3 октября 1941 года,

Орёл

Город слышал: идёт бой. Город не мог не слышать.

Город надеялся на чудо так отчаянно, напряженно и деятельно… как умеют только дети и старики.

В избенке на Широко-Кузнечной, близ кирпичного завода, дед Коля, упрямый старый мастер, ещё в начале августа крепким словом, пинками и клюкой втолковывавший меньшому сыну, с чего это вдруг он, Николай Егорыч Баринов, не поедет в эвакуацию, а к исходу сентября почти обезножевший, доковылял до красного угла и стал глаза в глаза с темноликим умиротворенным старцем.

— О всесвятый Николае, угодниче преизрядный Господень, тёплый наш заступниче, и везде в скорбех скорый помощниче! Помози ми, грешному и унылому, в настоящем сем житии…

А потом не спеша оборотился к противоположной стене.

— Видишь, Татьяна, не забыл я еще, как молиться. Тещу-то я, извиняй, не сильно жаловал, оно для тебя не секрет. Однако ж грех соврать, мудрая она была бабка. И, помнится, завсегда твердила: по молитвам к Господу Николая Чудотворца воистину совершается невозможное.

Жена на фотографической карточке так строго сжимала губы, что от уголков рта разбегались задорные морщинки.

* * *

По Комсомольской чуть ли не вприпрыжку спешила-торопилась шестилетняя Марочка… точнее, Марксина. А что, разве она маленькая, если уже хозяйство вести помогает? Правда, бабушка, когда зачем-то собралась к тете Тоне, строго-настрого запретила высовывать нос из дому. Ага, а Гале велела глаз с сестры не спускать. А Галя взяла и по-своему сделала. Как зашли её пионеры, да позвали куда-то… Марочка, конечно, подслушивала — ну, то есть не подслушивала, подслушивать совсем нехорошо… просто с дверью рядом стояла, притихнув, как мышка — да так ничего не услышала, кроме «шу-шу-шу». Галя тоже повторила: сиди дома. И дверь на ключ заперла, вот!

Марочке скоро стало скучно. И немножко страшно: где-то рядом бухает, будто гром гремит или война идет… как в кино про революционных героев. А война — она далеко, где-то за Брянском, так, вроде, бабушка говорила. Марочка ещё маленькая, не ходит в школу и не знает, где он, Брянск, но точно неблизко.

Но уже не очень маленькая, знает, где папин ключ лежит. Когда папа на фронт уходил, он ключ дома оставил, а бабушка спрятала в жестяную коробку, а коробку — на шкап, подальше-подальше… надо стул подставить, а на него — табуреточку маленькую…

А в коробке нашлись ещё свернутые трубочкой денежки и мамина брошка красная.

И Марочка подумала: надо сбегать в булочную. Бабушка ещё когда-а-а придет! И устанет, наверно. А хлебушек — тут как тут. Может быть, даже белый. Бабушка похвалит Марочку. Нет, сначала чуточку поругает, а потом похвалит, она не умеет долго сердиться. А вот Галке точно достанется — обещала присматривать, а сама гулять убежала… а ещё пионерка!

Марочка не помнила, сколько денежек нужно на хлеб, взяла с запасом. А куда положить? Не в авоську же? Из авоськи вывалятся. А у синего платьишка нет кармашка. Зато у белого с большими красными цветами — целых два. Правда, белое — новенькое, праздничное и вообще — как у большой.

Ну и хорошо, пусть все видят, что Марочка уже большая. А вот сюда, на этот вот цветочек, можно мамину брошку пристегнуть. Цветочек красненький и мамина брошка красненькая. Жалко, что сверху придётся пальтишко надевать… но можно ведь и не застегивать!

На улице Марочка сразу заспешила-заторопилась, подражая взрослым прохожим и чуточку важничая.

А потом вдруг забыла, что надо торопиться. Потому что увидела лошадок. Сначала беленькую, красивую, как в книжке со сказками. Ну, или как у дяди Гриши в деревне, он на такой их с Галей катал. А следом — рыжую, некрасивую. Правда, когда увидела, что рыжая хроменькая, подумала, что она красивей белой… хоть и идёт еле-еле, но телегу тянет, умница.

На телегах — красноармейцы. Не такие, каких Марочка видела у военкомата, когда папу провожали. У этих лица грязные, одежда тоже перепачкана, из-под одежды что-то белеет и краснеет… пятнами. А у того вон молодого дяденьки на голове повязка, и тоже красным будто обрызгана…

Марочка ещё толком ничего не поняла, а ноги сами собой уже мчали её к дому. Ну пусть случится так, что бабушка уже вернулась… и Галя… С ними не страшно. Дома не страшно. Марочка знает — дома с ней ничего плохого не случится.

А дома Марочка до смерти перепугала и без того напуганную бабушку: глянула на своё нарядное платьишко, белое с красным, — и принялась срывать, и закричала.

* * *

С самого утра по городу без устали сновали взбудораженные мальчиши-кибальчиши, удирали с уроков, обманывали бдительность бабушек и старших сестер, оставляли без присмотра малых, задабривая совесть тем, что не на вечерний же ведь сеанс в кино прорываются. То, что происходило сейчас, было как в фильме, но куда интереснее. И уж тем более — увлекательнее любой игры. Ребята понимали: надвигается что-то грозное. Но издалека взрывы казались хлопками, как если бы кто-то рядом по земле ладонью с размаху шлепал. И было почти не страшно, но жуть как любопытно.

Кибальчиши собирались в отряды, шныряли тут и там, оказывались в самых неподходящих местах, и некому было призвать их к порядку: бойцы истребительных батальонов, такие же пацаны и девчонки, только малость постарше, двумя днями раньше получили приказ разбиться на группы и уходить в Елец, а немногочисленные милицейские патрули нынче ещё затемно стянули на охрану вокзала.

Ничего этого ребята знать, конечно же, не могли. Но, чуя свободу, не слишком прятались и таились. Главное — никому из своих на глаза не попасться. А чужие взрослые… им-то какое дело, куда навострилась детвора?

Вот и Галя, опасаясь на Комсомольской столкнуться нос к носу с возвращающейся бабушкой, утащила друзей на Широко-Кузнечную. Оказалось, зря.

— Девочка, ты, случаем, не Марь Трофимовны внучка?

Галя сразу поняла, что окликнули именно ее.

Сердитый худой старик одной рукой опирался на клюку, а другой держался за калитку — то ли решал, идти на улицу или нет, то ли просто упасть боялся.

— Да, — растерянно призналась Галя.

— А бабка-то, небось, знать не знает, где тебя нелёгкая носит, — так вот просто сказал, даже не прикрикнул — а как подзатыльника дал. — Ну-ка дуй домой. Да бабке сказать не забудь, Николай Егорыч, дескать, кланяться велел.

Обвел взглядом мальчишек.

— А вы, архаровцы, чего стоите, рты разинув? Родителей осиротить задумали? Брысь по домам. И чтоб больше не смели на улицу без спросу соваться. Кончились ваши казаки-разбойники, привольное житье.

Гале подумалось: старик похож на злого волшебника из сказки. И она строго-престрого выругала себя: когда тебе почти двенадцать и ты уже два года как пионерка, стыдно думать о такой ерунде. А перед бабушкой и Марочкой тем более стыдно.

Генке показалось, что у деда клюка только для притворства; вот сейчас возьмет да и припустит за ними, да ещё палкой своей, палкой… И мамке нажалуется, и она тогда точно голубей продаст.

Стёпка сказал себе: умный старикан, бывалый, наверняка больше ихнего понимает… и почти не злой, прикидывается.

А Гришка про деда не думал, ему досадно было. Друзья, называется! Наплевали на дело… а ведь час назад честное пионерское давали, что не отступятся!

— Никому вы там не поможете, — словно угадав Гришкины мысли, твердо сказал дед. — Чуете, стихло?

И, помолчав, растолковал:

— Наши отходить будут.

«Наши — отходить? Как же так?» — эта мысль была одна на четверых.

Но ни один не решился переспросить или заспорить. И так же, не сговариваясь, побежали домой дворами, по бездорожью.

Гришка жил дальше всех, на Семинарке, это аж час быстрым шагом. И всю дорогу мальчишка сомневался: может, повернуть назад, поглядеть? А вдруг дед всё-таки ошибся?

Он не дошел до дома с десяток шагов, когда на перекрёсток выехал танк. Не похожий на те, которые показывали в «Если завтра война». Вражеский.

* * *

К полудню по госпиталю пополз слушок, что из центрального буквально только что вывезли тяжелораненых. И слух этот походил на правду больше всех прежних. Наверное, потому, что случилось именно так, как должно было случиться.

Нет, как раз-таки не должно, ни в коем случае! Но Лида знала, что всё будет именно так, теперь-то настала пора себе признаться, куда уж дальше тянуть?

Слухи, а, скорее всего, что-то более весомое, побудили главврача и комиссара госпиталя собрать персонал на летучку и в кратких словах приказать: распространения панических настроений не допускать, внушая раненым: раз эвакуация началась, то в скором времени и до них дойдет очередь. Ну и, конечно, пребывать в повышенной готовности, ни на минуту никуда не отлучаясь.

Все правильно. Так и нужно делать. А уж верить или не верить…

Лида вернулась в палату, к оставленным ведру и швабре, и принялась с преувеличенной бодростью надраивать пол.

Надя, с застывшим, посеревшим лицом, двигалась от койки к койке, аккуратно поправляла одеяла, подавала воду даже тем, кто не просил, пока один из раненых не дёрнул её за рукав:

— Устала, сестричка? Поди посиди.

И она послушно села на стул в углу. И долго сидела, почти не шевелясь. Лида трижды выходила и возвращалась, а Надя все сидела. Вернулась в четвёртый — Нади нет.

«Убежала куда-то», — сказали Лиде. И она бросилась искать. Надо держаться вместе, сейчас обязательно надо держаться…

И столкнулась с Надей на пороге.

— Немцы, — почти беззвучно сказала Надя.

Она первой из госпитальных увидела немцев. Выскочила, будто бы что-то сдёрнуло её с места, на улицу — и увидела.

Танки входили на Красный мост.

Высунувшись по пояс из люка, молодой танкист глядел в бинокль. Вперед, только вперед, ни на что не отвлекаясь. Словно нарочно позировал для толстого фотографа, что стоял у перил и довольно щурился в видоискатель.

«Они что, вообще ничего не боятся?» — подумала Надя. Не с ненавистью — с удивлением.

Танкист был светловолосый, статный и держал спину очень прямо.

«Как Ваня…»

Сначала Надя почувствовала злость на себя и уже потом — ненависть.

Вот было бы, из чего выстрелить в эту прямую спину… Чтобы не зарывались, чтобы боялись!

Немецкие танки шли по улице Сталина, вдоль трамвайных путей, на которых замер красный трамвайчик. Пассажиры напряженно прильнули к окнам, готовые в любое мгновение отпрянуть. Вагоновожатая, едва завидев танки, закрыла двери, но никто не потребовал открыть, не попытался бежать.

«Наверное, каждому из нас в эти минуты трамвай казался хрупче детской игрушки и надёжнее ледокола», — запишет по возвращении в своем дневнике учитель литературы Трофимов, черпая в привычном действии уверенность. Он будет вести дневник ещё сто двадцать четыре дня. А на сто двадцать пятый не вернётся домой. И квартирная хозяйка сожжет все его тетрадки — «от греха подальше».

А Ваня умрёт ночью. В единственном эшелоне, успевшем уйти из Орла в этот день.

Надя и Лида будут работать в госпитале — по-прежнему, да не как прежде. Потому что госпиталь станет подпольным. И всё, начиная с пузырька йода и куска марли, придётся добывать с риском для жизни. Как в бою. О них так и станут говорить — «незримый фронт».

Они выживут.

Осенью сорок второго соседка, вдоволь побродившая по окрестным деревням, да так и не выменявшая почти ничего из вещей на еду для своих совсем оголодавших детишек, расскажет Лиде: в Каменке за связь с партизанами повесили какую-то Варю-беженку.

Лишь летом сорок третьего Лида узнает — это была другая Варя. Её Варя вернётся, постаревшая, усталая — и тотчас же примется за работу. Смена в госпитале, а потом — на разбор завалов.

У Васятки появится шрам над бровью: в тот день, когда немцы сгонят ребятню учиться в «русскую школу», он из рогатки разобьет стекло на портрете Гитлера и учитель, спасая то ли себя, то ли мальчишку от гнева старосты, ударит провинившегося головой об угол стола.

Манечка ещё долго будет молча играть за печкой и бояться выходить во двор. До самого конца войны.

А девятого мая соберутся три вдовы — Варя, Лида и Надя. И тоже будут молчать.

На стелах не принято изображать вдов. И на заводе «Дормаш», построенном на месте боя чекистов и десантников, установят стелу с тремя материнскими ликами.

После войны.