Прямо против моей двери, в другой половине, в подобном же стойле, жил некто Семен Антонов, известный больше под именем Сеньки Кушачника. Это был заматерелый вор, и кушачником он прозывался потому, что при начале своей воровской карьеры очень долго занимался исключительно мелкою кражей кушаков. Семен жил не один: вместе с ним, в качестве возлюбленной, проживала какая-то англичанка, но англичанка, прожженная русским горем до того, что английского оставалось в ней только одно имя (ее звали Эммой), да разве волосы какого-то особенного цвета, которые, впрочем, с каждым днем теряли свою оригинальность от прикосновения всероссийских Сенькиных рук. Действительно, Семен поступал со своей половиной крайне бесцеремонно и бил ее всегда вдвойне, потому-де, что раз я бью тебя как русскую бабу, или, лучше сказать, как подругу русского человека, который без таскотни обойтись не может, а другой — я бью тебя за то, что ты нехристь. Что держало этих двух иноплеменников вместе — трудно объяснить. Надо полагать, что Эмму привязывала к Семену та длинная, толстая веревка, которая именуется всюду голодом и имеет удивительную способность, связывая прямо противоположные предметы, мирить их между собою и заставлять действовать один в направлении другого, сильнейшего. Эмме было лет за тридцать; лицо ее сохранило еще некоторые признаки миловидности и суровой привлекательности, несмотря на всю горечь жизни, какую вытерпела несчастная англичанка чуть ли не с пятнадцати-шестнадцати лет. С этого раннего возраста Эмма глубоко окунулась в разврат и, оставленная ребенком, в течение нескольких лет публичной жизни, не имея ни времени обдумать свое печальное положение, ни средств хотя несколько возвыситься над согнувшим ее злом, — она так же, как и во дни своего юношества, беззаботно проводила день за днем, без оглядки назад, без соображения будущих бедствий. Она быстро перелетала с места на место, быстро теряла физическую красоту, которую одну и ценят в таких женщинах, и, наконец, очутилась в Москве, да еще где? — на Грачовке! Тут несчастная как бы вдруг очнулась. Теснимая голодом, забракованная, презираемая всеми, она с радостью бросилась на шею даже такому человеку, как Семен, и вот теперь выносит молча все попреки, оскорбления и побои, какими ежеминутно осыпает ее этот варвар malgré soi . Эмма знает, что теперь наступили для нее покаянные дни, и терпеливо несет свой терновый венец. «А ну как прогонит? — думает она, — куда я тогда денусь?» И в силу подобного аргумента бедная женщина до того унизилась, до того сжалась и покорилась Семену, что даже этот дикобраз похваливает Эмму за смирение.
— Уж на что бабу тише моей, — бахвалит он между товарищами, — иной раз бьешь, бьешь ее — не вякнет: даже досадно станет! Ну, подай ты голос, думаешь: бросил бы, так нет, каторжная, ни за что! Слезы эти из глаз ровно горох скачут, а голосу нет — ах, дери те волки!
Семен был очень оригинальный вор, не по роду воровства, а по удивительному нравственному расположению и хладнокровию, с каким он относился к своему делу. Нужно заметить, что большинство воров ведут самую неправильную жизнь, постоянно разлагают свою совесть вином и если крадут, то крадут вследствие тяжелой необходимости добыть каким бы то ни было образом деньги на удовлетворение своим страстям. Семен был не из таких людей. Он вел весьма приличную жизнь, то есть имел квартиру, обед и ужин, чай, ходил по праздникам в церковь, где усердно молился богу, теплил лампадки, ел по воскресным дням пироги и проч. и проч.,- словом, во всем держался людей и жил так, как живут честные люди с его достатком. Поутру обыкновенно Семен вставал довольно рано, умывался, пил чай, бил свою Эмму, если то было нужно, затем садился, как путный, за работу (он шил башмаки), а потом часов в восемь-девять выходил со двора, бормоча про себя: «Пойти посмотреть, не будет ли чего», — что в переводе значило: нельзя ли к кому в карман залезть. С утра Семен пропадал до часу; в час он непременно являлся домой, обедал, опять бил Эмму или поносил ее, насколько хватало красноречия, и потом ложился отдыхать часов до четырех. В четыре опять пил чай, опять принимался за несчастную Эмму, если считал то необходимым почему-либо, а затем пропадал со двора до поздней ночи. Впрочем, я не помню, что Семен когда-нибудь не ночевал дома, в этом отношении он был аккуратный человек. У Семена водились даже деньжонки, которые он отдавал в рост. В праздничные дни он любил прогуляться с Эммой в Сокольниках или в Марьиной роще, а зимой где-нибудь по городу. Тогда Семен одевался в хороший суконный сюртук, в хорошую чуйку, брал в руки тросточку (нужно заметить, что воры вообще ходят без палок: они им мешают) и требовал, чтобы Эмма, одетая весьма прилично, брала его под руку. Словом, это был самый завзятый, самый гадкий из всех известных мне воров. В нем вы едва ли отыскали бы хоть каплю каких-либо человеческих достоинств, и если судить обо всех остальных по этому исчадию, то трудно было бы, при всем вашем желании, хоть на йоту смягчить общий приговор против этих погибших людей. Сенька Кушачник спал так же спокойно, как все честные люди, или, лучше сказать как спят дети, потому что совесть свою он убил систематически, долговременным и прочным угнетением этого врага. Ему дивились даже товарищи по ремеслу.
— По карахтеру супротив Сеньки ни одного нет. В ином месте, — говорили они, — и сделал бы что-нибудь, да нет — рука не поднимается, а Сенька этого не знает: ему все равно, что риза с образа, что часы из кармана, что трынка у своего же голодного брата вора, — все берет. Пробовали мы тут как-то говорить, что нам за это дело на том свете будет, так Сенька и выговорить не дал… «Что будет, то и будет, говорит, а язык тут чесать нечего: не суйся в такое дело, которого делать не умеешь».
Раз я встретился с Семеном в коридоре. Семен мне вежливо раскланялся и вступил даже в разговор.
— Дорожку-то попортило, — сказал он.
— А что?
— Да вот ходил кое за чем на рынок, да подвозу нет, дорожисть во всем.
— А вы что покупали?
— Да так кое-что по хозяйству, по махонькому… Говядинки купил, того-другого, хотел птицу какую прихватить, да подступу нет, очень уже цену высокую ломят.
Во время разговора Семен держал себя с достоинством и бойко жестикулировал, подражая галантным московским приказчикам из Ножовой, Суровской и других линий.
В другой раз мы разговорились с Семеном по следующему поводу.
Семен начал бить свою Эмму. Тяжелые удары слышны были даже в моем стойле. Мне сделалось ужасно досадно, что я не могу как-нибудь помочь этой бедной жертве. Я принялся усиленно кашлять. Варвар, вероятно, догадался и бросил. Эмма долго тяжело дышала. Наконец, слышу я, Семен выходит из своей берлоги. Я поспешил тоже выйти за дверь, думая, что обозлившийся тиран вздумает или оскорбить меня за помеху, или же посетует на свою возлюбленную, — словом, разговоримся, и я желал намекнуть ему, что он слишком бесчеловечно обращается с Эммой.
Семен встретился со мной в коридоре. Он был совершенно спокоен.
— Здравствуйте, — почтительно раскланялся Семен.
— Здравствуйте. Куда это вы?
— Да вот пройтись хочу, как будто разнемогся что-то.
— А нынче хороший день.
— Очень чудесный-с. Так это тепло.
Я подумал, подумал и наконец решился навести Семена на разговор о его житье-бытье.
— Вы с женой, кажется, живете?
— Нет-с, это так… знакомая.
— Славная какая женщина, тихая, работящая.
— Баба ничего-с… хорошая.
— Да, такую женщину есть за что и любить.
— Известно-с…
Семен зашевелил картузом и, вероятно предчувствуя, куда я намерен потянуть речь, перебил меня возгласом:
— Засим до свиданья-с.
Так я и остался на бобах с своими гуманными помыслами.
Арбузовская крепость, в которой я прожил три месяца, до сих пор повергает меня в самое томительное, гнетущее состояние, как только я вспомню о ней. То, что набросано в этих очерках, составляет только десятую часть всего виденного мною. Не пуризм заставляет меня молчать обо многом, но просто неуменье выразить на человеческом языке все эти ужасы, всю эту битву безоружных бедняков с суровою жизнью. Да и возможно ли наконец удержать в памяти и выразить словами все моменты агонии — агонии, которая длится целые годы!.. Такие моменты вы, по возможности, гоните от себя прочь, потому что сердце ваше не из камня и нервы не из стали, чтобы переносить изо дня в день совершающиеся перед вашими глазами катастрофы. И из-за чего, подумаешь, бьются эти люди!.. Что принесет им завтрашний день? Что им отрадного даст завтра жизнь? Ничего ровно; потому что как нынешний день они прокляли, ложась спать, так проклянут и завтрашний и послезавтрашний и сотни, тысячи подобных дней предадут проклятию! А всё живут, всё чего-то ждут, всё на что-то надеются… Нужда ли вас не допекала, голод ли не морил, холод ли не терзал? Чего же вы еще ждете? Ужели вы думаете изведать нужду полютее, познакомиться с голодом пожесточе, с морозом покруче? Или не думаете ли вы, что вам даром дается и довольство, и теплота, и сытость, что небо когда-нибудь сжалится над вашими страданиями и за долгое терпенье вдруг пошлет вам в награду все те блага, какими пользуются другие люди, его фавориты? Эх, друзья мои! не вы первые, не вы последние из заблуждающихся таким образом! Все погибли позорным образом, кто думал так, как вы; все, кто все ждал чего-то, а не старался сам добыть, не старался собственными руками устроить собственное благоденствие.
Как машина на ходу, неустанно грохочет и шумит жизнь в Колосовом. Подогреваемые пенным вином, нищенские страсти с визгом и стоном вертятся и разбегаются из стороны в сторону в этой отвратительной машине. Приводящие в действие весь механизм кабаки приветливо смотрят своими заплесневшими, загаженными окнами, словно взывая к снующим по улице беднякам и приглашая их войти в место успокоения. Но гаже всех домов, гаже всех гадостей — это Арбузовская крепость! Она зловеще чернеется на самой средине переулка и знать ничего не хочет. Да и что ей за дело до этих проходящих, к которым обращают свою речь кабаки? Ей ли, шумной и многолюдной, заботиться еще о новых жильцах, когда и старых-то она считает целыми сотнями, не зная сама, как отбиться от докучного их гомона, от назойливого их скрежета и раздирающих душу стенаний!.. Да, Арбузовская крепость и без зазыва полна сверху донизу; и без зазыва в ней нет отбою от различных живых мертвецов; и без зазыва в нее сами собою валятся трупы — потому что трупу в могиле и место!..