8 октября 1941 года,
Орёл
Тоска зеленей зелёного. Зеленей, чем ряска в пруду. Стоячая вода воняет противно, тиной и дохлой рыбой. Маринка и жареную-то не ахти как жаловала, даже когда привередничать не приходилось, а тут…
Тут — муторно. От стен от этих вот зелёных разит нестерпимо. Вроде хлоркой, но куда как тошнотворней, аж в горле саднит, будто огнём опалило.
Маринка не без труда — откуда-то из нутра вверх ползет мерзкий колючий ком — нашаривает взглядом стакан. Вода чистая-чистая… ну да, Лида только после обхода принесла, — а всё равно провоняла мерзейшей зеленью. А в книжках, куда ни глянь, пишут: дескать, зелёный — цвет жизни и всё такое прочее. И в песне, вон: «Все стало вокруг голубым и зелёным»… в хорошей песне, про любовь…
В окне — кусок неба, не голубого, не синего, не чёрного, а коричневато-серого, как плохо выполосканная половая тряпка, звезды прилипли соринками. Раз есть звезды, значит — погода. Значит, девочки сегодня опять полетят. А все ли вернутся?
Маринка чувствует, как против её воли жалостно кривятся губы. И закрывает глаза, крепко-крепко, — авось слезы удержатся, не прольются. Не реветь — невмочь. А реветь — стыдно. И вообще стыдно. Перед девочками, кому сегодня лететь. И товарищами, которых уже нет. Перед Клавой, и перед Катюшей, и перед Полевым с Селезнем. Они на войне погибли, хоть и непонятная она, эта война, не как в книжках или в кинохронике, а… Себе — и то не объяснишь, как ни силься. Может, потому, что голову распирает изнутри болью, какой Маринка никогда прежде не знала, а может, и в здоровой голове нипочем не уложится, как это так: вроде все обычно, лети себе, держи курс… ну, ещё сбрасывай вниз какие-то железяки и стекляшки, похожие на хлам из дедова чулана (до сих пор не верится, что они на земле превратятся в огонь, дым и жуткие осколки), но ни на минуту, ни на секундочку не забывай: тебя могут убить. И убить тебя ненамного труднее, чем тебе — сбросить эту вот страхолюдную бурую чушку на головы тех, кого ты и разглядеть-то толком не успеваешь. Это в кино враги — злые, надменные баре с чудными очочками-моноклями или мрачные дуболомы. А тут выходит, враги — это те, кто убил Клаву, и Катю маленькую (на целых полтора года младше неё, Маринки!), и доброго дядьку Селезня… Других врагов военлёт Полынина и не знала…
Да какой она, к чёртовой матери, военлёт? Ткнулась носом в землю, будто на ровном месте споткнулась, на подлете к городу. Хорошо хоть, Галочка ногу только потянула да бок отбила. И того лучше, что в этот раз был боевой вылет, а не работала Маринка, как сказал однажды дядя Гриша Селезень, «воздушным извозчиком» у командующего, а так бы… страшно подумать! Немец ломится в город, а оборонительный район — без командующего?!
Маринка никому и нипочем не признается, что думает о старшем майоре Годунове во вторую очередь, а в первую — о немолодом, не особенно и красивом, усталом… но самом замечательном человеке из всех, кого она встречала. Не потому, что он командующий, а потому…
Стыдно!
Стыдно, что упала (Галочка говорит, мотор забарахлил, но толком объяснить не может, путается и глаза прячет). Стыдно, что нескоро вернётся к девчатам… да и вернётся ли вообще? (врач говорит, время нужно и тоже куда-то в сторону смотрит… может, у него просто манера такая, но кто ж его знает). Стыдно, что она думает о командующем так… так, как ни о ком не думала. Нашла время, да и вообще…
…А дверь здесь скрипит хорошо, тихонечко так, будто напевает себе во время работы. Лида пришла. Она почему-то всегда приходит, когда Маринке совсем тоскливо, будто чувствует. Может, учат их этому?.. Да ну, разве можно такому научить. Просто Лида добрая, понимающая…
— Спит? — полушепотом спросил кто-то смутно знакомый.
— Нет, — чуть громче отозвалась Лида. — Мариш… Мариша, к тебе тут…
Маринка зачем-то сначала посмотрела сквозь едва приподнятые веки, а потом… потом, наверное, просто неприлично вытаращилась. В крошечной Маринкиной выгородке старший майор Годунов смотрелся ещё выше, чем обычно (или все дело в том, что обычно Полынина глядела на него с высоты своего «метра с кепкой», а сейчас — чуть не от самого пола?). Ну да как бы ни смотрелся, странно не выглядел — это точно, пусть даже в каждой руке у него было по букету — один из блёклых октябрьских астрочек, другой из налитых, тугих гроздьев рябины с листьями.
— Здравствуйте, Марина.
— А вы как тут?.. — ни к селу ни к городу ляпнула она — и почувствовала, что вспыхнула ярче спелой рябины.
— Шёл в комнату, попал в другую, — непонятно объяснил он и улыбнулся. И Лида за его спиной улыбнулась одобрительно, с пониманием.
А Годунов разом протянул Маринке оба букета и спросил:
— Какой вам по душе?
— Этот, — если бы можно было сгореть со стыда, уже вся выгородка пылала бы от Маринки, как от оброненной свечки. Мало её учили, что пальцем показывать некрасиво!.. А как прикажете себя вести, когда вот так вот — два букета? Этому не учили вообще. В голову никому не приходило. И куда девать охапку рябиновых гроздьев, когда валяешься поленцем, сырым от горючих слез, но всё равно, вот жалость, негорючим, — тоже не учили.
Выручила умница Лида. Забрала оба букета — один с негромким «спасибо» из рук Годунова, второй у Маринки, со словами: «Пойду в воду поставлю».
Командующий заговорил не сразу. Прошелся до окна — как раз два не самых длинных его шага. Задумчиво и значительно, как, наверное, делал все на свете, поколупал давно посеревшую краску на подоконнике. Поглядел на небо и, будто бы не найдя ничего достойного внимания, старательно расправил светомаскировочную штору. И только после этого вымолвил:
— Я зашёл попрощаться.
Уж неизвестно, что он там высмотрел в Маринкином лице, но пояснил торопливо, как никогда:
— Госпиталь завтра эвакуируют. Вы не беспокойтесь, Орёл никто сдавать не собирается…
(«По крайней мере, не завтра и не послезавтра», — явственно увидела в его глазах Маринка и сама удивилась своей догадливости).
— А мне как ехать? От девчонок, от дома, от… — Полынина осеклась.
— Поездом, Марина, санитарным эшелоном, — без тени улыбки ответил Годунов.
— А вы… вы-то как? — ну что ж это такое! Сразу повелось и не отведешь-не выведешь: что ни скажет она при командующем, всё не в лад!
— Как всегда — где по плану, а где по обстоятельствам, — командующий пожал плечами: дескать, чего спрашиваешь об очевидном?
И Маринке подумалось: они говорят не о том.
Вернулась Лида. Принесла банку с рябиновыми гроздьями, и рассохшаяся, когда-то белая тумбочка сразу стала нарядной и как будто бы даже чуточку поновела. А вот выручить Маринку снова у Лиды не вышло: так они и молчали, все трое, минуту, а то и две.
— Ну, семь футов вам под килем, девчата, — наконец, проговорил Годунов.
— До свидания, — слегка растерянно ответила Лида.
А Маринка промолчала: у неё снова перехватило горло, да так, что глаза слезами заволокло. Когда проморгалась, они были уже вдвоём. Две бледные — наверное, в свете чахлой лампочки — девчонки. И яркий рябиновый букет.
— А от астр почему отказалась? — вдруг невпопад спросила Лида.
— У нас когда Полевой с дядей Гришей с вылета не вернулись, девочки цветов нарвали и возле коек поставили, — рассказывать Лиде было почему-то легко. — А рябина у нас возле школы росла. Мы, когда нас в пионеры принимали, посадили. Как раз возле кабинета географии, — Маринка кончиками пальцев погладила ягоды — тёплые, живые. — Я хотела учительницей географии стать. Интересно, да и мои всю жизнь при поездах… тоже, вроде как, география.
— А я библиотекарем работала в Туле, — Лида тоже потянулась к рябине, да отстранилась, будто вспомнила, что этот букет — только Маринкин и больше ничей. — А как Митя добровольцем ушел… это муж мой, вернулась в Орёл, думала… — и замолчала.
Поглядели друг на друга — и вдруг разревелись разом, каждая о своем и об одном на двоих.
* * *
Всё было в высшей степени странно и непонятно. Всё — это вообще, то есть абсолютно. Начиная с того, что Годунов ещё в отрочестве накрепко затвердил по книгам и, что важнее, по рассказам отца и дедов: на войне не болеют. После войны — сколько угодно, а на войне… С какой стороны ни зайди — не до того! Так какого ж черта повылазили все эти аритмии с тахикардиями, болезни гиподинамийного будущего, стёганых халатов и тапочек со стоптанными задниками? Мартынов (вот уж тут не к месту его энкавэдэшно-писательская наблюдательность!) погнал до эскулапов, попеременно взывая то к совести, то к чувству ответственности. А прижало нешутейно, вот грозный командующий и позволил погрузить себя в «эмку» и… А по дороге всезнающий Матвей рассказал, тоже со значением, что нынче рано утром кто-то из «валькирий» упал чуть ли не в прямой видимости аэродрома, но обошлось, отлежится пару дней в госпитале, и… Новость врезала по мозгам с деликатностью маргинала из бывших боксёров (был у Годунова в прошлой жизни такой малоприятный эпизод, вспоминать о котором он вполне закономерно не любил), зато сердце вдруг перестало дурить. «Поехали!»
Ну, и поехали.
Домчались за десять минут.
На одиннадцатой Годунов уже точно знал, что Марину Полынину обещают надёжно поставить на ноги. Правда, не через пару дней, а через пару месяцев.
На двадцатой Матвей с хитроватой улыбкой приволок неведомо где добытый букетик астр. К этому же времени командующий, не особенно смущаясь (как-никак в сумерках фиг его разглядишь) и не примериваясь, наломал веток с рябины у госпитального крыльца. Не цветы, конечно, но в ситуации тотального торжества абсурда над здравым смыслом…
Сумбурный разговор с Мариной, ещё более путаное, «не хиляющее за отмазку», как сказала бы язвительная юнармейская начкарша, подобие разъяснения Мартынову — и ретирада. На войну. Где — правду говорили отец и деды — всё проще и понятнее, чем в мирной жизни. Пусть даже эта война и успела закончиться за полторы дюжины лет до фактического рождения Саньки Годунова.
* * *
А Марина спала, глубоко и тревожно. И видела себя на неоглядном поле, сплошь заросшем цветами. И знала: надо поле перейти, во что бы то ни стало надо. И поскорее. Перебежать бы. Да нельзя наступать на цветы. Потому что они выросли в память о погибших.