Направо, в конуре, помещалось семейство из четырех человек. Pater familias, ветхий старик, больной, раздражительный и вечно жаждущий водки, постоянно оставался дома; мать, худая, желтая, сгорбленная старушка, целый день бродила где-то, по-видимому бесцельно, и только по вечерам являлась на квартиру; дочь, девочка лет двенадцати, была совершенно предоставлена самой себе и лишь по временам забегала в свое убогое жилье, где постоянно брюзжал на нее полуживой отец; сын, молодой человек двадцати с чем-нибудь лет, редко появлялся в семействе, потому что вечно голодные родители постоянно встречали его бранью и проклятиями, если бедняк не приносил денег. С отцом семейства я познакомился в первый же день.

Дело случилось так.

Вечером, подложив руки под голову, я лежал на кровати. Зажигать свечу было еще рано, да и не нужно, потому что только в потемках и можно оставаться до некоторой степени равнодушным к окружающей гнусности. Далеко где-то гудела шарманка — московская шарманка, выворачивающая вон душу. Вслушиваясь в убогий сап и храп убогой музыки, я мало-помалу переходил из состояния крайнего ожесточения в какое-то мирное, тихое, плаксивое состояние. В голове ворохнулись воспоминания о прошлом; одна за другой побежали перед моими глазами тени, когда-то милые моему сердцу; на ресницы навернулись слезы… В потемках хорошо плакать, уверяю вас! Когда я забиваюсь с своим горем в темную комнату, я всегда даю простор накипевшим в груди страданиям. Я забываю тогда, что я мужчина и что, следовательно, мне плакать стыдно; тогда я, откинув в сторону всякую копеечную мудрость и сообразивши всю тяжесть настоящей жизни, всю свою бесхарактерность, всю мелочность и пошлость своей натуры, — тогда я ясно понимаю, какой я величайший дурак, какая я ничтожная гадина! И вот реву, реву и реву; реву до тех пор, пока не облегчится грудь, пока не скатится камень, наваленный на сердце! Нет, хорошо иногда забыть, что ты железный мужчина, и, уподобившись слабонервной женщине, хорошо всплакнуть, — хорошо потому, что больше-то ничего, по своей негодности, сделать не можешь! Ведь наше горе — горе дурацкое! Наши страдания потому только и существуют, что существуют на наших плечах гуттаперчевые шишки вместо голов! потому, что нас можно утешить пряником! потому, что хотя и кричим мы во все горло, да кричим-то поодиночке, без толку! потому, наконец, что руки наши болтаются без дела, что забились мы в какой-то заколдованный круг, да и боимся шагнуть за черту! Тяжело наше горе, потому что плохи мы сами! И долго-долго будет поедать нас это великое зло, если мы сами будем равнодушны к нему, если мы сами твердо не пожелаем иметь то, без чего мы теперь позорно умираем!

Так, только что я дал простор своей кручине, за стеной, справа, раздался удушающий, болезненный кашель, и затем кто-то слабо проговорил:

— Добрый человек!

Я проглотил слезы и по возможности твердым голосом спросил:

— Что вам нужно?

— Выслушайте бедного, больного старика.

— Говорите.

— С утра маковой росинки во рту не было, войдите в мое горькое положение, помогите голодному челов…

Кашель прервал речь соседа.

— Старик! — крикнул я. — Зайдите ко мне, если можете, у меня есть хлеб, да вот и денег тут, кажется, было несколько копеек.

Я открыл ящик стола и принялся отыскивать там скудные свои гроши. В это время в конуре соседа послышалось усиленное кряхтенье, бедняжка не мог справиться с плохо повиновавшимися ему ногами. Я зажег свечу.

— Ну, что, идете?

— Иду, иду, батюшка, — проговорил старик, медленно выползая из своего стойла. — Ноги-то, треклятые, не слушаются, — прибавил он, выбравшись в коридор.

Я отворил дверь.

— Здравствуйте, соседушка, — слабо пролепетал старик, входя ко мне.

— Здравствуйте. Садитесь.

Старик опустился на стул. На вид ему было лет семьдесят. Лицо морщинистое, как ядро грецкого ореха, утратило всякое выражение. Тусклые глаза бессмысленно выглядывали из-под нависших густых бровей. Бедняк учащенно чавкал губами, по-видимому стараясь как-нибудь удержать ключом бежавшую слюну. Я предложил старику хлеба и попросил хозяйку поставить самовар.

— Дорого ли платите? — спросил меня сосед, окидывая взглядом комнату.

— Рубль семьдесят пять.

— Так, так. Хороша комнатка… И тепло поди? — прибавил он, запихивая в рот куски хлеба.

— Должно быть, тепло, — ответил я. Но старик не слушал моих слов; глаза его вдруг как-то блеснули и забегали из стороны в сторону: он увидел на столе несколько копеек денег.

— Водочки бы, — прошептал бедняк, протягивая руку к деньгам. — На пятачок бы… погреться… давно не пил… славно! — бормотал старик, как ребенок глядя мне в лицо.

— Ведь вам, дедушка, я думаю, вредно пить.

— Нет, ничего, — бойко проговорил он. — Это она вам сказала, что вредно, — она врет, ей-богу врет! Она сама пьяница, подлая!..

— Напротив, мне никто не говорил, но я думаю это, глядя на вас, — перебил я старика.

— На пятачок только, — скорбно выговорил старик.

— Извольте, если только это не повредит вам.

— Нет, нет! Вот ноги поразомну… Давно очень уж не пил, — вздыхая, добавил бедняк.

Я послал за водкой.

— Как же вы четверо помещаетесь в одной комнате? — спросил я соседа.

— По бедности, батюшка.

— Давно ли вы так живете?

— Девятый год.

— Господи боже мой! — невольно вырвалось у меня. «Девятый год люди изо дня в день умирают голодной смертью», — подумал я. — А прежде вы как жили и чем занимались? — спросил я старика.

— Да так же и прежде жили, только тогда, известно, здоровья-то больше было — сам работал, а теперь только что сын добудет, тем и пробиваемся. А какой он добышник.

— Какая же ваша работа была?

— Разная… какая придется…

— То есть как же это: какая придется.

— Да так же… Известно какая… сами знаете…

Старик замялся. Принесли водку; сосед выпил рюмку и сладострастно зачавкал губами, приговаривая:

— Эх ты, рожон тебе в бок!.. Ишь ведь какое зелье подлое!.. Страсть люблю эту тварь!..

— Где же ваше семейство? — спросил я его.

— А бог их знает. Они ведь меня, старика, не очень почитают, так бросят с утра раннего, вот и валяюсь один, голодаючи.

— Отчего вы не попроситесь в богадельню? Ведь вам пора бы уж, кажется, успокоить себя. Богу бы там молились.

— Ох, батюшка, не могу я! Был я уж и в богадельне — прогнали: очень пить стал.

— Помилуйте, куда вам пить! Вы больны, вам лечиться нужно.

— Болен, батюшка, да — болен… надо лечиться, — бормотал старик, наливая рюмку. — Вы на меня не сердитесь, батюшка, — обратился он ко мне, — не могу, очень уж люблю ее, проклятую!

Он выпил, поцеловал донышко рюмки и затем бросился обнимать меня. На глазах старика стояли слезы.

— Только вы у меня один добрый, — задыхаясь, лепетал сосед. — Все меня бросили, никому я не нужен, никто не пожалеет меня. Так, ровно тряпка какая ненужная, валяюсь без призору. Жена бросила, сын бросил, дочь бросила — все бросили! Но только бог меня не бросил, — оживившись, проговорил старик. — Не-эт, бог не бросил… Бог все не оставляет меня своей милостью. Я много пред ним грешен, много грешен, а он все не оставляет, все не оставляет меня. Он все не оставляет… Он? Бог-от… Не-эт, не оставляет… А они мне не нужны… Они мне не нужны… Жена думает, что я в ней нуждаюсь… Не-эт, шалишь! Ступай! ты мне не нужна!.. Воруйте вы с сыном, сколько вашей душе угодно, пропивайте, сколько вашей душе угодно, а вы мне не нужны… нет, не нужны…

Старик совершенно захмелел; он едва держался на стуле.

— Вы мне не нужны… ступайте ко всем чертям! — бормотал старик. — Вот Сашутку жалко… Сашутку жалко… А должна пропасть, должна пропасть… А жалко, очень жалко, вот как жалко! — Старик ударил себя кулаком по лбу. — Возьми у меня Сашутку, пристрой ее!.. Пристрой!.. Ты добрый человек?.. На!.. возьми ее… сбереги ее мне…

Бедняк как-то бессмысленно поглядел на меня.

— Нет, и тебе не отдам, потому все вы подлецы!.. Я вас всех знаю… я всех знаю… Вот вам что будет за Сашутку! — И старик погрозил кулаком. — Она у меня вот где, вот!.. — Бедняк указал на сердце. — Ни за что не отнимете Сашутку у меня! Ни за что! А пропадет, пропадет, — прибавил он, закрывая лицо руками, — пропадет… мать продаст, как подрастет, продаст, продаст!..

Несчастный откинулся на спинку стула, заскрежетал зубами и потом тяжело захрипел; голова свалилась на сторону, лицо совершенно помертвело, грудь едва колыхалась.

Я перетащил старика на кровать.

— Зачем вы его поили-то? — упрекнула меня хозяйка, входя с самоваром. — Ведь ему один наперсток нужно — вот уж он и пьян.

В этот же вечер я познакомился с женою и дочерью старика. Старушка много рассказывала мне о своем горе, повинилась в пристрастии к водке, которую, как говорила, она пьет поневоле, чтобы залить свою кручину, и долго-долго нашептывала мне о своей печальной участи, выбиться из которой, как она уверяла, нет никакой возможности. Видно было, что человеческая речь, какой я говорил с этими бедняками, сильно действовала на их загрубелые сердца. Участие, с каким я выслушивал грустную исповедь старушки, очень расположило ее ко мне, так что после каких-нибудь тридцати — сорока минут, которые мы провели в беседе, старушка, без всяких вызовов с моей стороны, принялась рассказывать мне свою жизнь.

Передаю то, что сохранила моя память из этого рассказа.

— В Москве мы живем лет двенадцать, — рассказывала старушка, — а прежде в Серпухове жили, так, торговлишкой кое-какой занимались. Старик-от у меня в те поры был трезвый, и вина этого ему на дух не надо, не токма чтобы пьянствовать, как теперь. В Серпухове мы жили, можно сказать, богатеями, потому лавочка у нас своя была да двор постоялый держали; была у нас и корова, и лошадку держали, и все, что по хозяйству вокруг надо, — все было. У меня, бывало, сарафан не сарафан, шаль не шаль, шуба не шуба, — так инда вешалка ломится! И прожили бы мы безбедно до сих пор, если бы не обошел нас в ту пору какой-то бес, прости господи! Вступило вдруг, отец мой, старику-то моему в голову переехать в Москву: так спит он и видит все Москву да Москву — совсем замотался. Я тоже ровно бы одурела, тоже за ним тяну: «Поедем, мол, что нам тут делать?» И диви бы молоденькие, что ли, были, диви бы капиталу у нас больно уж много было, — ничего такого: так, взбесились на старости лет, да и на-поди! Разом мы все это распродали, разом собрались, и марш. Приезжаем. Спервачка-то у Красных ворот остановились, а сами все приглядываемся да присматриваемся, где бы, мол, торговлишку какую завести — лавочку, что ли, мелочную или кабак снять? Отыскали наконец и лавочку. Сняли. Месяца два торгуем, слава тебе господи! (Тут, на Дербеновке, лавку-то держали.) Только, отец ты мой, однова, как теперь помню, под Егорьев день, ноет этта у меня сердце, так ноет, что и сказать я тебе не могу! Захватит, захватит внутри-то, да так ровно бы все сосет, все сосет в левом боку. Дело было вечером, только что торговлю покончили, да, господи благослови, ужинать сели. Вот и говорю я своему старику: «Что это, говорю, Андрей Митрич, у меня ровно предчувствие какое, все это как-то не по себе?» А еще Андрей-то Митрич, помню, с сердцем говорит: «Поди, чай, говорит, обожралась чего сдуру». Так мы этим разговор и покончили; потому, вижу я, сидит он сердитый такой. Поужинали. Легли спать. И все это мне не спится, все это мутит, все мутит внутри. Ворочалась, ворочалась с боку на бок, наконец дрема начала меня брать. Только что закрыла я глаза, может каких минут пять забылась, вдруг слышу, поднялся на дворе крик, ломятся к нам в двери. Вскочили мы, глядь — горим! Батюшки светы! в чем были, в том и повыскакали на улицу, детей-то едва повытаскали. Бросились было добрые люди в лавочку, нельзя ли мол, спасти чего, — куда тебе: всю ее так и охватило сразу. А тут старика не отыщем — тот куда-то пропал. Бегали, бегали, выли, выли, наконец нашли на другом конце улицы, сидит он с какой-то банкой в руках и все вопит: «Шкатунка, говорит, пропала!» Так мы в те поры, отец мой, сразу потеряли все: имущество погорело, товар погорел, да и шкатунка не то пропала, не то погорела, а в ней, мотри, тысячи четыре денег было. И остались мы, нежданно-негаданно, нищими как есть. Взяться нам нечем, в люди идти жить нельзя, потому детишек в ту пору трое было мал мала меньше, работы никакой нет, — хоть ложись да умирай! Бились, бились, наконец, батюшка, моченьки нашей не стало! Старик, вижу, стал хмелем заниматься, вижу, знакомство водит с такими людьми, об которых прежде-то и думать бы не стал; я — грешное дело — милостыню пошла просить. А разве это легко, батюшка ты мой! Каково было руку-то мне протягивать, когда прежде сама давала вволю? Дети этта бегают без призору (тут уже двое стало; одна девчонка в помойной яме утонула), скверным делом пробавляются: там, слышишь, унесли, в другом месте унесли. И била-то я их поначалу и то и другое делала — ничего не помогает, потому ребенок голодный, холодный ходит, ну и…

Старушка заплакала.

— Вот таким-то родом, отец мой, и бьемся изо дня в день двенадцатый год. Хоть умереть, так, кажется, легче бы было!.. Совести, что ли, в нас или христианства этого нету? Не люди, что ли, мы, не чувствуем, как она сладка, эта жизнь? Да, господи! кабы вот на эстолько была возможность оправить себя да повести как следует, — разве бы мы не зажили по-людски-то? Разве приятно видеть, как люди на тебя плюют, когда ты хуже собаки поставлена, как дети у тебя ровно звери какие вырастают! Ох, детушки, детушки!..

Старуха горько-горько зарыдала и вышла.

Плачет старуха, — а мне что за дело: Что и жалеть, коли нечем помочь? —

подумал я.

Прошли три дня. Раз поутру я был разбужен какими-то криками, вылетавшими из отделения, занимаемого семейством. К знакомым голосам старика, старухи и дочери присоединялся на этот раз еще новый, молодой, мужской. Нового звали Яшей, почему я заключил, что это был пропадавший несколько времени сын.

— Сколько, ты говоришь, Яша, на твою долю?.. — спрашивала мать.

— А ты не ори! — беспеременно обратился к ней сын, — за перегородкой, чай, слышит…

— Нет, он уже спит, — шепотом сказала она.

— Я, видишь, мастером был: ну, продали мы за девяносто, значит, я и получил половину. Да уж из них вот только осталось.

— Ну-ка, давай их сюда, — проговорила мать.

— Как же, так и отдал, жди! Вот это дам.

— Этого мало.

Старушка начала представлять сыну какие-то расчеты.

— Сколько, ты говоришь, Яша, на твою долю? — спрашивала мать.

— Водочки бы поставить, — скромно произнес отец.

— Молчи, старый дурак! — прикрикнула на него мать.

— На, на тебе на водку! — умилостивился Яша.

Через полчаса у соседей моих пошел пир горой. Голоса поднимались все выше и выше, потому что семейство старательно угощало себя водкой. Пили все, даже маленькая Саша.

— Мамынька, дай мне, — слышался голос девочки.

— Полно, дура, пьяна будешь.

— Нет, мамынька, я только рюмочку.

И добросердечная «мамынька» отпускала дочери рюмочку.

В каких-нибудь тридцать — сорок минут вся семья дошла буквально до состояния диких зверей: родители потеряли всякое сознание о своих правах, которые они обыкновенно предъявляли в трезвом виде; дети забыли страх и уважение к родителям — и поднялась ожесточенная руготня, грозившая перейти даже в потасовку.

— А что ты говоришь, псов сын, что не я тебя в мастера поставил, так это ты врешь, подлец! — спотыкаясь на каждом слове, шамкал отец.

— Поставил один этакой, — перечил сын.

— И поставил…

— Я из-за тебя только на съезжую и попадал. Вот как ты меня в мастера-то ставил…

— А кто форточному делу обучдл? кто? Кто, скажи, с тобой да с Федькой Чижом в Никитской брал? кто у Андрония?.. То-то, подлец, все забыл!

— Сам подлец! — ругнул сын.

— Как… отца-то?

Старик зашуршал ногами, вероятно силясь подняться.

— Смотри, старый черт! — погрозил Яша.

— Я тебе покажу, как отца ругать! — задыхаясь, кричал старик.

— Покажи, покажи… Посмотрел бы я…

Сцены вроде этой повторялись одна за другой до тех пор, пока семейство окончательно не свалилось с ног. Затем наступила тишина, нарушаемая лишь храпеньем спящих отцов и детей.

Я потихоньку выбрался в коридор, потихоньку приотворил дверь в комнату соседей и увидел следующую картину.

Стойло занимало пространство немного чем больше квадратной сажени. Мебель состояла из липового стола, двух изломанных стульев и кровати самого незатейливого свойства. На кровати лежала грязная рогожа, заменявшая тюфяк и подушку вместе. Кроме отрепьев, которыми были покрыты телесные срамоты бедняков, в конуре не видно было ровно никакого имущества. Семейство располагалось в этой берлоге в таком порядке: отец лежал на кровати; рядом с ним, едва лепясь на окраинах досок, в самом неловком положении, помещалась дочь; мать и сын валялись на полу. Удушливый воздух, каким была наполнена комната, сразу отшатнул меня от двери: такой атмосферы, думаю, не отыскать даже в свиных хлевах и тому подобных неприглядных местечках…