Теперь мне уже одиннадцать — двенадцать лет, — и почему бы, кажется, период, начинающийся хоть с этого времени, не назвать отрочеством? Да просто потому, что в этот период едва ли хотя на йоту изменился мой образ жизни, мое положение в семействе, мои понятия наконец, закованные в тяжелые кандалы, дома и вне его. Под возрастами я понимаю не одно физическое прорастание, а нравственное едва ли шло в параллель с физическим, как увидим из последующего рассказа (различных обломков знаний и сведений, привитых в гимназии и полученных дома, я не могу брать в расчет при слове развитие — да еще нравственное!). Бывали, правда, добрые, светлые минуты и в моем прозябании, но они так и остались минутами, проблесками, не прибавляя, или почти ничего не прибавляя, в умственную сокровищницу; а без таких подачек уму, что значат все возрасты, как не одно продолжительное детство?

Итак, поведем наш рассказ.

Собственный дом, в который перебрались мы из острога, находился на одной из лучших улиц города и состоял из главного дома, отдававшегося внаем, и небольшого флигеля, в котором и поместилось все наше семейство. Не буду описывать устройства флигеля, но скажу только, что теснота была в нем такая, что даже отец заблагорассудил отделить детей мужского пола в нижний этаж дома, предназначавшийся прежде для кучеров и солдат пожарной команды, находившихся при отце в качестве денщиков, вестовых и проч.

Мы заняли одну комнату, а кучера и солдаты поместились в двух других, смежных с нашею. Такое соседство, разумеется, не осталось без последствий: в непродолжительное время мы научились играть в карты, в так называемую «подкаретную» игру, курили махорку и довольно искусно украшали свою речь такими фигурами и оборотами, что даже сами кучера приходили в восторг. «Тверже нашего заворачивают…» — рассуждали они. Действительно, я никого не знал из своих гимназических товарищей, кто бы развратился так рано и так глубоко, как мы.

Несмотря на жалобы, отовсюду приносимые на нас отцу, на различные наказания, которым подвергались мы, с каждым днем проделки наши делались чаще и циничнее, потому что добрые наставники и руководители, кучера и солдаты, неутомимо подучивали и подстрекали нас. Так мы, по их наущению, ходили ночью красть голубей (голубиная охота была сильно развита в нашем городе), посещали кабаки и другие публичные заведения, ездили на лодке вынимать рыболовные снасти и красть рыбу и т. д. и т. д. Отец, хотя и наказывал нас за все эти проделки, мало обращал внимания на источник, из которого мы черпали все наши теоретические познания и, несмотря на все препятствия, пробовали их на практике.

Таким-то образом я и братья прожили довольно долго в слишком плохом обществе, рано узнав грязную сторону жизни.

Дом наш, как и всякий дом, имел при себе двор, на дворе конюшни, каретник, погреба, баню и проч. Над каретником был выстроен мезонин, а около конюшни сидела на цепи собака, обреченная на вечную неволю и постоянно лаявшая на своих и чужих. Кругом двора располагались различные соседства: направо дьяконов двор, налево дом какой-то старушки-чиновницы, а на задах бесчисленное множество избушек, известных под общим именем Бабушкина взвоза… Дьяконов двор весь был заставлен избушками, расположенными во всевозможных направлениях: одна смотрела маленькими окнами, как бельмами, украшенными бумагой, на средину двора, где росло какое-то дерево и стояла опрокинутая вверх днищем лодка, о которой уже лет пять тянулся спор между наследниками какого-то рыбака. Другая избушка как будто старалась перебежать ей дорогу и, вся наклонившись наперед, вот-вот, казалось, бросится с места; третья стояла весьма прилично, хотя была уже достаточно стара и на крыше своей произращала густую траву и подсолнечники; эта избушка чиновничья, потому что хозяйка ее, Трегубиха, была просватана когда-то в молодости за чиновника. Несколько лачужек стояло вокруг помойной ямы, и злополучные хозяева их только и знай покрикивали, почти вылезая из окошка: «Не лейте, ради бога, дрянь-то перед окнами: все нутро воротит от вони!» И некоторые из них лет по двадцати повторяли этот возглас!.. Над всеми избушками царила баня, не потому чтобы она была лучше их, или больше, или занимала особенно видное место, — нет, она была очень дряхла, мала была до того, что все стены и потолок были исхлестаны вениками, как только может исхлестать православный народ, имеющий неосторожность запариваться до смерти. Что, наконец, баня не занимала особенно видного места — явствует уже из того, что она, то есть ее крыша и стены, служили местом гимнастических упражнений для всех и каждого, а в том числе и для меня; а гимнастика, нужно заметить, не уважалась в то время между отцами и матерями… Итак, баня потому царила надо всем двором, что в ней жил сам дьякон, хозяин… Это был хромой, ветхий старик, живший анахоретом с воскресенья и до вечера пятницы, в которую он выбирался из бани на крышу (крыша какого-то сарая около бани была плоская), если дело было летом, или к родственникам, жившим на этом же дворе, если была зима. Часа в четыре, в пятницу, он обыкновенно собирал всех своих знакомых, и по совершении обильного возлияния бахусу, был уносим ими на крышу или к родственникам. В эти дни мне только и случалось видеть труп дьякона; в остальные он, по уверению благочестивых старушек, «спасался».

Об дьяконовом дворе я распространяюсь особенно много потому, что он служил почти постоянным моим убежищем. Снимается ли нагайка с гвоздя — я сейчас на дьяконов двор; уехал ли отец со двора — идешь на дьяконов двор заниматься гимнастикой на стенах и на крыше бани, или рыться в мусоре, наваленном в огромнейшем количестве повсюду. Так что, когда, вследствие одного печального события, я боялся показаться на дьяконов двор, мне сделалось ужасно грустно, и я долго-долго простаивал у забора, глядя в щель на милый, но недоступный двор.

С Бабушкиным взвозом, расстилавшимся позади нашего дома, я был знаком слишком мало: знал только дворик старика, путешествовавшего когда-то в Иерусалим, и другой — унтер-квартала — постоянно пьяного и уверявшего нас, что он над нами начальник, «потому, — рассуждал унтер-квартал, — сейчас в часть отведу, не посмотрю, что отец — брахмейстер». Что же было делать с таким злым человеком? Лучше уж не ходить на Бабушкин взвоз.

Двор соседки-чиновницы совершенно не привлекал нашего внимания, потому что на нем не было ни мусору, ни бани, но постоянно господствовала тишина. Иногда только сын чиновницы, напившись пьян, нарушал это спокойствие, потому что, желая погонять голубей, до которых был большой охотник, он бросал целые бревна на крышу, стараясь спугнуть какого-нибудь турмана, не имевшего охоты совершить воздушное путешествие. На дворе поднимался тогда ужасный гвалт, после которого рьяный голубятник запирался матерью в чулан — и опять наступала всеобщая тишина.

Широкая река, протекавшая недалеко от нашего дома, привлекала особенное мое внимание, потому что здесь я находился на совершенной свободе; за мной не следил ничей зоркий глаз, и ухо мое не слышало больше звуков родного голоса, тяжело отдававшихся на сердце. Летом я уходил на реку ловить рыбу, зимою — кататься на салазках и, выбравшись из дому, неохотно возвращался назад. Знакома была также мне и привольная степь, расстилавшаяся далеко за городом, куда я уходил гораздо реже, но где был еще счастливее, еще спокойнее.

Получивши место брандмейстера, отец был совершенно очарован новою должностью. Особенно его занимали лошади, а теперь их вдоволь, следовательно было над чем потешиться. Я говорю «потешиться», — и действительно, отец ужасно любил учить молодых лошадей, почему сам обучал вновь или переучивал всех пожарных лошадей. Помощником себе в этом он выбрал пожарного солдата, известного своей силой, и при его содействии целый день занимался выезживанием и наказыванием безответных животных. Для себя он также накупил молодых лошадей, обучение которых принесло немало огорчения матушке, боявшейся, что отец искалечит как-нибудь себя. Матушка пробовала даже передавать свои опасения отцу, но он грубо заметил, что это не бабье дело, следовательно нечего ей и толковать.

По характеру, доброте, мягкосердечию матушка представляла совершенный контраст отцу. Положившая всю жизнь свою в семейство, она отличалась необыкновенною заботливостью о детях, рабскою покорностью мужу и необыкновенною гуманностью в обращении с прислугой, что даже не нравилось отцу, утверждавшему, что, «по ее милости, люди делают, что хотят». Никогда я не забуду ее желтого, худого лица, постоянно озабоченного и печального, ее речей, постоянно тихих и нежных, ее кротких, задумчивых глаз, в которых светилось столько доброты, но доброты подавленной, запуганной. Бедная женщина только тихонько от отца позволяла иногда себе приласкать кого-нибудь из нас, боясь упрека в баловстве. Батюшка и матушка почти постоянно жили в ссоре между собою, то есть отец не говорил с ней ни слова, а матушка боялась завести с ним речь и только по временам долго и пристально смотрела на него своими кроткими, умоляющими глазами. Зная придирчивый характер отца и не желая досаждать ему своим присутствием, матушка по большей части забивалась куда-нибудь в темный уголок и довольно часто плакала втихомолку. За обедом родители поневоле должны были сходиться вместе, и часто случалось, что кроткая женщина, долго сдерживавшая свое горе, наконец разражалась истерическим плачем, к которому и мы присоединяли свои голоса, а отец тотчас уходил в кабинет, бросив с досады на пол несколько приборов и проклиная все и всех. Такие припадки накопившегося горя всегда стоили матушке слишком дорого, потому что после них целые недели она вылеживала то в бреду, то в летаргии. Да, тяжелая участь выпала на ее долю.

Но вот наступал какой-нибудь праздник, в который, по убеждению отца, «нужно было мириться даже с врагами своими». Как радовалась матушка такому дню! Как хлопотала, бегала она везде, стараясь угодить отцу! К обеду приготовит любимые его кушанья, после обеда ходит на цыпочках сама и просит нас делать то же, чтобы не разбудить любимого и простившего ее мужа. Она знает, что таких дней немного выпадает на ее печальную долю, и потому старается по возможности шире развернуться с своею добротою, по возможности больше запастись радостью, которую завтра же сменят горе и слезы. Весело улыбается она теперь, глядя на все, и горячо целует своих детей, едва ли вполне разделяющих ее радость. В самом деле, едва только проходил праздник, отец сейчас же снимал с себя тяжелое обязательство, и опять…

В числе сослуживцев отца по полиции находился один пристав, обремененный подобно отцу многочисленным семейством. Пристав и отец довольно скоро подружились между собою и решились образовывать своих детей совокупными силами. Прежде всего, рассуждали они, нужно научить их танцам и французскому языку, без которых человек — не человек.

Как-то вечером приехал к нам пристав и объявил отцу, что учитель найден.

— Где вы его откопали? — спросил отец.

— Да мне рекомендовал его мой письмоводитель, — отвечал пристав.

— Это хорошо, — заметил отец.

— Письмоводитель говорит, что он ловко танцует; даже, говорит, ему можно екзамент произвести.

— Без этого нельзя: кто его знает, каков…

— Да и дешево берет, — распространялся пристав, — четвертак за урок, только водки, говорит, уж вволю давайте…

— Этого добра нам не покупать стать.

— Он, видите ли, — таинственно начал пристав, — прежде акробатом этим был, ну и все эти штуки отменно знает, потому что они там черт знает что делают: и по канату ходят, и через голову ломаются; следовательно, я полагаю, для танцев он хорош будет.

— Должно быть, хорош будет, — почти утвердительно изрек отец.

— Отличный будет, — с достоинством произнес пристав, и приятели чокнулись. Через несколько дней, часов в шесть вечера, мы отправились к приставу, где долженствовало произойти испытание.

Учитель был низенького роста, лупоглазый, широкоплечий, с одутловатым лицом и красным носом. Отцу он очень понравился, потому что много рассуждал с ним о военной службе и уверял, что военные в танцах «собаку съели».

— Как же вы их будете учить танцам, когда они настоящей выправки не имеют? — рассуждал отец.

— Это ничего, — заметил учитель. — Мы будем в одно время проходить и танцы и выправку; без этого нельзя. У меня теперь каждый ученик, можно сказать, ноги будет на шею закладывать, выворачивать их носками назад и все такое, потому что я, можно сказать, все кости в нем поизломаю и повывихаю.

— То-то, это главное, чтобы подвижность то есть имел.

— Я ведь теперь, можно сказать, прежде всего смотрю, как сложен человек: если у него ноги не годятся для танцев, я должен их переделать: это уж мое дело — на то я учитель.

Объяснения тянулись довольно долго, и так как от времени до времени они прерывались употреблением всевозможных водок, то наконец учитель дошел до того, что начал рассказывать, как он был в Париже первым балетмейстером, а оттуда через океан по железной дороге ездил в Америку. Пристав и отец, чтобы не упустить времени, предложили учителю показать им свое искусство, видя, что через час он уже никуда не будет годиться. Старший сын пристава, юноша лет восьмнадцати, воспитывавшийся в уездном училище, взял гитару и с некоторой застенчивостью начал наигрывать чижика, а учитель, засучив рукава, пустился выделывать такие штуки, что становилось страшно за него. Он держал в руках платок, которым размахивал во все стороны, то медленно переваливаясь с ноги на ногу, то бешено бросаясь из угла в угол, отчего половицы гудели и дрожали, как под конскими копытами. Долго бесновался учитель, прыгая по комнате; долго отец и пристав смотрели на него с немым восторгом, а матушка, жена пристава и мы, дети, с ужасом и недоумением; наконец, сделавши отчаянный прыжок, учитель не мог удержаться и полетел навзничь. Раздался хохот, и торжествующего учителя повели к столу, уставленному графинами и бутылками.

— Ну, а по-французскому научите их? — спрашивал отец учителя.

— Всему научу! Я все языки знаю, даже арабский знаю, — бормотал учитель, беспорядочно болтая руками и ногами.

На следующий же день началось наше ученье. Раза по три в неделю мы обучались отдельно каждым семейством, а по воскресеньям назначались общие танцевальные вечера у нас или у пристава. Французский язык как-то плохо подвигался вперед, потому что учитель, как оказалось, знал только «mon cher, s'il vous plaît». да и то последнее выражение относил по преимуществу к водке. Кроме различных кадрилей, экосезов, полек и проч., нас заставляли разучивать множество характерных танцев, на которые матушка не могла даже смотреть без сожаления, видя, как пьяный учитель выворачивал наши ноги то туда, то сюда.

Между тем одна из сестер, подвергавшаяся вместе с нами танцевальным мучениям, была отдана в пансион, а для других сестер, старшего брата и меня нанят был учитель музыки, слепой органист католической церкви. Но сколько ни бился с нами слепец, отсутствие музыкальных способностей в нас наконец заставило-таки его отказаться от уроков. Отец был крайне огорчен отзывом слепца о наших способностях и все-таки пригласил нового учителя, который на этот раз присоветовал мне вместо фортепьян заняться скрипкой, уверяя, что руки мои слишком способны для этого. Почти два года учился я на скрипке, и опять в результате — отсутствие музыкальных способностей.

В числе несчастных, учившихся вместе с нами танцеванию, находилась внучка одного купца, содержавшего торговые бани и трактир. Старик-купец жил постоянно в самых патриархальных нравах и отличался необыкновенной строгостью и силой, о которой и рассказывал постоянно. Некоторые опыты его силы я видел собственными глазами: так, он ставил сороковую бочку с маслом на попа (вертикально, на дно), свободно ломал две подковы и проч.

— Я в жизни моей никого не ударил, — обыкновенно рассказывал о себе дедушка. — Да как и ударить-то? Народ мелкий — сразу убьешь. А в торговле, господа честные, без этого не обойдешься: вот и стражду сам от себя!.. Один раз, — продолжал он, — жена меня больно доняла, вот я ей и поднес оплеуху, она так и покатилась. Я в полицию… Прибегаю… Так и так, говорю, жену убил — выручайте. Пошли мы с приставом домой, а она, волк ее уешь, сидит да лается: вот какая, черт, живучая была! Да, пострадал я от нее, покойницы, доняла!..

Часто отец от нечего делать ездил к купцу в баню и брал с собою кого-нибудь из нас. Потом мы отправлялись к старику-хозяину, и начинались рассказы с той и другой стороны: отец все про военную службу, купец — про старинное житье-бытье. Дедушка, подобно главе стоиков Сенеке, ежедневно ходил в баню, с тою только разницею, что древний философ делал это по нескольку раз в сутки, а старик только один раз, кроме субботы: тогда два.

— Да что! ходишь один-одинешенек, инда одурь тебя возьмет, — ну, и пойдешь в баню, да и попаришься, да еще скипидарцем помажешься, вот оно и ладно. А в субботу так зависть тебя одолеет, так бы все и сидел в бане, — вот потому и хожу в субботу два раза.

Старик всегда упрекал отца за неуменье пить водку.

— Вы, молодые люди (отцу было тогда шестьдесят пять лет), дрянь! Как мы были в ваших летах, по четверти выпивали зараз; а вы проглотите десятка полтора, два рюмок, да и с ног долой, это не дело…

Постоянно враждуя с откупом, сильно притеснявшим всех трактирщиков, он сам признавался, что раз даже нагнал на откупщика лихорадку. «Все по ветру сам пускал», — прибавлял добродушный купец.

Большой приязнью отца пользовался также его предместник, слепой старик, выслужившийся из рядовых. У старика была бойкая, сварливая жена, известная в городе под именем «озорницы» и управлявшая в последнее время вместо своего мужа пожарной командой. Семейство старого брандмейстера состояло, кроме того, из сына и двух дочерей, из которых одна только что вышла замуж и поселилась с мужем в главном нашем доме. Семейство брандмейстера посещало нас довольно часто, и в этом-то кругу впервые должны были устанавливаться мои понятия; тут в первый раз я услышал те суждения, выводы и взгляды, которые выработались тогдашним провинциальным обществом.

Старый брандмейстер и его семейство считались тогда далеко не последними членами нашего общества, а между тем из нескольких фактов, которые я приведу сейчас, легко будет видеть, как далеко ушло тогда это общество в своем умственном развитии.

Часто случалось нам скромно просиживать долгие вечера в обществе старого брандмейстера и всего его семейства. Как люди военные, отец и брандмейстер побывали в различных кампаниях, откуда унесли с собою чудесные воспоминания о различных диковинках. Зять брандмейстера, которого судьба бросала и в Малороссию, и в Архангельскую губернию, и в Якутскую область, тоже присоединял свой звучный голос к рассказам отца и брандмейстера; увлекаясь, за ним голосила старая брандмейстерша, а за нею, разумеется, плелись и ее дочки — тоже смышленые девицы. Чего-чего, бывало, тут не рассказывается! И о киевских ведьмах, и о колдунах, и о проклятых, обреченных на вечную скитальческую жизнь, и о громе, и об отводе глаз фокусниками, — одним словом, если бы вы желали получить превратные понятия обо всем, вы бы послушали рассказы наших добрых знакомых.

— Ведьмы, говорят, никогда пешком не ходят, — замечал старый брандмейстер.

Отец и зять брандмейстера, а за ним и мы все начинали хохотать.

— Что вы смеетесь? — возражал слепой. — Я сам не верил прежде, а теперь знаю, что это правда. У нас был солдат Захарченко, так сам видел, как ведьма ехала на курице, ей-богу!

— Нет, кажу, этого не может быть, — вступался зять, язык которого сохранил еще некоторый малороссийский оттенок.

— Бывает, бывает, — прерывал его отец, — многие видели…

— Я потому и говорю, что видел, — утверждал ободренный слепец, — я сам много ведьм видел, — прибавлял он наконец.

— Это ведьмы верхом ездят? — наивно спрашивал кто-нибудь из нас.

— Верхом, верхом, — нетерпеливо отзывался отец.

Матушка боязливо посматривала то на невинного расспросчика, то на отца, начинавшего уже хмуриться.

— А на лошадях верхом ведьмы ездят? — допытывался тот же любопытный.

— Ну, полно врать-то! — резко замечал отец. — Когда же баба ездит на лошади верхом?.. Вечно суетесь со своими глупостями. Вы бы молчали да слушали, что старшие говорят; а эти пустяки у няньки можете расспрашивать!

Ну, и присмиреет любопытный и дожидается, что скажут старшие, а они не заставят долго ждать себя.

— Вон, когда я был в Якутской области, так там все на собаках ездят, — рассказывал зять брандмейстера.

— В Англии, читал я в газетах, на крысах почту скоро будут возить — больно шибко бегают; на птицах уж возят, да теперь новый король народился, так на крысах приказано, — опять рассказывал седой и слепой брандмейстер.

— Там один лорд все на медведях ездит, — ввертывал звучным голосом зять.

— Эх, у нашего полкового командира славный медведь был! — вступался отец.

Разговор на некоторое время переставал быть общим, и только изредка слышалось, как замужняя дочь брандмейстера рассказывала матушке о петербургском деде.

— У него по сту человек генералов одних бывает каждый день — все обедают.

Но, не умея сообразить своих слов с действительностью, тотчас же отпускает такую фразу:

— Богач, одно слово… По шести тысяч на серебро проживает в год: ведь это, сообразите, двадцать с чем-то тысяч, говоря по-нашему.

И опять молчание.

— Нынче облако над нашей крышей так низко прошло, что я испужалась, — решалась наконец выговорить младшая дочь брандмейстера.

— А вот задело бы за крышу и своротило бы напрочь, — резонно замечала ее матушка.

— Нет, не своротит, — вступался зять.

— Как не своротит? Своротит! — утверждала опять брандмейстерша.

— Ну, меня-то вы, кажу, не уверите, я ведь видел облако-то.

Все смотрели на рассказчика с недоумением.

— Когда я был еще мальчиком, — продолжал он, — так у нас облако в поле упало, мы и побежали смотреть: так оно мягкое, как кисель, мы даже палками тыкали в него.

Против такого аргумента, разумеется, никто уже не мог возражать, и все остались в полнейшей уверенности, что облако похоже на кисель.

Слушаешь-слушаешь, бывало, подобные рассуждения старших и придешь наконец к такому заключению, что с кучерами хоть и не толкуешь о подобных возвышенных предметах, а все как-то веселее и отраднее.

Кроме этих знакомых, отец имел еще многое множество чиновников, с которыми водил хлеб-соль вследствие служебных обязанностей, а матушка — целую кучу различных старушек, уважавших ее за доброе сердце и гостеприимство. Из старушек, посещавших матушку, особенно живо сохранился в моей памяти образ одной доброй пожилой майорши, постоянно посещавшей матушку во время болезни, что случалось очень нередко, и искренне сочувствовавшей незавидному положению ее в семействе. Часто проживала у нас тоже по целым неделям какая-то девица, которая знала почти весь город, ходила по делам, разносила сплетни, но никто не знал, кто она такая. Постоянного жилища у ней не было, и она блуждала из дома в дом; и как только наскучало ей в одном месте, она сейчас же сочиняла про него сплетню, распускала ее по городу и, выгнанная за это, отправлялась в другое, обвиняя только что покинутый ею дом в невежестве, грубости и недобросовестности относительно ее. Так кочевала эта бедная девица до самого отъезда моего с родины и все оставалась таинственною и неразгаданною.

Не всегда, впрочем, отец был строг и недоступен; иногда и на него находили добрые минуты, в которые он разговаривал и смеялся с нами, позволяя даже маленьким сестрам трепать свои усы и бакенбарды. В одну из таких минут мы даже сумели как-то упросить его свозить нас в театр. Дело было на масленице, когда в театре давались два спектакля, утренний и вечерний. Нас повезли поутру. В кассе театра отец выторговал, кажется, полтину, и вот мы вошли в ложу. Небольшой, грязный зал освещался десятью или двенадцатью масляными лампами, отчего в креслах и глубине лож царствовала тьма, а в райке (галерее) слышны были только глухие голоса, из которых можно было заключить о пребывании там людей. Кусок дырявой, некогда раскрашенной холстины беспорядочно болтался то туда, то сюда; в оркестре сидело счетом восемь человек музыкантов, в течение целого часа занимавшихся настраиванием своих инструментов, — впрочем, публика не обращала особенного внимания на этот раздирающий душу визг и рев. Занавес заколебался и медленно стал подниматься вверх, и когда совершенно исчез за драпировкой, послышался резкий возглас: «Довольно!» Что давали в то время, не могу припомнить. Могу сказать только, что первое действие прошло совершенно не замеченным публикою и не понятым мною. Но, вероятно, давалась драма, потому что после нового поднятия занавеса и нового крика «Довольно!» на сцену явился господин в каком-то гнедом плаще и черно-бурой шляпе, свирепый и громогласный до того, что маленькие сестры юркнули в глубину ложи и не решались выйти оттуда. Он бродил сначала в совершенной темноте и все чего-то искал, алкая и рыкая. Наконец, остановившись у слабого подобия рампы, гнедой трагически произнес: «Затворите двери!» Дрожь пробежала по моему телу при этом реве. «Принесите свечи!» — опять рыкнул актер, и сестры начали хныкать в глубине ложи. Что дальше было, не помню хорошенько. Помню только, что тут является какая-то госпожа и останавливается в дверях. Герой наш, стоя на авансцене, скрестивши руки, громко произносит, увидевши ее: «Приди в мои объятья!» — «Ах, не обнимай меня так больно!» — взвизгивает госпожа, ухватившись обеими руками за юбку платья, и, делая книксен, продолжает стоять в дверях. После второго акта занавес как-то рухнул, и на сцене послышался опять прежний резкий голос. Раздались было аплодисменты, но голоса будочников скоро заглушили все. Следующие акты драмы прошли совершенно так же, то есть я ровно ничего не понял. После драмы давался какой-то водевиль, который, помню, мне понравился; но сестры никак не могли успокоиться и со слезами просили отца ехать скорее домой.

Должность отца, как брандмейстера, была крайне беспокойна, потому что пожары в то время случались то и дело, днем и ночью, и шестидесятипятилетнему старику нужно было скакать сломя голову куда-нибудь на конец города. Мы почти всегда сопутствовали отцу, тихонько от матушки убегая вслед за ним. Раз, помню, горел винный завод; мы побежали туда. Дело было в конце июля. Пришедши на пожар и достаточно налюбовавшись им, мы отправились во фруктовый сад, принадлежавший тому же винному заводу, воровать яблоки. Нас было несколько человек: одни влезли на деревья и рвали яблоки, другие остались на земле и собирали. Когда мы уже собирались отправиться с захваченной добычей и перелезали через забор, вдруг были остановлены неизвестно откуда явившимися казаками. Кто-то из бывших с нами соумышленников, желая избежать неприятной истории, объявил казакам, указывая на нас, что мы дети брандмейстера. Гонители наши тотчас отвели нас всех к отцу, а сей, отложивши на некоторое время заботу о прекращении пожара в сторону, отвел нас на какой-то двор и с помощью казацких нагаек тут же учинил расправу над своими и чужими. Через несколько времени, когда зашел к нам один чиновник, сын которого был наказан отцом вместе с нами, отец мой очень вежливо извинился перед ним, что распорядился без его спросу.

Каждый день поутру отец ездил рапортовать полицмейстеру о состоянии пожарной команды, а оттуда, вместе с частными приставами, отправлялся куда-нибудь выпить водки; часа в два он обедал дома, затем отдыхал часов до семи, а остальное время дня проводил двояким образом: или читал дома молитвенник и псалтырь, если дело было зимою или осенью, или сидел на скамейке у крыльца, если было летнее или весеннее время. Мы были свободны только в отсутствие отца и, разумеется, делали, что хотели; при нем же, по большей части, укрывались в своих комнатах или усаживались вокруг матери в ее спальне.

Если заболевал кто-нибудь из нас, отец сейчас же принимал в больном живейшее участие и делался его медиком и куратором на все время болезни. Лекарства, даваемые отцом в этом случае, были очень незамысловаты: так, от лихорадки всегда лечил он раковыми жерновками, которые предварительно измельчались и потом давались больному в водке. Корь и оспу ничем не лечили, а только привязывали руки больного, чтобы он не чесался. Случалось кому-нибудь разрезать ногу или проломить голову (а это случалось) сейчас наливали в рану березовой водки и на вопли несчастного коротко отвечали: «А я вот еще высеку, когда рана-то заживет, а то теперь неловко». Рана с божьей помощью заживала, и обещание сдерживалось.

Так и жили мы изо дня в день; иногда только праздники доставляли некоторую отраду. Пасха, разумеется, была самым веселым праздником. На страстной неделе отец, обыкновенно, собственноручно закалывал свинью, истязания и мучения которой прежде смерти тянулись иногда по целому часу. Кажется, все горло изрезано в мелкие кусочки, и отец поворачивает в ране нож то туда, то сюда, но едва только кучера и солдаты выпустят из рук уши и ноги несчастного животного, как оно вскочит и побежит.

— Эту не зарежете в горло, ваше благородие, — рассуждает какой-нибудь солдат, — уж такая попалась, ее надо колоть под леву лопатку.

— Полно врать-то! — перебивает его отец, отряхая с рук запекшуюся кровь, и приказывает снова поймать и привести свинью.

Ее снова ловят, и отец, хотя отвергавший доводы солдата, начинает, однако, колоть «под леву лопатку».

После заклания отец сам же начинает свежить свинью и потом делит ее на части, причем окорока сначала солит, потом коптит в дымовой трубе, после чего никто не решается их есть, потому что они ужасно воняют дымом.

Но вот приходит наконец самый праздник. Отец будит всех к заутрене, наряжается в полный парадный мундир, нас всех одевают тоже в парадные платья, — и мы идем в церковь. Я смотрю в лицо матушке и не узнаю ее: на губах играет улыбка, глаза блещут как-то весело, даже цвет лица как будто переменился. Отстаиваем заутреню, за ней обедню и с радостью, именно «веселыми ногами», бежим домой. А тут стол уже ломится под разными яствами и питиями.

— Ну, Христос воскресе! — произносит отец, крестясь перед образом.

Мы тоже крестимся.

— Ну, Христос воскресе! — опять повторяет он, обращаясь к матушке.

Родители трижды целуются, и я вижу слезу радости, блеснувшую на реснице матушки.

Затем отец и матушка христосовуются с каждым из нас.

Тут уж и пойдет закуска!

— А что, мать, ведь хороши колбасы я изготовил? — говорит отец, — ты пробовала их? — прибавляет он, обращаясь к матушке.

— Хороши, очень хороши, — похваливает матушка, для которой теперь все хорошо — очень хорошо.

— Только слишком солоны да перцу много — горько! — говорит сестра.

— Это ничего… Перец и соль полезны для человека — их много и нужно, — мягким голосом объясняет отец.

Закусишь, пойдешь на качели или просто на улицу, посмотреть, как ездят с визитами, или яйца катать по лубочку вздумаешь, или в козны играть… как все весело теперь!

Рождество Христово также составляло большой праздник для нашего семейства; а накануне крещенья мы вместе с отцом ставили кресты на дверях и окнах, чтобы нечистая сила не ввалилась в комнату. Еще большой для нас праздник был Илья-пророк, потому что этот день считался праздничным в пожарной команде, имевшей образ Ильи-пророка. Все части съезжались на наш двор, где солдаты угощались вином и закуской, а для высших полицейских властей устраивалась закуска или даже целый обед.

Для каждого из нас праздники были величайшей отрадой, потому что тогда мы получали несколько больше свободы и гораздо реже подвергались замечаниям от отца, принимавшего в праздники более доступный и веселый вид.

То, что я говорю о себе, совершалось в такой же степени и относительно моих братьев и сестер, потому что обстановка наша зависела от отца, а для него, как выражался он, «не было ни любимых, ни нелюбимых детей: все одинаково равны». Следовательно, братья и сестры, хотя и отличавшиеся от меня по характеру и наклонностям, в сущности должны были выйти совершенно тем же, чем вышел я, потому что жили при одной и той же обстановке.

Но не пора ли сказать что-нибудь о гимназии, этом светоче науки, блиставшем для меня в юдоли плача и скорби?..