Господи, как она тяжело просыпается! Это для нее так мучительно, что пробуждение сразу начинается с крика. «А-а-а!.. А-а-а!..» — кричит она во всю силу своего маленького горлышка. Крик пронзительный, приводящий в смятение. Он все заглушает, требовательный, зовущий на помощь: «А-а-а! А-а-а!..» Допускает она к себе только мать и бабушку. Всех остальных — «на вулицу». В том числе и меня, ее деда. И отца тоже: «Иди, иди на вулицу!» Почему «на вулицу», а не «на улицу», этого никто не знает.

Не сразу она успокоится, если даже подойдет мать или бабушка. Еще порыдает, видимо считая себя покинутой, брошенной, обманутой.

— Ну успокойся, ну не плачь, моя ланюшка, — утешает ее мать.

Но Александрина не хочет успокаиваться, она плачет навзрыд. Что-то с ней происходит в эти минуты. Что-то невыносимо тяжелое для нее, чего никто никогда не узнает. Можно лишь догадываться. Может быть, это связано с ее появлением на белый свет? Когда она была грубо выброшена из небытия в ослепительно яркий мир и он напугал ее. И вот теперь каждый раз, когда пробуждается, ее охватывает страх, и она кричит, зовет.

— Александрина моя, Александриночка, — приговаривает бабушка, моя жена. Она умеет утешать не только маленьких. У нее доброе сердце, и дети, как никто, чувствуют это.

Я, конечно, в стороне, хотя мне очень хочется подойти к внучке и тоже внести свою лепту в успокоение. Ведь так ее жаль. Но только стоит мне высунуть голову в проем дверей, как тут же раздается раздраженно-злой крик: «На вулицу!» И я исчезаю, не понимая, почему она так ко мне. Ведь я же люблю ее. Но чего-то во мне, наверное, не хватает, если она даже не хочет видеть меня...

Бедняга, она искусственница. Теперь таких детей много. У матери почему-то нет молока, и она кормит Александрину кефиром. В руке у внучки чекушка с соской. Стыдно сказать, уже третий год Александрине, а она все не расстается со своей соской. Проснется ночью и, если бутылка пуста, требует с гневным криком, чтобы ее наполнили. Но теперь уже не кричит, подросла и, как бы извиняясь, просит бабушку: «Налей кефирчику». Насосавшись, засыпает. Знаем, что давно пора бы ей покончить с соской, но ее мамочка считает, что ничего плохого в этом нет. У нее их четверо. Старшей семнадцать, Александрине — третий год. Маленькая, жалко.

Игрушек у нее тьма. От старших остались, и еще новые по ее желанию покупаем. Маленькая, последняя. И мне так хочется, чтобы она меня поменьше «на вулицу» выгоняла, что пытаюсь завоевать ее то одной, то другой игрушкой. Случается, Александрина бывает милостива ко мне, но только днем. По утрам же, просыпаясь, по-прежнему гонит из комнаты. Бывает, бабушка уходит в магазин, когда Александрина еще спит. И я настороженно и даже со страхом прислушиваюсь к ее сонному дыханию и желаю ей самого крепкого сна. Но, как нарочно, не проходит и десяти минут после ухода жены, и вот уже по всему дому разносится пронзительное: «А-а-а!» Я начинаю метаться у двери, ведущей в ее комнату. Войти не решаюсь. Знаю, стоит лишь показаться, как тут же раздастся крик: «На вулицу!» — и начнутся такие рыдания, что хоть затыкай уши.

«Скорей, скорее бы пришла она! Скорее бы пришла!» — заклинаю я. Ну что бы ей остаться дома, а меня послать. Я бы с удовольствием простоял в очередях хоть целый час. Это куда приятнее, чем слушать пронзительный крик. Но у жены свои доводы: «Я и так с ней целыми днями и ночами, дай хоть в магазин сходить». А Александрина кричит, кричит так, словно сверла запускает в уши. Я не могу переносить ее страдания. Она вся в слезах. Я гляжу в щелочку. Вижу, она сидит, сложив калачиком голые ножонки, прижала к щекам ладошки и зовет, кричит: «Мама! Мама! Мамочка! Моя мамочка!.. Бабуля! Бабуленька! А-а! А-а!»

Что делать? Что мне делать? Ждать? Чего мне ждать? Чтобы сорвала голос? Это у нее уже бывало. Но и войти к ней невозможно. Как только увидит меня, так сразу же поймет, что бабушки нет, и тогда уже не крики, а вопли на всю вселенную. Но и бездействовать я не могу.

— Шурочка... Александриночка... — произношу я. Такого слащавого голоса никогда у меня не было. И чуть-чуть приоткрываю дверь.

— На вулицу!

Я тут же отскакиваю. Боже мой, что делать? Рев, несусветный рев раздирает сердце и уши. В кого она такая? Может, в меня? Было когда-то и мне три года. Жил я у бабушки, а потом мать взяла меня к себе. И как только я вступил в городскую квартиру и увидал на стене картину, сразу же потребовал ее себе. Мать не разрешила. Тогда я завалился на пол — так всегда делал у бабушки — стал стучать ногами и истошно кричать. Бабушка обычно снимала со стен все, чего я хотел, даже икону из красного угла, лишь бы я не плакал, приговаривая: «На-ко, батюшка». Мать же молча взяла ремень и крепко вытянула меня по попе. И я сразу затих. Наверное, понял, что мать — это не бабушка. И, еще немного похлюпав, успокоился. Но ведь не пороть же мне Александрину, мою маленькую Дюймовочку. Тем более что и дочь, и жена в один голос твердят, что у нее плохие нервы. Да, вот так, у трехлетней — и уже нервы. А кто знает, может, в наш век облучения и на самом деле нервы даже у детей никуда?

Но что же делать? Она не успокаивается. Кричит и кричит. Зять в таких случаях приоткрывает дверь и бросает ей на постель горошину драже. Конфет бедняге нельзя. Обмен. На первую горошину она никакого внимания не обращает. Тогда он бросает ей вторую. Она затихает, но все еще непримирима с внешним миром. Тогда он бросает ей третью горошину... Розовая горошина лежит на зеленом одеяле. Неподвижно лежит. Но вот к ней медленно тянется маленькая рука, осторожно берет горошину, зажимает в кулачок. И рев затихает окончательно, потому что горошина уже во рту. За этой горошиной исчезают остальные, и Александрина успокаивается. Теперь к ней можно входить. И он входит.

Как назло у меня горошин нет. Но есть конфета. Что ж, лучше она, чем такой крик. И я просовываю руку в дверную щель и трясу конфетой. Александрина затихает. Тогда я бросаю конфету. Ага, она разглядывает ее. Берет!

— К тебе можно войти? — униженно спрашиваю я. Да-да, тут уж ничего не поделаешь. Именно униженно. С точки зрения воспитательной, может, это и худо, но иного выхода у меня нет.

— Да, — сухо произносит она.

Победа! Я не вхожу, а влетаю, торжествующий, радостный, полный ликования.

— Здравствуй, Александрина! — И я тут же начинаю перебирать двумя пальцами — указательным и средним, изображая ноги идущего человечка. В то время как Александрина разворачивает конфету. — К вам идет человечек, — говорю я тонким голосом. — Он идет к мизинчику. (Господи, до чего же мал у нее этот мизинчик!) Тук-тук-тук! Здесь живет мизинчик? Здравствуйте, мизинчик!

— Драствуйте! — неожиданно толстым голосом отвечает мизинчик. И это так смешно, что я хохочу, и смеется легко, жизнерадостно Александрина.

Контакт установлен.

— Ну что, будем одеваться? — сажусь я поближе к ней.

— А где бабуля? — И сразу в рев.

Тьфу ты! Ну зачем мне нужно было заводить разговор об одевании? Так все шло хорошо. Ну, теперь уже не унять. Теперь надолго...

— Шура... Александриночка...

— Уйди!.. Уйди!..

Что делать, ума не приложу. А плач все сильнее, навзрыд, с перехватами. Задыхается.

— Да вон, вон она идет!

А жена и на самом деле идет. Я думал, Александрина метнется к окну, увидит ее, засмеется. Но нет, еще сильнее кричит.

— Что такое? Что такое? — суматошливо вбегает жена, будто не знает, что происходит. И скорее к Александрине, чтобы утешить ее. Но нет, Александрина и тут не успокаивается. Она отталкивает бабулю. Оказывается, бабуля виновата. Зачем она бросила маленькую Александриночку? Как это она могла сделать? Оставить ее одну во всем доме? Я, конечно, не в счет.

— Александрина моя, Александриночка, — приговаривает бабуля и все нежнее прижимает ее к себе, и Александриночка успокаивается.

Я отхожу в сторону. Теперь я совершенно не нужен. Александриночка одевается, моется, завтракает. И вдруг бежит ко мне и прижимается. Что такое? Почему такая нежность? Я глажу ее по шелковистой головенке. До чего же нежны у нее волосы! И она, получив, что ей было нужно — ведь что-то, наверно, почувствовала своим сердечком, — убегает во двор.

Там давно ожидает ее смешной белый соседский щенок. Как только она появляется, он начинает давать круги. Носится так, словно за ним гонится волк. И останавливается перед Александриной, звонко тявкает, скаля острые белые зубы, и снова срывается в бег. Внучка за ним. С визгом, со смехом. Они отлично понимают друг друга. Тявканье, смех. Смех, тявканье. Визг. Но дружба у них не длиннее щенячьего хвоста, до тех пор пока щенок не вырывает из рук Александрины резиновую куклу. Она ему, конечно, не нужна. Он даже сморщился от ее запаха. Но надо отнять, и он несется к своему дому, уцепив куклу за ногу зубами. В заборе выломана штакетина. Раз, и он уже там, на своем огороде. Александрина пытается пролезть в щель, но то, что легко дается щенку, ей не подходит. И тогда она кричит: «Отдай! Отдай!» Щенок держит куклу в зубах и весело поглядывает на Александринку. Он все понимает, но даже и бровью не ведет, чтобы отдать куклу.

— Ну, отдай же! Отдай!

Нет, он и не думает. Александрина, всхлипывая, медленно идет к своему дому. Ужасно! Разве так поступают друзья? И вдруг мимо нее стремительно, как брошенный комок снега, проносится щенок. И она радостная бежит за ним. Смеется, кричит. И он выпускает из зубов куклу. Больше она ему не нужна. Но, оказывается, не нужна и Александрине. Это выясняется всего через минуту. Кукла валяется на земле. А они носятся друг за другом. И опять визг, тявканье, смех.

Но всему приходит конец. Щенок устал. Устала и Александрина. И они без сожаления расстаются. Щенок идет к себе спать, а Александрина направляется к песочнице. Там у нее игрушки, формочки, совки. Тут ей работы хватит на целый час. Потом обед. И сон. После сна она рисует. Всего два-три росчерка карандашом, и готов мой портрет. Еще два росчерка — и портрет любимой бабули. Тут же щенок. И наш дом. И все игрушки, которыми Она играла днем. И никому не тесно, все умещается на одном листе. Теперь нужны ножницы. И через минуту от картины остаются одни кусочки, которые так хорошо смахнуть на пол.

Но вот пора и спать. Александрина забирается в постель. Во рту у нее соска. Днем забывает, но на ночь без соски трудно. И она сосет, сосредоточенная, серьезная. Без улыбки глядит на меня и засыпает.

А утром начинается все сначала.

— На вулицу!

Господи, продлилось бы это подольше!..

 

1978