Однако в крепости я живу уже больше двух месяцев. Кровавые драмы, так занимавшие меня в первое время, начали уже мало-помалу проходить перед моими глазами, не особенно трогая сердце; нервы мои, как видно, сильно загрубели и стали неподатливы на впечатления. Соседей своих я узнал досконально и как-то привык к их позорной, преступной жизни, находя ей оправдание в легионах различных обстоятельств, под влиянием которых жили и действовали эти люди.

Теперь я хочу рассказать о своей соседке, жившей в стойле налево.

Раз я возвращался домой часа в два ночи. Грачонка еще бушевала, но Колосов уже спал. Кромешная тьма охватывала нашу улицу со всех сторон. Покосившиеся старые домишки глядели какими-то отвратительными сырыми склепами. Изредка в подобном склепе чуть брезжил огонек где-нибудь на чердаке — знать, тоскует какая-нибудь погибшая душа, благо хоть ночная тишь способна вызвать подобную душу на размышление о бесконечно лютом горе, гнетущем ее изо дня в день. Я скоро добрался до своей Арбузовской крепости. Только что я успел потушить свечу и лечь, соседка вошла в свою берлогу. Я встал с кровати и начал смотреть в щелку (нужно заметить, что тонкие перегородки моей комнаты все были усеяны дырами). Маша (так звали соседку) зажгла свечку, села к столу и, подперши голову руками, о чем-то сильно задумалась. Лицо ее мало-помалу начало принимать все более и более печальное выражение, наконец крупные слезы покатились по щекам.

— Ох, господи, господи! — прошептала Маша и склонилась головою к столу.

Рыдания, тихие, сдержанные, вырывались из ее страдальческой груди; наконец несчастная не могла более переламывать себя и заголосила.

— Маша, о чем вы плачете? — спросил я ее.

— Поди ты к черту! — крикнула со злобой Маша. Я понял неловкость своего вмешательства и замолчал.

— Нет ли водки? — крикнула мне Маша через несколько времени.

— Нет, — отвечал я.

— А деньги есть?

— И денег нет.

— А туда же суешься с расспросами, шут гороховый!

Я молчал.

— Слушай! — крикнула мне соседка.

— Что?

— Научи меня, как отмстить одному человеку.

— За что же?

— Да тебе что за дело? ты только научи.

— Как же я могу научить, когда я не знаю, за что нужно мстить?

— Он надсмеялся надо мной.

— А ты сама над ним посмейся.

— Ты, я вижу, дурак, как есть, — заметила Маша. После некоторого молчания Маша опять заговорила:

— Ну слушай, я расскажу, что он со мной сделал.

— Говори.

— Вчера, видишь ли, добыл он денег. Вот мы пошли с ним в «Ад», да и кутили там до нынешнего вечера: рублей сорок никак пропили. Только вечером он приглашает меня кататься: «Мы, говорит, куда-нибудь за город поедем». Взяли извозчика, поехали. Только он, подлец, что же со мной сделал? Вывезли они меня с извозчиком туда за Ваганьково кладбище, в степь, сняли салоп, да и вывалили в снег: «Ступай, говорит, дамой!» А уж это часов одиннадцать было: в степи-то ни души нет, кругом темно, хоть глаз выколи; иззябла я вся, перепугалась… Кричала, кричала — никто не слышит. Вот побежала, побежала, а волосы так дыбом и становятся. Ноги это у меня коченеют, измокла вся, и все бегу, все бегу… И забежала я со страху-то к Роговской заставе, да оттуда уж домой повернула. Вот он как надсмеялся надо мной, подлый!

Я молчал, потому что вовсе не намеревался советовать Маше какое бы то ни было мщение против подобного изверга.

— Что же ты молчишь? — спросила меня соседка.

— А что?

— Да говори: как мне ему отмстить? Научи меня.

— Зачем же ты непременно хочешь мстить? Ведь он, вероятно, это пьяный сделал.

— Нет, нет, отмщу!

— Я бы знаешь что посоветовал тебе?..

— Что?

— Не связываться с ним.

— Не могу я с ним не связываться, потому я его люблю; я одного дня без ево не проживу.

— Да ведь ты его любила ли когда-нибудь трезвая? Ведь это ты говоришь, когда у тебя хмель в голове сидит.

— Врешь ты, дурачина! — обиделась Маша.

— Право, так. Вот теперь ты трезвая, вот и подумай: любишь ли его?

— И думать не хочу, потому что трезвой мне и без него нужно обо многом думать.

— О чем же это?

— Так я тебе и сказала…

— Отчего же не сказать?

— Незачем тебе знать.

— Ну, слушай, Маша! Когда же ты думаешь бросить подобную скверную жизнь? Ведь не век же будешь ты так болтаться?

— А ты что за поп такой, точно на духу допрашиваешь…

— Ну, все-таки, когда придет старость, что тогда будешь делать?

— Что придется, — а то к матери уеду.

— А у тебя разве есть родители?

— Мать есть.

— Где же она?

— В Верее живет. Ты, брат, не смотри, что Машка Ремизова и такая и сякая: у ней мать да братья ровно купцы в Верее живут.

— Зачем же ты-то тут колотишься, хуже всякого нищего?

— А затем, что я тут сама себе голова: что хочу, то и делаю. Вот гулять хочу — и гуляю, никто мне не запретит.

— Хорошо гулянье, — заметил я.

— Ох, и правда, голубчик, что не очень-то хорошо, — со вздохом ответила Маша. — Ину пору, как не поешь суток двое али как потаскают тебя по съезжим — так воем взвоешь, только держись! И маменьку-то вспомнишь, и братьев, и дом-то свой — все переберешь, надо всем наплачешься вдосталь.

— А ты давно ушла из дому? — спросил я Машу.

— Да уж вот четыре года. Да, так и есть, — прибавила соседка после некоторого молчания, — на пасху вот ровно четыре года будет, как мать меня избила, а я после-то и сбегла.

— За что же она тебя избила?

— Долго рассказывать.

Молчание.

— Или уже в самом деле рассказать?

— Да что же, расскажи. Ведь не секрет?

— У меня, брат, секретов нет. Слушай! Мне в ту пору пошел семнадцатый год. Девочка я была красивая-прекрасивая из себя. Это вот теперь-то тут, в Москве, истрепалась, а тогда-то — поглядел бы ты, как ваш брат бегал за мной. Только наезжал в то время к нам в Верею один купеческий сын, Андрюшей звали: молодой такой, статный, из лица красивый, — вот ровно орел какой! Теперь здесь в Москве живет, — только уж куда же, далеко не тот, так, чурбан какой-то стал. Ездил этот Андрюша к нам по каким-то делам, расчеты какие-то все с братьями сводил. И давно мне он, признаться, нравился: так, бывало, и не отхожу от него, когда приедет — то за тем, то за тем шныряю в комнату, где он останавливался. В тот самый год, когда я сбегла со двора, приехал он к нам, должно, на четвертой неделе великого поста. Остановился он, как всегда, у нас. Я это по-прежнему толкусь возле него. Стал, вижу, мой Андрюша ласковей со мной обращаться: то ручку пожмет потихонечку, то так и поцеловать норовит где-нибудь в темном уголку. Ну, я, известно, рада, потому нравится мне человек, да и кончено дело. Вот мало-помалу разговорились мы с ним: он мне признался, что любит, я ему тоже. Только на шестой этак, должно, неделе и говорит мне Андрюша, — что пора ему ехать в Москву, потому дела все кончил. Я упрашиваю: останься, мол. Нельзя, говорит, потому отец сердиться будет; да и тут-то, говорит, болтаться не приходится, а то братья, чего доброго, бока намнут — и то косятся. Только порешили мы с ним дело так: поедет будто бы домой, а сам между тем только съедет от нас на другую квартиру, и буду я к нему ходить. Сладили. Съехал Андрюша. Через день никак, через два ли, отправилась я к нему вечерком: отправилась девицей, а часа через два вернулась женщиной. И стыдно-то мне, и горько, и слезы эти душат, и ровно кто давит тебя за горло. Всю ночь напролет проревела, как корова. И закаивалась-то я, чтобы не ходить к нему больше, и богу-то молилась, и матери-то обещалась повиноваться во всем, — чего-чего не думала я в эту ночь, лежа в своей светелке, а все-таки на другой день побежала опять к Андрюше, потому чувствую, не могу жить без него. Так прожили мы всласть всю страстную неделю — то-то грешники были, — Андрюша забыл и об отце и обо всем; я тоже мало о чем думаю, потому что все это во внутренности у меня так и кипит. Пришла пасха — Андрюша все не едет. Дела эти мы ведем с ним чуть не в открытую. Наконец слышу, кто-то стал уже матери намекать, что так-де и так. На третий, должно быть, день побегла я к Андрюше. У нас ведь, скажу тебе, девкам жизнь вольная — ходи куда хочешь, вот и за мной, стало быть, не очень-то присматривали: никому дела нет, дома ли я, или ушла куда-нибудь. Только посидела я у Андрюши, надо быть, часа два-три, выхожу — хвать, два брата так и выросли передо мной, ровно из земли вылезли.

— Ты где была? у кого? — спрашивают.

— А вам что за дело?

— Как что за дело? Ты нашу фамилию срамишь! — говорит старший, да как резнет меня по щеке.

Я была девка не промах, размахнулась да его. Вот уж тут они меня ухватили за космы-то, да и потащили домой. Больно мне, а молчу, боюсь народ перебудить. Ну, уж как притащили меня домой, тут и рассказывать нечего: так избили, так избили, что просто места живого на теле не осталось; мать, так все сковородником катала куда ни попадя, — и по голове-то, и по лицу, и по рукам — везде: палец один даже переломили. После того заперли меня в светелке на замок и никого не пускали ко мне, должно быть, с неделю; одначе смиловались, отперли. Стала я поправляться. Брожу по комнате и все о своем Андрюше думаю. А была у нас, надо сказать, кухарка Хавронья, славная такая баба, добрая. Вот я, поправившись-то маленько, и позвала ее к себе, прошу узнать об Андрюше. Та, ничего, сходила. Так и так, говорит, уехал и оставил, говорит, свой адрес, чтобы могла его ты отыскать в Москве, если захочешь письмо написать али что такое. Тут мне влезла в голову такая мысль: уеду я, мол, от них к Андрюше — убегу, пропадай они и совсем-то! Скоро я поправилась; только палец один переломленный болит. Мать и братья каждый день так едят меня, что просто житья от них нет. Вот недолго думая собралась я, да марш в подгородное село, а оттуда с мужиками в Москву. Приехала. Куда деваться? Бегала, бегала по Москве-то, наконец как-то пустили ночевать на одном постоялом дворе без всякого вида. Деньги у меня были. Поутру, господи благослови, только что встала, послала мужичка к Андрюше, сказала, где найти. Через час этак, не больше, гляжу, катит мой Андрюша, веселый такой. Уж такая, помню, была мне радость, такая радость, что и сказать не могу! Я ему сейчас рассказала все. «Ничего, говорит, теперь дело устроить можно. Мы им, говорит, напишем, что ты подала здесь губернатору жалобу и описала, как они тиранствовали над тобой, и что ежели они не вышлют тебе паспорт, так тогда их просто засудят!» Сразу перевел он меня на квартиру к какой-то знакомой, и живу я без горя и печали.

Через неделю этак с чем-нибудь получаю я из дому письмо, просят меня родные пожалеть их, отступиться от жалобы, и прислали мне паспорт и деньги; а больше всего просит меня мать — вернуться домой. Ну, думаю, так и поехала я теперь, дожидайтесь. Вот и зажила я с Андрюшей в самую сласть!.. Да видно, сколько ни люби вашего брата, никогда в вас пути нет. Гляжу-погляжу, Андрюшка мой что-то вилять начал: то дни не приходит, пропадает где-то, то придет злющий-презлющий такой, хоть и не гляди на него. Попервоначалу-то я, бывало, плакать начну, пеняю ему, а он-то ломается, он-то ломается; потом вижу, пути от моего плача мало — не поддается, стала я с ним, что называется, зуб за зуб, потому, чувствую, он как есть чистейший подлец выходит. И пошла это промеж нас брань да ругань: он уступить не хочет, я тоже — катай! Наконец довели до того, хоть разбежаться, так в ту же пору. А тут, как нарочно, стал ухаживать за мной какой-то чиновник, так и распинается, сердечный! Думала-думала я, наконец махнула рукой, да и пустила Андрюшку в отставку. С чиновником никак месяца три провозилась — и тот надоел. Чувствую, что во мне, во внутренности-то, как будто захолодело все, перестала я думать об этих мужчинах, потому они не стоят того, чтобы об них думать. Стала сманивать меня к себе одна мадам, горы золотые сулила; думала-думала я, да и поступила к ней: «Дай, мол, всего попробую». Там прожила года полтора, наконец ушла — надоело. Тут уж я и свихнулась вовсе: водку эту стала так пить, так пить, что и мужчине другому, чай, завидно! Жила сперва-то в Чернышевской батарее, а оттуда вот сюда перебралась, и все-то скверно, и все-то скверно!

Маша глубоко вздохнула.

— Раз со мной, знаешь, какой случай был? — спросила она меня.

— Какой?

— Да вот не хуже нынешнего.

— Что же такое?

— Такая страсть, что упаси господи! Это было зимою прошлого года. Жила я тогда тут же, на Грачовке, только в другом месте. Вот праздновали мы именины одной подруги, — после крещенья, должно быть, вскорости было, — стужа такая стояла, что просто смерть. Денег мы тогда достали где-то порядочно. Пируем. К вечеру я натесалась до зеленых чертей: еле на ногах держусь. Нас было человек десять мужчин и женщин. Так, выпила я до того, что просто память потеряла. Говорят, пошла я в те поры куда-то со двора. Салопишко был на мне заячий, платьишко шерстяное, на голове платок ковровый, хороший. Только что же вышло-то, слушай! Приснилось мне, что будто бы меня черти в ад тащат, и так этот ад ясно мне представляется, вот ровно бы настоящий. Притащили будто бы, свалили у огня, да и начинают понемногу толкать в огонь, и толкают ровно бы ногами вперед. Что же бы ты думал? Просыпаюсь и вижу, что стою я по колени в снегу, в сугробе, на Москве-реке: нет на мне ни салопа, ни платья, ни платка — всё сняли; ночь темная-претемная, холод этот так и пробирает, так и пробирает меня насквозь. Я перекрестилась да бежать, да бежать домой. Одначе будочник какой-то схватил: нечего делать, переночевала в части ни за что ни про что, да еще одежу всю сняли. После спрашивала, спрашивала: как, мол, я могла попасть на Москву-реку и кто меня ободрал — никто не знает. Да поживи-ка, брат, с наше, узнаешь, какова она есть жизнь! — заметила мне Маша, как бы в поучение.

— Отчего ты, Маша, не пойдешь куда-нибудь, в горничные, что ли?

— Оттого, что ты дурак!

— За что же ты ругаешь меня?

— За то, что ты пустяки говоришь.

— Какие же пустяки?

— Разумеется. Ты знаешь, я теперь отвыкла от всякой работы, у меня дурь-то из головы нужно выбивать не один год, не два… да и не выведешь ее теперь, пока я могу жить хоть так, как теперь живу — пока не издохну совершенно с голоду.

«Действительно, — подумал я, — какая тут работа, когда женщину никогда и не приучали к ней, и когда, прежде чем научить чему-нибудь путному, явились люди, которые только и были способны на то, чтобы развратить, и развратить очень глубоко эту несчастную жертву, с ранних лет поставивши ее на скорбную дорогу безделья и разврата».

— Ну, прощай! — крикнула мне Маша, — я спать хочу.

— Прощай!

Скоро в стойлах водворилась глубокая тишина, нарушаемая лишь дружным храпеньем нескольких забывшихся сном душ. Циничная откровенность и холодность, с какою Маша рассказывала свои похождения, долго тревожили меня.

«Экое глубокое паденье! Экой разврат подлый!» — думал я, ворочаясь с боку на бок.