Отец мой был отставной офицер, после долгой военной службы снова поступивший на службу же, но на этот раз — гражданскую. Уже одно такое вторичное поступление на службу ясно показывает, что мы были люди далеко не богатые; но если еще к этому прибавить, что нас, детей, было в семье восемь человек, то всякий поймет, что родителям моим жилось не совсем легко и что подумать им было-таки о чем. Разумеется, при такой массе детей и при весьма небольших отцовских средствах не могло быть и помину о разных детских приставниках и надсмотрщиках, гувернерах и гувернантках, — каждый карапуз, как только сползал с рук няньки, вставал на ноги и осмеливался высовывать свой нос за порог жилья, на двор, где так ласково играло солнышко, где кудахтали куры и звонко голосил горластый петух, — каждый, говорю, тогда уже должен был заботиться о себе сам. Потому почти никогда не случалось, чтобы карапуз, порезавший себе палец, или карапуз, набивший на лбу шишку, величиною с порядочную картофелину, распускал нюни и бежал с подобными болестями к несуществующим защитникам и покровителям, — нет, каждый такой пострадавший прежде всего отыскивал тряпку, чтобы перевязать порезанный палец, или промышлял серебряную ложку и крепко, со слезами на глазах, тер ею ушибленный лоб, стараясь скрыть ушиб и разогнать скопившуюся кровь.
Нас было четыре брата и четыре сестры. Помещались мы в доме отца таким образом: отец, мать и сестры жили во флигеле, а мы, мальчики, в половине нижнего этажа дома (верхний этаж и другая половина нижнего отдавались жильцам), в двух комнатках, из которых, впрочем, одну занимали кучера, так как должность отца была такого рода, что он непременно обязан был держать лошадей. Старший брат был значительно старше нас, остальных троих братьев, и ему был родителями поручен надзор за нами, состоявший приблизительно в том, что он ежедневно угощал нас горячими затрещинами или силой выпихивал из комнаты на двор, когда ему почему-либо казалось, что мы докучаем или мешаем ему. Этого старшего брата, признаться, мы и побаивались и в то же время порядочно-таки недолюбливали и, случалось, иногда, соединившись и сговорившись, нападали на обидчика, отчего происходил такой домашний Севастополь, после которого приходилось мало того что тереть лбы серебряными ложками, но еще и добывать иголки с нитками, потому что подобные битвы всегда оканчивались полнейшим разрушением нашего детского туалета. Впрочем, такие Севастополи случались очень редко, так как брат был не без хитрости и не нападал сразу на троих, а тузил нас поочередно, умея как-то ловко поселять между нами рознь и раздор.
— А! что? Наелся? наелся? — красные, как вареные раки, и едва переводя дух от усталости, дразнили мы брата по окончании битвы.
— Ну, да ладно, ладно! Еще посмотрим, кто наелся!
— Сюртучишко-то, смотри-ка, весь изорвали, — продолжали мы дразнить.
— Сюртучишко-то — ничего. А вот у Ваньки шишка-то какая на лбу, — вот это как?
— Э, брат! шишка-то пройдет; а вот, как ты с рваным сюртучишком-то покажешься папеньке?
— Что же? Я так и скажу, что вы изорвали.
— А мы про тебя скажем, что ты на нас рубашки разорвал. Что-о? Э! э! — высовывали мы языки.
— Еще вы-то когда скажете, а я вот так сейчас пойду, — выведенный из терпения, провозглашает брат и, вскочив с места, бежит жаловаться отцу.
Мы, разумеется, тотчас же принимаем свои меры, чтобы не быть застигнутыми врасплох, то есть, проще говоря, выскакиваем из комнаты и стремглав шарахаемся кто на двор, кто на чердак, кто куда, лишь бы только спрятаться от отца, который неминуемо сделает визит, да еще вместе со столь ненавистной нам двухвосткой.
Но если мы не любили старшего брата и не дружили с ним, то зато мы трое жили между собою, что называется, душа в душу. У нас было все общее: радости и огорчения, затеи и планы, игрушки всякого рода, лакомства и, наконец, деньги… то есть те скудные гроши, которые дарили нам родители в большие праздники и в дни именин. Особенно сближали нас между собою игрушки, которые мы должны были мастерить и приобретать сами, так как готовых игрушек родители нам никогда не покупали. И вот, например, в ростепель мы сооружали целую флотилию, состоявшую из нескольких судов и нескольких лодок. Разумеется, для того чтобы создать такую флотилию, сил одного человека было недостаточно, потому — работали сообща: один долбил дерево, другой ладил мачты, паруса, весла и рули, третий смолил, красил, оснащивал и т. д. Кроме того, для того чтобы наш маленький флот походил на флот настоящий и действовал, нужно было отводить и спускать воду, рыть канавы, запруживать, ставить плотины, — словом, нужны были силы нескольких работников; а такая совокупность сил была возможна лишь при той дружбе, какая связывала нас и делала общими наши интересы. Беда, бывало, если какой-нибудь не в меру усердный кучер, думая поскорее очистить двор, несколькими ударами пешни или лома разрушал все эти хитрые наши водные сооружения! О! тогда мы вставали, как один человек, и нападали на разорителя, если не с яростью рассвирепевших львов, то, во всяком случае, с ожесточением обозлившихся петухов — били его руками и ногами, бодали головами, щипали, рвали зубами и проч. То же самое бывало, когда кто-нибудь из нас отправлялся на чужой двор играть в бабки с соседскими мальчиками, причем тащил с собою наше общее достояние — мешок с бабками, плиту (сердцевидный кусок железа — одна из принадлежностей игры), налитки (бабки, налитые свинцом), ядро и чугунку (тоже принадлежности игры), — и при этом кто-нибудь осмеливался посягнуть на такое наше общее достояние, — стрелой тогда по первому зову летели мы на выручку обиженного брата, разрушая все попадавшееся на пути и не раньше возвращались домой, как отбивши свой мешок да прихватив еще, кстати, в виде трофея, и всякую постороннюю движимость, подвернувшуюся под руку, от бабок до детских шапок включительно. Но особенными треволнениями сопровождалось всегда приготовление и запускание бумажного змея — забава, которую можно было дозволять себе нечасто и притом при обстоятельствах, особенно благоприятствовавших такому запусканью. Прежде всего, для такой забавы требовался довольно многосложный материал, как-то: бумага, драница, клей и нитки; потом, чтобы из этого материала приготовить змей, требовалось место, так как в комнате, в которой мы жили, клеить змей нам не позволил бы старший брат, в других же местах нам нужно было избегать зоркого глаза отца; затем, для того чтоб змей поднялся на требуемую высоту, нужен был достаточно сильный ветер; кроме того, чтобы иметь возможность запустить змей, нужно было еще выбрать такое время, когда отца не бывает дома; наконец, и запустивши-то змей, опять нужно было зорко следить за ним, нужно было всеми силами стараться уберечь его от соседних мальчиков, имевших обыкновение всякий такой змей перекидывать, то есть набрасывать тяжесть на нитку, на которой ходит змей, и затем притягивать его к себе. Вообще, вся эта хитрая и сложная процедура изготовления и запускания приблизительно шла таким образом, если только представить ее во всей ее полноте.
— Максимушка, а Максимушка! слышишь, миленький, какой ветер-то начинается? — задумавши пустить змей, с ласковым вопросом приступали мы к кучеру Максиму, несколько приглуповатому, но необыкновенно добродушному мужику, охотно помогавшему нам во всех наших затеях.
Максим не сразу поддавался на наши ласковые речи, но предварительно ломался, чувствуя, что в нем заискивают.
— Ну, и пущай его! — коротко отрезывал он.
— Вот бы змей-то запустить? — как-то нерешительно пытали мы Максима.
Глупый кучер ломался еще более.
— А мне что? кому охота — запущай!
— Ты сердишься на нас, Максимушка?
Максим нарочно хмурился и молчал.
— Да-а? — настаиваем мы.
— Обнаковенно.
— За что?
— А за то… за хорошие ваши дела, — вот за что! — глядя в сторону, бормотал Максим.
— Разве я тебя обидел? Разве я тебя обидел? — приступал я к суровому Максиму, не чувствуя за собой никакой вины.
— А я? А я? — выступает за мною средний брат, Иван.
— Не об вас речь. Тут вас, обиждателев-то, прорва: кто обидел, тот схоронился, да и молчит.
Слова Максима попадают прямо в цель.
— Врешь, я тебя не обижал, — врешь, врешь! — с азартом выдвигается тогда вперед младший брат, Семен, худенький, маленький, с белыми, как лен волосами, ежом торчащими на голове.
— Как же не обиждал-то?
— Так и не обижал.
— Как же так?
— Да так. Не обижал, вот тебе и сказ. Не обижал, не обижал, не обижал!
Максим вместо ответа низко нагибается, спускает голенищу, долго что-то теребит свои широкие шаровары и наконец, оголивши ногу, показывает синяк.
— А это что? — торжественно произносит он.
— Врешь, это не я!
— Проси у него прощения, — советуем мы Семену.
— Вот еще!.. Буду я у какого-нибудь кучеришки поганого прощения просить, — держи карман!
— Нешто ты собака, этак-то кусаться? — продолжает свое кучер. — Да и пес, так и тот своего-то не рвет; а ты… гляди-ка, какой манер отыскал!
Семен сконфужен и некоторое время молчит.
— Ну хочешь, я тебе подарю камышовую дудку! — наконец надумывает маленький брат, желая хоть как-нибудь выйти из неловкого положения и задобрить обиженного.
— Не надо мне твоей дудки.
— А она играет…
— Опостылел ты мне и с дудкой-то твоей, — бормочет Максим.
Но Семен непреклонен в своем намерении задобрить кучера игрушкой. Он на некоторое время выходит из комнаты и возвращается уже с дудкой. Ставши против Максима, маленький брат надувает щеки, как заправский музыкант, и начинает наигрывать что-то похожее не то на скрип двух-трех дверей, двигающихся на ржавых петлях, не то на визг собаки, которой прищемили хвост. Сердце Максима мало-помалу смягчается: сначала раздвигаются сурово сомкнутые брови, затем добродушие начинает светиться в глазах, и наконец мужик не может выдержать соблазна и осклабляется.
— О, ну те — заиграл совсем! — с улыбкой удовольствия произнес кучер, махнувший рукой и отворачивая рожу в сторону, точно стыдливая девка.
— Хочешь, я тебя выучу, Максимушка?
— Учитель!.. Станешь учить, еще другую ногу закусишь.
— Ну, полно, полно! — уговариваем мы Максима забыть обиду.
— Да-кась дудку-то!
Максим берет дудку из рук брата и долго не может приспособиться, попеременно извлекая из инструмента то какой-то храп, то звуки, напоминающие трение ножа об аспидную доску. Мы, разумеется, сейчас же начинаем его учить, как и что нужно делать языком и губами; наконец Максим «вникает в дело», как говорит он, и выдувает что-то похожее на звук. Звук этот несказанно радует музыканта, и он повторяет его по крайней мере добрую сотню раз, до тех пор, пока самому не наскучит дудеть. Максим совсем размягчен.
— Максимушка! так как же змей-то? — пользуясь минутой, спрашиваем мы.
— Да ладьте, ладьте. Я что?.. Во мне не сумлевайтесь.
Мы с радостью набрасываемся на Максима и начинаем его мять и теребить. Такие заигрывания ему, видимо, нравятся, и Максим, как сытый кот, щурит глаза и бережно отводит нас от себя руками, нежно мурлыча: «О, ну вас! О, ну вас, раскошватили всего».
— Так, слушай, ребята, какое мое слово будет! — наигравшись с нами, решительно произносит Максим.
— Ну?! — в один голос откликаемся мы.
— Слушай, что я буду сказывать!
Мы слушаем.
— Перво-наперво следует заворотить нам, братцы, змей настоящий, а не то что как иные-прочие делают. А ладить мы его будем, ребята, утром, как только тятенька с лепортом уедет, и ладить будем — я так полагаю — на сеновале. Так или нет?
— А что же — и отлично! — хором соглашаемся мы.
— Лист бумаги, — продолжает Максим, — возьмем большой, александрыцкий; а бумагу-то достанем у луковицынского барина, у ево этого добра много.
— Да даст ли он?
— Да-аст. Я ему намедни кобеля водил на реку купать, — дюжой такой кобель-то, что твой жеребенок, хоть верхом садись, так, идол, веревку из рук и рвет, — так он, барин-то, мне тогда еще сказал: «Сочтемся», — говорит.
— Ну?
— Ну… тпру! Не запрег, а уж поехал, — острит Максим.
— Ну-у, Максимушка!
— Ну, трухмалу на склейку ноне же оборудуем, драницы опять же от барина возьму — нитки, говорите, есть?
— Есть.
— Значит, ладно!
— А горб сделаем? — подробно допытываемся мы.
— И горб сделаем, и трещотки вляпаем, и бумажных зайцев потом по нитке пущать будем, — вот как!
— А еще что?
— А еще — ничего…
— Раскрасить бы его, змей-то.
— И то… Разе дьявола, что ли, на змею-то нарестовать? — подмигивает Максим.
— Нарисуй, Максимушка!
— А и то нарестовать?.. Настоящего дьявола-то обозначить: с рогами его, окаянного, пропишем, глаза красные, пузо желтое, из пасти язык высунем… хвост тоже — метлой…
Мы только прыгаем от радости, слушая Максимово изображение настоящего дьявола.
Подобные приготовления, или, лучше сказать, даже одни только разговоры о них, совершенно отравляют наше спокойствие. Целый день мы ходим в каком-то волнении, забывая о пище, и только и думаем, что о змее, только и следим всюду, что за одним Максимом: не несет ли он от луковицынского барина бумагу, не варит ли клейстер, не строгает ли драницы и проч. Не менее тревожно проходит и ночь: то, отягченные думами о змее, ворочаемся мы далеко за полночь с боку на бок и не можем заснуть; а утомленный уснешь, так сны начнут тебе сниться, в которых главным действующим лицом является опять тот же искуситель — змей. Видится нам, что и соседние-то мальчики его перекинули, и оборвался-то он, и не поднимается-то от безветрия, и наконец, что отец-то его увидел, отнял у нас и разорвал его в клочья. С какой-то щемящей болью в сердце не раз просыпаемся мы, трем заспанные глаза, вскакиваем с кроватей, ловим руками неуловимое, спасаем, отбиваем что-то, и разве в конце концов получаем тяжеловесные затрещины от старшего брата, который, пробудившись и слыша наш безалаберный бред, думает этим путем привести нас в сознание.
Наутро мы просыпаемся ни свет ни заря и первый наш вопрос: «Где Максим?» Если мы не находим его в кучерской, то тотчас же спешим в конюшню.
— Максимушка! что же змей-то?
— О, ну вас к богу и с ним-то! Что это такое? Поднялись эвона, когда еще черти в кулачки не бились, сейчас: «Змей!» Дайте людям хоть зенки продрать; а то «змей!».
Но нам брюзжание Максима ни к чему; мы неотвязчиво вертимся вокруг него и ждем не дождемся той счастливой поры, когда отец уедет с рапортом по начальству. Наконец вожделенный миг настает: Максим выводит лошадь из конюшни в каретник и начинает ее седлать. На всю эту процедуру мы смотрим сквозь щели в тонкой перегородке, отделяющей конюшню от каретника.
— Глядите, подпругу затягивает, — слышится шепот.
— Врешь, стремя отпускает! — перебивает другой детский голос.
— Ан, врешь, подпругу!
— Ну, смотри, смотри! Разве это подпруга?.. А еще споришь, дурак!
— Ну-ка, пусти-ка меня сюда посмотреть.
— Да, как же, так и пустил.
— Хорошо, я тебе это припомню, ежонок проклятый!
Раздается шлепок.
— Ванька! что ты дерешься, когда тебя не трогают, свинью? — вдруг прорезывает тишину громкий возглас.
— Ну, господа, уж вы дождетесь, что папенька услышит.
— А он зачем мою щелку занял?
— Врешь, она не твоя, я сам ее намедни проколупал.
Но завязавшийся было спор, к счастью, тотчас же и прекращается, потому что мы видим, как Максим берет лошадь под уздцы и выводит ее к крыльцу флигеля. Скоро выходит отец, садится на коня и съезжает со двора, к великой нашей радости. Мы, разумеется, сейчас же впиваемся в Максима и по крутой лестнице лезем с ним на сеновал.
Я не буду рассказывать здесь следовавшую за всеми такими треволнениями длинную историю создания змея, историю, в которой, как всякий догадается, мы принимаем самое живейшее участие. Вся эта операция тянется, пожалуй, несколько часов, потому что по нескольку раз приходится размеривать и соображать, то укорачивать, то удлинять, клеить и снова переклеивать, а потом еще разрисовывать, да подвязывать путцы да перепутицы, да натягивать горбы, да устраивать трещотки, — словом, кто клеивал змеи, тот поймет, скольких хлопот стоит эта клейка, а кто не клеивал, тому сразу-то и не расскажешь. Ну, да как бы там ни было, но все-таки, долго ли, коротко ли, а змей слаживался. Правда, он всегда почти выходил несколько кривобок и достаточно-таки тяжеловат; правда, нарисованный на нем «настоящий черт» хотя и имел, по соображениям Максима, законные красные глаза, желтое пузо и хвост метлой, тем не меньше черт этот скорее походил на какую-то невинную рыбу, чем на известного врага и хитрого соблазнителя рода христианского, — ну да за этими мелочами мы не гнались: нам был нужен змей, и теперь он был у нас — вот и все!. Высушить склеенный змей — дело нескольких минут; стало быть, теперь весь вопрос в том, как и когда запустить его?
Обыкновенно змей запускался между двумя и шестью часами, то есть в то время, когда отец отдыхал после обеда; лучшим же временем считалось то же послеобеденное время, но только когда отца совсем не было дома; летом же это случалось довольно часто, потому что отец имел обыкновение довольно часто ездить верхом за город, на арендуемые им сенокосные луга, где и оставался до поздней ночи. Запускался змей прямо на улице, так как во дворе было тесно, и запускал его сам Максим, а мы были только помощниками. Толпы зевак обоих полов и всех состояний и возрастов теснились вокруг нас и сопровождали криками одобрения или насмешками каждое удачное или неудачное восхождение змея кверху. Когда змей поднимался, как следует, и устанавливался, его переводили во двор и конец нитки Максим вручал кому-нибудь из нас (впрочем, в держанье этого конца строго соблюдалась чередовка, так как такое держанье считалось наивысшим удовольствием), причем другие двое в волнении бегали по улице и наблюдали, чтобы змей не был перекинут. Сам же Максим в это время взлезал на крышу дома и оттуда озирал всю окрестность, тотчас же давая нам знать о покушении, если только такое кто-нибудь замышлял где-нибудь.
— Трег-губихин Антошка перекидывает! — кричал с крыши Максим.
Мы стрелой летели к дому Трегубихи, и если ее Антошка не прятался вовремя, то ему приходилось плохо.
Только что мы разделывались с Антошкой и возвращались домой, как снова раздавался тревожный крик дозорного.
— Га-анька кучерявый!..
Открывался новый поход против Ганьки кучерявого, нередко сопровождавшийся такой свалкой, в которой только клочья летели с обеих сторон.
— И что же это за разбойники! — диву давались соседские бабы. — То есть, кажется, с этим своим змеищем поганым сколько они народу перепятнают, так просто видимо-невидимо.
После двух-трех таких малых баталий враги наши на некоторое время смолкают, и змей величественно красуется в высоте. Каждый из нас за это время уже несколько раз насладился держаньем конца нитки, и, по-видимому, мир и тишина водворяются кругом, даже сам Максим прикорнул на коньке крыши и озирает окрестность уже не так ревниво, — как вдруг змей, видим мы, начинает козырять, опускается, описывает несколько громадных дуг в воздухе и затем далеко-далеко где-то падает. Максим сначала поражен, но потом, исполненный негодования, не сходит, а буквально скатывается по лестнице с крыши, и тут уж мы все, вчетвером, с яростью бросаемся на поиски. Поиски эти не долги. Проходит несколько лишь минут и — о, ужас! — возвратившись домой, вместо змея мы приносим только одни клочки да обрывки ниток, что означает, что баталия была где-то великая.
— Это разбой! Нет, сударыня, позвольте вам доложить, что это настоящий разбой: они у меня все окна камнями повыбили! — бушует на дзоре чиновник Скороспелов, горячо жестикулируя перед матушкой, стоящей на крыльце флигеля.
— Извините, я без мужа ничего не могу.
— У меня жена беременная, а они камнями в кулак жарят, — разве это по закону? Опять вон — глаз… Ведь я человек подначальный.
Матушка молчит, стороной посматривая на огромный фонарь, красующийся под чиновничьим глазом.
— Я змей перекинул любопытства ради, — продолжает чиновник, — и вдруг, на-кась, все стекла повымахать… Нет, вы доложите супругу, как угодно-с?.. Это что же-с?.. А то я прямо к губернатору…
— Я скажу, скажу.
Чиновник раскланивается и уходит.
— Дети! — кличет нас матушка.
Зов ее теряется в пустынной тишине двора.
— Мальчики! — усиленно зовет матушка.
Но мальчиков, разумеется, отыскать не легко: мы запрятались кто куда успел и молча дрожим, выбирая между страхом наказания и страхом надвигающейся черной июльской ночи.