Учить нас начали довольно поздно — поздно для меня, которому было в это время уже далеко за восемь лет. «Ученье не волк, в лес не уйдет», — говаривал, бывало, отец, или: «Что мальчишек-то задарма мучить с этих пор, пускай еще погуляют немножко». Главным же образом позднее ученье зависело просто-напросто от расчета: нанимать учителя для одного считали невыгодным, потому терпеливо ожидали, пока подрастут другие дети. В учителя нам был дан какой-то злополучный приказный, из исключенных семинаристов, жалкий такой, любивший выпить, рябой, некрасивый и, вдобавок ко всему, заика. Учились мы, мальчики, во флигеле утром в то время, когда отец уезжал по своим делам, так что высшее-то начальство во время ученья представляла собою для нас мать, отягощенная и без того многочисленными заботами и хлопотами по хозяйству и потому не имевшая досуга следить за нашими занятиями. Учебной комнатой служил нам зал, посредине которого на время ученья ставился стол, и мы присаживались к этому столу таким образом, что лица наши были обращены к окнам, а не к дверям, ведущим в другие комнаты, из которых беспрестанно выскакивали сестры, с гримасами и кривляньями, и, разумеется, мешали нашему ученью. Впрочем, как увидим дальше, все эти предосторожности мало помогали делу. Предметами обучения были: закон божий — по «Начаткам», арифметика — по разуму учителя, грамматика — по тому же разуму, и чистописанье. Класс обыкновенно начинался молитвой.
— Н-н-ну-к-ка! — заикаясь, командовал учитель, указывая на образ.
— Ну-ка, «паки и паки» валяйте! — командовали в свою очередь, высунувшись в дверь, сестры.
Мы вместо молитвы разражались неудержимым хохотом.
— Ай-я от-таскаю! — грозил нам учитель.
— За что же таскать-то, Иван Петрович, когда девочки нас смешат?
— Б-ба-рышни, я маменьке…
Сестры прятались.
После короткой паузы, лишь только мы рассаживались по местам и, еще не открывая книг, уже дружно и звонко голосили в три детские горла: «Един бог, во святой троице покланяемый», — как сестры придумывали какую-нибудь новую шутку.
— А вон петух по двору идет, — слышался голос сестер сзади нас.
— Б-барышни!..
Голос смолкал на минуту.
— Смотрите-ка, да он в треугольной шляпе, — опять раздавался голос.
Мы приподнимались с мест.
— С-с-си-д-дите! Б-барышни!..
Снова наступила маленькая пауза.
— «В четвертый — солнце, луну и звезды», — звучали в комнате наши высокие голоса.
— Ну, смотрите, ради бога! Посмотрите хоть вы сами, Иван Петрович: ведь он идет прямо сюда, с саблей на плече, — в ужасе кричали выдумщицы.
Сзади нас при этом раздавался топот, из которого следовало заключить, что сестры как будто намерены ворваться в нашу учебную комнату и смотреть в окна. Чтобы предупредить их, мы тотчас же вскакивали с своих мест и, несмотря на все уговоры и угрозы учителя, стремительно бежал к окнам; учитель волей-неволей бросался за нами, чтобы остановить нас и рассадить по местам. Поднималась беготня и свалка: ученики бегали от окна к окну, а разъяренный учитель гонялся за ними; ученики увертывались, а учитель ловил их за уши и пойманного драл без всякого милосердия. Сестры же между тем, пользуясь сумятицей, действительно врывались в классную, но вовсе не затем, чтобы смотреть на петуха с саблей, шествующего по двору, а просто затем, чтобы опрокинуть наши стулья, перевернуть стол и побросать на пол книги и прочие учебные принадлежности; так что когда учитель успевал наконец изловить нас, учеников, и притащить к месту ученья, в комнате господствовал уже полнейший хаос.
— Б-барышни! — хватая себя с отчаянием за голову, восклицал несчастный ментор.
Начиналась разборка и установка.
— С-садитесь! — приказывал нам учитель.
— Нет, мы не сядем: зачем ты дерешься, кутейницкая морда?
— Й-й-я вас не бил, — теряется наставник.
— Как не бил? Ах ты, блинохват!
— Разумеется, бил, семинаристишка поганый! — вступаются за нас сестры.
— Н-н-нет!
— А это что? Это что? — показываем мы учителю красные уши и хором запеваем, чтобы окончательно насолить ему:
— «С маслом!» — дружно подхватывают сестры.
Ментор выходит из себя, грозит, уговаривает, машет на нас линейкой, но ничто не помогает. Наконец Иван Петрович делает движение к двери, ведущей на кухню.
— Сейчас пойду к мамаше. Вот будь я анафема проклят, если не пожалуюсь!
Маневр оказывается убедительным. Бунт, по-видимому, прекращается, и мы по-прежнему громко начинаем выхныковать по «Начаткам» повествование о сотворении мира.
Но эта тишина лишь минутная, потому что сестры не могут остановиться в своих выдумках и непременно в это время замышляют какую-нибудь новую проказу. И действительно, едва мы успеваем несколько успокоиться, едва с грехом пополам отбарабаниваем «Начатки» и принимаемся за арифметику, как слышим, сестры о чем-то уже шепчутся за дверями. Мы настораживаем уши.
— Нет, мальчикам не нужно говорить: пускай их учатся, — шепчет одна проказница.
— Ах, нет! давайте лучше скажем им. Зачем же их, бедных, обижать? — противоречит ей другая.
Мы отлично знаем, что сестрам вовсе не о чем нам говорить и что все эти шептанья — чистейший вздор, тем не менее бес любопытства начинает нас смертельно мучить.
— Ты говоришь, сама видела? — продолжают сестры.
— Как же, сейчас видела.
— И что же, много?
— Мно-ого!.. Только, если мы пойдем одни, так мальчикам ничего не достанется.
— А я сейчас им скажу.
— Не го-в-вори! — притворно упрашивает другой голос.
— Нет, скажу. Я не такая, как ты: я не могу не сказать, потому что они мне братья.
— Ну, скажешь, так я тебе никогда не дам своих кукол играть.
— А вот, скажу же! Сейчас скажу!
Сестра откашливается, высовывает голову в дверь и торжественно произносит:
— Дети! мальчики! мак принесли, маковники…
Хотя нам положительно известно, что никаких маковников не приносили, однако при словах «мак» и «маковники» мы невольно поднимаемся с своих мест.
— Р-ра-ди б-бога, сидите! — привскочив на стуле и загораживая нам путь руками, заикается злосчастный Иван Петрович.
— Ну, не верите, так мы одни пойдем есть.
— И мы! и мы! — невольно вырывается у нас возглас.
— Девочки, пойдемте!
Сестры ухватываются одна за другую и вереницей пробегают через учебную комнату, направляясь к кухне, где, по их словам, находится соблазнительный мак. Напрасно учитель встает с места, напрасно он делает какое-то уморительно-грозное лицо и решительно становятся на дороге, по которой мы можем устремиться за сестрами, — нас уже не удержать. Подобно бурному потоку, ниспровергающему все, попадающееся на пути, пригнув головы книзу, как пули, пущенные из ружья, бросаемся мы к дверям, и грозно-смешной Иван Петрович, делать нечего, уступает и летит следом за нами. Сестры между тем вовсе и не думают бежать на кухню, где, разумеется, нет никакого мака, а ни больше, ни меньше, как обегают кругом и через другие комнаты врываются в классную, где сию же минуту и ставят все вверх ногами.
Из кухни нас приводит назад уже сама матушка.
— Это что? Что это такое? — строго спрашивает она.
— М-а-а-а-к! М-м-а-а-к-ковники! — совершенно не может уже и слова произнести сконфуженный и растерявшийся учитель. Стараясь как можно скорее изложить причины неурядицы, Иван Петрович делает такие страшные гримасы, точно во рту у него перекатывается от щеки к щеке пылающий уголь.
— Кутья, маменька, все дерется с нами! — разом устремляются на учителя несколько обличающих его пальцев.
Учитель еще больше теряется от таких обличений: он знает, что матушка драки и драчунов терпеть не может.
— П-п-пальц-ц-ем не тр-р-р-рогал! — лепечет он неизвестно что.
— Ну, затрещала трещотка! — высунув голову из двери, вступает в разговор старшая сестра. — Ишь рябая форма, хочет сказать, что пальцем не трогал, да небось бог-то не попускает соврать.
Сначала раздается общий смех, а потом поднимается гвалт. Матушка стоит на пороге в недумении.
— Мне вон ухо оторвал, — жалуется младший брат Семен.
— Заплачь, заплачь! нарочно заплачь! — науськивают его сестры.
Маленький брат повинуется и трет кулаками глаза.
— П-пальцем не трогал! — собравшись с силами, наконец довольно твердо докладывает маменьке учитель.
— Как же не трогал? Как же не трогал? Ах ты, бесстыжие твои бельмы! — горячо защищает правду сестра и, увлекшись, выдвигается даже на средину комнаты. — Мы сами, маменька…
— Это что?! Женский пол, да в мужские дела вступаться стал, — прочь отсюда! — строго прикрикивает на сестер матушка и даже для большей вразумительности топает ногой.
— А он не ври! — бормочет сестра и нехотя уходит в свою комнату.
— Учиться! Сейчас же учиться! — обращается к нам матушка. — Вот я посмотрю, как вы у меня не будете слушаться? — прибавляет она сурово и становится в дверях.
Мы повинуемся. Так как мы знаем, что маменьке очень нравится, когда мы читаем вслух, то, не дожидаясь приказаний учителя, что нам делать, мы раскрываем «Начатки» и принимаемся голосить во все горло: «Един бог, во святой троице покланяемый». Матушка стоит и слушает. Голоса наши раздаются по классной все звончее и звончее, и, как будто вместе с этим усиленным хором голосов, все добрее и добрее делается лицо матушки: глаза блестят от удовольствия и улыбка, ласковая, ласковая такая, играет на ее губах.
— Иван Петрович, подите-ка сюда! — наслушавшись, выходит матушка из зала и вызывает за собою учителя.
Ну, что дальше будет, мы отлично знаем. Мы знаем, что, вышедши в другую комнату, маменька подойдет к шкафу, отомкнет его, вынет оттуда графин водки и, наливши стакан, поднесет этой самой водки учителю; знаем, как потом, отвечая поклоном на благодарность учителя, матушка как будто мимоходом скажет ему: «Да не пора ли окончить, а то заучились они совсем?» и как Иван Петрович коротко, но с полнейшим удовольствием ответит ей: «Слушаю-с!» — знаем мы все это, и потому, чтобы не ударить лицом в грязь, ревем что есть мочи, отчеканивая каждый слог:
— «Но земля была необработанна и пуста…»
— Дети, идите лепешки есть! — высунувшись в дверь, приглашает нас матушка.
Мы быстро вскакиваем с своих мест, сестры вылетают из своей комнаты, и, сцепившись за руки, целая ватага детей начинает кружить по зале, напевая, приплясывая и присвистывая.
— Ну, ну, дурачки, идите же! — повторяет матушка. Ватага сваливает к завтраку.
Таково или почти таково было наше обыкновенное, ежедневное ученье. Разнообразилось оно иногда разве тем только, что, соскучившись терпеливо сносить щелчки и тому подобные обиды от учителя, мы открывали против него поход, в котором не последнюю роль играли и сестры. Поход открывался обыкновенно плевками, но когда раздражение с обеих сторон достигало своего крайнего предела, начинался рукопашный бой. И грустно и смешно делается теперь, когда вспомнишь этого гиганта, оторопелого, растерзанного и притиснутого к стене маленькими воинами: точно Гулливер, связанный храбрыми лилипутами, представляется мне атакованный нами Иван Петрович. Напрасно несчастный учитель стращает, упрашивает и ревет во все горло. «Ва-л-ляй его!» — восклицает воинство лилипутов и, как горохом, осыпает ударами. В таких случаях, даже если являлась на сцену матушка, так и ей не скоро удавалось остановить сражающихся, а разборка причин и последствий подобных битв всегда откладывалась до приезда домой отца, к которому с жалобой на нас уже и обращался тогда злополучный Иван Петрович.
Вообще ученье было для нас хуже острого ножа, и мы отбывали его словно какую-нибудь тяжелую поденщину. Неизмеримо приятнее были для нас ученые разговоры с кучером Максимом, по-своему, но зато тихо и охотно дававшим ответы на предлагавшиеся ему вопросы.
— Максим, ты слышал, что земля вертится?
— Как вертится?
— Так и вертится. Вот так! — описывали мы в воздухе круг.
— Вы наскажете… от большого-то ума.
— Нет, это не мы рассказываем, а это нам Иван Петрович сегодня сказал.
— Известно, как он шкалика три в себя запустит, так у него все вокруг завертится.
— Нет, он трезвый это рассказывал.
— Да когда он тверезый-то бывает, вы его спросите…
— Сегодня, сегодня был, — утверждаем мы.
Максим только рукой машет.
— Да еще он что говорил: и земля, и звезды — все вертится.
— Ну, про землю вы там, что хотите, болтайте, а про звезды этого не говорите, потому звезды — угодницкие души. Тут с вами из-за этих разговоров такого греха на душу примешь, что опосля у семи попов не спокаешься.
Кучер минуту думал: известие о вертящейся земле, по-видимому, очень его интересовало.
— Вертится! — скептически улыбался Максим. — Вы то сообразите, умные вы головушки, что, вон, кнут какой-нибудь подымешь на улице — грош ему цена — так и то тебя на все шабры огласят; яйцо из-под чужой курицы вынешь, так и за это тебе проходу не дадут; а то стала бы земля вертеться, а люди стали бы молчать: «Вертись, мол, матушка!»
Против такого довода мы ничего не могли возражать.
— Вертится!.. А кто ее вертит? — строго вопрошает кучер.
— Бо-ог.
— Ну, вы, братцы, перекреститесь сперва, — решительно произносит Максим и отворачивается в сторону.
Такое суровое обращение с нами Максима нас несколько коробит, и мы сейчас же придумываем какую-нибудь шпильку, которую и вставляем ему.
— Вот если бы ты учился, как Иван Петрович, так ты бы знал, — замечаем мы Максиму, для которого нет обиды горше, как сравнение с Иваном Петровичем, а не то что даже превознесение Ивана Петровича над ним.
— Учился?! — презрительно восклицает Максим. — Да я, может быть, этого вашего с Иваном Петровичем ученья в сто раз боле вас принял! — горячится он, понимая под ученьем вообще именно то ученье, которое давалось нам, то есть дранье за уши, колотушки и проч. — Учился?! Разве меня этак-то учили? Нет, брат: вожжи, так вожжами, ухват, так ухватом, кнут, так кнутом, — вот как меня-то учили! А то Иван Петрович да Иван Петрович… Скажи, какой ученый! Рванида какая-то, да, право!
— Ну, а если б ты был учитель?
— Так разе этакой был бы…
— А какой же?
— Уж я знаю какой! — многозначительно изрекает кучер.
— Чему же бы ты стал учить?
— Ничему. Я бы сейчас всех мальчишек распустил: гуляй, ребята! довольно вас и без меня мучили.
— Так тебе бы тогда, значит, и учить некого было.
— Как так?
— Да ведь ты бы всех распустил, стало быть никого бы и не осталось.
— А никого, так и плевать! Опять бы в кучера пошел.
Словом, в рассуждениях о своих учительских способностях Максим как-то путался, и все такие рассуждения в конце концов сводились или ни к чему, или они сердили Максима, и он коротко заканчивал такую беседу восклицанием: «Да отлипните вы от меня! Ведь вы хоть кого, так запутаете!»
Кроме ученья наукам, в это же время нас обучали и танцам, на какой предмет был приглашен отпущенный из дворовых комедиантов какого-то помещика некто Лепешкин, известный в С. более под именем «мусье Лепеше». Этот Лепешкин, или Лепеше, учил нас полгода или больше, давал по три урока в неделю, но никаким тайнам хореографического искусства не обучил, а научил только красть водку из родительского шкафа, которую мы обязаны были аккуратно поставлять ему перед каждым классом.
— Ну, что ж, ты, брат мусью, учишь, учишь ты их, ан, кажется, проку-то никакого из твоего ученья не выходит? — долго и терпеливо ожидая танцевального проку, наконец решился заметить мусью Лепеше отец.
— Скоро, ваше благородие, нельзя — эта наука тугая.
— Эх, смотрю, смотрю я да, как водится, возьму да и прогоню тебя!
— Нет, зачем же, ваше благородие, сомневаться: они вдруг пойдут…
— Да где же пойдут? Ходу-то этого я что-то не вижу. — Вы позвольте, ваше благородие… У генерала Несомненного — раз, у помещика Собакина — два, у помещика Новосбруева — три, еще у генерала… вот фамилию-то забыл, — в четырех местах этак же было: не шли, не шли, да вдруг и махнули!
— Ну, вот посмотрю еще недельку-другую.
— Да уж что тут сомневаться, за первый сорт пойдут.
Отец терпеливо ждал не недельку, не две, а еще полтора, два месяца, но мы не только что не «пошли» в это время «за первый сорт», а решительно-таки не пошли, никак не пошли, почему танцовщику, мусье Лепеше, и было отказано от уроков.