У Галькиных соседей Ивакиных поселились новые дачники. В этом ничего удивительного не было. Каждый год Ивакины сдавали дом горожанам, а сами жили в летнем пристрое. Но на этот раз дачники попались на других непохожие. Те, другие, были в основном бабушки с внуками и — наездами — родители ребятни. Эти же двое целыми днями бездельничали, загорали на надувных матрацах, ходили по участку в шортах, и часто с их стороны доносилась до Гальки негромкая музыка. Поначалу Галька думала, что это играет транзистор, но однажды, приглядевшись, увидела в руках дачницы маленький магнитофон. Чтобы лучше слышать, Галька подошла вплотную к забору, будто чего-то делая там, повернула ухо к магнитофону.
Женский голос пел грустный романс о любви, о том, что в саду отцвели хризантемы. Что такое хризантемы, Галька не знала несмотря на свои тридцать пять лет. Конечно, догадывалась — цветы, коли отцвели, но какие? От грустного голоса и светлых печальных слов ей стало тоскливо, до того тоскливо, что сами собой навернулись слезы и в голову полезли разные невеселые мысли. И прежде всего о Пашке, о своем муже, пьянице и дебошире. Он пил много и безобразно, и, пьяный, придирался к ней и часто бил. И хоть было бы за что, а то так, к любому слову прицепится и начнет бить. Другой раз и ногами. А наутро ничего не помнит, просит прощенья, клянется больше не пить. Поначалу Галька совестила его, прощала, но со временем перестала, поняла — бесполезно. Да как-то и свыклась, только, если уж очень начинал пускать в ход кулаки, убегала к соседям. Но это в зимнее время. Летом же Ивакины из-за дачников не пускали ее, и тогда она пряталась в дровяном сарае, отчего Пашка еще больше зверел.
Помнила она его ловким парнем, только что вернувшимся со службы в армии. Был он тогда тоненький, прямой, с ясным взглядом. Она сама набилась на знакомство с ним — ночами не спала, так он понравился ей, — и не прошло нескольких месяцев, как сыграли свадьбу. Женившись, Пашка по-прежнему дружил с ребятами, приходил запоздно, другой раз и пьяный, и, если Галинка начинала его укорять, раздражался, махал руками. Она плакала. И это его еще больше взвинчивало.
— Замолчи, куля! — кричал он на Галинку.
Тогда еще жива была бабка. Вместе с матерью они напускались на Пашку, он кричал на них, уходил, хлопая дверью так, что в буфете валилась посуда.
— Только подумать, какого отхватила, — ворчала бабка, — это внучка-то комиссара...
— Он только выпивши плохой, а так хороший, — плача, защищала Пашку Галинка.
— Выпивши! А твой дед маковой росинки в рот не брал. Всем бойцам был примером.
Про деда Галина знала, что он погиб в гражданскую войну. Если бы жив остался, то теперь ему было бы всего семьдесят пять лет. Не так уж и много. Другие дольше живут. Но расстреляли его беляки, а до этого пытали так, что товарищи его, когда отбили Воронеж, еле узнали.
Все рассказы про деда Галина знала, но они как-то мало ее задевали. Не укладывалось у нее в сознании, что у нее такой знаменитый дед. И если она пыталась представить его себе, то всегда являлся он несущимся во весь опор на коне, с шашкой или развернутым знаменем. Такой, как на экране телевизора или в кино.
— Такого ли мужа достойна внучка комиссара?
— А что, другие-то мужики лучше, что ли? — с вызовом говорила Галина уже много позже, когда примирилась с тем, что Пашка взял себе за правило пить в любой день и на свои и на чужие. — На кого ни посмотри в нашем поселке, не лучше.
— А ты в другое место езжай, хоть и в город...
— И в другом не лучше.
— Ну как знаешь, как знаешь... — вздыхала бабка.
Умирая, она подозвала Галину к себе.
— Не забывай, комиссарова внучка ты...
Хотела ей ответить Галина: «А что проку-то?» — но пожалела старуху. А потом призадумалась, и верно — что проку? У деда была своя жизнь. У матери своя — тоже овдовела, как и бабка, молодой. В последнюю войну погиб отец. У нее, Галинки, своя. Каждый по-своему мучается. А Пашка что ж, Пашка как и все — не хуже, не лучше. Другой раз еще и ласковый, дурной становится, только когда перепьет. А так ничего. А что спьяну дерется, так уходить надо, не попадаться на глаза.
— Где шлялась, куля! — хрипел он утром, поводя на нее диким глазом. У него трещала башка от разной выпитой дряни, и самое лучшее, если бы Галька дала ему опохмелиться, но Галька знала — только поднеси, он тут же снова загуляет. А когда гуляет несколько дней кряду, то становится совсем диким. Тогда уж и ногами бьет, если вовремя не увернуться. Мать Гальки, когда еще жила с ними, ввязывалась в драку, хватала зятя за руки, кричала, звала на помощь, как-то даже заявила в милицию, и Пашку посадили за хулиганство на пятнадцать суток, но от этого матери стало только хуже. И Пашка и Галька кричали на нее, чтоб не лезла в их дела, и мать уехала к старшему сыну в Архангельск и даже писем не слала. Как там она, что? Но Галька и не думала об этом. Кто знает, будь у них ребенок, Пашка, может, и остепенился бы, но детей у нее не было и не могло быть, и повинен в этом сам Пашка — бил ее ногами в живот.
И в это воскресное утро он был тяжел. Всю ночь метался по постели, кричал, и еще с вечера Галька ушла в сарай и заперлась на засов. Там и переночевала.
— Опять шлялась, куля! — сразу же накинулся на нее Пашка, как только она вошла в дом. Это было у него уже вроде самообороны. Только упусти момент, Галька начнет свое, и тут ему будет до тошноты худо. И, чтобы не видеть ее скорбных глаз, чтобы умотала она куда-нибудь, а он мог взять хоть подушку, что ли, загнать на опохмелку, Пашка замахнулся. Но Галька не успела увернуться. И так получилось неудачно, что удар пришелся по лицу, по глазу, и в какую-то минуту глаз затек багровым набухом.
Галька закричала и кинулась вон из дому, но запнулась у порога и, ныряя, выметнулась наружу.
На улице или во дворе она всегда себя сдерживала. Не хотела привлекать внимания чужих. Помочь не помогут, а ославят, да еще в милицию или поселковый Совет сообщат. Она быстро пошла в сад-огород, уткнулась в ствол яблони и тихо заплакала, больше по привычке, чем жалея себя или жалуясь на Пашку. Плакала то всхлипывая, то прерывисто вздыхая, растирая ладонью слезы у подбитого глаза. Он уже весь заплыл, так что глядела она только одним. Плакала и вначале не замечала тихой музыки, идущей от соседей. Услышала и тогда поискала щелку в плотном дощатом заборе, и увидала лежавших на резиновых матрацах дачников. Меж ними стоял маленький, не больше ладошки, магнитофон, из которого доносилась песня на каком-то непонятном языке. Дачники, похоже, и не слушали ее, говорили о чем-то своем вполголоса. Галька придвинулась плотнее к забору, чтобы получше их разглядеть. И увидала его, молодого мужика лет тридцати, рыжего, с густой, как ржавая пена, шерстью на груди. Такой она еще ни у кого не видала, у Пашки грудь была голая. Рыжий лежал на спине, с черными очками на носу, в узких красивых плавках. Он лежал на зеленом матраце, она, раскинувшись, на красном — чернявая, тонкая, тоже в очках, только очки у нее были большие, чуть не во все лицо, с выпуклыми синими стеклами. Они о чем-то говорили и негромко смеялись. Галька все с большим любопытством смотрела на них. Они были для нее как люди из совершенно иного мира, как если бы иностранцы...
«Отцвели уж давно хризантемы в саду...» — неожиданно донесся до Гальки грустный голос тоскующей женщины. И сразу словно большой мягкой рукой сжало ей сердце, и тут же навалилась такая щемящая боль и горькая обида, что Галька чуть не задохнулась от слез. Не умея ни понять, ни объяснить, что это с ней происходит, когда поет эту песню одинокая женщина, Галька стала обессиленно никнуть к земле, чувствуя, как ей становится все тяжелее. Так тяжело, что хоть рви на себе волосы, ори диким криком, беги не зная куда — то ли за помощью, то ли за смертью. Она уткнулась лицом в землю, пахнущую лежалым листом, сырыми травами, и забилась в неслышном плаче, тоскливо сознавая только одно — свою погибель.
А от соседей, под их негромкий разговор, с печалью доносилось: «Отцвели уж давно хризантемы в саду...»
1976