал в школу.

— Сходи за картофелем, — сказала мне жена, — И по пути купи баночку сметаны.

— Может, на рынке купить картошку, а то уж больно плохая в магазине.

— Ну что ж, лучше, конечно, на рынке. Хоть дороже, зато отходов мало. Так на так и выйдет. Только что вкуснее будет.

Самое тягостное для меня — это утро. Я бываю рад всякому занятию. Хожу по магазинам. Устраиваю какие-нибудь полочки в ванной или на кухне, передвигаю мебель, чтобы было удобнее. И жду не дождусь вечера, когда можно включить телевизор или засесть за книгу, чувствуя себя как бы уже после рабочего дня. И тем более рад был телефонному звонку Викторова.

— Что ж это вы? Я вас жду. Уже первый час, а вас нет. Ведь договаривались в двенадцать.

— Да я как-то подумал, что это не всерьез.

— Почему?

— Ну, вчера были в подпитии.

— На то была ночь, чтобы проспаться. Подъезжайте, я вас жду.

Я тут же и поехал.

На улице апрель. В этом году он теплый, солнечный. На мостовых и тротуарах давно уже сухо. Но деревья еще спят, хотя на них и горланят грачи. После гнилой, затяжной зимы люди рады теплу. Их много на улицах, особенно на солнечной стороне. Идут не торопясь, отогреваются.

Мне надо ехать в конец города. Там в одном из новых домов, на самом верхнем этаже, мастерская Викторова.

Ехать надо долго. Я сижу в трамвае у окна и с удовольствием смотрю на городскую сутолоку в магазинах, на остановках. Сколько народу! Разного: и молодого, и старого. Гляжу на них и вспоминаю свою жизнь. Когда-то давно-давно, вместе с ребятами-пионерами, я распевал задорную песню про картошку, гордо вышагивая с красным галстуком на груди. Вместе со всей комсомолией шел в юнгштурмовке с поскрипывающей портупеей. Работал на заводе. Уезжал в экспедиции, но, как бы далеко ни был от города, всегда помнил о нем, и, если разлука затягивалась, скучал и томился, и как же был рад снова войти под своды вокзала, выйти на площадь и поздороваться с городом. Я помню, как с каждым приездом менялся он, становился все лучше, светлее. Помню его и послевоенным, с разрушенными домами, с фанерой вместо стекол... Но как быстро он восстал! И теперь уже не найдешь никаких следов военного бедствия...

— Проходите, проходите, — по-деловому суховато говорит Викторов. В нем сейчас мало общего со вчерашним Викторовым. Может, и на самом деле такой серьезный, а может, наигрывает, исправляет впечатление.

До этого дня мне никогда не приходилось бывать в мастерских художников, поэтому мне все интересно. На стенах, как на выставке, множество картин, и больших и маленьких. Много портретов. Есть и пейзажи нашей северной природы. Натюрморты. Посредине мастерской — а она просторная, метров пятьдесят, да еще антресоли — стоит мольберт, и на нем чистое полотно.

— Тут много раннего, — показывая на стены, сказал Викторов все тем же суховатым тоном. Нет, он определенно человек серьезный. Ну, а то, что вчера немного выпил лишнего, что ж — случается. И не с ним одним... — Нынешнее покупает Худфонд в музей, на передвижные выставки, для лотереи. Но не все, кое-что и остается.

Викторов легко поднялся на антресоли и принес оттуда три холста. Поставил их в ряд. Триптих. На первом был изображен человек лет тридцати пяти, о чем-то глубоко задумавшийся. Он стоял в тамбуре вагона у окна. Курил. За окном простиралось озеро с нависшим над ним низким северным небом. На средней картине были изображены двое в купе. Один сидел за столиком, уронив голову на руки. Молодой парень. На него в горестном раздумье глядел пожилой, откинувшись к стене. И за окном простиралось то же озеро с нависшим над ним небом. На третьем полотне был изображен парень в куртке с капюшоном, — похоже, геолог. И за ним были то же озеро и то же небо.

Было в этом триптихе что-то такое, что не позволяло бездумно поглядеть и равнодушно отойти. Этого, видимо, и хотел Викторов — чтобы постояли, подумали.

Чем больше я смотрел на эти три полотна, тем больше возникало желание вглядываться в изображенных на них людей и пытаться разгадать их состояние. К тому же, чем больше я вглядывался, тем сильнее создавалась иллюзия, что поезд идет и озеро проплывает за окном. И почему-то все горестнее становится взгляд у пожилого, глядящего на молодого парня, и все задумчивее у того, кто курил. И от этого совсем бесхитростным становилось открытое лицо геолога.

— Ну, давайте работать, — убирая триптих и ставя его лицевой стороной к стене, сказал Викторов. Похоже, что он и не ждал моего мнения о картине. Знал свое и был уверен в том, что сделал.

Я все же спросил его, почему не взяли триптих.

— Говорят, грустная штука... Ну, ладно, давайте-ка садитесь сюда. — Он посадил меня неподалеку от большого, чуть ли не во всю стену, окна. — Я вас не буду долго мучить. Некоторые копируют натуру. Меня интересует другое. Создать образ. Поэтому натура только как вспомогательное. Так что если не будет полного сходства, не взыщите. Но ваше характерное я, конечно, передам.

— А у меня есть характерное? — полушутя спросил я.

— Вы же не безликий. У каждого есть свое характерное. — Он велел мне повернуться так, чтобы свет падал сбоку. Чуть развернул корпус, приподнял голову. — Вот так сидите.

— Это называется позировать?

— Почему вы иронизируете? Неловко себя чувствуете? Держитесь свободно.

— Нет, это я к тому, что фотографы снимают теперь в непринужденных позах. Стремятся к естественности.

— Ну, это их дело, — отрывисто сказал Викторов.

— То, что я разговариваю, не мешает?

— Нет. Но, чтобы у вас не было монолога, я, пожалуй, включу магнитофон. — И он включил какую-то испанскую музыку с гитарой и кастаньетами. Я слушал и время от времени глядел на художника. А он то прижмуривался, бросая на меня острые, энергичные взгляды, то отходил от мольберта и склонял голову набок, сверяя меня с тем, что изображал. И снова быстрые движения кистью, смешивание красок на палитре, вытирание кисти тряпкой и острые, энергичные взгляды.

Сидеть неподвижно было утомительно. И я пошевелился.

— Что, устали? — тут же спросил он.

— Немного есть.

— Еще полчаса.

И работа продолжалась. И я старался больше не шевелиться. Но от этого стало еще тяжелее: заломило затылок и стало стучать в висках.

— Ну, ладно, — сказал он, вытирая кисть. — Можно и отдохнуть.

Он подошел к маленькому столику, достал из тумбочки бутылку коньяку, рюмки и лимон.

— Вообще-то, надо бы с этого начать. Приблизиться друг к другу. Чтобы и я вас получше узнал. Образ-то ведь рождается из характера. Но после рюмки я не работаю. А если не работать, то пропадает день. А теперь давайте выпьем, и расскажите о себе.

— О себе трудно говорить, — высасывая лимон, сказал я.

— Кем вы работали в экспедициях?

— Двадцать лет беспрерывно начальником партии. А до этого старшим инженером.

— Значит, вы умеете командовать, распоряжаться? Наверно, требовали беспрекословного подчинения. Не так ли?

— Не так. Ни командовать, ни распоряжаться не люблю. Изыскатели — это такой народ, которому приказывать не надо. У нас каждый знает и любит свое дело. И делает его всегда добросовестно. Иначе нельзя, подведешь всю партию.

— Вот как! Ну а в чем же тогда ваше начальническое положение проявляется?

— В организации работы. В создании максимально хороших условий. Ведь изыскатели всегда работают в самых трудных и, как правило, медвежьих углах.

— Но все же у вас есть субординация?

— Есть. Но у нас не было в партии ни больших, ни маленьких. Все уважаемы, если каждый на своем месте. Хорошая партия годами собирается.

— Вас, наверное, любили подчиненные?

— Уважали. А любить я не давал повода.

Он засмеялся.

— Вы не лишены остроумия... Вот видите, как полезно получше узнать человека. А ведь я представлял вас совсем иным. Этаким суровым землепроходцем, который замерзает в снегах, задыхается от жажды в пустыне, а вы, оказывается, совсем не такой.

— Не знаю, каким я вам кажусь, но приходилось и замерзать; когда жили в палатках при пятидесятиградусных морозах, и мучиться от жажды в пустыне. Всяко бывало. Но у нас ведь пока шла речь только о начальнике и подчиненных.

— Да-да... Уважение и любовь. Эти штуки часто путают. И на самом деле, как можно любить начальника? Уважать — да. И то, если есть за что... У нас, художников, все по-другому. Впрочем, я стараюсь больше сидеть в мастерской. Главное — работать. Чтоб ни одного дня не пропало... Вам бывает грустно?

— Да, конечно. Естественное человеческое чувство.

— Вот именно, естественное. Особенно у нас, русских. Оно в человеке заложено со дня его рождения. Ибо тут же определен и предел его жизни. Он не знает, когда. Но предел уже определен... Впрочем, извините, это у меня все из-за триптиха. Казалось бы, пора к таким неприятностям привыкнуть, а вот не могу.

— А как же это получилось, что у вас его не взяли?

— Кому-то не понравился, только и всего. Ну, ладно. Расскажите еще что-нибудь о себе.

— Ну, ей-богу же, трудно о себе говорить. Вы лучше уж спрашивайте, а я буду отвечать.

— У вас погибали люди в партии?

— Бывало.

— Как вы относились к их гибели?

— Однажды сорвался со скалы техник. Славный парнишка. Так я не находил себе места. Привыкаешь к людям. С некоторыми десятки лет работаешь. Становятся близкими.

— А что, хотелось бы съездить на изыскания?

— Сделать последний заход? Конечно, хотелось бы. Но теперь это уже невозможно.

— Жалеете?

— Конечно. Вот если бы вас лишить любимого дела, как бы вы?

— Я не представляю себя без живописи. Это была бы трагедия.

— Ну, у меня, конечно, в меньшей степени, чем у вас, — живу. Но тоскливо... Пожалуй, и хватит об этом.

— Да, у вас есть награды?

— Два ордена, медали.

— В следующий раз наденьте их.

— Стоит ли?

— Обязательно.

Он налил еще по рюмке. Выпили и договорились о следующей встрече.

— Я позвоню вам, — сказал Викторов.

Он проводил меня до лифта.

Дома я застал Кунгурова.

— Извини, что пришел без спроса. Но решил, будет лучше, если я с ним сам с глазу на глаз переговорю. Лично вручу ему свои материалы. А так ведь, заглазно-то, знаешь, может и недооценить. — Он раскрыл портфель и стал вынимать оттуда объемистые папки, перевязанные бечевками. — Вон сколько! Что ни говори, а не баран чихнул. В основном тут все письма к брату. Несчастный был парень, так уж я, как мог, скрашивал ему жизнь... Тут и пояснительные записки есть. Ты же знаешь, я их хорошо писал. Отмечали. Ну, все пронумеровано, так что полный боевой порядок. Даже опись составил, чтоб легче было разбираться. Фотографии. Вон какая куча! — Он стеснительно засмеялся. — Это все брат сберег, а теперь, может, и сгодятся. Если б Валерий Олегович согласился, то, кто знает, и роман в документах мог бы сообразить. Тут у меня и про любовь есть. Помнишь Галю Сироткину? Так ведь роман у меня с ней был, да еще какой! Тут все есть для хорошего писателя.

Он сидел передо мной большелобый, грузный, с короткой, открытой шеей, изрезанной, как у младенца, поперечными розовыми складками.

Пили чай. Говорили о разном, как бы обо всем и ни о чем. Я старался не очень влезать в разговор, Кунгуров же горячился, махал толстыми руками, наваливался на стол, приближаясь то ко мне, то к Клаве, и возбужденно говорил, хотя никто с ним не спорил.

— Гибкости, понимаешь, гибкости нет. Вот в чем беда! Отсюда и нехватка разных бытовых мелочей. И тут же производят то, что никому не нужно. Отказаться бы, прекратить выпуск, да нельзя, планом утверждено. И дуют продукцию, а она не нужна. Чего молчишь?

— А чего говорить? От этого кетовая икра не появится.

— Во-во, значит, и говорить не надо. Я понимаю, мы ничего не решаем, но мнение свое у нас может быть?

— Может, только ведь его на хлеб не намажешь.

— А это, брат, зря! Общественное мнение — великая сила, и недооценивать это — плохо! Так жить нельзя. Это я тебе точно говорю. Как вы, Клавдия Петровна, согласны со мной?

— Полностью. Действительно, Олег совершенно не интересуется торговлей.

— Минутку, — остановил я ее, — сейчас возьму магнитофон. Это ж здорово — записать такой серьезный разговор!

— Ну вот видите, как он относится, — развела руками жена.

Но Кунгуров не поддержал ее, засмеялся:

— Вот, черт, действительно, лезем в обывательское болото. А все потому, что занять себя нечем. Ну, просто ведь выбросили — и все! Неужели уж так и ненужны мы? А наш опыт? Да я бы на месте правительства сунул бы хоть половинный оклад к пенсии, и порядок.

— Ну, в таком виде вы на изыскания не годитесь. Очень уж полный, — обиженным тоном сказала Клава. Еще бы — не поддержал ее. — Отчего вы так располнели?

— Да вот, за него отрабатываю, — кивнул он на меня, — килограммов шестьдесят, наверно, не больше весит?

— Семьдесят два, — сказал я.

— Все равно сухарь.

— Есть надо меньше, — сказал я.

— А чего ж и делать, как не есть? Жаль, гречи нет.

— Вот еще гречневой каши хочешь.

— Потому и хочу, что с нее не толстеют.

— Если понемногу.

— Да, помногу вам и гречневой каши нельзя, — сказала Клава. — Вообще нужен режим. Я бы даже вам советовала голодовку.

— А зачем, я никаких требований не предъявляю. Я всем доволен, — захохотал Игорь.

— Вы меня не так поняли.

— Так, так! А вот за то, что вы мне не велите есть, я съем вот этот бутерброд с колбасой.

— Ой да ешьте, мне же не жалко, — сказала жена и подвинула тарелку с колбасой.

— Кстати, говорят, в колбасе много химии. Как думаешь, верно это? — спросил Кунгуров.

— Так ведь химия во всем. И ты весь из химии.

— Это я и без тебя знаю. А вот ты знаешь, сколько в водке этилового спирта? Не знаешь? Так вот — две десятых, а его совсем не должно быть. Вот почему мужики и балдеют. Раньше выдуют два стакана — пляшут, а теперь с кулаками лезут.

— Значит, надо поменьше пить или совсем даже не пить, — сказала жена.

— Умная вы женщина, а сказали, извините, чепуху. Как же это мужик — да чтоб без водки? И речь не о водке, а о том, что не очищают ее как надо. Две сотых еще можно допустить этилового спирта, а тут две десятых. Понимаете?

Не знаю, о чем бы еще мы говорили, но, слава богу, пришел Валерий и разговор сам собой тут же прекратился.

Валерий был в техасах и модной куртке на молнии. У него были длинные волосы, но в меру. Так что выглядел он современно и в достаточной мере солидно.

Я познакомил его с Кунгуровым. Игорь встал и поклонился. Валерий чуть усмехнулся, окинув взглядом его мощную фигуру.

— Ветераны БАМа! Приветствую вас и не откажусь от чашки чая. Ты был у Викторова? — спросил он меня.

— Был.

— Ну как, начал он твой портрет?

— Да.

— Значит, с тебя коньяк. Маман, ты никуда сегодня?

— А что?

— Да мы с Лилькой хотим сходить в кино.

— Ну что ж, идите. Только я хотела на часок отлучиться. Ну, тогда отец с Колей посидит.

— А не загуляют мужики? — Он с улыбкой поглядел на нас. — Ветераны, они могут, а?

— Да, загуляешь у твоего отца. Чаем поит, — сказал Кунгуров.

— Ай-яй-яй, какой отсталый человек. Ты бы еще самовар поставил.

— Во-во! — подхватил Кунгуров.

А Клава засмеялась. Видимо, посчитала, что сын очень удачно сострил.

— Ну, я вижу, у вас уже установился контакт, так что и без меня обойдетесь. Тем более у Игоря Петровича к тебе есть дело, Валерий.

Сын остро и раздраженно взглянул на меня. Я встал и ушел. Но не прошло и десяти минут, как Кунгуров явился ко мне оживленный, даже раскрасневшийся.

— Слушай, он толковый малый. Заинтересовался, да еще как!

— Ну вот, я рад за тебя.

— Да, есть надежда. Посмотрел фотографии, полистал письма. Сразу понял, какой это материал.

— Ну, очень рад, очень рад! — Я и в самом деле был рад. Мне не хотелось, чтобы Валерий оттолкнул Кунгурова. Зачем лишать человека даже малых надежд.

— Нет, он толковый. Понимает конъюнктуру. Ну, теперь дело за небольшим: подождать немного, пока ознакомится. Не знаю, кому как, но моему брату письма нравились. А он, знаешь, начитанный был. Понимал что к чему. Ну, ладно, не буду больше задерживать. Пойду. А ты тут все же посматривай. Он может закрутиться в своих делах и забыть, так ты напомни.

На другой день Валерий, как бы между прочим, сказал:

— А знаешь, книга-то может получиться. Я полистал вчера его письма. Ничего, ничего. И работы там не так уж много. Надо только пройтись по-редакторски. Интересный этакий гибрид может получиться. Документальная лирическая повестуха.

— Ну что ж, я рад за Игоря. Может, позвонить ему?

— Не сразу, не сразу. А то, чего доброго, подумает, что мне и делать там нечего. А я с ним меньше чем на три пятых гонорара не сойдусь.

Я с удивлением поглядел на него.

— Если работы немного, почему же тебе три пятых?

— Да только хотя бы потому, что без меня он и двух пятых не получит.

— А это честно?

— Ну, а как же? Ведь я же там свое имя поставлю. А это ответственность. Мое имя сейчас на виду. К тому же у нас существует градация в гонорарной оплате. Кто получает по полтораста за лист, а кто и по триста. Он же не писатель. Так что тут все в порядке. Кстати, а чего ты не попробуешь написать про свою изыскательскую жизнь? Наверно, немало было интересного?

— Всяко бывало, да не награжден я таким даром. Как говорится, бог таланта не дал.

— Ну вот видишь, все закономерно. Кто-то пишет, кто-то читает. Читать легче, чем писать, не правда ли? А я вот гляжу на тебя и думаю, какие мы с тобой разные. Все же на тебя тайга, тундры и пустыни подействовали.

— В каком смысле?

— Ты где-то остался в том времени.

— А оно что, плохое? То время?

— Оно в прошлом. Поэтому тебе кажутся некоторые мои поступки, вполне естественные в настоящее время, непонятными.

Я хотел ему сказать: «Да, кое-что мне кажется непонятным в твоем поведении. Например, мне непонятно, как можно выставлять за дверь отца, когда приходят к тебе гости? Я бы никогда так не поступил со своим отцом. Я бы не стал жадничать и насчет гонорара в соавторстве с Кунгуровым. Ведь если бы не было его писем, ты бы не написал книгу. Точнее, не сделал бы ее без готового материала». Но я молчу. Как-то напомнил ему о его детстве. Привез однажды коня-качалку. Как он был рад! Глазенки блестели, глядел на меня и кричал: «Спасибо, спасибо!»

«А к чему ты это?» — спросил он меня.

«Да так, просто вспомнилось. Теперь ведь я на приколе. Вот и перебираю от нечего делать».

Это я сказал подчеркнуто горько, чтобы он возразил: «Ну что ты, папа, ты еще молодцом! Рано себя списываешь». Но нет, не сказал. Даже горечи не услышал в моих словах. Видимо, отнес меня к той категории людей, которым только и осталось дожевывать государственный хлеб. А может, и вообще не думает обо мне. Что я для него? Человек безо всякой перспективы. И только. И на самом деле, что я для него, если каждое утро отправляюсь в молочный магазин за сырками, творогом, сливками. По пути захожу в булочную, и если приношу хлеб или батон черствые, то слышу упреки. Даже внук относится ко мне равнодушно. Дети — это открытая страница отношений между взрослыми. Я делаю ему подарки, пытаюсь сдружиться, но он все равно сторонится меня. И это ясно почему. Сын ко мне равнодушен. А невестка, Николкина мама, не стесняется даже при нем принижать меня. Стоит мне что-нибудь сказать, как она иронически замечает:

«Ты так думаешь?»

«Да. Так. А что?»

«А иначе никак нельзя думать?»

«А как бы тебе хотелось?»

«Мне? Мне — никак. Я не терплю, когда кто-то за меня думает».

«Тогда почему же ты спросила, как я думаю?» — видя, что она меня дурачит, начинаю нервничать я.

«Просто из любопытства, как ты можешь думать».

«Наверно, не хуже тебя!»

«Ну, когда начинается грубость, самое лучшее прекратить разговор», — сдержанно говорит она и уходит в свою комнату. Медленно уходит и внук. Все это он видел и слышал, стоя у дверей.

Самое мрачное это то, что мне никак не пробить стену равнодушия и бесцеремонного отношения ко мне. Даже Клава не хочет меня понять.

«Пока ты работал, к тебе и Валерий и Лиля относились хорошо. Не правда ли?» — как-то сказала она.

«Это верно. Но почему? Да только потому, что я бывал редкими наездами. К тому же приезжал с деньгами. И тогда не мешал ни сыну, ни его товарищам, ни подругам Лилиным сидеть за моим столом, есть, пить, смеяться».

«Нехорошо упрекать пищей...»

«Да разве я упрекаю. Я говорю, как было. А теперь...»

«Теперь ты ничего не делаешь, и это кого угодно может вывести из терпения».

«Ну, скажи, что мне делать?»

«Ну, этого я не знаю».

«Зато я знаю! Я лишний человек в нашей квартире. Вы привыкли жить без меня. Быть хозяевами. А теперь тут я. Отсюда и все вытекающие последствия. Да-да, только в этом, только отсюда!»

Жена молчит.

— Значит, я в прошлом? — говорю я Валерию.

— Да. Ну, это естественно. Всю жизнь в лесах, в болотах.

— Наверно, из-за меня и пошло: «дикий предок»?

Валерий засмеялся и, вздохнув, сказал:

— Мне кажется, еще никогда время так быстро не меняло сознание людей, как это происходит сегодня. Идет глубинный процесс переосмысления многих духовных ценностей. И ты не обижайся, что не шагаешь в ногу со временем. Не такие, как ты, отстают. А отстать — это значит вывалиться на полном ходу из вагона.

— Значит, я вывалился?

— Не о тебе речь. — И больше ни слова, отвернулся и ушел.

Никак, никак не хочет он включать меня в свой круг. Для него я вывалился из вагона. И поэтому совершенно неинтересен. Хотя и являюсь его отцом.

— Сегодня был митинг протеста против нейтронной бомбы, — сказал за ужином Валерий.

— Ты выступал? — спросила невестка, выбирая кусок ветчины попостнее.

— Да. Ты знаешь, раз от разу я все свободнее и ярче начинаю выступать с трибуны.

— Я рада... А как насчет квартиры?

— Андрей Глебыч твердо обещал. Хорошая будет квартирка. И совсем в центре.

— Как бы ее посмотреть? — Она выбрала кусок по вкусу, положила его на тарелку. В левой руке у нее вилка, в правой нож. Она ими ловко орудует. И Валерий так же ест. Наколет вилкой кусок ветчины, подхватит ножом немного горчицы, намажет и ест. Так же есть приучают и Николку. А я по старинке — ветчину на кусок хлеба и в рот, за что и получаю от жены укоризненный взгляд. Отстал, отстал, что и говорить. Но на изысканиях было не до таких тонкостей. Случалось с утра и до ночи ничего не есть. Так где уж тут? Была бы ложка побольше. Нет, я не к тому, чтобы оправдываться, но уж так получилось. Но и учиться есть с вилочки и ножичка не могу. Поздновато, да и смешно.

— Отличная будет квартирка. Отличная!

— Ну, а как все же насчет нейтронной бомбы? — спрашиваю, чтобы напомнить, что кроме них за столом есть еще и я.

Он недоуменно поглядел на меня.

— Что?

— Я спрашиваю, как с нейтронной?

— А! Мы ее запретили. Не волнуйся, ты от нее не пострадаешь. Мы не допустим! — сказал и продолжает разговор с Лилей.

Сердиться не надо. Валерий шутит. У него хорошее настроение, так почему бы ему и не пошутить?

— Да, папа, позвони Кунгурову, скажи, что я согласен заняться его материалом.

— А почему ты не позвонишь?

— Ну, так будет солиднее. К тому же, в тот раз ты сам хотел поскорее сообщить ему.

Ну что ж, пусть будет солиднее. Я набрал номер.

— Да-да, — тут же отозвался Игорь, будто он все время сидел и ждал моего звонка.

— Все в порядке, — сказал я ему. — Валерий ознакомился с твоими материалами.

— Ну, я ж тебе говорил, ему должно понравиться. Когда ж он теперь засядет вплотную?

— Сейчас спрошу. Валерий, ты когда засядешь вплотную?

— А, черт! — негромко выругался Валерий и взял у меня трубку. — Привет, Игорь Петрович! Да, я посмотрел ваши материалы. Конечно, никакого романа не выйдет, но книга все же может получиться. Этакого эпистолярного плана. Но такая работа займет немало времени. А я занят. У меня своих писательских дел сверх головы. Да еще секретарская работа в Союзе... Да нет, дело не только в соавторстве. Это само собой. Впрочем, этот разговор не по телефону. Хорошо, приезжайте. Нет, сегодня я занят. Давайте на завтра, между шестью и семью вечера. До свидания! — Он положил трубку, походил в раздумье по комнате, закурил.

— Так что, едем или не едем? — спросила невестка. Она стояла перед зеркалом, поправляла прическу.

— А ты уже готова?

— Да... — Лиля повернулась на каблуке перед Валерием. Она конечно, эффектна, тут ничего не скажешь. Есть в ней современная стать. Длинноногая, с небольшой грудью. Волосы у нее ровной полосой опускаются до плеч. Синие тени на веках, и от этого глаза кажутся более светлыми, чем на самом деле. И красив крупный рот с удивительно белыми зубами.

— Что ж, тогда идем.

И они ушли.

— Даже не спросили, занят у нас вечер или нет, — сказал я жене. — Может, мы с тобой собирались куда-нибудь.

— Меня Валерий спросил. Я никуда не собираюсь.

— А я, может, надумал к Ирине съездить.

— Что ж, очень хорошо сделаешь. Бедная девочка, я не могу без слез о ней думать. Ведь надо же, какую неудачную партию себе выбрала. Она и Лиля, обе искусствоведы, подруги, но это небо и земля. Ирина по сравнению с ней просто бедная родственница.

— Не всегда и Лиля хорошо одевалась.

— Да, но зато теперь как одевается, а Ирина? Когда Ирина будет так одеваться? До сих пор Дмитрий простой редактор. И когда он пробьется в главные, и пробьется ли?

— Но ведь не все же главные, надо быть кому-то и рядовым.

— Так может говорить только бездушный человек. Неужели тебе не жаль своей дочери?

— Не понимаю, почему надо жалеть. Нормальная жизнь, нормальная семья. Сыты, одеты. Дмитрий много работает, не пьет.

— Только еще не хватало, чтобы пил. А что много работает, так как ему не работать. Двое детей. А, говорить с тобой! Съезди, посмотри, как там она. Бедная девочка...

Ирина живет на Островке — так в просторечии называют новый район за рекой. По старым масштабам — это целый город из высоких белых зданий. В одном из таких домов живет Ирина.

Она была дома. Такое не часто случается. Как правило, допоздна задерживается на работе: заседания худсовета, выезды в мастерские художников. Но сегодня дома. И зять дома. Впрочем, он все вечера проводит дома: то редактирует рукописи для издательств или журнале, то литературно обрабатывает мемуарные материалы. Все время в работе. Сутуловатый, раньше времени поседевший. Было как-то — попытался стать литератором, даже съездил в Астрахань, в дельту Волги, и написал очерк, но почему-то не напечатали... Только на минуту он отрывается от своей работы, чтобы поздороваться, и снова садится за письменный стол.

— Извини, срочная работа, — говорит он, склоняясь над рукописью.

— Да-да, — понимающе говорю я.

— Как хорошо, что ты приехал, — говорит Ирина, — а мама?

— Осталась с Николкой.

— А где же Валерией с Лилией? — В ее голосе звучат раздражение и ревность. Давно уже нет между нею и Лилей тех дружеских отношений: когда-то они были подругами. Собственно, Ирина и познакомила Лилю с Валерием.

— Куда-то ушли.

— Безобразие! Сделали из мамы домработницу. А ты чего, папа, смотришь?

— А что я могу сделать? Уж так у нее самой заведено.

— Нина, Боря, идите поздоровайтесь с дедушкой!

Нине четырнадцать лет. Она целует меня, привстав на цыпочки. Борису десять. Он молча подает руку, целоваться не любит. И если кто его поцелует, то долго вытирает рукавом щеку.

Вот досада, я ничего не привез им. Нина и не ждет, а Борис выжидающе смотрит на меня и неожиданно застенчиво улыбается.

— Дедушка, ты не смог бы достать мне жевательной резинки? Наверно, у Коли есть. А то ребята в школе жуют, а у меня нет.

Я вспоминаю, — действительно, Николка часто жует.

— Хорошо, я попрошу у него.

— Ни в коем случае! — резко говорит Дмитрий и обращается к сыну: — Ты же не жвачное животное.

— Да, у ребят-то есть, — обиженно тянет Борис.

— Мало ли что у кого есть. Надо рассчитывать только на себя. А попрошайничать нечего!

— Да ведь он мне не чужой, — говорю я.

Ирина делает мне знаки, чтобы я не спорил.

— А я говорю, не надо! — поворачиваясь к нам лицом, гневно говорит зять. — Не надо унижать моих детей!

— Ну, хорошо, хорошо, — успокаиваю я его.

— Ирина, приготовь чай, — говорит он. — А ты, Боря, иди делать уроки. Никто их за тебя не сделает.

Боря, опустив голову, ушел в свою комнату. Зять, глубоко затягиваясь, снова склонился над рукописью. Ирина ушла на кухню.

— Над чем трудишься? — немного выждав, спросил я.

— Да вот предложили причесать эту пухлую кипу, — он показал на объемистую рукопись. — Вот и причесываю. Месяца за три сделаю. Рублей пятьсот заработаю.

— Ну, если такая большая работа, почему бы тебе не стать соавтором?

— Почему большая? Нормальная. А для того чтобы быть соавтором, надо вместе писать... Но извини, мне надо работать. — И он склонился над столом.

Пришла Ирина, села со мной рядом на диван.

— Я с тобой, папа, вот о чем хочу поговорить. Даже хотела поехать. Все же нам надо как-то договориться насчет дачи. Почему мы должны жить на веранде, а Валерий в доме? Ты же знаешь, даже в июне бывает холодно, а в сентябре уже заморозки. Почему ему в доме? Тем более что он не всегда и живет на даче. У него и Дома творчества, и санатории. А у нас ничего нет.

Дмитрий втянул голову в плечи.

Я бессильно развел руками.

— Ты же знаешь, мать нянчила Николку, и ей удобнее было, чтобы рядом находилась Лиля. И они заняли комнаты. А теперь, если их на веранду, то ведь будет скандал.

— Но и мы так не можем. Я же вам не падчерица.

— Ну, зачем ты так говоришь...

— Скажи, а нельзя чередоваться с Валерием? Год он в комнате, год мы.

— Не знаю... Может, как-то пристроить еще комнату.

— У нас нет денег.

— Денег и у меня мало. От всех сбережений осталось две тысячи. А в пенсионные рубли не всегда уложишься. Кроме еды, еще есть расходы. Приходится добавлять...

— А ты поговори с Валерием. У него, наверно, есть деньги.

— Поговорю. Только вряд ли что выйдет.

— Да, — подал голос зять, — по-моему, на все это надо поставить хороший чугунный крестик!

— Ну, зачем уж так-то? — сказал я. — Что-нибудь придумаем. — И вполголоса, чтобы не слышал зять: — Вот ты говоришь, у вас нет денег, а почему тебе все же не взяться за монографию о Пластове? Вот и деньги.

— Для этого нужно сначала договориться с издательством.

— Так договорись.

— Ах, папа, ничего-то ты не знаешь. Ну, кто я? Никому не известный искусствовед. И никто не будет со мной заключать договор. А скажут: пишите, приносите, а там посмотрим. А я так не могу. Как без уверенности работать? Тем более если издательство захочет издать монографию о Пластове, то закажет известному искусствоведу...

Я гляжу на нее. Как она изменилась за последнее время, — пожилая женщина, а ей всего тридцать пять лет. Конечно, с дачей ей надо помочь, но как?

— Послушай, отец, что я тут вычитал, — подойдя к нам, сказал зять, держа в руке лист из рукописи. — Вот, слушай. — Голос его дрогнул. — «Осенью 1627 года в Мазовецких лесах, лежащих между Варшавой и Гродно, часто по ночам раздавался протяжный тоскливый рев. Жители окрестных деревень знали: это тоскует одинокая турица. Вскоре рев прекратился: турица погибла, и на земле не осталось ни одного тура». Представляешь? Все уничтожили люди. Ты только вдумайся в рев этой единственной на всем земном шаре одинокой турицы. Она зовет, и никто ей не откликается. Единственная, последняя!.. Вот так будет когда-нибудь и с людьми. Доиграемся со всякими бомбами до того, что на всем земном шаре останется, вроде той турицы, единственная женщина. Будет звать, выть, кричать, и никто к ней не придет, не отзовется. Никто! И она умрет от тоски, отчаянья и одиночества.

— Ну, не надо так мрачно, — сказал я, невольно содрогаясь от его слов.

— Действительно, хорошо, хоть дети не слышат, — сказала Ирина.

— А я и детям скажу. Про последнюю турицу должны все знать — и дети, и старики, — чтоб не было в будущем одинокой, последней женщины. — Он остро взглянул на меня, и в его глазах на мгновение промелькнули страдание и растерянность. — Слушай, отец, ты задумываешься о жизни?

— Естественно.

— А зачем она дана, жизнь-то, думаешь? Мне? Тебе? Ей?..

— Ой! — вскрикнула Ирина. — Совсем про чайник забыла. — Она вскочила и ушла.

—...Другому? Зачем она людям? — продолжал зять. — В чем наше высшее назначение, думаешь об этом? Вот мы появились на земле. Этому предшествовали миллионы метаморфоз. Миллионы лет природа создавала нас, разумных существ. И создала. А зачем мы ей? Для чего она создала нас? Неужели для того, чтобы губить ее в морях, океанах, лесах, пустынях, степях? Ведь мы же все уничтожаем! Все, что она дает нам. А может быть, мы — ошибка природы? Ведь может быть так, что природа, создав нас, совершила чудовищную ошибку и теперь своей жизнью расплачивается за нее. Ты думал об этом?

— Ну, не знаю, я бы так все же категорично не стал утверждать. Не все уничтожают. Есть такие, кто и защищает природу.

— А, брось, какие они защитники? Нет-нет, не возражай! Не хочу даже слушать! — Он махнул рукой и стремительно пошел к своему столу. Пить с нами чай он отказался.

— Чего это он такой взвинченный? — спросил я Ирину.

— Очень много работает. Но ничего, уже недолго осталось, в июле поедем на Юг. Хочется погреться. Буду целыми днями лежать на пляже, купаться и ни о чем не думать.

Дома разговор насчет дачи я даже не пытаюсь заводить. Знаю, ни к чему он не приведет. И с женой не стал говорить. А на другое утро поехал один. На месте будет виднее. К тому же посоветуюсь с Коровиным. Он из местных, плотник, живет неподалеку от меня.

Дача находится в семидесяти километрах от города. Было время, когда до поселка приходилось тащиться в пассажирском около трех часов, теперь электричка, час двадцать минут — и на месте. Немного автобусом — и вот моя дача, на берегу озера.

Когда-то здесь был пустырь. Теперь яблони, вишни, слива. Перед домом небольшой цветник.

Начало мая, а холодно. Нынче весна неустойчива. Того гляди посыплет снег. Скворцы нахохлившись сидят у скворечен. Ветер раскачивает ветви. Но все же участок зеленеет и тюльпаны дружно прорезаются стрелами из земли.

Было время, когда дача стояла одна, но постепенно, год от году, стало все больше появляться домов, и теперь она стоит в их плотном кольце, с небольшим проходом к озеру.

Еще и еще раз оглядываю комнаты, — их две, и, сколько ни осматривай, не прибавится. Веранда. Конечно, в холодные дни на ней неуютно, сыро и даже знобко. Надо что-то придумать. Но что? Легче утеплить веранду, нежели пристроить еще комнату. А может, нам с матерью перебраться на веранду, а Ирине отдать нашу комнату? Можно и так. Но надо посоветоваться с Коровиным. Он толковый человек, хозяйственный.

Как всегда, этот человек в работе. Колет дрова. Перед ним целая гора поленьев.

— Здравствуй, Степан Сергеевич, — приветствую я его.

— Здравствуй, Олег Михайлович, — распрямляясь, говорит он.

— Запасаешь на зиму?

— Так ведь надо.

— Сам заготавливал?

— На этот раз нет. По-левому достались. Связисты прорубали просеку, вот и предложили. Тридцатка — шесть кубометров, целая машина. Без волынки. Взял две машины. «Дружбой» разделал, а вот теперь второй день колю. К вечеру думаю управиться.

— За два дня двенадцать кубометров переколол? — удивляюсь я неутомимости этого человека.

— Так ведь сосна да ольха. Они легко колются.

Ему под семьдесят, но на вид больше пятидесяти пяти не дашь. Прям, сух, сноровист. Передохнув немного, опять колет. Поленья и в самом деле легко отлетают в кучу.

— А я к тебе посоветоваться, — говорю я и рассказываю о своей заботе.

Он внимательно слушает, что-то прикидывает и отвечает вдумчиво и обстоятельно. Оказывается, весь лесной поселок, расположенный в бору, сносят, чтобы построить там оздоровительный комплекс. Жителей поселка переселяют в новый пятиэтажный дом, построенный в райцентре, а бараки и всякие пристройки идут на слом.

— Кузьмича-то знаете, — говорит Коровин, — так у него три хибарки, которые он сдавал дачникам. Он вам их отдаст по дешевке. А материал в них вполне добротный. Из них можно сделать отдельный домик, с комнатой, кухней и верандой. И станет недорого. Пройдите к нему. Он еще не переехал. Посмотрите. Советую.

Кузьмича я знаю. Он в свое время работал у меня, подбивал потолки картоном и красил их. Его я застал возле этих самых хибарок.

— По сту рублей за каждую брал, — уныло говорит он, — а вот теперь все бросаю.

— Но зато будешь жить в новой квартире. Ведь там и водопровод, и газ. Не то что здесь. На себе воду таскал. И отопление там.

— Все верно, да ведь привык. Тут бы и доживать. А там погреба и того нет. Где картошку-то буду хранить?

Он приземист, лысоват, небрит и как-то больше подходит к своим хибаркам, нежели к новому дому, в котором будет жить.

— Ничего, привыкнешь, — говорю я, — а чтобы ты не очень расстраивался из-за твоих дачных домиков, я их куплю у тебя.

Я уже осмотрел хибарки. Каждая состоит из кухоньки и небольшой комнаты. Сделаны они из самого разного материала. Тут и доски, и фанера, и картон, и шифер, и железо. Я договариваюсь о цене.

— А бери все за сто. Иначе все равно сломают. Придет бульдозер, сковырнет, и все.

Договариваюсь, чтобы он разобрал их, перевез и построил домишко. В углу участка, на самом берегу озера.

— А чего ж, это можно, — говорит Кузьмич. — Только я тебе советую засыпной сделать. Опилками со шлаком. Ну, и, если хочешь, я тебе и плиту со щитом сложу.

Вся эта работа выходит не так уж и дорого. Укладывается в тысячу рублей. Ну что ж, выдержу и без помощи ребят. Довольный, я уезжаю домой. Теперь будет по комнате Ирине и Валерию и общая веранда. А нам с женой хватит и флигеля, где будут покой, тишина. Которые, впрочем, мне не очень-то и нужны.

Дома Клава передала, что звонил Викторов и просил прийти к нему завтра.

— В какое время?

— К двенадцати, сказал.

На другой день ровно в двенадцать я был у него.

— Еще немного помучаю, и все. Садитесь, так, так... — Он усадил меня в прежнее положение, чуть приподнял голову, приводя в соответствие с портретом и освещением, и на меня опять полетели его стремительные взгляды.

Через полчаса он негромко сказал:

— Можете посмотреть, — и отошел от мольберта.

С чувством любопытства и некоторой скованности я смотрел на свой портрет. На нем был изображен сухощавый, с резко обозначенным взглядом, плотно сжатыми губами пожилой человек. В нем было немало схожего со мной. Но, видимо, не в схожести было главное для Викторова. Образ — вот что ему хотелось создать, и тут он достиг чего хотел. Красная, зеленая, желтая, черная краски — без полутонов — врезались одна в другую, создавая портрет волевого, выносливого, упорного человека, которого не щадила природа. Мне понравилось.

— Ну, я рад, коли так, — заулыбался Викторов, и я впервые увидал его застенчивую улыбку. — По этому случаю надо по рюмке коньяку.

Я стал было отказываться, но он и слушать не захотел.

— Первые добрые слова — это самое дорогое, — наливая, сказал он и вдруг остро взглянул на меня: — А вы это искренне? Не то чтобы ради вежливости?

— Ну что вы, на самом деле мне очень понравилось.

— Даже очень? Ну, ладно. Спасибо. Мы выпили.

— На выставку придете?

— А когда она?

— Точно еще не знаю, решают, но я позвоню вам.

— Обязательно приду.

— Да-да, приходите, — сказал он, но как-то машинально, думая уже о чем-то совсем другом. Это было заметно по его отсутствующему взгляду.

— О чем вы задумались? — спросил я.

Викторов взглянул на меня, слабо улыбнулся.

— Вот сделал работу. Еще не успел остыть, а уже кажется она совсем не тем главным, что надо бы сделать.

— А что главное?

— Если бы знать...

— Но не вслепую же вы работаете?

— Да, конечно...

И больше он ничего не сказал, сидел подавленный. Таким я его и оставил.

Идти домой не хотелось, и я пошел в кино на двухсерийный. В фильме без конца убивали, — действовала мафия. И хотя вроде бы постановщики осуждали ту жизнь, но так уж ловко там дрались и убивали, что невольно приходила мысль: а как воспринимает такие фильмы наша молодежь? Юнцы?

Об этом я завел разговор с Валерием вечером.

— Что ж, предлагаешь железный занавес? — сказал он.

— Не об этом речь. Я просто хочу тебя спросить, как ты думаешь: не действуют ли разлагающе на нашу молодежь такие фильмы?

— На молодежь все действует. На то она и молодежь. Конечно, на какую-то часть такие фильмы могут действовать отрицательно. Но это совершенно не значит, что мы должны всю молодежь отгородить китайской стеной от такого рода фильмов. И слушай, папа, хватит, У меня другим голова занята.

— А, ну-ну, извини.

— Я уеду сейчас. Если кто будет звонить, скажи, приду поздно. Пусть звонят завтра с утра.

— Ладно. Да, а к тебе Кунгуров должен вечером приехать.

— Не приедет. Он звонил мне.

Валерий ушел. Я включил телевизор и стал смотреть футбол. Ко мне тихо подсел внук и тоже стал смотреть.

— А ты уроки сделал?

— Да. Можно другую программу?

— Конечно.

Он провернул шкалу на вторую — там шла беседа о международном положении. Поставил на третью — шел урок английского языка. Внук поставил на первую программу и ушел. До конца матча оставались минуты. Зазвонил телефон.

— Слушай! — закричал в трубку Кунгуров. — Позови сына!

— Его нет и сегодня не будет.

— Тогда передай ему, когда явится, что я согласен на три пятых. Пусть берет. В конце концов для меня не это главное, а чтоб материал не пропал... Ты не смотрел письма?

— Нет.

— Чего ж не полюбопытствовал?

— Так ведь они у сына.

— Ну, при случае посмотри. Есть любопытные. А ты чего делаешь?

— Да вот смотрел футбол.

— Слушай, давай приезжай к Табакову. Сгоняем «пульку». Какого черта, верно! Давай, а? Не так уж много нас осталось, чтоб редко встречаться. Мне одному так прямо тоска. Как забытая вешка в поле. Ей-богу!

— Ладно, приеду.

— Тогда захвати бутылочку, и я захвачу. Оно и совсем ладно будет.

— «Сухаря»?

— Да ну его к лешему, только изжога да голова как дурная. Коньячку бы, да дорог, проклятый. Правда, если переводить на пенсионные, то всего два дня жизни — и вот тебе бутылка. Поэтому даже есть смысл прожить два лишних дня.

— Ладно, постараюсь прожить два лишних дня. Привезу коньяк, — говорю я.

— Ну и я чего-нибудь прихвачу.

— А не много будет?

— Потихоньку растянем.

До позднего вечера сидели, играли, выпивали. Перебирали в памяти старые экспедиции, вспоминали Гвоздевского, Татаринцева и жалели, что время безвозвратно ушло, что многих уже нет. И опять Бернес пел «Журавли».

Утром я передал Валерию, что Кунгуров согласен на его условия.

— Ну вот, давно бы так, — аккуратно выбирая серебряной ложкой из скорлупы желток, ответил Валерий. — Позвони ему, чтоб подготовил мне расписку или соглашение.

— А почему ты не хочешь? Или опять чтоб было больше солидности?

— Странно, — осуждающе сказала Лиля, — неужели так трудно выполнить просьбу сына без пререканий? А еще говорим...

— О чем говорим? — Я пристально посмотрел на нее. И вдруг столько неприязни увидал в ее глазах, что невольно отвернулся и в горестном раздумье застучал пальцами о край стола.

— Ну что ж, — подымаясь, сказал Валерий, — но баловать товарища Кунгурова мы все же не будем. Пусть чувствует дистанцию. Лиля, позвони ему. Скажи, что я прошу подготовить внутреннее соглашение на три пятых мне. Если спросит, где я, скажи — в горкоме.

Невестка томно подошла к телефону. Набрала номер и вежливо-официальным тоном сказала:

— Попросите, пожалуйста, товарища Кунгурова... Нет? А когда будет? Не знаете? Не приходил? Тогда будьте любезны, передайте ему, чтобы он позвонил Валерию Олеговичу. — Она положила трубку. — Его нет дома и не было.

— Он, наверно, остался у Табакова, — сказал я.

— Лиля, позвони Табакову.

— Надо ли? — капризно спросила она.

— Надо. Я не люблю неоконченных дел.

— Номер? — посмотрела на меня невестка.

Я назвал.

— Добрый день, — уже другим, приветливым, даже обаятельным голосом сказала она, — это звонят из квартиры Трофимова. Скажите, пожалуйста, у вас нет Кунгурова? Что? Увезли в больницу?..

Я вырвал у нее трубку.

— Владислав, это я! Что с Игорем?

— Сердце. Ночью прижало. Я вызвал «неотложку». Сделали укол и увезли.

— Как его состояние? Ты звонил?

— Да, неважное.

— В какой он больнице?

— В первой. Вот, запиши номер справочного.

Я записал.

— Давай съездим, — сказал я.

— Не смогу. Мне тяжело. Я ведь всю ночь не спал. Да и какой смысл? Он без сознания. Ты позвони.

Но я не стал звонить. Поехал.

Меня сразу же к нему пропустили, потому что никого из родных и близких у него не было.

Он лежал в коридоре, громадный, тяжело хрипевший, с сизым лицом, с открытой грудью, поросшей серым волосом. Я наклонился над ним.

— Игорь! — позвал я его. Но он не отозвался. Даже веки у него не дрогнули. Тогда я тронул его рукой. Но он и тут не отозвался. «Почему нет врача?» — в растерянности подумал я и оглянулся.

Весь коридор был заполнен кроватями с больными. Как потом я узнал, свирепствовал какой-то азиатский грипп и у многих сердца не выдерживали. «Но почему все же никого нет?» — уже возмущенно подумал я и направился в комнату врачей.

Шел мимо больных, невольно бросая на них взгляды: кто спал, кто стонал, кто бредил, кто громко разговаривал с соседом. Густой, смрадный воздух стоял в коридоре. И я старался им меньше дышать.

Врач сидел в своем кабинете, говорил по телефону. Он был молод, и мне почему-то подумалось, что он занят пустым разговором. Я встал возле стола, от нетерпения переминаясь с ноги на ногу. Взглянув на меня, он прикрыл трубку рукой и спросил, что мне надо. Я сказал про Игоря, что ему очень плохо, что надо к нему подойти.

— Ему уже ничем не поможешь, — ответил врач. — Я вас специально пропустил, чтобы вы могли побыть возле него последние минуты. Идите, не теряйте времени.

И я побежал обратно мимо кроватей, мимо больных.

На этот раз возле постели Игоря были сестра и санитар. Они собирались его куда-то перевозить. И я подумал: «В палату». Но санитар натянул ему на голову одеяло, закрыл лицо.

— Зачем? — вскричал я и откинул край одеяла.

Большелобое, с коротким носом, с чуть приоткрытыми губами, сизо-темное лицо Игоря было мертво.

Смерть Игоря Кунгурова потрясла меня. Долго бездумно я ходил по улицам, шел набережной, глядел на бесконечный бег воды, вечное небо. Тоска загоняла меня в рюмочные, и я пил, поминая Игоря. И с горечью думал о себе, о Табакове и о других таких же, как мы... Прокладывали путь, не жалели себя, а теперь — еще живые, а уже не нужны...

— Он умер! — позвонил я Табакову.

— Я так и думал, что он не выкарабкается, — спокойно ответил Табаков. У него даже голос не дрогнул. А я стоял в телефонной будке, и слезы жгли мне глаза. — При его комплекции нельзя было так много пить.

— Он не от этого умер. Он не мог больше так жить.

— Да нет, если бы не дожал бутылку рома, а она была почти целая, то еще пожил бы...

— А я тебе говорю, что он умер не от этого. Ведь его живого сделали ненужным. Понимаешь?

— Да нет...

Я повесил трубку. Не мог слышать его спокойный голос. Он не сказал ни одного участливого слова, не пожалел. А мне было тяжело. Очень тяжело. Хотелось хоть с кем-нибудь поговорить. И я зашел в чебуречную. Но тут же и вышел. Это было совсем не то место: с очередью за чебуреками, гулом голосов, запахом пережаренного масла. И опять ходил по улицам, думая о Кунгурове. И невольно вспоминались изыскания. На Колыме моя палатка стояла на берегу «Озера Джека Лондона». Было там еще «Озеро танцующих хариусов»...

— Ну что? — спросил меня Валерий, когда я пришел домой.

— Он умер.

— Та-ак... Ну что ж, жаль, конечно, но уж тут, как говорится, и медицина бессильна. — Он сел в кресло, закурил. — Придется тебе почитать его материалы. Там есть кое-какие технические термины, так ты на полях сделай разъяснения.

— Значит, ты книгу будешь делать? — спросил я. Мне почему-то подумалось, что смерть Игоря может помешать этому.

— Обязательно. У него родные или близкие есть?

— Никого. — Валерий помолчал.

— Тогда я ее посвящу ему, — сказал он.

— Это хорошо... только разве можно, если и его имя будет стоять на обложке?

— А его имени не будет.

— То есть как это?

— Если у него никого нет, тогда я буду ее автором.

— Как же так можно?

— Ну а как же еще-то? Или тебе две пятых отдать?

— Мне не надо. Но и ты не должен брать!

— Не понял.

— Я говорю — и ты не должен брать!

— Слушай, ну что ты лезешь не в свое дело? Ну чего тебе надо от меня?

— Порядочности! — крикнул я. — Порядочности! — и ушел к себе, не в состоянии с ним разговаривать. Было тяжело и мерзко.

— Вот, забирай эту макулатуру к чертовой матери! Ты этого хотел? Чтобы книга Кунгурова не вышла, этого? Ты добился! — с этими словами Валерий бросил мне на стол папки с материалами Игоря Кунгурова и ушел.

Долго я сидел подавленный и безучастный ко всему. Слышал, как за ужином звенели посудой, о чем-то негромко переговаривались, будто в доме находился больной. Меня к столу не звали, да я бы и не пошел.

Машинально, не зная зачем, развязал я одну из папок Кунгурова. В ней были письма, помеченные тысяча девятьсот тридцать пятым годом. Я начал их читать. Постепенно от письма к письму стала вырисовываться общая картина экспедиции. Это было в дальневосточной тайге, на одном из участков нынешнего БАМа. Я читал и видел тайгу с ее буреломами и марями, реку с перекатами и завалами, эвенкийские стойбища, оленей, видел сотрудников экспедиции, рабочих. И как жили они, и как работали, прорубаясь сквозь тайгу. И не заметил, как прочитал более двух десятков писем, рассказавших о той далекой экспедиции. Дальше шли письма о другой экспедиции, уже в Заполярье. И перед глазами вставала суровая природа тундры, и видны были люди и их дела.

Все письма были расположены по годам. От экспедиции к экспедиции. И к каждой были приложены фотографии, а к некоторым пачкам — это когда уже Игорь был начальником партии — и пояснительные записки, в которых зримо давалась характеристика местности.

Я просидел далеко за полночь, читая материалы. И пришел к твердому убеждению, что ни о каком соавторстве не может быть и речи. Нужна только рука опытного редактора.

Ночью я долго не мог уснуть. Думал о сыне, о наших отношениях с ним, к чему все это приведет. И откуда у него такая недобросовестность, алчность? И невольно подумалось: «Не был ли он причиной, может и косвенной, сердечного приступа у Кунгурова?» Днем позвонил Табаков.

— Чего это ты вчера трубку бросил? — сказал он.

— Да так... расстроился.

— Расстроился! Думаешь, мне, что ли, легко было? Тоже, брат, невесело, да я не бросал. Кстати, о похоронах. Я позвонил в местком нашего управления. Так они берут все на себя. Кремация будет. Придешь?

— Наверно...

— Чего у тебя голос больно скисший?

— Да вот все думаю о нем. Не выходит из головы.

— Ну, это ты слишком. Не надо. А я вчера одного пенсюка нашел, преферансиста. Так что можем «пулечку» при случае сыграть. Приезжай.

— Послушай, а о чем говорил Игорь в тот вечер, когда я ушел?

— Да я уж не помню. О разном. А что?

— А о своих материалах он говорил?

— Что-то было. Да, насчет твоего парня говорил. Тот какие-то кабальные условия поставил.

— И он расстроился?

— Да не то чтобы расстроился, но матом крыл! А что?

— Может, это на него повлияло?

— Да нет, он же весь ром высосал. Да коньяк до этого пил. Не то что красным, бордовым стал. Даже вишнево-бордовым.

— Зачем же ты ему разрешал?

— Попробуй запрети...

Слава богу, не Валерий причина смерти Кунгурова. И от этого стало легче на сердце. Но тут же резанула мысль: хорош у меня сын, если я мог такое подумать!

Но все же что делать с материалами Игоря? И я решил позвонить Дмитрию на работу. Но там его не оказалось. Тогда позвонил домой. Что-что, а он понимает такие дела не хуже Валерия. Дмитрий был дома. Я рассказал ему о Кунгурове, о его письмах и попросил зятя ознакомиться с ними.

— Нет-нет, — тут же вскричал Дмитрий. — Я не смогу. Да и не хочу! Больше того, я не понимаю, как можно говорить о каких-то письмах умершего человека, когда есть проблемы глобального порядка. Для всего человечества! Для всех! Я не могу допустить, чтобы на всей земле осталась единственная женщина, вроде той несчастной турицы. Я уже написал несколько писем в разные высокие учреждения. Возможно, я даже поеду в Москву. Чтобы ты глубже понял трагедию и важность моего дела, представь на месте той последней женщины свою дочь. Одинокую, зовущую человека, умоляющую его прийти, а его нет. Никого нет на всем земном шаре. Никого! Только она, умирающая от тоски! Вот о чем надо думать всем, всем! И ты не трать ни на что другое время. И извини, я занят. — Последние слова он раздраженно прокричал в трубку и оборвал разговор.

В полнейшем недоумении положил я трубку. И тут же зазвонил телефон.

— Олег Михайлович? Добрый день! Это Викторов. Завтра выставка. Открытие в три часа.

— Спасибо. Непременно буду.

Но что же делать с папками Игоря? К кому обратиться? Может, к секретарю Союза, который тогда был у нас? Но что я скажу ему, если он спросит, почему я не обратился к Валерию? И я опять с недоумением подумал о зяте. Что с ним? С ума, что ли, спятил? Далась ему эта последняя турица!

Весь день прошел в каком-то межеумочном состоянии. Я что-то делал, куда-то ходил, о чем-то думал, но все это пассивно, без малейшего интереса.

Вечером пришла Анна, сестра жены. Когда-то она была красива и лицом и фигурой. Любила укладывать косы вокруг головы — получался как бы венок из колосьев. Но с годами все ушло, и теперь вместо той красивой женщины сидела грузная старуха.

— Приглашаю завтра на новоселье, — радостно улыбаясь, сказала она.

— На какое новоселье? — удивилась Клава.

— А на такое, что поменяли мы свою четырехкомнатную на двухкомнатную, и рады без памяти, — ответила Анна и громко засмеялась. — Ой, Олег, верно — без памяти! Ну-ка, сам посуди, какие конурки были, а теперь вот, приезжай, увидишь, какие хоромы. Потолки три метра, окна итальянские. Мы из одной комнаты сделаем две, тогда у нас будет три. Кухня пятнадцать метров. Ой, так повезло, что до сих пор не верю. Приезжайте завтра к шести, сами все увидите.

— Когда ж ты успела поменять? — спросила Клава, удивленно улыбаясь.

— Давно, да только все в тайне держала. Боялась, а ну раздумают. А вот теперь уж переехали, так я и объявить могу.

Я глядел на нее и радовался ее радости. Она всю жизнь рвалась к счастью, как лошадь из упряжки, и иногда краешком губ если не счастье, то радость ей улыбалась.

— Приеду, непременно приеду! — заверил я ее. — Спасибо!

— И ребят тащи. Рады будем! Клава, нет, верно!

— Приедем, приедем. Надо какой-то подарок на новоселье.

— Ай, ничего не надо. Сами будете подарком. А то что это, на самом деле? Были молодыми — чуть не каждую неделю встречались, а теперь от случая к случаю. А случая нет, так и встречи с сестрицей нет, хоть год пройди. Стыд, прямо стыд!

Клава разливала чай. Пододвигала Анне сыр, колбасу, масло, булку.

— Извини, больше ничего нету.

— Ну что ты, ничего и не надо. Ну, как живешь-то, Олег?

— Как живу? На пенсии.

— А ты ведь совсем и нестарый, чтоб сидеть. А я хоть и получаю пенсию, а работаю. В двух местах уборщицей. Так, знаешь ли, — она засмеялась, прикрывая рукой беззубый рот, — с пенсией-то до двухсот выходит. Самой-то много ли надо, так я ребятам помогаю. Ведь оба семейные. Коля-то ушел к ее родне, а все равно помочь надо. Молодые — и одеться получше хочется, и другие расходы. А что он получает в своей лаборатории? Сто десять рублей. Невелики по нынешним временам деньги. А ведь инженер. А у Васи двое ребят, шутка ли. А получает он с Надей всего сто девяносто, да еще удержат. Ну-ка, проживи вчетвером на такие деньги. Вот мои-то как раз и к месту. А на батькины живем. Он у меня хорошо зарабатывает. Бывает, что и по двести приносит, а то и побольше. Так уж теперь в ребят все вкладываем. Им жить. Мы свое сделали. Чего нам?

— Больно рано себя хоронишь, — сказала Клава.

— Да ты что? И совсем не хороню! И в мыслях того нет. Живу и радуюсь. Помогать-то знаешь какая радость! Полезной-то быть. Никогда я так хорошо не жила, как теперь. Ну, да что это я все о себе да о себе. Как Валерий-то живет? Он ведь большим стал человеком. Тут на днях по радио слушала его. Как говорит-то умно. А голос какой! Ну, прямо как артист или диктор. А Ирочка как? Ведь тоже умница. Позвоню-ка я ей от вас, чтоб с автомата не звонить. Можно?

— Ну конечно. Чего ты спрашиваешь?

Она набрала номер и, заранее улыбаясь, поглядывая на меня, ждала, когда снимут трубку.

— Митя? Здравствуй, Митя! Это тетя Аня звонит. Ты знаешь, мы ведь переехали на новую квартиру. И вот все, и я, и дядя Ваня, и Вася с Надей, зовем, приглашаем тебя и Ирочку, и Ниночку с Борей к нам на новоселье, к шести часам. Вот, запиши адрес, улица... — Она замолчала, улыбка медленно сошла с ее открытого, круглого лица. — Но ведь что ж тут плохого?.. — сказала она и в растерянности поглядела на нас. Пожала плечами. Положила трубку. — Накричал на меня... Говорит, пир во время чумы затеваете... Не знаю, за что уж он так на меня. Ведь я по-хорошему...

— Ужасный человек, ужасный! И чего Ирина нашла в нем хорошего? Вот так всю жизнь и будет мучиться, — вздыхая, сказала Клава.

— С ним что-то происходит, — сказал я, — сегодня звонил ему. Какой-то раздраженный он, не стал со мной и говорить. Так что не обращай, Анна, внимания...

— Как же не обращай, когда...

— Бедная Ирина... Бедная девочка.

После разговора с Дмитрием Анна как-то сразу сникла и вскоре стала собираться домой.

— До свидания, Олег. Уж хоть вы-то приходите. Клава, пожалуйста. И чтоб Валерик с Лилечкой...

— Ой, Аня, я совсем и забыла! Ведь у Валерия завтра собрание. Он не сможет. А Лиля без него вряд ли пойдет, — сказала Клава.

Анна огорченно вздохнула и жалко улыбнулась.

— Уж так хотелось, чтоб все были. Собрались бы все родные, как хорошо!.. Ну что ж, ну вы-то приходите.

Она ласково посмотрела на меня и Клаву, попрощалась и ушла.

— Какая все же она молодец! — сказала Клава. — Все на ней держится. Если б не она, ни за что бы ее ребята не получили высшего образования.

— Но ведь и Иван Степанович не был в стороне, — сказал я.

— Только что не был. А много ли проку от него? Малограмотный слесарь.

— Высокоразрядный слесарь, мастер своего дела. Орденоносец.

— Какое это может иметь значение? Если бы не Анна, с ее энергией, упорством дать детям образование, они были бы такими же слесарями, как и сам Иван!

— А что ж в этом плохого, если бы стали такими?

— Ну у тебя и понятие о жизни! Действительно, в каком ты веке живешь? Теперь мне совершенно ясно, почему у тебя с Валерой нет контакта.

— Послушай, откуда у тебя все это? Если говорить твоим языком, ведь ты же рядовая служащая, кассир. Откуда у тебя такое пренебрежительное отношение к рабочему человеку?

— Ну знаешь, задавать такие вопросы... Нет, с тобой невозможно говорить! Ты действительно безнадежно отстал от жизни!

— Это тебе Валерий сказал?

— Какая разница, кто мне сказал! — Она повернулась и ушла.

Как немой укор, лежали на моем столе папки с материалами Кунгурова. Может, и правда не следовало мне влезать в дела Валерия. Пусть бы занимался этими материалами как хотел. Зато вышла бы книга. И мечта Кунгурова сбылась бы. А теперь только я буду виноват, если книга никогда не будет напечатана. Только я.

Пришел Валерий и сразу же сел к телефону. Кому-то звонил, кто-то звонил ему. Во всех разговорах речь шла о предстоящем собрании.

— А я тебе еще раз говорю, — доносился до меня голос Валерия, — ни в коем случае нельзя допускать расширения списка. Как только его зачитают, так сразу же ты должен крикнуть с места: «Подвести черту!» Это тебе поручается. Ясно?

Минуты две тишины, и снова разговор, но уже с кем-то другим.

— Слушай, старик, ты скажи своим ребятам, чтобы все пришли. Да-да, каждый голос будет на счету. И чтоб не пили. Ну, ясно, ясно. Вот сделаешь, как я прошу, тогда и получишь. А когда я не держал свое слово? Ну, будь! И сразу же звонок еще кому-то.

— Да, я поручил ему. Это он сделает. Точно. На всякий случай, если мало ли что, крикнешь ты. Да-да, только и всего. Чтоб не расширяли список. Договорились.

Несколько минут тишины. Звонок.

— Да-да, я говорил с ним. Ломается, но я от вашего имени обещал ему поддержку. Если что узнаю, сразу же позвоню.

Пауза, и опять телефонный звонок.

— Нет, он пока еще не звонил. Не знаю... А что Гелий? Да? Откуда это известно? Ну, конечно... Да, это верно! Надо бы не только на партгруппе, но и на самом собрании ввести открытое голосование. Ну, конечно, демократия... Да-да...

До самой ночи работал телефон и не отходил от него Валерий. И хоть бы слово сказал о литературе, о книгах. Нет. И хотя я не очень-то старался вникать в суть разговоров, но было ясно: идет борьба и Валерий прилагает все силы, чтобы выйти из нее победителем. И непонятно мне было, для чего это, зачем, если есть только одно назначение у писателя — создавать книги.

Хотя ночь прошла и спокойно, но спал я плохо и проснулся с тяжелой головой. Лежал и не торопился вставать. Слышал, как убежал в школу Николка, как, раздраженно что-то ответив матери, ушел Валерий, а немного спустя и невестка, предварительно кому-то позвонив. Потом стукнула входная дверь за Клавой. Тогда я встал. Умылся. Попил чаю. Хотел было позвонить Ирине — пойдет ли она на новоселье, но вспомнил вчерашний разговор Анны с Дмитрием и не стал звонить. Несколько раз спрашивали по телефону Валерия. Я отвечал, что его нет дома. Потом позвонил сам Валерий, спросил, не звонил ля кто. Я ответил — звонили.

— Кто?

— Не знаю.

— Так надо было спросить! — раздраженно сказал он и тут же положил трубку.

Я еле дождался двух, чтобы поехать на выставку. Туда явился без пятнадцати три и опоздал. Оказывается, выставка была открыта в два.

— Как же это получилось? — спросил я у Викторова, ожидавшего меня у входа в музей.

— А черт его знает, ерунда какая-то. Не могли согласовать в инстанциях час открытия. Многие опоздали. Ну, да ладно. Идемте.

И мы пошли в выставочный зал «Современника». Он был не так уж велик, этот зал, и не так уж много было картин в нем.

— Выставкой порядочно снял, — как бы догадавшись о моем первом впечатлении, сказал Викторов.

— Слушай, старик, — неожиданно остановил Викторова какой-то бородач, — а ты ничего оторвал ветерана, — и внимательно взглянул на меня. — Он, что ли?

— Он, — ответил Викторов. — Тебе как, ничего?

— Ничего, ничего. Есть экспрессия. Крепко.

— Ну, спасибо. А как выставка?

— Не очень. Но кое-что любопытное есть. А вообще-то, сам знаешь.

— Да, это верно, — понимающе ответил Викторов к пошел дальше. Я за ним.

— Ну, вот и наш портрет, — сказал он. Так и сказал: «Наш» — и ревниво оглядел стоявших перед картиной людей. И во взгляде его было: как они? что? нравится, не нравится?

Портрет висел на хорошо освещенном месте. И неожиданно мною овладело волнение, будто и я, вместе с художником, ответствен за эту работу. Кто-то громко произнес: «Ветеран БАМа» — и назвал мою фамилию. И мне стало так неловко, что я тут же отошел в сторону, боясь, как бы не узнали меня по портрету. Что-что, а к такому вниманию у меня никогда привычки не было.

Встал рядом с Викторовым. Смотрел на зрителей, какое впечатление производит на них портрет. Многие задерживались, что-то негромко говорили, но были и такие, что медленно проходили мимо, равнодушно скользя по нему взглядом. И тогда мне становилось больно за Викторова.

— Вот так вот на общий суд и выносим себя. Горишь, волнуешься, стремишься, чего-то ищешь, а они возьмут да и пройдут мимо, — сказал он.

— Ну, не все же, многие останавливаются, — сказал я.

К нам подошла Лиля.

— Поздравляю, — сказала она Викторову, не удостоив меня даже взглядом. — Мне нравится цветовая гамма.

— Старался, — улыбнулся Викторов. — А ты чего без Валеры?

— Так у него же собрание.

— А, да-да... А чего с блокнотиком?

— Для телевидения передачу буду делать.

— Вот как? Ну, и какое же у тебя впечатление от выставки?

— Да как тебе сказать, много однообразного.

— Ты так и скажешь телезрителям?

— Ну что ты! — засмеялась Лиля. — Я поговорю с богами, и у меня будет выверенное, официальное мнение.

— А как же насчет того, что ты не терпишь, когда кто-то за тебя думает? — сказал я, внимательно глядя на нее. Может, это и нехорошо, но я рад был уличить ее в неискренности.

— О чем ты? — она удивленно поглядела на меня, будто только сейчас увидав.

Я напомнил ей наш давний разговор.

— Ты не так понял. И вообще, мне кажется, ты ничего не понял. — Она повернулась к Викторову: — Постараюсь твоего «Ветерана» заметить.

— Ты бы мой триптих заметила, — сказал Викторов.

Невестка засмеялась и покачала перед его лицом пальцем. Я отошел от них и медленно стал продвигаться, рассматривая картины.

Вернулся домой к пяти, рассчитав так, чтобы не очень задерживаться. Побыть немного и поехать к Анне. Но из этого ничего не вышло. Дома я застал плачущую Ирину.

— Что такое? — встревоженно спросил я.

Ирина заплакала громче. Клава прижала ее к себе.

— Дмитрия увезли в психиатрическую, — ответила она, — прямо с работы.

Это было полной неожиданностью. Хотя теперь становилось ясно его странное поведение в последнее время.

— Я не могу, не могу, мама, папа! — вдруг вскричала Ирина. — Я не знаю, что теперь делать! Как жить?

— Ну, успокойся, успокойся, — с жалостью глядя на нее, сказал я. — Он поправится, и все будет хорошо.

— Нет-нет, теперь уж никогда не будет хорошо... Не будет.

— Ну, полно... Не надо так уж, — говорил, а сам думал: «Вот они из одного гнезда, брат и сестра. Почему одному жизнь улыбается, хотя он и не очень добрый, а другую бьет, мягкую, приветливую? И никак не поправить».

Неожиданно Ирина забеспокоилась:

— Надо ехать домой, там дети. — И стала собираться.

— Я поеду с тобой, — сказала Клава.

И они уехали. А я на весь вечер остался один. Правда, со мной был еще внук, но он занимался своими делами. Только прибежал на несколько минут, чтобы посмотреть мультфильм, и ушел к себе. Звонил Табаков.

— Чего киснешь, приходи, сыграем «пулечку».

Но я отказался.

В начале восьмого позвонила Анна.

— Ну что же вы? — с обидой в голосе сказала она. — У меня уж и пироги остыли.

— Извини, Аня, но мы не сможем приехать, — ответил я. И объяснил почему.

— Ай-яй-яй, бедный Митя. Ну, конечно, конечно, у тебя не то уж и настроение, и у Клавы...

— Она уехала к ней.

— Ну да, ну да. Вот горе-то, а ребят надо еще подымать и подымать. Ах ты, беда какая!..

— Так что уж ты не обижайся.

— Ну что ты... Дай бог ему здоровья.

После ее звонка в квартире наступила тягостная тишина. Только из-за стены доносился гул магнитофона. Я постучал, и он стал тише. А потом и совсем исчез. И ничто не мешало мне думать. О чем? О многом. Думал и об Ирине, и о зяте, и о Валерии, и о невестке, и их детях, и все это сплеталось в какой-то противоречивый клубок, который никак было не распутать. И о себе думал...

В начале второго ночи раздался резкий звонок в квартиру. Я открыл. На площадке с поднятой бутылкой коньяку, в обнимку с Лилей стоял Валерий. Он был раскрасневшийся, веселый.

— Мы победили! — воскликнул он, входя в прихожую. — И по этому радостному поводу сейчас выпьем. К тому же, папа, что-то у меня в последнее время с тобой расконтачилось. А я этого не хочу! Лиля, накрой на стол!

Невестка достала из буфета рюмки, вынула из своей сумки бутерброды в целлофановых пакетах с копченой колбасой и осетриной.

Валерий наполнил рюмки. Поднял свою.

— Папа, теперь мы скоро уедем. И никогда больше не будем мешать друг другу, — сказал он, по-пьяному ласково глядя на меня.

— Вы мне не мешали, — сказал я.

— Не будем уточнять, кто кому. Да, Лиля?

Невестка посмотрела на меня, раздвинула губы в улыбку и в знак мира протянула ко мне свою рюмку. Рядом с ее рюмкой оказалась рюмка Валерия, и я с ними чокнулся.

— Ты только представь, папа, Дударев прополз всего на двух голосах. Если бы не эти два голоса, все! Слетел бы. А теперь мы в силе. У нас впереди три года. За три года знаешь как я себя проявлю в руководстве! Я молодой, а он — старик, так что я могу еще на его место в будущем... Если бы ты знал, как я рад! — Он стукнул кулаком по столу.

И ни слова о том, что будет писать.

— Тише, разбудишь Колю, — сказал я.

— Не только его, надо всех разбудить! Всех! Где маман?

— У Ирины.

— Сейчас я ей позвоню. Пусть и она радуется.

— Поздно уже, и потом у Ирины несчастье.

— Что такое?

Я сказал.

— Вот это да! — ошарашенно посмотрел на меня Валерий. — Лиль, ты слышала, Дмитрий с ума сошел... Надо же... — Он помолчал, докурил сигарету, затолкал ее в пепельницу. — Бедная Иришка... А черт ее и дергал выходить замуж за такого неудачника!.. — Он о чем-то еще подумал и встал. — Пойду спать. Устал. А завтра большой день... Спокойной ночи. — И ушел.

Лег и я. Но долго не мог уснуть, да и спал тревожно. Несколько раз просыпался, открывал глаза в надежде увидеть рассвет. Но было по-ночному тускло, и я засыпал снова. Снились сны. И все разные. Куда-то уходил поезд, и я опаздывал, и бежал за ним вслед. Видел Игоря, о чем-то говорил с ним, а он молчал. Под утро приснилось, будто я в тайге, стою на берегу быстрой реки и реку переплывает старый сохатый. Его относит течение. Но он упрямо плывет и плывет к тому берегу.

 

1977

Содержание