НЕ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
Повесть
1
— Собака ла-ила, но не куса-ила… Па-ра-ба-ба-ба-ба, па-ра-баб-ба…
Тьфу! Черт-те что! Нежданно-негаданно попадут на язык какие-нибудь чепуховые слова и ты твердишь их чуть ли не до одурения. Вот и сегодня. Едва проснулся и поднял гантели, сразу вступила в голову песенка, которую поют бесшабашные гуляки на мотив «Цыганочки».
«Собака ла-ила, но не куса-ила…»
Действовал гантелями в стремительном ритме «Цыганочки», но сбивался — тяжелы.
Надел на босу ногу флотские ботинки, начищенные до фотокарточного глянца, для пробы побил носами по половицам и принялся бацать под собственный губной аккомпанемент.
Пол был сух и звонок, и подошва суха и звонка. Звук печатался кастаньетной чистоты.
Квартира, где я обитаю, двухкомнатная; в ней живут молодожены и мы с машинистом электровоза Ефремом. Молодожены уехали в отпуск. Ефрем укатил с делегацией металлургов в Кузнецк. Хозяйничаю в квартире я.
Ефрема и меня переселили в этот дом из общежития. Нас вызвали к начальнику заводского коммунального хозяйства. Начальник и объяснил, с чем чеснок едят:
— Ребята вы дисциплинированные, поскольку в армии отслужили. И теперь, выражусь без обиняков, накануне бракосочетания. Расселим вас по семейным квартирам. Наблюдайте за супружеской жизнью. Готовьтесь, выражусь без обиняков, жениться во всеоружии.
Наверно, подошло время определить с помощью мудрого коммунального деятеля, кому из нас приспела пора жениться, а кому нет. Мне, по-видимому, приспела. Правда, есть заковыка: невесты нету.
Я шел по улице и не понимал, почему сегодня весел, как вертопрах. Потому ли, что красно солнце и небо сине? Потому ли, что мороз вызвездил вчерашний наст? Чую, не потому. Я проснулся веселым. Закоренелый я, что ли, оптимист? Конечно, дьявол забери всякого, кому не дорога земля и люди на ней, леса на ней, воды на ней. Но я подозреваю — есть еще и маленькая сегодняшняя причина. А! Сейчас куплю «Неделю». Ее должны были привезти в город вчера. Однако в понедельник я не мог ее купить: выходной у моего киоска. Сегодня вторник. Куплю. «Неделя», я уверен, отложена для меня; левый угол под прилавком. Вот откуда мое настроение — от этого самого угла, в который еще обычно попадает по пятницам еженедельник «За рубежом».
2
Из высокой щели промеж домами — в одном аптека, в другом универмаг — я увидел заветный киоск. Ставни-крылья распахнуты, пестрят журнальными обложками. На козырьке крыши блестят зубчики сосулек.
Я пробежал вприпрыжку мимо чугунной ограды. Ее гребень щетинился наконечниками в студеную высоту.
От остановки, которая рядом с киоском, с хорканьем отъехал автобус. Он хлопнул по мне струей газа. Я зажал нос, но не рассердился. Через миг все-таки нахмурился: сквозь стекло киоска глядела незнакомая девушка; лицо какое-то бело-голубое, как будто она вылежала несколько месяцев в больничной духоте. А, она в черном свитере. Красивый свитер! Такой бы себе. Воротник-то, воротник! Высокий, рубчики расстановистым кольцом. Мне он так не пойдет. Сам длинный, а шея коротковата. А у нее шея — закачаешься! И откуда у них берутся высокие шеи?! Нет, мне так свитер не будет личить: она печальная, а я щерился бы да щерился.
— Где Ляля? Что-нибудь стряслось?
— Декретный отпуск.
— Да ведь… Хорошо.
Сказать-то я сказал «хорошо», но про себя подумал:
«Плакала твоя «Неделя», Глеб ибн Сидорович».
Девушка слегка отвинтила болтик, вкрученный сквозь створку в стальную рамку оконца, затем чуть приоткрыла створку, дабы не затопило киоск морозным воздухом.
Я изумился: через шпагатину, протянутую от стены к стене, была перекинута кипа «Недель». Понятно: девушка никогда не работала в киосках «Союзпечати». Опытные киоскерши обычно припрятывают для родичей, знакомых и давних покупателей ходовые газеты и журналы.
Лихорадочно, словно «Неделя» могла вспорхнуть и улететь, я ткнул пальцем в ее сторону.
Уходить сразу не хотелось. Давненько приохотился болтать с прежней киоскершей. Ляля редко бывала в плохом настроении. Да и всякое ее расстройство казалось несерьезным, стоило взглянуть на ее нацелованно-выставленные губы. Года полтора назад я ездил в наш однодневный заводской дом отдыха. Спустился от корпуса к озеру. На перилах понтонного мостка сидит Ляля в оранжевом купальнике и подрыгивает ногами. Спрашиваю: «С кем ты здесь?» — «С кем как не с мужем. Кто бы меня сюда пустил?» — «Где он?» — «В волейбол дубасит. Сбежим?» Я очумел: «Что?» — «Сбежим в горы?» Сбежали… Мучила совесть!.. Когда снова начал ходить в киоск, выдерживал тон, будто ничего у нас никогда… А Ляля посмеивается, затевает щекотливые разговоры. Вздохну во весь простор грудной клетки…
Новенькая киоскерша, похоже, совсем другая. Отрешенность в глазах. Наверно, должна была умереть и чудом выкарабкалась. Приятные глаза, ясно-зеленые, и около правого зрачка коричневый ромбик. Я сказал, что отношусь к штатным покупателям киоска и претендую на особо внимательное отношение. Она поняла намек и предупредила, что ни для кого не будет припрятывать никаких изданий, потому что ненавидит блатмейстерство («Уж до того оно расплодилось, стыд берет»). Я пошутил: и я, дескать, передовой человек, но иногда моя передовитость капитулирует перед любовью к обозрениям и еженедельникам. В общем-то, мы, вероятно, родственные души. Декретную киоскершу звали Лялей. А вас как? «Женя, Евгения?» «Отчество?» Молчит. «Был же у вас отец?»
Ее лицо стало горевым, как на похоронах. Я растерялся и подосадовал на себя. У человека, может, несчастье, а я со своими назойливыми разговорчиками.
Рванул молнию бумажника. Ожидая сдачу, затолкал в карман свернутую трубой «Неделю».
Когда монеты оказались на моей ладони, я ощутил такой восторгу какого давным-давно не испытывал.
Два гривенника и два двадцатчика. Они стали остывать. Я туго-натуго зажал их в кулаке.
Не могу понять, почему поразил меня легкий жар монет. Потому ли, что в холод невольно привлекательно тепло предметов? Потому ли, что металл, ласково горячивший ладонь, принял от миловидной девушки?
Я отошел от киоска.
За витринным стеклом магазина «Культтовары» вздрогнули крупные игрушечные обезьяны. Они только что были неподвижны. И, когда я приблизился к ним, начали мелькать над струнами гитар мохнатыми, как пальмовые стволы, лапками и скалиться.
Я повернулся спиной к обезьянам, соображая, спросить или не спросить Женю, откуда у нее взялись такие теплые монеты.
Пожалуй, не буду спрашивать. Может принять за приставаку. А вдруг у нее высокая температура?!
Я вернулся к оконцу. Стальная створка на болтике.
— Девушка, по-моему, вы больны. Монеты — вы их держали в руке и сдали с рубля — буквально жглись.
Она отвинтила створку.
— Под прилавком электроплитка. Ящик прогревает.
Я отступил за киоск, к железисто-рыжим мартышкам, которые, как назло, сразу начали мотать над гитарами волосатыми лапками и скалиться.
3
Еще принимая душ, я распланировал дневное время: после посещения киоска готовлюсь к зачету по атомной физике — прошлогодний «хвост», потом захожу к своему другу Кириллу, и мы идем в цирк на представление укротительницы тигров Леокадии Барабанщиковой.
Теплые монеты задурили мне голову.
Я шел проспектом, стиснув их в кулаке. Они остыли, но я помнил, явственно помнил, как лежали на ладони знойные гривенники и двадцатчики, и было очень легко воображать, что я их ощущаю, как давеча.
Кирилл и наш с ним общий друг Миша колдовали над стареньким приемником «Рекорд». Тут же, на столе, дымил электрический паяльник, воткнутый в канифоль.
— Глеб, — обрадованно закричал Кирилл, — здорово!
— Здо́рово, Кирилл!
— Ты о чем?
— О самом главном.
— Тогда я счастлив.
Кирилл в синем берете. Он мой ровесник. Ему двадцать четыре, однако на голове у него почти не осталось волос; таким вернулся со службы, и теперь стесняется своей лысины.
У Миши пышная черная шевелюра. Кирилл ему не завидует. Не любит завидовать.
— Миш, выключи паяльник. Видик у тебя. Дипломат… торпедированный бутылкой водочки.
Дипломат — это я. В цеху меня не называют ни по фамилии, ни по имени: Дипломат да Дипломат. Я запойно интересуюсь международной политикой, ну и прилипло: Дипломат. Стоишь ли возле станка, дымишь ли в курилке, одеваешься ли после мытья в душевой, кто-нибудь подойдет, спросит: «Что новенького в мире?» Глядь, оброс людьми, как трамвай в часы пик.
Частенько спрашивают на ходу и как бы шутя, а на самом деле с затаенной тревогой:
— Эй, Дипломат, что там барометр предсказывает?
— Покуда «бурю».
— Ты постукал по стеклу?
— Постукал.
Кирилл пытливо покосился на меня.
— Миш, ты паяй. Мы с Глебом на кухню. Курить захотелось.
Он был завзятым курильщиком. Затянулся, смачно чмокнул, почудилось: кто-то поцеловался взасос. Табачник как табачник!
Я рассказал Кириллу про Женю. Он попросил монеты. Подержал в сомкнутых ладонях. Вид таинственный. Колдует, да и только.
— Храни, — сказал он и высыпал деньги в мой кулак.
Привалясь к стене, он дымил и щелчками сшибал пепел в кухонную раковину. Удары ногтем по мундштуку папиросы — признак его великой сосредоточенности.
— Глеб, идея!
— Значительная?
— Я бегу в киоск.
— Дальше?
— Бегу в киоск, покупаю газеты и, между прочим, предлагаю билет в цирк. Пропадает! Товарищ гриппует. Вручаю ей билет. Она в цирк, и ты в цирк. Места рядом.
— Обойдусь без посредников.
— Куда там. Под четверть века — и ни одной серьезной любви.
— Определил!
— Чего же. И определил. Я все о тебе знаю.
— Пошли осетры в Волгу плотины долбить.
— Неужели ты о себе не все? А я тебе о себе абсолютно все.
— Старик у нас был в деревне, Евстрат Савельев. Понагнали к нам на уборку кирпичников. И заспорил с ними Евстрат насчет рабочих и крестьян. Мы, говорит, вместях народ умный. Одначе вы хитры, а мы простодушны.
— Чем бы дитя не тешилось… Не было у тебя серьезной любви.
Определил! Легкодумье — и все. Я влюблялся редко, но всегда серьезно. Вера Карпежникова. Ползали в березняке по ягодной кулиге. Рвем клубничины, через губу в рот кидаем, пока дышать можно. Уплетаем — мурчим от удовольствия. По сколько нам было? По десять? Ну, по одиннадцать. Играть начали. Барахтались, барахтались. На спинах оказались. Лежим. Вера у меня на руке, я у нее. Притихли. Хлопаем ресницами. Она в палисаднике ночью спала. Под сиренью. Младшие сестренки с ней. Я на повети спал. С того дня, как что, так по темноте к Карпежниковым в палисадник. Страшные рассказываем сказки. Наперебив. Ладошку друг дружке под щеку подстилаем. Комары заноют — дуем что есть мочи туда, откуда они пикируют. Однажды я нечаянно заснул вместе с Верой. Ее мать утром сцапала меня, настегала и за ухо домой отвела. Влетело мне ни за что.
Когда в городе учился, к хозяйкиной дочке привязался. Тихая была, светленькая. И ей было семнадцать, но она уже работала на жиркомбинате. Маргарин делала. Придет с жиркомбината — я за уроками сижу. Она не разденется, не поест. Уставится на меня. Смотрит и молчит. Смотрит и молчит. Глазами иногда поведет как-то так, прямо душу мою с кровью выворачивает. Уйду из прихожки в горницу. Она там, в прихожке, еще долго стоит, как стояла. Не шелохнется. Ну и я оцепенею. Дождусь, пока она к вешалке пойдет, дальше за уроки. После явится в горницу со сковородкой. Держит ее и мой взгляд своим взглядом на вилку наводит. Жареную картошку обожала и пирожки из ливера. Готовила их на китовом жире. С комбината носила. В маргарин его добавляют. Снежно-белый такой жир. Стоит передо мной и ждет. Я должен отведать картофельный пластик или пирожок, тогда она уйдет и примется есть. Сперва пугала этой своей особинкой. Умная, и голос богатый, и поет красиво, а как бы играет в молчанку. Подчинился ее характеру: безмолвствуем наедине. Зрачки в зрачки. То она погладит мои волосы, то я. Сидим. Лицо у нее сияет. А на сердце так ладно да солнечно.
Механик там был у них на жиркомбинате. Армию отслужил и у них устроился. Полюбил он ее, звал в жены. Она это без ответа оставляла. Однажды говорит: выходит замуж за славного человека. На меня не надеется, потому что я не отслужил. А отслужу, не вернусь: учиться буду. А она учиться не будет — дарования нет. Я клялся, что вернусь, ревел, но она так и ушла к славному человеку.
После, на Востоке, уже по третьему году служил, понравилась камчадалочка Гликерия. Начальника в Находку сопровождал, там и встретил ее. Экспедитором была в порту. На дневном сеансе увидел. В зале ребятишки. Подсел к ней. Киносборники военных лет прокручивали. У меня отец воевал, у нее — два брата.
Один генерал-майором войну закончил, другой — старшим лейтенантом. Покатился разговор. Вышли. «Провожу!» — «Нет». Я увязался за ней. Чего бы ни коснулось, все напротив, напротив. Нарочно спорит, нарочно сердит. Поцеловал, отталкивает, по щекам бах, бах. Раззадорила. Почти не сплю. С тем и уехал. Ни в чем не покорилась. Переписывались. Ко мне приехала, а говорит — город посмотреть. Наперекор и наперекор. Обнять — не дается. «Зачем, — спрашиваю, — изводишь?» — «Мы, девушки, — золотые рыбки: мы любим, чтобы нас ловили». Обозлился. Уехала. Написал. Не отвечает. А, пускай. Травит еще. Месяца два выдержал. Письмами стал засыпать. И предчувствие: упущу. Норов у девки похлеще лошадиного, но прекрасная.
Тоска. Не могу. Для чего-то гонор выдерживал? Ум отшибло, что ли? И как под водой был. Пока проныривал это время, дотумкал — характера не хватило. Есть же упорные люди! Какому-то счастливцу досталась. Вот и рассуди, серьезная это была любовь или непосильная. Скорей, непосильная. И раньше, детская и юношеская, тоже непосильная.
— Ты, Глеб, неприспособленный, потому не артачься.
— Чья бы корова мычала… За четверть века — и ни жены, ни детей.
— Не втравлюсь — и эту девчонку упустишь.
Вот так он всегда. Весь в беспокойстве за кого-нибудь. У него теория: каждый из нас либо не умеет, либо стыдится печься о себе, отсюда вывод — люди должны взаимно опекать друг друга. Он, кроме того, считает, что в любой среде водятся черствые люди; следовательно, впротивоток им должны действовать другого склада люди — всезаботливые. Участие в судьбах — их склонность, работа и удовлетворение. В речах мы почти все человеколюбцы. А если кому надо помочь или облегчить страдания в дни горя, некоторые из нас под всяким предлогом нырь в кусты. Подрасплодились «теоретики». Ненамеренные. Нет. Они убеждены, что они человеколюбцы. Просто на доброе дело характера не хватает.
Кириллу они не чета: он последовательный, иногда чересчур. Как вот сейчас. Киоскерша только понравилась мне, и он ее не видел, а уж рвется устроить нам встречу в цирке. Противься, протестуй — не отбояришься. Донельзя добрый, но и донельзя настырный. Кое-кто из наших, из цеховых, расценивает это как юродивость, а кое-кто нахально пользуется его слабинкой: на, мол, отнеси бюллетень в бухгалтерию… Бирки в табельной заставляют перевешивать, отгулы у мастеров клянчить. В прошлом году трех вальцовщиков в армию призвали, так они, увольняясь, попеременно посылали его с обходной. Покуда подписи полностью соберет на обходную в инструменталках, завкомах, библиотеках и всяческих иных присутствиях, весь измотается. Это-то еще цветики, бывают и ягодки.
Недавно подходит к нему мой сменщик вальцетокарь Мацвай. Мацвай-громила, потолок в трамвае макушкой задевает. Подходит. Чешет правой рукой за левым ухом.
— Кирюша, мысленка под черепком завелась…
— Посвяти.
— Жениться собираюсь.
— Позволь быть дружкой, гостей буду приглашать с уговором: «Двери открывать ногами».
— Не вижу изюмины.
— Руки должны загрузить подарками.
— Вижу изюмину. Не верблюд. Подождь. Если не верблюд — угадай имя невесты.
— Тамара? Ирина? Ия?
— Не угадаешь. Домна!
— Учится или работает?
— У своем у пузе чугун варит.
— Очко, Мацвай. Хорошая покупка.
— Торопливо, Кирюша, трудились над тобой родители. Черновую обдирку основательно сделали, на чистовой в штурмовщину вдарились.
— О совести заботься.
— Забочусь. В морозилке держу. В холодильнике «Юрюзань». Скопом все простофили не угрызут! Да, держи рублевку. «Гамлет» в широкоэкранном. Смотайся после смены. Два билета на восемь. Возьми по тридцать копеек. Кровь из носу — по тридцать.
— Ищи лопуха.
— Лопух передо мной.
Мацвай был доволен, что при случае сможет потешать знакомых своей сегодняшней покупкой.
У добряков повышенная ранимость. Перед наглостью они беззащитны. Кирилл расстроился. В цеху молчит, дома симфонии слушает.
Когда я забыл думать о розыгрыше, который ему устроил Мацвай, Кирилл сказал:
— Помнишь, ему стопу ноги валком раздробило?
— Кому?
— Да Мацваю. Страдал, охрометь боялся. До того высох — портрет на стене. Я ему книги, передачи. Признался Мацвай: родичи реже приходят. Кто он был для меня? Никто. Лишь в одном цеху… Его отцу врачи прописали женьшень. В городе флакончика не было. Я выхлопотал через Министерство здравоохранения. Выздоровел старик. И еще я старался. Ух! И наконец — благодарность. Позавчера слушаю «Пятую симфонию» Чайковского. Не могу не думать под такую музыку. Глубина, как около Филиппинских островов. Слушаю — и мысль: «Почему много людей, у которых каверзная реакция на заботу? Пережиток прошлого? Что-то я нигде не слыхал, что есть такой пережиток».
— Вали чохом на пережитки.
— Что же тогда? Военная пагуба? Но ведь война давно кончилась. След, понятно, страшный оставила. И все-таки… Жестокосердие? Но почему? В ответ на добро?
Больше Кирилл не заговаривал о Мацвае.
Кирилл всепрощенец, но однажды кому-то не простив, он уже не простит ему никогда.
4
Я вырос в деревне. Нас было пятеро: отец, мать, я и две сестренки. Папа и мама нами очень мало занимались: все на колхозных работах.
Когда отец воевал с немцами, мы бедствовали. Урожай не урожай. На трудодень получали от силы двести граммов ржи или пшеницы.
Спасало молоко.
Перегоняли на сливки. Сливки пахтали. Сбитое масло везли в город, на базар. Обрат заквашивали на творожок. Творожок тоже в город. Продадим, купим муки, картошечки, маргогусалину. Над каждой крошкой трясемся. Отощаем до того, что самих себя с одрами сравниваем. Случалось, что и опухали. Жалели тех, кому нечем было спасаться. Проклинали фашистов.
Папа вернулся с войны израненный. Посмотрел, послушал, говорит: «Разорились страшенно! Ничего не поделаешь. Надо было для победы. Скоро оклемаемся. Как пить дать».
В сорок седьмом, слышу, шепчет маме. Глухая осенняя ночь. Темнотища за окном, будто всю землю распахали.
— Стремишься, работаешь, ан не к вёдру оно.
— Да, год от году не легче.
— Неправильность происходит в деревне.
— Ильич мало годов правил, здоровьем был плох, а ездил по заводам и деревням. Глядел, как народ живет, думы изучал. Надо бы и нынче так.
Отец круто переменился. Раньше, приходя перекусить, совсем не засиживался дома. Поел — и как не было. Мы, я и сестренки, жаловались матери: «Чо папка с нами никогда не поиграет?» Она отшучивалась: «У него в сапогах горячие угольки. Сидит — жгутся, бежит — ничего».
Теперь отец неохотно уходил из дому. Часто прихварывал — на ненастье мучили раны. Он сделался вялым. Прежняя упругость возникала в нем лишь тогда, когда он, как подсмеивалась над ним мама, вдарялся в критику.
То, что он больше стал бывать дома, невольно привлекло его внимание ко мне и сестренкам. Он удивился, что я уже разбираюсь кое в каких житейских сложностях.
Он сказал маме: «Паша, наш Глебка-то, бесененок, кумекает не хуже взрослого».
Она вздохнула: «Своих детей не знаем». Отцу было трудно без собеседника. Он обрадовался, что сможет поверять мне свои думы.
Я жалел папку. Его маята щемила мое сердчишко. Я ненавидел всех, кого ненавидел он. Например, председателя колхоза Парфентьева, сплавлявшего в город для собственной и своих прихлебателей поживы общее добро.
Парфентьев запугивал на правлениях колхоза тех, кто пытался узнать, сколько денег наторговали и где это оприходовано в гроссбухе.
— Под кого подкапываетесь?
Я презирал ученого Стриблянского. Он был доцентом ветеринарного института и наезжал к нам в деревню. Стриблянский разработал рацион для кормления коров, телят, племенных бугаев и проверял его на нашей ферме. Доярки, телятницы, пастухи хвалили рацион Стриблянского: удои повысились, увеличилась жирность молока, молодняк прибывал в весе чуть ли не до килограмма в сутки. Падеж прекратился: доцент собственноручно делал скоту прививки, а также сам его лечил.
Поначалу к Стриблянскому паломнически-свято тянулись колхозники: «Большой человек! Добьется справедливости». Они поверяли ему сокровенно-горькое, просили избавить от злыдня-председателя, сделать в правительство запрос, когда сбавят налоги и спишут недоимки.
Стриблянский выслушивал их молчком. Склонит голову, крупную, глянцевеющую зачесанными назад волосами, почтительно застынет и лишь время от времени действует кочковатыми бровями: кинул вверх — разгневан, сшиб — в грозном недоумении, перекосил — мудро вникает в суть.
Едва исповедь кончалась, он вынимал твердокожий блокнот, петлял вечным пером по белым страницам.
Потом хватко пожимал руку ходока, растроганного его вниманием, истово кивал на слова благодарности:
— Подскажу где надо.
После, встречаясь в деревне с теми, кто обращался к нему, он говорил проникновенным голосом:
— Доскональным образом обсказал… Заверили — делу будет дан ход.
Кое-кто, отторговавшись на городском рынке, осмеливался побеспокоить Стриблянского в его двухэтажном рубленом особняке.
Стриблянский был гостеприимен. На стол выставлялась бутылка подкрашенного спирта. По мнению пожилых крестьян, захвативших прежнюю жизнь, закуски подавались господские: маринованные пуплята-огурчики, баклажанная икра, ветчина с хреном, ломтики стуженого сала, проложенные чесноком, упругие красные соленые помидоры, приятно горчащие тополиными листьями.
Обнадеженными покидали колхозники дом Стриблянского. Запрягали, ехали, перекрикивались из саней в сани:
— Помалкиват, а дело делат.
— У умных завсегда рот на задвижке.
— Ба-аш-ка!
— Скажет дак скажет: как из железа выльет.
Бывал у Стриблянского и мой отец. С ним приходилось бывать и мне.
Отца тоже обнадеживали встречи с доцентом.
Отец жил в ожидании перемен. Но все текло по-старому. Однако после очередной встречи со Стриблянский у него возникала вера, что районное начальство рано или поздно устроит перетряску Парфентьеву и его стае («Общиплют их, гадское семя, костышей не останется»).
Мне казалось: Стриблянский себе на уме. Ему жалко нас, деревенских, но обо всем, о чем узнает от колхозников, он умалчивает, бывая наверху.
Выпив, отец бормотал:
— Чую, никому он не заявляет. Есть чо беречь. Кисельные реки… Я небось не берегся. В гражданскую… Винтовка ростом выше меня. А воевал получше любого взрослого. Великая Отечественная… Другой за сто лет столько горя не увидит. На мне живого места нет. Снарядом разворачивало, миной рвало, автоматными пулями… Шкурье! Владимир Ильич, зачем ты умер? Вот тебе-то надо было беречься, а ты не берегся…
Однажды перед сном отец сказал:
— Запишусь на курсы трактористов. В эмтээсе лучше: порядок, да и при любом недороде тракторист без хлеба не останется.
— С твоим здоровьем да на трактор?
— Окрепну, мать, на добрых харчах.
— Сиротами оставишь.
— Ну, завела патефон…
Осенью он пахал поле между ракитниками.
Прибежав из школы, я похватал жареной картошки и понес отцу обеденный узелок.
Пошел задами, через огороды. Картошку вырыли, валялись шершавые плети. В круглых лунках торчали капустные кочерыжки. Рядками, рыжея на солнце, лежали срезанные кусты табака.
Я любил осень. Как-никак, в эту пору в деревне становится веселей: чаще вечерки, нет-нет да свадьбу сыграют, то на детях, то на взрослых обновки.
Миновал клуню. Вдруг заметил — чешет с бугра, точно за ней волки гонятся, Наська Веденеева. Я похолодел: «Не с папкой ли что?».
Отец трактор водил, Наська на прицепе управлялась — за плугом следила, глубину вспашки поддерживала.
Узнала меня Наська да как заголосит. Я ей навстречу. Сам не знаю, почему она голосит, а ревмя реву.
Не добежали еще друг до дружки, Наська крикнула, что моего отца задавило. Она помчалась в деревню за ходком. Я побежал через бугор.
Застал отца еще в живых. Всего на мгновение. Словно он противился смерти лишь для того, чтоб сказать:
— Все, сынок. Отмучился.
Наська рассказывала, что он послал ее к водовозке, а сам прилег на целину впереди трактора: покуда, мол, дождусь попить, отдохну.
К водовозке Наська шла не оглядываясь. Зачерпнула из бочки, глядь — трактор из ракиты дымок пускает. Прибежала туда, откуда уходила. На целине, дальше того места, где лег, стонал папка.
Наська была уверена, что он плохо поставил трактор на тормоз.
Склон покатый, трактор и пошел. Мой отец, — он жаловался Наське, что сильно угорел, — как лег, так и забылся. Его переехало и отшвырнуло плугами.
Я был шустряком. И когда унывали сверстники, умел растормошить их и доказать, что скоро все будет хорошо.
Но со смертью отца я сник.
Мама не верила в бога, однако не стала возражать, чтобы старухи привели к гробу читальщицу.
Читальщица, лучистоглазая женщина, поставила возле гроба аналой и положила на него толстую книгу, пахнущую от древности перегноем. Читала напевно, печально, в важных местах ее голос раскатывал бронзовый звон.
— Не одиноки и счастливы мы только во чреве матери. Нет у нас своей оболочки да воли с неволюшкой. Егда же мы покинем лоно материнское и обретем оболочку собственную, с той минуты пребываем среди людей отдельно, как звезда в созвездии…
Грозно качались на стенах тени свечного огня. Я рыдал. Я впервые испытывал чувство одиночества.
Десятилетку я окончил в городе. Стриблянский приехал на вечер выпускников. Зазывал поступать в ветеринарный институт. Одним своим видом он очаровал выпускников: белые сандалеты, голубоватый костюм, кристаллическое мерцание седых волос.
Он углядел меня в зале и сразу после выступления подошел, будто боялся, что скроюсь.
Догадлив.
Я встал. Он ласково обвил рукой мою голову.
— Здравствуй, Глеб. Признаться, я приехал из-за тебя.
Все удивленно затихли.
— У тебя был замечательный отец. Совестливость и доброта человеческая утверждаются благодаря таким, как он. Ты полно унаследовал отцовскую натуру. Но должен быть крепче.
Я заплакал. Стало обидно, что отец дал подточить себя разочарованию и что Стриблянский ничем не помешал ему извериться. Ведь чувствую (не ошибка, нет), Стриблянский уважал моего отца и в душе, пусть скрыто, не чуждался его болей.
Я бы отстранил от себя Стриблянского, если бы не понял, что отец был дорог ему. По этой самой причине я не смог отказаться сесть рядом с ним за праздничный стол.
Я напомнил Стриблянскому, какое паломничество было к нему и как, в сущности, он совсем не оправдал надежд нашей деревни.
— Что я мог?..
— А почему мог Парфентьев?
— Рука у него была в районе.
— Через область бы действовали.
— Глеб, Глеб, ты еще не знаешь, что такое человеческие взаимосвязи…
Я вылез из-за стола. Пошел через ночь в родную деревню.
Ругался в черную темень.
Осенью меня взяли на флотскую службу.
Еще в учебном отряде ко мне приклеилось прозвище Квёлый.
Я был медлителен от хмурой задумчивости. На торпедном катере совсем стал кисляем: тосковал по дому, и море не нравилось.
Как-то во время увольнения на берег я познакомился с одним подводником. И сам не заметил, как сдружился с ним.
Все притягивало в нем: звучно-раскатистое имя Кирилл, смелые суждения и то, что он ни на минуту не унывал.
Я разоткровенничался с Кириллом, даже признался ему, что после смерти отца перестал верить в то, что скоро наладится жизнь в деревне.
Кирилл принялся разуверять меня. Я бы с обычным ожесточением отрицал мысли другого человека, а его не мог. Если поймешь, что кто-то думать не думает о себе, а все о тех, кому трудно, то и неловко не уважать его мнение и нельзя не проникнуться тем, как он воспринимает мир.
— Спору нет, Глеб, деревня надорвалась. Ни с того ни с сего народ не попрет в города… Будет отлив. Уверяю. Правительство обмозгует, что и как. Огромные средства бросит в деревню. И — отлив. Я с тобой согласен: нельзя обойтись, чтоб не переменилось отношение к крестьянину. Он прежде всего человек, а потом уже создатель продуктов. У горожанина — газ, телевизор, театр и все тыщу пять удовольствий. Что он, лучше колхозника? Вкалывает больше?.. Переменится! Точно.
Есть чудесная неожиданность в человеческой судьбе. Далеко-далеко от родных мест встретить земляка, да такого необходимого, который вернет тебя к самому себе и станет твоим закадычным другом!
В порту жила у Кирилла тетка. Он оставил мне ее адрес.
— Наведайся. Будет знать, где я. Смотришь, и сбежимся.
Встречались мы редко, однако, сойдясь, были рады друг другу, как родные братья.
Кирилл покинул флот гораздо раньше, чем я. У него начала воспаляться и пухнуть кожа лица. В конце концов лицо так разнесло, что он не мог уже видеть: не открывались глаза. Температура держалась. К нему пускали только тетку и меня.
Когда он был особенно плох, я спросил процедурную сестру:
— Что толкуют медицинские светила?
— Диагноза пока нет.
Кирилл понял, приставая к врачам с вопросами, что они никак не могут выяснить, отчего донельзя воспалилась кожа на его лице и почему он температурит, несмотря на то, что его пичкают и колют антибиотиками. И все равно твердил:
— Неправда, выкарабкаюсь. Доктора толковые, найдут, что у меня.
Но выкарабкаться ему помогли не доктора.
Пол в палате мыла пожилая женщина. Однажды она спросила, есть ли у Кирилла деньги.
— Малость есть.
— Давай пару червонцев.
Она принесла трехлитровый бидон пивных дрожжей и сказала, чтоб он пил: прошлым летом от такой же опухоли ими вылечилась ее золовка.
От пивных дрожжей опухоль стала спадать, разомкнулись веки. Он довольно спокойно переносил свою незрячесть, но когда сквозь ресницы сверкнул перед ним свет, он испугался недавней тьмы — в ней все виделось и слышалось черным, даже халаты медиков, голоса женщин, трели скворцов. Позже, рассказывая о перенесенной им загадочной болезни, он всегда подчеркивал, что исцелился с помощью народного средства.
Кирилла выписали из госпиталя и уволили в запас. Он уехал в родной город.
Мы переписывались. Он зазвал меня в Железнодольск, прописал в своей квартире (получил от военкомата), приохотил к ремеслу вальцетокаря.
Болезнь оставила в натуре Кирилла глубокую борозду. Терзало то, что облысел. Волосы у него были белокурые, пушистые. Раньше он не кипятился, теперь как что — раскричится. С годами его вспыльчивость заметно убыла. Но тогда, когда я поселился у Кирилла и хотел устроиться вырубщиком в обжимной цех, — он и покостерил же меня.
— Крупный заработок пригрезился? Дуролом. Мы чуть поменьше получаем, зато вибрационную не заработаем. И вообще вырубщикам скоро каюк. Заменит машина огневой зачистки. Ух, эти деревенские мужичишки!
И в металлургический институт он заставил меня поступить.
5
В кухню влетел Миша. Пласты табачного дыма взломались, завихриваясь, ринулись вслед за ним. Он встал подле окна. Запрокинул голову. Ночью холод надышал на окно страусовых перьев.
— Миха, ты чего?
— Угорел.
— Ой ли?
— С детства не переношу канифольный дым.
Миша появился на Кирилловом горизонте, когда был подростком, похожим на галчонка. Помню, Кирилл мне написал:
«Берем с мамой на воскресенья детдомовца Мишу Мостового. Имя и фамилию дали мальчугашке в детдоме. Миша — в честь шофера, который привез его в милицию, Мостовой — найден на мосту грудным дитятей».
После восьмилетки Миша занимался в строительном училище и сейчас столярничает на мебельной фабрике. У него койка в общежитии, но он редко там ночует — все у Кирилла.
Без посторонних он называет Кирилла отцом, хотя разница у них в годах восемь лет. Директриса детдома, над которым шефствует наш цех, рассказывала, что у воспитанников инстинктивная тяга к словам «мама» и «папа».
Поцелуйное чмоканье. Кирилл зажег новую сигарету. Голубые кольца к потолку:
— Миха, мы с Глебом отлучимся на энное время.
Миша хмуро кивнул. Ревнует отца ко мне. Да и я, случается, ревную Кирилла к нему.
Мороз. Хрусткий свист снега под каблуками. Свеченье зрачков меж заиндевелыми ресницами.
В душе я было одобрил затею Кирилла встретить нас с Женей в цирке. Но чем ближе мы подходили к киоску, тем сильней меня коробило от мысли, что если Женя возьмет у Кирилла билет в цирк, она сразу догадается, каким образом мы оказались на соседних сиденьях.
— Не отдавай, пожалуйста, билет. С тобой настроился смотреть.
— Перенастроишься.
— Не сумею.
— Колки подкрутишь, кобылку передвинешь и перенастроишься.
— Тогда я отказываюсь…
— Сам пойду. Закручу с Женей любовь. Приходи на свадьбу. Двери открывать ногами.
— Леща отпущу!
— Девчонку забоялся?
— Подумает: «Подстроили встречу».
— Она оценит мужскую находчивость.
Я встал к витринному стеклу магазина «Игрушки». Обезьяны играли на гитарах. Я приготовился наблюдать и слушать Кирилла и был счастлив, что безмолвны игра и пение мартышек.
6
Кирилл все-таки пройдоха. Звонко поздоровался с Женей, подмигнул, как старой знакомой.
«Ага! Получил первую горькую пилюлю: «Неделя» раскуплена».
Что говорит он — превосходно доносится до меня, что Женя — глухо и неразборчиво.
— Дайте, дайте свеженький «Огонек». Какую симпатичную деву тиснули на обложке! Глазищи блестят! Признаться, вы ничуть не хуже.
«Смотри-ка… Подсыпается. Намылю шею. Что она ответила? Больно тихо ответила».
— Я комплиментщик? Я чистосердечно…
«Съел, Кирюха! Не на ту налетел. Много вас, подсыпал. Не обрывать, так обнаглеете».
— О! Появилась книга про кистеперых рыб!
«Заокал. Заудивлялся. Будто спал и видел книгу про кистеперых рыб».
— Не интересуетесь кистеперыми рыбами? Не до того? Сочувствую. Многим не до кистеперых рыб, не до целых стран света, не до других планет.
«О жизни беседуй на здоровье. Не возражаю».
— Получите с меня. Ох, черт, билет в цирк пропадает.
«Прямо-таки артист! Положил ведь билет вместе с трешницей».
— Девушка, предлагаю вам билет в цирк. Программа — чудо! Леокадия Барабанщикова с тиграми. Насчет денег не беспокойтесь. Профком бесплатно дал. И я с вас ни копейки. Не можете? Да вы смеетесь?! Ради Барабанщиковой!.. Два фильма сняли. Из-за Лолиты Торрес еще снимали картины. Детишек не с кем оставить? Отговорка. Какие могут быть у вас детишки? Трое?! Разыгрываете. Вам от силы двадцать. Двадцать четыре? Мура. Берите билет, и я ухожу. У красивого парня взяли бы. Я что? Никакой я не славный. Не можете уважить? А билет я все равно оставлю. Кому-нибудь отдадите.
Понуро мы брели обратно. Я воткнулся подбородком в лацканы своей бобриковой «москвички». Кирилл шаркал ботинками по коросте тротуара. Вот только что было приятно цвиньканье снега, теперь оно раздражало. Нет, так не годится. Не дам себе и Кириллу скиснуть.
7
— Допаял?
— Ara.
— Золото! Айда на кухню.
Мы с Кириллом выпили по стопке. Закусили лопастными груздями. Съели по красному помидору доброго духмяного посола.
— Мы недотепы, — обрадованно сказал Кирилл. — Она прибавила себе годы. И трех детей не могла заиметь. И, по-моему, не замужем. Родители работают на металлургическом комбинате. Сегодня им идти с четырех. И она должна сидеть вечером с сестренками и братиками. Так?
— Гипотеза.
— Среди моих знакомых нет семьи, где бы у молодой женщины было больше двух детей.
— А среди моих знакомых…
— Это в деревне. Зимы там холодней — нет парового отопления, ночи длиннее — и сходить некуда, и рано отключают движок. Михаил, ты скажи Глебке: логично я рассуждаю?
— Логично. Современные женщины в большинстве эгоистки. Раньше они жили для детей, поэтому рожали сколько рожалось. Сейчас живут для себя. Дети так — для развода.
— Миша, пунктик.
— Иди ты! Пунктик, пунктик… Я не спираю вину на одних женщин. Но что они не переменились на сто восемьдесят градусов — не докажешь.
— Глеб, все будет как в сказке. Ты будешь счастлив. Помнишь, на губе встретились?.. Ты мне открылся. Я тогда же подумал: ты будешь вдвойне счастливым — за себя и за отца. Миха, ты тоже очень и очень будешь счастлив. Я тоже, раз вы будете счастливы.
— Глеб, ты зарубку сделай в памяти. Чтоб, когда станешь счастливым, не отбоярился: мол, он, то есть я, не предсказывал тебе счастья.
Жалеет, потому и подбадривает. Я всегда благодарен Кириллу за утешающую жалость. Что бы ни говорили о жалости, я верю, что она прекрасна.
С детства я часто слышал, как в ответ на укоры шептала девушка парню, а женщина мужу:
— Глупенький, ох и жалею я тебя! Дурашка ты мой, ох и жалею!
От них во мне это: жалеть и любить — одно и то же.
Миша начал задремывать, и Кирилл отправил его баиньки.
Немного погодя Миша крикнул из комнаты:
— Отец, иди сюда!
Кирилл вернулся, смеясь.
— Ты чего?
— Да Миха… «Если, — говорит, — у Жени из киоска действительно трое детей, и она без мужа, и не бросает их, то она — чудо. И если Глеб женится на ней, я посвящу ему и Жене свою жизнь. И половину зарплаты буду отдавать».
— Пунктик!
— Тут еще посложней.
Кирилл выкурил очередную папиросу. И мы принялись петь старинные казачьи песни. Он запевал, я подхватывал. У него тенор, у меня шершавый басок.
Мы оба были довольны: мне нравилось, как он ведет, играя голосом, ему — как я вторю.
Удивительны казачьи песни! Печаль в них, горевые истории, а напоешься — и светло на сердце. То ли за все откручинишься?
— Куда ты думаешь деть свой билет?
— Тебе отдам.
— Не возьму.
— Есть резон взять. Не я ведь влюблен в Барабанщикову.
— Платоника — не любовь. У любви цель. Платоника бескорыстна. Она — поклонение. Эфир, понимаешь?
— Продолжить?
— А ну.
— Он и она стремятся захапать друг друга. Ярость плоти и только. Повсеместная. Спасение в платонике.
— Себя кусаешь. Для тебя же тоже превыше всего чистота. Ты не отвлекай меня. Пойдешь в цирк. Женя придет. Точно.
Допили остатки мятной. Порассуждали о разных разностях: о рубиновой молнии («Оказывается, пучок света обладает гигантским давлением, даже может отжать на расчетную орбиту спутник, отклонившийся от курса»), о предстоящем пуске аглофабрики («Хоть бы не увеличился выброс серы в городское небо, а то и так дышим газом»), о кинофильме «Грешница» («Честные картины стали снимать. В этой, верно, конец половинчатый. Лучше б утопили героиню, как в книге — не затемняли смысл»).
8
Сизый от старости железнодольский цирк не был расцвечен завлекательными огнистыми рекламами. И все равно я испытывал тревожно-радостный трепет.
В облаках воздуха, который выпыхивало из входных, огромных, как ворота, дверей, пробегают люди. Врываюсь в эти облака. Ноздри раздуваются навстречу душному, едкому потоку, он приятен и волнующ для меня.
Билетерши в форменном шевиоте, по краям лацканов басон. Полукольцо коридора с буфетными нишами. Пахнет чем-то зверино-конюшенным, опилками, сатураторным сиропом, пирожками, испеченными на подсолнечном масле.
Захватило человеческим потоком. Нарочито равнодушным взглядом скольжу по лицам, чтобы, если встречусь с глазами Жени, не выдать, что ищу именно ее и что только тем и обеспокоен — пришла она или не пришла.
Как интересно идти среди толпы! Кто этот старик с алюминиево-седыми под ушанкой висками? Не отгадаю, кем он работал: учителем, химиком, мастером домны, — но только вижу по тому, как он пристукивает кизиловую трость к линолеуму, что он был тверд в своей вере.
Кто эти парни в бочкообразных полупальто и мушкатых кепках, натянутых по брови? Кусают бруски мороженого, смотрят на прохожих, по-гусиному вытягивая шеи, перебрасываются жаргонными словечками. Вполне возможно — стиляги из студентов металлургического института или маменькины сыночки, не пристроенные никуда после окончания школы, а то и ученики технического училища, уже зашибающие деньгу на стане, где катают белую жесть.
Вокруг много девушек, улыбчивых, высокомерных, грустящих, зазывных… Одеты красиво, но редко заглядываюсь.
Мужчины в ботах «прощай молодость!», отдувая пену от кружечных берегов, пьют пиво.
Какая-то делегация шествует во главе с администратором цирка к двери директорской ложи. У администратора сановная осанка. Прежде чем распахнуть дверь, он открывает автоматический замок. В коридор ложи пропархивают девушки в синтетических шубках: серебристо-серой с темными полосами, клюквенно-красной, ядовито-синей, за ними ныряют парни в боярских шапках. В парнях узнаю недавних студентов металлургического института: передний — сын директора завода, средний — сын начальника мартеновского цеха, задний — сын главного прокатчика…
А вот и родной народ: деревенские. Мужики в суконных пальто, кожаных шапках с ушами нарастопыр, в чесанках, на которых зеркально-черные калоши. Женщины в пуховых шалях, плюшевых жакетах-коротышках и тоже в чесанках с калошами. Только у мужчин чесанки изрыжа-коричневые, а у них белые. У деревенских пыланье в щеках. Они рвут зубами копченую колбасу, глотают из бутылок лимонад.
Я задерживаюсь возле них.
Пахнет степным с привкусом полыни снегом, дубленой овчиной, рядном.
Близ циркового сквера стоит трактор с прицепом. Должно быть, на нем приехали деревенские. После представления завернутся в тулупы, лягут в солому, покатили. Толки про артистов. Хохот. А над ними прядают звезды по-зимнему иглисто и длинно.
Стоп! Женя вроде промелькнула. Фу, дьявольщина! Детинушки, отпустившие бороды под Фиделя Кастро, помешали разглядеть, она или не она.
Делаю в толпе зигзаги, крючки, вилюшки. Нет Жени. Обознался. Напролом иду обратно. Огорчен. Но и ожесточился так, как будто кто-то из толпы помог ей исчезнуть.
Скотина я все-таки. У нас в Сыртинке такое душевное состояние называют бзыком.
Заколотились молоточки электрических звонков, и публика хлынула через покатые проходы к барьеру манежа. Она как бы напарывалась на этот барьер: текла в разные стороны, поворачивала вспять и скакала по лестницам амфитеатра к голубому цирковому небосклону.
Я начал искать свое место, когда ряды амфитеатра сплошь заполнили зрители. Шел вялой поступью. В глазах меланхолический туманец, будто никто мне здесь не интересен, на все смотрю, как на пустынное, быстро осточертевающее марево и давно не верю, что кто-нибудь может быть счастлив в этом холодном, буревом, разноликом мире.
Я переживал совсем не то, что выказывал видом. Нет ее в цирке, нет! Другим везет, мне… А вдруг она уже сидит на месте?! Струшу. Смешаюсь. Ничего не смогу сказать. Как взять себя в руки и высказывать умные замечания о номерах, и чтоб это завязывало разговор? Разве сумею? Сердце и то не уйму. Скачет, как с перепоя. Погоди. Стулья четвертого ряда заняты, кроме одного. Вот Женя!.. Как подойду? Прямо робость одолевает. Как буду сидеть? Истуканом — неловко. Удеру лучше на верхотуру. Мест нет — на ступеньки, зато буду спокоен.
Бегу по лестнице. Не переводя дух. Останавливаюсь под краем купола. Потолок в пульсирующих каплях. Сажусь спиной в стену. Через мгновение вскакиваю. И — вниз. Только ступеньки свиристят. Пробиваюсь на место, задеваю колени сидящих, будто клавиши рояля. Женя не смотрит в мою сторону. Наблюдает за приготовлениями оркестра: то пиликнет скрипка, то квакнет тромбон, то пробормочет валторна, то по-казарочьи переливчато просвистит кларнет.
Шлепнулся на стул. Покосилась. Что, дескать, за тип прибыл? Что-то похожее на то, что она узнала меня, проблеснуло в ее зрачках.
Я начал тыкаться локтями в подлокотники, чтобы сесть поудобней и отдышаться, но Женя раздраженно, как мне показалось, убрала свой локоть, и я не стал облокачиваться.
Я запалился, покамест взлетал на верхотуру и спускался оттуда. Снял шапку и, когда сунулся в нагрудный карманчик за расческой, сообразил, что есть возможность прибегнуть к великолепной уловке. Вытаскивая расческу, я зацепил зубчиками и уронил автоматическую ручку. Словно не слыхал, как она стукнулась о половицу и покатилась, воткнул расческу в слежавшиеся волосы и потащил к макушке.
— У вас что-то упало.
— Ничего, по-моему.
— Упало.
— Впрочем… сердце упало.
— Неужели?
— Конечно.
— С чего бы?
— Военная тайна, Женя.
— Смотрите-ка, имя запомнили!
— Чернобровая девушка — всегда запомню.
Во время разговора она углядела авторучку возле своего стула. Сказала мне об этом. Продолжая притворяться, я похлопал по нагрудному карманчику и только тогда, тараща от удивления глаза, попросил Женю подняться и начал доставать авторучку. Я прихватил авторучку указательным и средним пальцами, она ускользнула, крутнувшись на ногте. Женя, наверно, решила, что этот растяпа не сумеет поднять ручку, и нырнула к полу. Туда же сунулся и я. Мы стукнулись лбами, заохали, улыбнулись и, морщась, терли ладонями «рога».
Фалдастый режиссер-инспектор (придумают же должность!) вел программу.
Жонглер ловко кидал в голубую сутемь пылающие палочки. Лошади бойко танцевали «Яблочко», наездницы рьяно шпыняли их шпорами. Приземистые тувинцы — волосы черная магма, одежды ярки, атласны — птицами порхали по стальной проволоке. Эксцентрик-прибалтиец, стоя на верху высокой лестницы и поддерживая равновесие, играл на аккордеоне.
Хотя артисты были превосходные, им не устраивали оваций. Женю сердила холодность публики, и она дольше всех хлопала. Я разделял ее возмущение. Настырно и горячо бил ладонями. Часто мы мужественно хлопали в полном одиночестве. Циркачи отвешивали нам признательные поклоны. Режиссер-инспектор с подозрением щурился.
В антракте я предложил Жене побродить. Она почему-то старалась идти позади меня. Я задерживал шаг. Едва мы начинали идти вровень, она ускользала за мою спину.
Я купил две палочки эскимо, покрытых по фольге сизым инеем.
Женя встала у стены. Отказалась взять мороженое. Засунул эскимо в карман: пусть тает. Она только досадливо вскинула плечи. Я пуще рассердился. Может, осторожничает, как девки у нас в деревне: «За здорово живешь парень не угостит, опосля чего-нибудь потребует».
Полы Жениного пальто были распахнуты, между ними темнел утренний свитер. Он гладко и так невыносимо прекрасно обозначал ее грудь, что я чуть не скользнул ладонями по теплой его черноте и, спасаясь, прижался спиной к стене. Со стороны мы, наверно, походили на влюбленных, между которыми произошла размолвка. Отделываясь от нежданного чувства — оно сладко было мне, но могло оскорбить Женю, — я услыхал чей-то ехидный вопрос:
— Не ждала, что явится суженый, ряженый, клятый, неунятый?
И ответ, предваренный вздохом.
— До смерти опостылел!
Он в упор смотрел на Женю. Шапка набекрень, антрацитовые глаза, руки в карманах, и колышутся полы шинели.
Под воздействием ее взгляда в его зрачках быстро ослабело мерцанье.
— Отойдем?
Покорный, умоляющий тон.
— Незачем.
— На минутку.
— Дни ничего не дали, месяцы…
— Отойдем, а то…
Как он менялся: ухарь, паинька, готовый упасть на колени, лишь бы настоять на своем, и — почти бандюга.
— …а то скандал устрою тебе и… пижону.
— Отойдем. — Это произношу я.
Стукаясь плечами, как бы пробуя друг друга на испуг, мы шагаем впротивоток человеческой реке, берем у билетерши контрамарки и оказываемся в вестибюле среди парных сквозняков и табачного чада.
Проталкиваемся среди курильщиков в свободный угол.
Пытаюсь унять волнение. И он не может совладать с собой. Стоим и слушаем, как ухает наше дыхание. Первым говорю я. Слова вибрируют:
— Ну чего тебе от нее? Осточертел. Имей совесть не привязываться.
— Не могу, товарищ.
Смехотворно — «товарищ»!
— Навязчивость, она сродни нахальству. Хочешь объясниться — найди подход.
— Советчик. Сам с Женькой крутит и в советчики лезет. Я таких советчиков…
Он выругался. Я тоже завинтил матерщину.
— Лучше потолкуем, товарищ.
— Пошли осетры в Волгу плотины долбить.
— Ты холостяк?
— Он самый.
— Девок тебе не хватает?
— Замужние нравятся.
— Мужья ноги повыдергивают, спички вставят.
— Первым попробуешь?
— Ты что, живешь с ней?
— На одной земле.
— Спишь с ней, спрашиваю?
— Ты или пьян, или пыльным мешком из-за угла напуган. Вот подвешу в челюсть.
Он поглядел на мой кулак.
— Кто ты Женьке, чтоб грозиться?
— Знакомый.
— Тогда что ты?! Она только сказала — опостылел. Ночью пустит. И все забудет. Ты для Женьки прохожий… Довел я ее… Я обормот. Но она — вертухайся не вертухайся — никуда не денется от меня.
— Чего хорохоришься в таком случае?
— С похмелья, товарищ, трубы горят. Опохмели.
— Катись ты… Породу вашу, кающихся идиотов, ненавижу!
Я шел на свет и запах арены, а хотелось наружу, в парк, что рядом с цирком: там безлюдье, куржаковая свежесть и мягкость.
Но тот порыв, который нес меня в четвертый ряд, был сильней.
Ее кресло было не занято. Я позлорадствовал: осмотрительна — с врагом бы сидела.
Выбежал артист, блистающий никелированными крыльями и шлемом, пристегнулся к аппарату, спущенному из-под купола. Вскоре на манеже появилась русая циркачка в слюдяном шарфе. И в воздух. По лестнице, опущенной пилотом. На лету. Без страховки. Кокетливо помахивая узкой ладошкой.
Было боязно за нее, затем просто жутко. Держась зубами за мундштук, приделанный к канатику в плюшевой оболочке, она вертелась сверкающим веретеном. Пилот кружил под куполом, стискивая во рту верхний мундштук канатика.
Они как бы раскружили мое упругое ожесточение. Я стыдился себя, недавнего. То видел Женю мучительно разбросившей руки по стене (далось же мне навязывать ей мороженое), то спокойной:
«До смерти опостылел».
Униформисты принялись натягивать сетку для выступления воздушных гимнастов, а клоун начал охотиться за собственной шляпой. Я ушел из цирка.
Эскимо размякло. Хотел зашвырнуть в сквер, но передумал, заметив мальчишек, пинавших конский котях. Подошел к самому юркому, отдал контрамарку и мороженое. Он игигикнул от радости, помчался к цирку. В дверях едва не врезался в «товарища».
Может быть, «товарищ» видел, как я выбирался со своего ряда, и поспешил выйти за мной, а то и просто слонялся по подкове коридора, чтобы не пропустить Женю, если она попытается удрать с представления.
Он задымил и вдруг ударил папиросой об асфальт так, что она выпыхнула искры, и побежал ко мне.
Мальчишки бросили гонять котях, оцепенели.
Бежал он грузновато, поэтому я не стал занимать оборонительную позу. Кабы он был в ярости да прицелился напасть на меня, то вихрем бы мчался и весь напружиненный.
— Куда, товарищ, Женька-то… куда она… делась?
— Исчезла.
— Любишь ее?
— Что-то вроде есть.
— И я люблю. И ты со своими чтотами не суйся.
Я пошел по направлению к металлургическому заводу. Он догонял меня, просил не встречаться с Женей, звал в ресторан «Магнит» («Опохмели. Там все уладим»). Я шагал, безразличный и к нему, метусившемуся то сбоку, то впереди меня, и к себе.
Над заводом дрожало красное марево. В мареве чеканно чернели трубы мартенов. Самая высокая плескалась длинным зеленым огнем. И казалось, что небо, грифельно-темное над ее жерлом, вот-вот вспыхнет.
Тротуар неподалеку от промбанка был искромсан пневматическими молотками. Из асфальтовых развалов парило. Я прыгнул сквозь облако и ощутил веками, что на ресницах прибавилось инея. От того, что ресничный иней стал мохнатей, я почему-то испытывал удовольствие. Именно в этот момент, когда в моем настроении возникла солнечная точка, к моему затылку прилетел кусок асфальта. От белого взрыва боли я как бы сделался невесомым, потому и не почувствовал своего падения. Я бы, наверно, сразу очухался, но меня морочили калейдоскопические орнаменты, их муторно было рассматривать, но и оторвать взгляда не удавалось. Сверху приплющивала несдвигаемая тяжесть, я испугался, что придавлен прокатным валком, изо всех сил оттолкнулся ладонями от чего-то тало-холодного и очнулся.
Я шагал, пошатываясь. Сполох над самой высокой мартеновской трубой уже не трепыхался. Красное марево истончалось, угасая с исходом доменной плавки. Панорама завода теряла грозную твердость. И небо, в котором металлургический дым сгрудился в горные хребты, принимало добрый сизый оттенок.
Затылок он мне не пробил: спасла опушка шапки. И голова вроде не болела, но была мозговая возбужденность, отгонявшая сон. Правда, я задремывал, но только на мгновение. Напрягался и разрывал пуховые нити дремы. И тотчас Женя высыпала в мою горсть теплые монеты — два гривенника и два двадцатчика, потом мы стукались лбами, доставая авторучку, и дыхание Жени надвигалось на мои губы, а после я видел ее глаза — в одном, около зрачка, коричневый треугольничек, — хрупкую длинноту ее шеи, замкнутой от ключиц до подбородка рубчатым воротником, черный материал свитера, обжавший грудь, и тут воображение продляло жест, который у меня было возник в цирке, когда я стоял перед Женей, но который я заковал в себе, и мои ладони плыли по черноте свитера, и были застенчивы, и не обижали, и Женя не прогоняла их.
Я падал, как в волновую впадину, в легкое забытье. Через миг меня снова возносило в пробуждение. И с каждым разом сильней истончалось воображение, как то красное зарево, перед которым я упал, и все во мне подчиняла тревога о Жене.
Что он за человек, тот, с антрацитовыми глазами? Что заставило его оглушить меня обломком асфальта? Безнадежность? Или не в новинку для него рушить на землю человека? Наверно, безнадежность. Странный какой-то. Малахольный. Да что я его облагораживаю! Женя бы не скрылась, если бы он не был опасен. Правильно, что скрылась. После того, как шарахнул меня, наверняка махнул на трамвае на правый берег и стучался к ней в квартиру, а то и добыл где-нибудь в подвале топор, взломал дверь и… Нет-нет, соседи не допустят. Да что соседи? Разные они, соседи. Всякое случается при соседях.
Поднялся до рассвета, чтобы заглушить тревогу повторением атомной физики. Только зря выходил на кухню. Ничего не пошло в голову: ни то, как Резерфорд выбил альфа-частицами протоны из атомов азота, ни то, что такое искусственная радиоактивность, открытая супругами Жолио-Кюри.
Утром побежал к заветному киоску.
Изнутри к оконцу была приложена бумажка. По ней простым карандашом:
Ушла на почту
Порядок! Жива!
Повернул обратно. Пришлось рысить: мороз. Не заметил, как прихватило ухо.
Все-таки заставил себя учить атомную физику.
В два часа пополудни снова был у киоска. И опять за стеклом бумажка, только надпись другая и уже красным карандашом:
Перерыв с 2 до 3
Прежняя киоскерша обедала с часу до двух.
Все течет, все изменяется. Утешусь-ка философией, сяду в автобус и покачу к проходной. Пока еду, пока иду по тоннелю, да пока приму смену, тут и гудок — становись к станкам.
Сел в автобус. Посматривал на мельканье заиндевелых проспектных деревьев, на бег мальчишек по льду пруда, на черный наш завод, начадивший дыма на всю вселенную — сквозь него нигде не пробилась нынче небесная сининка.
Тоннель. На стенах под матовыми колпаками электрические лампочки; над колпаками, будто тарантулы, проволочные сетки.
Шуршание шагов. Длинное, слитное. Но нет-нет и возникнет цокающий звук подковки, гулкое уханье резиновых сапог или хлопки подошв, похожие на бой валька по белью.
Кто-то уцепился за хлястик моей «москвички», Кирилл. Весело жмурится.
Он. Была?
Я. Была.
Он. Превосходно! Почему кислый тон? Что-нибудь не так?
Я. От удачи к смятению и — в безнадежность.
Он. У нее другой настрой.
Я. Сомневаюсь.
Он. Сегодня видел и беседовал.
Я. Я не дитятя. Что ты меня в качалку и в рот сахарную пустышку?
Он. Эх ты, Ерепенькин сын. Никто и не убаюкивает тебя.
«Наверно, помирилась с «товарищем!» Умолил, что ли?»
Он. Немножко, Дипломат, говорили о тебе.
Я. Зацепку придумал.
Он. Она спросила: «Рядом со мной паренек сидел. Приятный паренек. Не из вашего цеха? И нажала снизу на кончик своего носа. Я сказал: «Из нашего. Только не паренек. Женатик».
Я. Брехло! Как я теперь? Четвертовать тебя мало.
Он. Эксперимент. Психологическое зондирование.
Я. Ты мне судьбу испортишь.
Он. Наоборот, выправлю.
Я. Судьба тебе не лист железа.
Он. К сожалению. Доверься. Кому я когда повредил?
Я. Да уж куда уж.
Он. Почему она не дождалась, когда выступит Леокадия Барабанщикова?
Я. И я не дождался.
Он. Что стряслось?
Я. Новое что-нибудь выведал?
Он. Эгоист! Сложность. Она… у нее действительно трое детей. Девочка и мальчик ходят в садик, старший второклассник. Постараюсь пробить мальчика в интернат. Она соберет справки, и начну хлопотать. Знаешь ведь, она целыми днями в киоске. Как пришитая.
Я. Еще кто у нее в семье?
Он. Не посмел спросить.
Невезучий я. У других отцы до сих пор живы-живехоньки, мой давно в земле, да так умер, что боль от его смерти совсем не притупилась, будто вспыхнула вчера. Многие мои сверстники завели семьи, а я все холостячу.
Обычно парней моего возраста привлекают лишь девушки, а я влюбился в женщину, у которой детишки и, наверное, муж, способный на убийство.
Я работал на трех станках: станок для обдирки огромных деталей (случалось вытачивать на нем валки до шестидесяти тонн), для обдирки малых деталей (малые-то они малые, но без крана не поднимешь) и шлифовальный, на котором можно полировать валки, установив графитовый круг.
За смену я не отлучался от станков даже в курилку и в столовую.
Не хотелось к людям. Заметят хмурый вид, будут приставать с вопросами. В дни трудных настроений я легче чувствую себя наедине со станками. Их железная ненавязчивость действует успокоительно. Кажется, что, вращаясь, валки, становящиеся все зеркальней и зеркальней, наматывают на себя мои думы. И от этого мягче на сердце: не бесконечны горькие думы, день, ну, пусть неделя, и они как бы навьются на валки, и наступит отрадное внутреннее равновесие.
Утром я побежал в институт. Старался не пропускать занятий.
В этом семестре нам читали лекции по тяжелым предметам: физхимии, сопромату, теоретической механике.
Из института я было «навострил лыжи» к газетному киоску. И уже побежал через площадь, заметив что его ставни распахнуты, а створка оконца приоткрыта, однако повернул вспять. Придумал веский повод, чтобы возвратиться: неужели я такой слабак, что не смогу выдержать и дня, не видя Жени? Но причина, которую я затемнял для самого себя, была в том, что мне хотелось продлить надежду. Лучше на день позже узнаю, что нет у меня пути к сердцу Жени.
Сидя на лекциях, я старался быть откровенно беспощадным с самим собой, и это привело меня к мысли, что «товарищ» — ее супруг, с которым она в обычном для семейной жизни раздоре, сопровождающемся обоюдными резкостями.
Даже между моими родителями бывали размолвки, не обещавшие замирения и согласия.
Я повернул к тротуару. На белом снегу лежали синие тени дюралюминиевых флагштоков.
Белый металлургический институт смотрел на проспект с чугунными решетками и фонарями, на мост с мачтами, автобусами и трамваями, на комбинат, где над каждой чашей, полной огненно-жидкого чугуна алое марево жара.
Посреди нашего двора стояла телега утильщика. Над дугой розовый шар. Мохнатая башкирская лошаденка закуржавела. Старьевщик, похожий на гирю, сидит на телеге на узле с бумагой. Вокруг возка ребятня.
Я заглянул в сундучок. Глиняные свистульки, крючки-заглотыши, синька в пакетиках, наперстки, граненые карандаши, пуговки акварели, наклеенные на картон.
Чтобы развеселить и себя и утильщика, я патетически произнес коронный лозунг старьевщиков:
— Граждане, старое шерстяное тряпье вернется к вам новым костюмом или пальто!
Старьевщик укоризненно покосился на меня.
— Не серчай, папаша.
Я потопал к подъезду.
Ночью приснилось: я с Женей лежу на кровати в родительском доме. Кровать огромная — на полгорницы. Летний день и солнце. В комнате все светится: рушник с красными петухами, переброшенный через деревянные часы, мережка на футляре швейной машинки, малиновый полог — им задернута лежанка.
Женя тоже вся как бы пронизана лучами: розовая-розовая. Я целую ее и смеюсь. Она целует меня и смеется. И солнце, солнце. И откуда-то отец на лавочке. Волосы серебряные. Ласково следит за нами и рад-радешенек, что мы целуемся, молоды и счастливы.
Вопреки собственной охоте я начинаю думать, что не могу очутиться в родительском доме — он продан. И пробуждаюсь.
Долго мечусь без сна. А как хочется его быстролетностью скоротать ожидание!
Поутру беззаботным для прохожих щеголем гарцую по морозцу в черных острых туфлях. Красными угольями мелькают носки над белизной пороши.
Киоск. В нем непривычно голо: с витринного стекла, с прилавков, со шпагатин, протянутых по стенам, сняты журналы, брошюры, обозрения, подписные тома.
На табурете, привалясь в угол, сидит мужчина в зимнем пальто. Он что-то записывает в блокнот, притиснутый к колену.
Женя стоит перед мужчиной.
Наклонясь, она перекладывает из стопы в стопу журналы и что-то тихо произносит, должно быть, называет цену.
Ревизия? С чего бы? Вероятно, ночью «гость» побывал? Или… Да мало ли казусов бывает в работе.
— Тетя Женя, когда откроетесь?
Повернулась. Улыбка слегка выпятила губы. Мигом позже — дрожание слез, затопивших глаза.
— Заходите через часик.
И уткнулась в рукав свитера.
Я заторопился к Кириллу. Может, он знает, что за беда у Жени.
9
Проклятье! На мой стук квартира Кирилла отвечает космическим безмолвием.
Скачет, наверно, где-то по учреждениям, хлопочет за людей, иные из которых и спасибо не скажут. Здесь друг чуть ли не гибнет, а ему и травушка не расти.
Как скоротать время? Сделаю-ка по городу крюк. Ох и кусака мороз! Прожарю через пустырь до улицы Октябрьской, сразу разогреюсь. Бабуся, сторонись. Хорош иноходец! Только снег вжикает да брызжет из-под каблуков тропиночная глазурь.
Какое все-таки чу́дное и чудно́е существо человек! Одновременно совмещают в себе отчаяние, веру, грусть, удалую веселую ярь…
Уф, запарился. Здорово любить! Хоть взаимно, хоть безответно.
С Октябрьской сворачиваю к больничному городку. Мимо — ограда, снегири на тополях, корпуса с торжественными портиками.
За больничным городком — пруд, густо парящий на той стороне возле теплоэлектроцентрали, дальше — горы.
Разве ощутишь без любви вкусноту зимнего воздуха, обрадуешься звездному пряданию изморози, летящей над землей, залюбуешься рябиновым сиянием солнца?
Покамест поднимаюсь по бульвару проспекта Металлургов, начинают открываться промтоварные магазины и кафе. Нарядные, как синицы, что свищут, перелетывая с облепихи на облепиху, девушки впорхнули в «Фестиваль»; из мебельного вынесли пружинное кресло; бородатые геологи ввалились в «Пирожково-блинную»; к гарнизонному магазину подъехали на автобусе лейтенанты свежей чеканки.
Минуло больше часа. Киоск открыт. Красотища! Схлынут покупатели — подойду. Из «Игрушки» высыпали школьники. Столпились у киоска. Спрашивают поздравительные открытки. Запасливый пошел народ: до новогоднего праздника еще ого-го сколько.
Наконец-то школьники набрались открыток.
— Женечка, «За рубежом» есть?
— Только привезли. Пожалуйста.
— Еще местную и «Комсомолку». «Польша» пришла? Давайте. Давайте и «Вопросы философии».
Я покраснел: просил «Вопросы философии» с тайной мыслью, что Женя подумает: «Вот это голова! Такой мудреный журнал читает».
— Выполняйте план, Женя. Глядишь, премиальные дадут.
Зря говорил Кирилл, будто она сказала, что я приятный. Смотрит отсутствующим взглядом и вся в своем, как случается, когда угнетает горе и чужды переживания кого бы то ни было, кроме себя.
— Что с вами?
— Пройдет.
— Почему вам проверку устроили?
Молчит.
— Скажите!
— Зачем? Ничего не изменится. Скажу и отойдете, и сразу забудете о моем несчастье. Я знаю.
— Не знаете.
Женя резко отвернулась к стене. Плечи вскинулись, затрепетали.
— Удушиться — больше ничего не осталось!
Она говорила сквозь всхлипывания, и голос ее становился грудным, пульсирующим.
— Одно за другим, одно за другим… Ни с того ни с сего мачеха сбежала, видно, помоложе себе нашла… Полгода не прошло — папку похоронила… И вот обратно напасть: вчера в трамвае пятьдесят рублей вытащили.
— То пережили, пропажу тем более переживете. Деньги — пыль, пфу — и разлетелись. Я бы не знаю, что отдал: руки, глаза, лишь бы отца воскресить, но… А вы — пятьдесят рублей.
— Да ведь на похороны, да на поминки… Потом девять дней отмечала… Назанималась. Продавать почти нечего. Ручная машинка да комод. Машинка — мамина память. Комод — папина. Это еще так-сяк. Начальник не поверил, что вытащили. Как будто я себе взяла казенные деньги. Сказал: уволит. Наши девочки в мою защиту пошли. Стыдили начальника. Дал срок внести деньги за три дня. А где их… Не поверил! Зачем они мне, казенные?
— Обормотов у нас хоть лопатой отгребай.
— Как расплачиваться?! Долги еще не вернула. На что детей содержать? Родных лишилась, теперь надо за ними. Другого выхода нет. Дети меня простят…
— Кому же тогда жить, если не вам?
— Я не особенная. Что была на свете, что не была — никто не заметит.
— Заметят. Кто, конечно, с вами знаком. У вас, по-моему, чистая душа. Я вот вас только вчера увидел…
— Вы не отговаривайте. Никого ни от чего не нужно отговаривать. Кому охота веселиться — пусть, к технике тянет — пожалуйста, желаете умереть — личная воля. В конце-то концов каждый человек имеет право на собственную свободу.
— Имеет. Только не на свободу умирать без необходимости.
— Про необходимость я объяснила.
— Вам необходимо жить.
— Сочувствия для меня — лузга. Когда папа умер, я оставила детишек возле себя — ни о каких детдомах и не подумала, — мне целый самосвал сочувствий навалили, а выпутываюсь из беды одна-разъединая…
В ее высветленных слезами глазах появилось выражение непреклонности.
— Ох, забыла сдать сдачу.
— Дайте серебром.
— Почему?
— Жгется.
— Понравилось?
— Очень.
— Я плитку передвинула. Донце у ящика фанерное, еще вспыхнет. Хотите обратно передвину? Быстро нагреются.
— Бегу. В металлургическом занимаюсь. Вечерник.
— А мне пришлось бросить школу. Ходила в девятый.
— Вернетесь.
— Я не нуждаюсь в предсказаниях. И уже все, все.
— До свидания, Женя.
Трубу из газет и журналов я всунул за отворот пальто. На бегу тер покоробленные морозом уши.
Прошлой зимой, когда мне отхватили аппендикс, лежала в больнице веселая-развеселая девчонка. Мама, видите ли, не позволила выходить замуж. Она возьми и отравись парижской зеленью. Еле отходили. Если весельчачка решилась наложить на себя руки, то печальница Женя тем более решится.
Что придумать? Занять денег? Знал бы, договорился не делать взноса в котел. Мама тоже подождала бы. У нее всегда найдется сотня, припрятанная на черный день. Паршиво — нет свободных денег. У кого же, у кого же?.. У Кирилла? Навряд ли перехватишь: получил, так и метит истратить на книги, радиотовары, рыболовные снасти. Или на благотворительность рассует. У Миши? У него ветер в карманах: купил пальто с шалевым воротником. А, что гадать? Обращусь в кассу взаимопомощи. Председатель кассы Тарабрин — кореш. Скажу: «Спасай, Гошка, человеческая жизнь в опасности».
Но нет, не выгорело у меня в кассе. Оказывается, Гошкину жену положили в родильный дом на сохранение беременности, и он взял отгул, чтобы увезти детишек к тете в деревню. А казначей — тот самый Мацвай, оскорбитель Кирилла — отказался выдать ссуду без Тарабрина. Его толстощекую харю распирала радость. Этот самый верзила Мацвай любит рассусоливать на собраниях: «Мы, рабочие…». Осенью ездили всем цехом за город, Мацвай с ходу выпил бутылку водки и закосел. Куражится, мешает петь, играть в волейбол, рыбачить. Я и еще несколько парней подошли к нему.
— Кончай мешать людям!
А он на нас с кулаками.
Мы связали Мацвая, бросили на солнцепеке. Руки-ноги у него затекли. Из носа кровь пошла. Пожалели. Распутали.
Как их искоренять, мацваев?
Кириллу я не стал говорить про Женино несчастье. По трешнице да пятерке (крупных денег работяги не берут на смену) Кирилл насобирал бы полусотку. У него многие брали взаймы, и ему охотно дадут. Но мне не хотелось втравливать его в новые хлопоты.
Я вспомнил деда Веденея, живущего в нашем подъезде на пятом этаже. При случае занимаю у него. С каждого одалживаемого рубля он берет гривенник. Правда, дает взаймы понемногу: сам на что-то должен кормиться. Может даст четвертную, а еще четвертную нагребу в подъезде. Понадобится, так все квартиры обойду.
Жалко Веденея, хоть и странно знать, что кто-то в нашем городе ссужает деньги под проценты. Пенсию Bеденей получает по старости. Трудовая пенсия была бы сносная, да стаж, как сам говорит, набрать не может. Много лет работал кузнецом при старой власти, потом — в коммуне и колхозе, а это не взято в зачет. После, когда переехал к сыну в Железнодольск, почти постоянно не работал: хвороба одолевала, внуков нянчил. Изредка нанимался в сторожа, и то в тепло. Как засентябрит — увольнялся: холода не выдюживал (всю жизнь ведь в жару), ломота в костях сшибала с ног.
Ютился Веденей на кухне, где топили голландку. Вольготно телу, как в бане на полке. Кроме кухни, и негде было ютиться. Комната одна в квартире; только сыну со сношельницей да с их ребятишками. И то им тесно.
Все бы ничего — сын задурил. С гулящей бабенкой стал вязаться. Она двойняшками разрешилась; хочешь — не хочешь, помогай, двоись. Раскорячился ум у мужика. Взял и уехал на целину. Она, матушка, добра — всех принимает, хоть семи пядей во лбу, хоть никчемушный. Убежать куда угодно можно. От себя вот не убежишь.
Известно, сбился с пути-истины, к хорошему не придешь. Продал с собутыльниками тракторный прицеп пшеницы. Дознались. Упекли. А ведь мастер на все руки. Специальностей куча. С детства владел всяким рукомеслом. От деда выучился кожи выделывать, от дядьев — ободья гнуть, избы рубить, сети вязать, скот выкладывать, охотничать. Ко всему был талант. Взглянет, как кто что делает, и сам уже делает. Изо всей родни такой был уцепистый. И миловидный. Рост — лесина! У нас в роду одни однолюбы, а он каждый год дюжине девок головы крутил. Это б ничего. С жалмерками, с вдовушками даже, крапивное семя, с солдатками путался. Бивали гуртом, нож всаживали, подстреливали. Ничего ему, бугаю, не делалось. Быстро на нем заживало. Из больницы — опять за свое. В армию ушел — вся родня вздохнула. После армии не облагоразумился — гулял напропалую. Годков семь-восемь. Думали перебесится, возьмет жену и ни-ни от гнезда, как голубь от голубят и голубки. Сколько нам писем конфузных с Украины присылали… Ай! Женился. Привез. Писаная красавица! Впору сиди и карауль. А ему… Схлестнулся. Тяжело мне одному. В аптеку за лекарством сбегать некому, бельишко некому постирать. Врагу не пожелаю остаться наедине со своей старостью… Три дочки в колхозе. К ним не подашься. Сами на иждивении. Послал бог сынка напоследок, да и тот не в ту сторону ударился.
Это все я узнал от самого Веденея.
С осени — стыдно! — лишь разок понаведал его. Проклятая занятость. Живешь впопыхах. Зачастую совсем некогда подумать о том, что происходит вокруг и в мире. А как хочется осмысливать жизнь и распутывать клубки сложностей.
10
После смены я не собирался заходить к деду Веденею. Спит. Куры рано садятся на насест, так и старики: чуть завечерело — спать.
Проходя по двору, я вскинул глаза. В дедовой кухне желтел свет. Казалось, окно излучает ласку. Всегда становится лучше на сердце, когда на темном полотне стены с темными прорубками окон горят чьи-то стекла.
За полночь, а у Веденея не погашено. Принимает гостя? Занедужилось? Или дратву сучит и варом надраивает? Случается, что он прирабатывает на подшивке валенок, но это ненадежный заработок. Валенки сейчас носят плохо: кругом асфальт, к тому же другой теплой обуви полно в магазинах — современной, удобной, красивой.
Эх, дед, дед… А ведь сколько ты коней подковал, плугов отремонтировал, ободьев надел, кос отбил! Если б можно было оставить столько оттисков на земле, сколько раз ступали лошади, подкованные тобой, то, наверно, гладкого места не осталось бы на планете. Если бы подсчитать, сколько почвы переворочали твои лемехи, то получилось бы, что из нее слепится шар величиной с Луну. Целая гора железа через твои руки прошла. И не просто прошла. Душу свою ты в нее вкладывал: вовремя бы угольку подбросить, мех покачать, заготовку из горна выхватить, на наковальне отстукать, в корыто для закалки опустить.
Стоит подумать о тебе, и я вижу, как ты мельчишь по тротуару коротенькими шагами в древних кожаных броднях, как висит на твоих осевших плечах махорочного цвета армейский бушлат, как алеет кант на воротнике кителя, как сквозит трещина в лаковом козырьке казачьей фуражки.
Взбегаю по лестнице. Стучу. Шелест упавшей газеты. Сухое туп-туп голыми пятками. Дед. На нем исподнее.
— Заходи, сынок.
Все для него сынки, кто моложе. Поначалу я посчитал, что у него много сыновей, затем догадался, что он называет так даже внуков и правнуков.
Кухня. Известковая белизна стен.
Меня усадил на табуретку, сам сел на детскую с подранной и облезлой хромировкой кровать. Собрал кипой газеты, подтолкнул под подушку.
— Читаю вот. Народов-то сколь! Обычаев сколь! Ложусь, в голове: «Интересно живут люди!» Встаю: «Интересно живут люди!» Вот прочитал я. Народ такой в Африке сохранился… Маленькая горстка, в пустыне обретаются. Охотничают, плоды собирают. Как они называются? Я еще где-то карандашиком накарябал. Бушмены. Во! Ведь как у них… Драться — самый большой грех. Ударил кого, дак тебя опозорят. Чтобы убить своего али пускай чужого, невозможно, грех. Еще у них что: зебру подстрелил, кореньев накопал — обязательно поделят на всех и поровну. Вот я и кумекаю: умно бушмены живут. Ни тебе мое-твое, ни тебе мордобоя. Войны и подавно нет.
Веденей вдруг засуетился.
— Вижу, ты со смены. Розовенький от мороза. Реснички в душевой не промылись. Металлическая пыль въедливая. Чугунная особенно. Трешь, трешь ладоши, вроде дочиста оттер, взглянул — сизина. В самые поры забирается. Ужинать, поди-ка, хочешь? Маненько попотчую. Фамильный чаек есть. Картоха в мундире. Замори червячка!
Вскоре на столе, покрытом едко пахнущей полиамидной клеенкой, стояла деревянная чаша, в которой круглился картофель, соблазнительно белея из трещин крупитчатым разваром. Ломтики черного хлеба лежали в проволочной хлебнице. Чай пил дед из стакана, втолкнутого в подстаканник, тоже проволочный и бронзированный. Сахарный песок мерцал в стеклянной розетке.
— Угощайся, Глеб. Без стеснения. Я с сахарком подбился. Не обессудь. В войну привык хлебушко в сахарок макать. Так и теперь. Макнул — в рот и чайком запил. Сытно и вкусней, чем в стакане размешивать аль вприкуску.
Было неловко: как бы не объесть Веденея.
И вместе с тем я не мог отказаться: кровно обижу старика.
Веденей глядел, как я ем, и рассказывал о себе. Угнетает одиночество. Сладко отвести душу откровением.
— Я жоркий был, покуда в кузне, как дятел, стучал. Бывалыча Пелагея Михайловна, жена… Первая красавица считалась по округе. Купцы наезжали сватать. Вышла за меня, они в бега ее зазывали. Разве променяет — любила! Бывалычи, она чугун щей поставит передо мной — упишу. Сковородку щучины — облизнусь и нету. Крынку молока и полдюжины кренделей аль шаньгу — подмету. Сила была!.. Износу, думал, не будет. Любови промеж нас с Пелагеей, думал, никогда не избыть. Старший братан все меня укорачивал: «Не больно ярись, рано ухайдакаешься». Не умел я себя взнуздывать что в работе, что в ласке. И есть что вспомянуть. Братан еще жив. Мне-то восемьдесят пять годков, ему — сто семь. Летось гостил у него в Догадаевке. Водки попили. Однова бороться меня вызвал. В минуту сгреб и — на лопатки. Медведь! Он у нас из всех башка. В гости-то я к нему не только пить-есть. Тайный вопрос был. Коль братану за сто годов перевалило — должен знать, что наперед будет. И спросил я его: «Беспокоются, братка, люди об жизни: кабы не кончилась. С вышки тебе, с вековой, что видать: кончится аль нет?» Сердито посмотрел на меня: «Смерть сильна, но жизнь ее завсегда перетягивала и перетянет». Эх, разболтался я ноне.
— Говорите, Веденей Иванович.
— И так тридцать три короба наплел. Ты ешь давай. Трамбуй. Парень ты крупный.
Старик о чем-то задумался, терся гипсово-белой головой о дужку детской кровати. Глаза, миг назад вдохновенно блестевшие, стали по-обычному скорбными. Усиливали эту скорбность нижние веки — огромные, опустившие свои черные «серьги» до щек.
Я почувствовал себя виноватым перед Веденеем. Неужели не мог забегать к нему хотя бы раз в неделю? Прижмет необходимость — заскочу, и опять до следующего «прижима». Черствый. И ложь то, что я считаю себя внимательным к судьбам других. Кирилл — вот человек! Мне еще делать из себя человека да делать!
— Сынок, ты, поди-ка, одолжиться хочешь?
— Тут такой случай, Веденей Иванович…
И я рассказал ему о Жене. И, наверно, не менее чистосердечно и жарко, чем он о себе, сыне, братане. На откровение откровением. Иначе проклинал бы себя после, как скрытника и себялюба.
— Не в пору ты угадал, сынок. Посылку я услал своему непутевому арестанту. Какой ни есть — родное семя. Должен понять заботу и облагоразумиться. Червонец могу дать. И то от силы на пятидневку. На мели сижу.
Червонец я не стал брать: и дела не спасет, и Веденею придется туго.
Спустился я к себе далеко за полночь. Была на душе радостная печаль. Клялся я быть чутким, всегда и в любых условиях не отчаиваться, искать в людях духовный свет и сполна его возвращать.
11
Спозаранку я уже шагал в квартал цветов. Он по соседству с нашим и назван так потому, что с весны до осени весь в цветах.
В этом году я часто забегал туда. Любовался лазурной пушкинией, золотеющей на солнце купавкой, мальвами, алым полыханием тюльпанов. Больше же всего меня привлекали георгины. Я засматривался до оцепенения на георгин «Фредерик Жолио-Кюри».
Он был белый-белый, только нежно огнился на кончиках лепестков, и казалось, когда долго глядишь на него, будто он источает легкое острое пламя.
Квартал цветов оранжевел окнами. Крыша оранжереи синела морозным стеклом, тронутым пятнами электрических отсветов. Сетчатая изгородь была мохната от инея.
Где-то в этих домах, лучащихся в утренних сумерках, живут пенсионеры-цветоводы. И верилось, что когда-нибудь и в других кварталах будут такие же люди, и жители станут говорить о своем Железнодольске не «наш дымокур», а гордо — «наш сад».
В квартал цветов переехала, выйдя замуж, моя землячка Анна Сухоблынова, по-деревенски — Нютка. Муж ее сталевар, заколачивает хорошую деньгу. Сама Нютка — оператор слябинга. Тоже приличный заработок. При Нюткиной крестьянской прижимистости финансы у них не выводятся. Посчастливилось Нютке: муж трезвенник. Кроме того, что он сам не расходует денег на дорогостоящие спиртные напитки, он и не придерживается обычая: если пришли гости, мчись в магазин за бутылкой. Накормит, магнитофонными записями усладит слух, насчет выпивки и не заикнется, ты заикнешься — оборвет.
Денег взаймы Нютка даст, одно неприятно: расписку потребует. Как меня не коробило, расписку я все-таки написал, прежде чем выйти из дому.
Нютка спешила на смену. Она обрадовалась.
Без лишних слов я сунул ей расписку. Нютка потащила меня из прихожей в комнату, отсчитала пятьдесят рублей и расцвела, показав на ковер, полностью закрывавший стену:
— Красавец?
— Красавец.
— Персидский. По блату.
— Могла бы не объяснять. Мало вам заводской пыли?
— У меня не больно заведется пыль. Попылесосю — и чисто.
— Разве что так.
— Мотоцикл с люлькой скоро возьмем. Да, видел на мне панбархатное платье?
— Нет.
— Отвернись.
Она выхватила из шифоньера зеленое, как лишайник, платье с винно-красными розами, хотела раздеться, чтобы натянуть его и показаться, но я не дал ей снять пальто, облапил сзади за плечи.
— Панбархат давно из моды вышел. Мещане только и носят.
Она сердито вырвалась.
— Скажи, дорогой панбархат. Теперь за тем гонются, что подешевше. Мальчишеские еще у тебя понятия. Мотоцикл с люлькой возьмем — закажу ковер на пол. Наступишь — под ногами ровно пух. Из деревни слышно что?
— Женятся, плодятся, строются.
— И правильно. Будешь кому писать, помяни про меня. Дескать, Нютка богато живет.
— Прямо с этого и начну.
— Не скалозубничай. Другой бы радовался. Своя же, деревенская.
— Я и радуюсь. Деревенская, но не своя.
— Выходи, бестолочь! Некогда тары-бары разводить. Попался б мне в мужья, я б тебе мозги на место поставила. Жили бы припеваючи. Ручищи вон у тебя какие: сдавил — до сих пор дышать трудно. Жили б всем на зависть. Я ласкущая! Ты парень вострый. Да в умелых руках бритва не режется.
Она прыгнула с крыльца. Хлопнула варежкой по штакетнику, посыпался иней.
Когда она нырнула в седую арочную мглу, я повернулся и мимо оранжереи, через ворота, пошел к себе в квартал.
Я шел взвеселенный: добыл пятьдесят рублей, виделся с однокашницей из родного села, притом чувствующей себя счастливой.
Я не судил ее за то, что она рьяно обарахляется. Нюткин отец был сам-одиннадцать: жена, девять дочерей. В деревне Нютка всегда носила обноски с плеч сестер. Бойкая, она не давала себя в обиду, нередко расквашивала носы занозистым мальчишкам. Мстя ей, мальчишки дразнили ее побирушкой — она ходила в ремках.
В седьмом классе математичка Бронислава Михайловна спросила нас, кто кем мечтает стать. Отвечали наперебой: комбайнером, зоотехником, артисткой, астрономом…
Когда все выкричались и наступило затишье, Нюткин робкий голос из угла:
— Поварихой.
Кто хахакнул, кто пренебрежительно поморщился, кто скосил презрительно глаза. Староста класса ухнул:
— Дура! Разве это специальность?
Бронислава Михайловна его не поддержала.
— И очень нужная.
И тут Нютка взъерепенилась:
— Как хотите считайте, зато всегда буду сытая. Тятя недоедал, мамка недоедала, сестры недоедали, а я — фиг! Поварихой!
12
Иноходец Васька мчал меня через клеверище. Галоп коня был надрывно широк, и я трепетал, что у него полопаются сухожилия. За нами гналась вся Ключевка. Впереди бежали собаки. Они настигали нас. Их дремучая шерсть спуталась в колтухи, била собак по глазам, и собаки бесновались и прыгали над клевером. За собаками бежала улица. От быстроты на пятистенках гремели крыши, на саманушках и землянках хлесталась полынь. И дома, и сарай, и амбары трясло злобой, и я боялся, что если Васька споткнется и упадет, то они растолкут нас вместе с собачьей сворой. Вымахнула гранитная стена. Иноходец обколупывал ее копытами, карабкаясь вверх, запрокинулся, растворился. Я падал вниз, на нашу церковку, у которой от купола остался железный остов и которая поросла березками…
Этот сон я видел в начальный месяц флотской службы. С тех пор и во сне и наяву Ключевка блуждает за мной. Я свыкся с тем, что она где-то за спиной. Я позабываю о ней на недели, но едва заклацают на шоссе подковы воронежского битюга (Железнодольск обезлошадел, осталось совсем немного ломовозов да полусотня-другая расхожих лошадей) или проедет уборочный грузовик с нарощенным кузовом, или разгляжу где-нибудь в газонной траве козий горох, тут же померещится позади Ключевка. Плывет оттуда тишина, и на ее чутком фоне — шурханье молочных струй в полнящиеся ведра, топоток стригуна, гусиный клик. Накипает тоска, чумеешь от нее, щемяще ожидаешь, когда деревня отстанет и городские грохоты перемолотят ее звуки.
В утреннем морозном тумане, когда я выходил из Нюткиного квартала, Ключевка увязалась за мной: блеяли овцы, звякали трензеля уздечки, насовываемой на конскую морду.
Замаяло меня воображение. Стало быть, пора побывать в Ключевке, засыпанной сейчас снегами и принакрытой кизячным дымком. Но нельзя мне туда податься. Женя погибнет!
А как я люблю навещать Ключевку, особенно осенью. Недолгий путь на тихоходном поезде. Полустанок. Лесная тропа. Горы. К вилючему Кизилу спускаюсь берегом. Пью перекатную воду. Она родниковая и теплеет лишь в летние жары, а теперь, пронятая зимней остудой, холодна, как из проруби. Ломит не только зубы, но и руки: на них, вдавливая в песок яшмовые голыши, держусь над перекатом.
Я не запалился, покамест переваливал хребет. Просто соскучился по кизильской воде: она нежно-сладка, будто сок на тальниковом прутике, когда снимешь ременно-мягкую кожицу.
Я медлю прежде чем подняться. Перекат галдит. Зубчатыми струями, распускающими крылья обочь камней, он ломает, дробит, швыряет отражение горы, янтарно-оранжевой от берез, лимонно-желтой от лиственниц, рубиновой от гроздей рябин.
Я рад этой немолчной воде, цветному биению отражений и цепочке красных камней, протянувшихся на тот берег, поверх которого я вижу крыши деревни.
Обыкновение Ключевка. Ее улица изогнулась в кольцо около озера. Веерообразный ветродвигатель, скворечники, стога.
Обыкновенна, а нет сил не наведываться. Живешь в Железнодольске, скучая и печалясь о ней, и вот она заарканит тебя оттуда, из-за гор, и потащит, и скоро ты уже входишь в нее, где и родных-то не осталось, а все она тебе самая близкая.
Пойдешь на могилу отца. Мальчишки увяжутся за тобой. Ссекают шишечки кровохлебки, сражаются лозинами, швыряют, как гранаты, кукурузные початки. На могиле деревянную пирамидку, сизую летом, позеленил мох. Тополь, посаженный мамой, высоко вырос, раньше всех отряхнулся; листья только на вершинных побегах, жужжат. Кладбище по-прежнему крохотно: возникают свежие могилы, старые скрадывают разливы, дожди, ветер, растительность.
Возвращаюсь в деревню, обхожу знакомых. Гаврилиха трясет в зыбке ребеночка. Внук. Петров сын. Струи пускает до самой пружины. Улыбается Гаврилиха, широкий лоб, широкий нос, широкий рот. Из сеней заглядывает ее мать. Одно плечо перевешивает другое, потому что она разноногая — подсеклась на косе. И сама Гаврилиха, и ее мать для меня старухи. Так и кажется, будто они и появились на свет старухами.
У Лихоимовых домовничают девчата. Чернявые, с капроновыми бантами в косичках. Старшая, пятнадцатилетняя Валентина, уже невестится. Вижу, стыдится меня, но оценивает: как-никак, холостяк.
Степан Дудак бригадирствует в тракторном отряде. Маракует на тетрадном листе, какие запчасти потребуются для зимнего ремонта. Он знает, что я делаю обход и надолго не задержусь, и спешит выговориться. Собирается переезжать к батьке на Украину. Батька имеет дом, сад и автомобиль «Волгу». Собирается Степан переезжать двадцать лет и все не соберется. Детей у него чуть ли не дюжина. «Нехай живут». Как и раньше, он пьет от желудка чайный гриб и нахваливает его всем приходящим. Степан было направляется к бутыли, накрытой марлей (в бутыли зыбится рвотно-скользкий коричневый гриб), чтобы угостить меня всеисцеляющим напитком, но я отмахиваюсь, зажав рот ладонью. Степан растерянно садится к промасленной тетрадке.
На Ключевку он набрел весной сорок пятого года. Был в полубеспамятстве. Довели голодания и простудная хворь. У околицы Степана встретила пасшая телят Гаврилиха.
Всплеснула руками:
— Худой-то! Чисто дудак!
Отвела в землянку. Вечером в бане обтрепала об него березовый веник. Плеснет на каменку ковш воды, стегает по всему телу, приложится ухом к сердцу: стучит! Опять ковш на каменку и дальше стегать. Выгнала простуду из парня. Был он без паспорта и военного билета, однако заведующий молочной фермой, выведав у Степана всю правду, разрешил ему остаться в деревне.
Работников в Ключевке было двое, и те неполноценные: сам заведующий, маявшийся головой (снайпер под Ленинградом каску пробил, пуля встала впритык к мозгу), и старик Савельич, увозивший на маслозавод утрами бидоны со сливками. Савельич говорил Степану:
— Ты у нас за первый нумер, покуда мужиков из армии не отпустят. Старайся.
Степан прибился к Надьке Сыровегиной — конопатой высоченной девушке. Шибче стал беспокоиться, что приедут и загребут.
Вскоре после окончания войны нагрянул в Ключевку пожилой милицейский лейтенант из района. Затребовал Степана к заведующему в дом. Надька выла на всю деревню. Угнал милиционер в город на своем запряженном в ходок меринке далеко за полночь. Степан повеселел. Походка наладилась. То все ходил крадучись, готовый улизнуть за строение или схорониться в траве, среди кочкарника, меж пирамидками кизяка. Гаврилиха радовалась:
— Разогнул спину Степка. Помаленьку все ушомкается и быльем порастет.
Я бегал за Степаном на озера. Туда он ходил стрелять лысух и нырков.
Однажды, когда поджидали из камышей уток, он рассказал про Норвегию, куда был привезен военнопленным и где, убежав из лагеря, партизанил. Мне представляется с той охоты, как он прыгает по скалам, а в ущелье на дороге горит немецкий грузовик. Еще ярче я представляю лицо Степана: оно в каком-то лихом порыве и на щеках румянец отваги.
Прозвище «Дудак» так с легкой руки Гаврилихи и прилипло к Степану Можайко. Обо всем, что касается его хозяйства и семьи, в Ключевке говорят: «Дудаковы гуси пощипали», «Дудачиха намедни сынка выкатила».
Ночевать отправляюсь к крестному Архипу Кочедыковичу — похвастает новыми веретенами, скалками, толкушками (точит в свободные минуты на ножном станке). Приладимся в горнице перед уличным оконцем. Откровенничаем, балагурим с прохожими. Утром, оттаивая от хмелька, подамся на станцию.
Вдавливая в песок те же яшмовые голыши, наглотаюсь перекатной воды.
Удивительная во всем прозрачность: в реке, в береговых красноталах, в звонкозвучии куличных криков.
С камня на камень. По гальке, лопушнику, бересклету. Близко лес, он заслонил деревню. Оглядываюсь. Береговая дорога, долина, у начала которой угнездилась Ключевка…
…Рассветный туман, покамест я шел из квартала Нютки, просветлел, явственней стало для взора, каким жестким морозом обложен город. Коленки больно калит холодом. Спешу на шаровидный ореол наружной лампочки подъезда.
Прислушиваюсь, гонится за мной Ключевка или запуталась в тумане. Около подъезда поворачиваюсь. Оранжево, мохнато лучатся сквозь пар окна. Ключевка — следит, наверно, из тумана — пододвинула под мои ноги береговой гребень Кизила. К деревне, тяжко склонясь вбок, ползет грузовик с сеном. На возу сидит старая дева Шура Перетятькина. Она держится за черенок воткнутых вил. Узнав меня, она встает и машет. Зеркально блестит на ее животе пряжка флотского ремня. Славная она, Шура, и чуток смешная. Сколько помню, она всегда любила широкие ремни с крупными пряжками. До того, как я подарил ей свой черный флотский ремень, носила армейский, офицерский, только пряжка дюралюминиевая, сделанная под вид орла.
На утиной перевальце машина вплывает в Ключевку.
Бреду по красным камням. Ниже переката река переходит в плес. Ярко, словно на исподе листьев облит охрой, полыхает белокопытник, покачиваемый струями. Его желтизна празднично отражается в никеле прибрежных вод.
Я счастлив.
И вдруг меня словно прожигает мысль: век моей душе тянуться к этим местам отовсюду.
13
Я отказался от намерения предложить пятьдесят рублей Жене в долг. Может не взять. А если и возьмет, то с отдачей, и по этой причине ее семью не меньше двух месяцев будет лихорадить безденежье. Надо хорошенько покрутить мозгой, чтобы деньги попали к ней безвозвратно.
Меня осенило: будто я вор и похитил деньги у одной красавицы, но затем, движимый благородством придумал способ вернуть пропажу.
На тетрадном в косую клеточку листке я написал:
«Пострадавшая!
Неизвестный».
Вчера в местной газете поместили фельетончик про воров. Среди них были свои в доску хлопцы. Мы с товарищем решили пробежать фельетончик. Чтение фельетончиков полезно. Усваиваешь, кто на чем сгорел, меньше промахов. И, в общем, нам было интересно, какие сроки сунули ребятишкам. Покупали в киоске газетенку, я и узнал тебя. Отходим, говорю товарищу: «Видел киоскершу? Вчера в трамвае выдернул у нее полусотку». Товарищ вздыбился: «Сундук ты с клопами! Что ты наделал? Это же несчастная девчонка: у нее мачеха когти из дому подорвала, отец умер и она осталась с тремя малютками».
Получай, дорогуша, валюту обратно. Записку порви. И молчок. За треп караю.
Я вывел подпись и невольно подумал, не слишком ли был усерден в грамматике и те ли жаргонные словечки применял. Женя может не поверить, что записку писал вор. Надо бы наделать ошибок. В конце концов я решил: вор в основном пошел грамотный. Послюнил языком клеевые полосы и запечатал конверт, куда положил и тетрадный листочек и пятьдесят рублей.
Теперь письмо нужно ловко подбросить в киоск. Вдруг не сумею, и Женя заметит, кто подбросил? Это провально закончится для меня: либо примет за взаправдашнего вора, и уж тогда-то к ней не подступишься, либо отнесется к деньгам как к подачке.
В половине десятого, одевшись в старье — родная мама не узнает, — я уже стоял у колонны триумфальной проспектной решетки, ожидая приезда грузовика, развозящего по киоскам газеты и журналы.
План был прост: близ киоска останавливается грузовик, к нему выбегает Женя, из кузова выбрасывают тугой бумажный мешок, Женя уносит мешок и в электрической теплыни киоска извлекает из мешка содержимое.
И тут я вступаю в действие. Отрываюсь от колонны, пересекаю шоссе, Женя подсчитывает, сколько чего привезли, и сверяет с накладной, в сосредоточенности она не замечает, чьи лица приникают к стеклам, я распахиваю металлическую створку, пускаю конверт через прилавок и драпаю.
Подкатил грузовик. Шофер слазил в кузов за мешком и отнес в киоск.
Сделал любезность — поезжай дальше, так нет, медлит: лясы точит. Туловище на улице, голова в киоске. Хоть водитель и плотно зажал шею меж косяком и дверью, все равно киоск выстудит — крутенек мороз.
Неужели шофер нравится Жене? Он пожилой — все тридцать набрал. И наверняка ниже ее на целую голову. Давай, давай, жми в кабину! Нечего подсыпаться. Думаешь, если Женя хорошенькая, то падка на ухаживания. Обрыбишься. Не на ту напал. Стоп! Что-то я шибко разошелся. Не знаю парня, а костерю. Может, он без всяких худых мыслей разговаривает с ней или передает поручения начальства.
Водитель сел в кабину. Грузовик прокатил мимо меня.
Виляя в потоке машин, бегу через шоссе. Сразу два леденящих душу опасения: вдруг окно не открыто; вдруг, если оно и открыто, конверт упадет на электроплитку и мгновенно сгорит? Сгорит — еще полбеды, — пожар возникнет. А ведь все в киоске, как березовая кора.
Киоск.
Удары сердца колокольным набатом отдаются в горле.
Синяя створка. Спина Жени. Превосходный момент! О, провал, оконце на болтике. Ударом кулака не растворить. Дверь? Правильно. Письмо в щель и поддам щелчком.
Хоп — и конверт в киоске. Грохочу подметками по мокрой дымящейся полоске асфальта, по бокам которой снег. Под тротуаром паропровод, зной пронимает землю, от него и длинная асфальтовая полоса — проталина.
Как обычно, в этот час на проспектном тротуаре редки прохожие. Я побежал мимо старухи — она семенила за крытой детской коляской, резиновые колеса которой были укреплены на полозьях, мимо школьника — он доставал кончиком языка сметану из стеклянной пол-литровой банки, мимо монтера — он тащил тяжелую кирзовую сумку, где лежали полные монетные кассы, вынутые из телефонов-автоматов, мимо выпивохи — он уже качался и крикнул мне: «Паря, строи́м!»
До угла ателье мод близко. На всякий случай я повернулся. Дверь киоска распахнулась, и оттуда сверкнули Женины глаза. Я мгновенно отвернулся, но, отворачиваясь, заметил, как Женя рывком выскочила на тротуар. Неожиданно для себя сделал несколько таких длинных скачков, что им подивился бы Тер-Ованесян.
За спасительным углом ателье мод увидел тучного офицера милиции.
Я не знал, рванулась Женя за мной или нет, но мне казалось, что она мчится по тротуару, может, из любопытства — посмотреть, кто подбросил конверт.
Свернуть на проспект и опять дуть по проталине? Поймают. Кинуться навстречу милиционеру, вступившему под свод правого арочного прохода? Если он даже бросится наперерез, я успею проскочить в левые ворота, и офицер не сможет меня перехватить. А там я начну петлять закоулками дворов и скроюсь: спущусь в подвал или взлечу на чердак.
Где-то в глубине была зыбкая надежда, что милиционер не обратит на меня внимания: мало ли кто носится по улицам, но, наверно, я вызвал у него подозрение, и он бросился наперерез, да еще со стремительностью, неожиданной для его грузности. Беги я напропалую к левому арочному проходу, офицер сцапал бы меня. В последний момент, ну, прямо у него перед носом, я встал, как вкопанный, и стреканул через середину арки. Ему было трудно сразу остановиться. Где-нибудь на планете со слабеньким притяжением подобный бомбовидный дяденька, набрав неосторожный разгон, может стартовать в космос.
Пробегая между деревянной загородкой сквера и художественной мастерской, я оглянулся. Милиционер махнул через загородку и пузом вперед пер наискось по скверу. Я прибавил скорость, быстро проскочил под арками, глядящими на металлургический институт и примыкающими с одной стороны к дому, где детская библиотека и салон, с другой стороны — где зеркальный «Гастроном».
Как-то у Кирилла болела мать: поднялось давление крови. Он пошел просить лимоны у директора «Гастронома» (лимоны снижают кровяное давление) и на помощь позвал меня.
Мы вошли в «Гастроном» со склада, а вышли, побывав у директора, через магазин.
Бочком, чтобы не задеть ящики, я мелькнул на склад. Загнув вправо, разъединил румяных, в фартуках, мясников, которые курили нос к носу и шептались насчет выручки, потом еле разминулся с неохватной сатураторшей. Третьим препятствием оказалась пивная бочка, которую катили по цементному полу грузчики. Приказал им посторониться. Перескочил через бочку. После откинул портьеру и, натыкаясь на входивших в магазин покупателей, выбрался на тротуар, отсюда перебежал шоссе и очутился в тополевом квартале.
Теперь, когда опасность миновала, мне стало страшно собственное легкодумие. Заклеил бы в конверт пятьдесят рублей и подбросил. Задержали бы, спросили, почему подбросил. «Хотел помочь человеку». И все. А то взял и сочинил ерническое послание. Задержали бы, это был бы серьезный обвинительный документ против меня, и я едва ли бы открутился от суда.
14
Нажимаю на пуговку электрического звонка, стараюсь, чтобы из никелевых трелей составилась мелодия «Чижика-пыжика».
В душе веселая коловерть. Подурачиться бы… Эх, весну бы сейчас, да лес, да лунную поляну! Прикинулся бы тетеревом, зауркал кругло, раскатисто, перемежал бы урканье с чуфыканьем.
Чертовщина какая-то! И на самом деле хмелеешь от радости. Ну и устрою Кириллу нахлобучку! Как счастлив — к нему, а его тю-тю.
О, шаги! Шелестит цепочка. Клацает замок. Миша. Хмурый. Через мгновение — удивленный.
— Чего ты, Глеб, сегодня, как ряженый? Тулупчик странный.
— Борястик, потому что сборки на талии.
— Ты не увиливай.
— Тайна. Где Кирилл?
— В киоск ушел. Ты ведь знаешь, он собирается сына киоскерши в интернат устроить. Документы должен взять: заявление и всякие справки.
— Не клинья ли подбивает?
— Ревность унизительна, Дипломат. Это, во-первых. Во-вторых, Кирилл жертвенник.
— Миша, ты мудрый человек. Есть хочется. Подашь кашалота — только позвоночник оставлю.
Я пошел за Мишей на кухню.
Устанавливая сковороду с макаронами на сетчатую подставку, он спросил, правда ли, что амбра кашалотов дороже золота и что, если ее найти килограммов сто, то получишь вознаграждение, которого не истратишь за много лет.
— Зачем тебе крупная сумма?
— Нужно.
— Кириллу отдашь?
— Не разочаровывайся, Глеб.
— В ком?
— Во мне. Увижу женщину — думаю: «Сможет она бросить родного ребенка или нет?» Или девушку вижу: «Сможет она, когда выйдет замуж и родит, подкинуть куда-нибудь своего ребенка?» Почти всякий раз я отвечал запросто: «Не сможет». В наших детдомовских девчонках, в воспитательницах и училках я выискивал дурное и злорадствовал. Чаще выходило, что они добры, внимательны, но я не верил: личина, наигрыш… Теперь стыдно.
— Первая любовь?
— Первая.
— К кому?
— Нельзя.
— Тоже друг.
— Она женщина. Я бы мог посвятить ей жизнь. Не как муж. Она за меня не пойдет. Я еще маленький. Просто, как человек, которому хочется служить ей за ее душу. Если бы я нашел амбру и у меня оказалась кипа денег, я бы помогал…
— Будет ли у нее нужда в этом?
— Пока не знаю. Она, вероятно, выйдет за одного парня… Только бы парню хватило благородства.
— Есть любовь — благородства хватит.
— Ошибаешься, Глеб. Я читал: в основе любви половое чувство. Благородство духовно. Оно выше.
— Парень ничего?
— Законный.
— Я с ним знаком?
— Дипломат! Филантропия хорошо или плохо?
Я рассмеялся. Как-то профорг цеха обозвал Кирилла филантропом, и мы с другом рылись в томах мыслителей, стараясь понять сущность филантропии.
— Мы — человеколюбцы.
— Загадочный ты сегодня, Глеб.
— Да.
— Тоже друг.
— Хитрован, потому как из крестьян.
Приветливость Кириллии велика. Так нарекли я и Миша эту квартиру с ее обитателями — сыном и матерью. К самым крайним суждениям она мудро терпима, потому что судит о людях не по мимолетным стихийным проявлениям.
Вкусно жаркое Кириллии, забористы щи — в них плавают стручки лаково-алого перца. А чай! Над заваркой здесь колдуют: к щепотке краснодарского чая прибавляют щепотку цейлонского, а в них подсыпают индийский и зеленые скрутки грузинского. Обопьешься! То ощутишь нежный аромат ананасов, то персиковую душистость; приятно вяжет во рту, точно от спелой черемухи, сладко, как от горной винно-красной клубники.
Пришел Кирилл. Увидел овчинный борястик с костенеющим от старости верхом, и сразу в кухню. Звонко припечатал к моей ладони свою ладонь. Кинул на стол бушлат, на него хлопнул берет. Взволнованно ерошит волосы с затылка к макушке, посвечивающей глянцевитой кожей.
— Узнал что-то поразительное?
— Сногсшибательный случай! Вор вернул украденные деньги! И знаешь кому? Женечке!
Спеша к Кириллу, я собирался рассказать ему и Мише о том, как был встревожен отчаянием Жени, как доставал пять червонцев, подбросил их в киоск и удирал от тучного милиционера.
Но когда Кирилл восторженно вылепил про «сногсшибательный» случай, я решил это скрыть. Обычно я поверял им все.
Каждый из нас придерживался убеждения: там, где возникает скрытность, подтачивается дружба. Было совестно.
Я не понимал, почему прибегаю к утайке, но продолжал молчать. Что-то упрямо упиралось во мне против откровения.
Я перестал чувствовать себя угнетенным, едва Кирилл сказал, что, судя по справке домоуправления, Женя — глава семьи, в которую входит ее сын Степа четырех лет, сестренка Валя — двух, брат Максим — девяти.
Женя — глава семьи! Если бы жила с мужем, то написали бы иначе. Так повелось: каким бы ни был мужчина, его считают главой семьи, хоть и нередко семейный воз тащит женщина.
Дивно: Женя — глава семьи!
Я попрощался с Мишей, потопал домой, чтобы пропуск институтских занятий не прошел без пользы. Доучу атомную физику и завтра ликвидирую «хвост».
Кирилл увязался меня провожать.
Из подъезда я пошел прямиком к арке, через прорезь которой попадаешь на улицу Горького. Вечерами по ней фланируют, ища встреч, знакомств, приключений, парни — от застенчиво-пугливых до матеро-нахальных и девушки — от наивно-скромных до весьма развязных.
С этой улицы, пересекши проспект Металлургов, я собирался пройти дворами к своему дому. Однако Кирилл запротестовал, что я выбрал непривычный путь:
— Пойдем по проспекту Ленина.
Я не хотел рисковать: вдруг меня заметит и узнает Женя? Ее киоск как раз находился на проспекте.
Кирилл заупрямился, и я сдался, не желая, чтоб он заподозрил, что есть какая-то связь между мной и подкинутыми деньгами.
Не прошло и минуты, как выяснилось, почему он проявил настырное упорство.
— Интересно, Дипломат, что вор написал в записке? Давай попросим ее у Жени.
— Женя подумает, что ты просто-напросто приставака и взялся устроить Максима в интернат из нечистых соображений.
— Не подумает.
— Брось ты! Сам знаешь, как наш брат смотрит на разведенок. (Спасаюсь очертя голову.) Как разведенка да смазливая — мы: «Ничего бабеночка! Похаживать буду, пока невесту не подыщу». Они про это превосходно знают. И нахрап в поступках нашего брата их настораживает.
— Бог с ней, с запиской. Пойдешь к Жене?
— В таком виде?
— Собственно, почему ты в муругово-пегой одежде?
— Нютке прислали из Риги серванты, пуфики, трельяжи и прочую мебель. Разгружал контейнер. От Нютки — к тебе.
Мы приближались к опасному месту. Кабы Кирилл был подлиннее, он стал бы для меня надежным заслоном; моя голова просматривалась над тротуарным народом, как журавлиная над осокой.
Я покосился на киоск: хотелось увидеть ту, что положила на мою ладонь теплые монеты. И вот за стеклом, чуть повыше стальной створки, возникло ее лицо. До сих пор не могу отдать себе отчета в том, каким оно было — действительным или вылепленным моим представлением. Но оно было веселым.
15
Мой выходной день пришелся на воскресенье. В субботу вечером я позвонил из цеха физику Стрыгину. Договорились, что приду сдавать зачет по атомной физике прямо к нему домой.
Утром я шагал к дому преподавателей.
Пуржило. Снежинки, взвихряясь на солнце, блистали. Радовало и то, что ветер вдруг шало запорошит глаза, и то, что пурга потряхивает летучими гривами на всем этом разгонистом пространстве перед институтом и обочь его, и то, что я гарцую на своих двоих среди алмазно-белой скачки лучей и снежной крупы.
Через час я сдал зачет.
Недавно дуло только со стороны косогора по-над прудом, теперь лупит вперехлест. Здешняя особенность — сшибка ветров.
Часто слетаются крест-накрест сиверко и степняк-башкирец. Их набег делает пруд клетчатым, шуршащим.
Сейчас не определить, откуда садят ветры: сквозняковый ералаш, кидающиеся к облакам снежные винты.
Пусть шарахает меня туда-сюда, пусть тащит на скользких щегольских туфлях по накату шоссе, я лишь веселею: для молодого самая подходящая погода — ненастье.
Вдруг что-то случилось со мной: задыхаюсь. Ну и пурга, ну и озорница: забила дыхание. Постой-ка, да я стал хитрюгой после сдачи атомной физики: лукавлю с самим собой. Не потому ли я задыхаюсь, что сквозь белые смерчи начал видеться киоск, где Женя и, наверно, нагретые электрическим теплом монеты? В честь воскресенья она, должно быть, поставила печку под ящиком.
Длинная очередь. Почему? Разборка газет. Пытаюсь заглянуть внутрь киоска. На шпагатинах — газетные кипы. Черные, красные, синие названия: «Руде право», «Литературен фронт», «Юманите», «Юнге вельт»…
Мелькнули темные волосы. Длинные пряди помешали Жене, склонившейся над бумажным мешком, и она откинула их на спину.
Возможно, и не помешали: ощутила мой взгляд и отбросила волосы, зная, что ее движение головой завлекательно.
А это кто? Ребятки-пупсики! Примостились у двери на тумбе с мягким сиденьем и трубчатыми ножками. Смотрят журнал «Веселые картинки». Маленькая — в белой синтетической шапке, черной овечьей шубке, с зеленым шарфом — Валя, сестренка Жени от второго брака отца. Чуть побольше — Женин сын Степа. Лицом в маму. Его нос — не преувеличиваю — крылат! На подбородке глубокая, как кратер, воронка. По-мужски красивым будет Степан. Отбоя не будет от девок. Красавчиков с тонкими чертами они не очень-то жалуют.
С виду ты по душе мне, Степа!
Максима, брата Жени, в киоске нет. Да и негде ему было бы притулиться. Парнишка большой. Каков он? Рослый или приземист? Уважительный или хамоват? Понравимся друг другу? Или он ко мне с безразличием, и я к нему?
Покупатели отлетают от киоска, будто снежинки от стен. Провьюживает. Все метят быстрей нырнуть в магазин, фотографию, аптеку, швейное ателье. Но я-то не побегу в тепло. Жарко при мысли, что скоро истает очередь и я увижу Женю вблизи.
Захотелось закурить. Уперся спиной в ветер, и, когда просовывал сигарету к красному огоньку, который трепетал в ладонях, вытапливая на спичку медовую живицу, возле тротуарной бровки проехало такси, сверкнуло на проспекте Металлургов и остановилось напротив швейного ателье. В машине рядом с шофером сидел тот, в солдатской шинели, который едва не стал моим убийцей. Покамест он выбирался из такси, я разглядывал его с пристальностью соперника, с неприязнью пострадавшего и с настороженностью еще возможной его жертвы.
Я повернулся к металлургическому институту. Довольно сносно слышал, что спрашивали люди, наклоняясь к оконцу, и надеялся, что, стоя на отшибе, разберу все, о чем он и Женя будут говорить.
Он постучал в дверь киоска. Женя спросила, кто стучит, и он глухо назвал себя Лешей.
Она не открыла: у нее в киоске дети, и так негде повернуться.
Он молча ждал, покуда не разошлись покупатели.
— Неужели не примешь?
В голосе и мольба, и вера, и отчаяние.
— Отгорело.
— Дотла?
— Искорки не осталось.
— Обманываешь, Женюр. Проучить хочешь.
— Тебя невозможно проучить, ты, как река: куда потек, туда и будешь течь.
— Я исправился.
— А в цирке?.
— Сразу начисто не исправишься. Фраер был с тобой, меня и взяло…
— А после цирка?
— Женюр, я не собирался… У меня…
— Как ты бухал сапожищами в квартиру! Подъезд гудел. Детей до утра колотило. Даже Максимка напугался. Так они ненормальными сделаются.
— Прости.
— Не для чего.
— Женюр, я перевоспитаюсь.
— Пока перевоспитаешься, нас исковеркаешь. Уезжал бы поскорей.
— Ладно, уеду послезавтра. Только со Степой разреши гулять. Не чужой.
— Чужой.
— Что от алиментов отвиливал, поэтому?..
— Ты знаешь почему.
— Разреши сына на руках подержать. Степик, идем на ручки.
— Видишь, отвернулся.
— Ты настроила! Ничего, я расположу. Степа, иди к папке! Конфетку шоколадную дам.
— Не упросишь.
— Сперва Степу подержу.
— Не сможешь ты стать человеком.
— Ну-ка, отвори!
Скрежет выдираемого гвоздя. Женин вскрик. Крючок упал на порог. Подлец! Выхватил через распахнутую дверь Степу. Побежал по тротуару. Степа заходится в крике.
Я метнулся на обочину шоссе. Перехватил его у машины. Он саданул меня плечом. Я ударился о бок «Волги», отскочил и облапил его, пытавшегося залезть в кабину. Дверцу ему оттолкнул водитель. Подоспела Женя, вырвала Степу и побежала к киоску, проваливаясь в газонный снег.
Таксист втянул Лешу в машину, и они умчались.
Одиноко стою на шоссе.
Небо все мельтешит, клубится, сыплет. Струи поземки шелестят, вздуваются, никнут.
Идти сейчас к киоску неудобно.
Я укрылся от пурги в книжном магазине, купил книгу «Кибернетика в военном деле» и целый час, ткнувшись плечом в стену, просматривал ее, а потом уже отправился в киоск.
— Хау ду ю ду, Женя!
— Гуд дей, Глеб.
— Здравствуйте, малышатки.
— Здра-а-сте!
Вот что значит ясельно-детсадовская выучка: дружно ответили. Степа нахмуренный, настороженный. Хоть и скоротечным было умыкание, страх, вызванный им, может бить Степу и через много лет.
— Гив ми «Ивнинг стар», — прошу я, а мысленно умоляю Женю не вспоминать о недавнем эпизоде, из-за которого мне пришлось торчать в магазине.
— Плиз.
— Оказывается, мы с вами знатоки английского.
— Я бы о себе этого не сказала.
— Девочка, как тебя зовут?
Женя уговаривает насупившуюся сестренку сказать, как ее зовут. Та молчит. Тогда я говорю, что знаю ее имя. Это заинтересовывает девчурку.
— И нет, и не знаешь.
— Валюша.
Заулыбалась. Довольна. У такого крохотного существа уже есть понятие о собственном достоинстве и самолюбие.
— Дядь, я Степка-растрепка.
— Растрепка?
— Обманывает. Он аккуратист. Валюша в ясельки ходит, Степа — в детсад. Воскресенье томятся здесь. Еще у нас Максимка есть. Не хочет с ними водиться. Как что — кулаки в ход. С них спрос не велик. Зашалят, закапризничают — приласкай, утешь.
— Мордовать проще простого. Воспитывать тяжело. Мама нас в строгости держала, но пальцем не трогала. Отец, тот вообще был добросерд. Тона не повышал. Нашалишь, тихонько расспросит, почему и как. Сты-ыдно!..
— А я и не помню, Глеб, била меня и сестру мама или не била. Я была как Степа по годам, когда маму застрелил немец. Ее за деревню расчищать дорогу погнали. Снега в ту зиму высоко нападали. Немцам для машин, для танков была нужна дорога, они и гоняли на нее женщин и стариков. Мама заморилась. Кушать хотела. Воткнула в сугроб лопату и ест картофлянник. Немец ждал, чтобы она прекратила работу, и застрелил из автомата.
Она бросила к лицу ладони. Валя и Степа тревожно захлопали ресничками. Я потупился: ненароком расстроил Женю.
— Дядь, у ракеты мотор есть?
— Смотря у какой.
— На которовой Юра Гагарин летел.
— У, есть! Моторище!
— А которовыми на праздник стреляют, у них?
— Они пороховые.
— Дядь, я конфеты «Ракета» люблю.
— Пойдем купим.
— И я.
— И ты, Валюша.
Женя отпустила со мной и сына, и сестренку. Погуляем до обеда. Совсем засиделись малышатки.
Перед тем как пойти за «Ракетой», я намеревался сходить с ними в художественный салон. Пусть посмотрят картины. Но Степа и Валя проявили самостоятельность и утянули меня в «Игрушки».
Я прикинул, каким капиталом располагаю. Было досадно, что иду с детьми в магазин не после аванса или получки. Заработок у меня полновесный: чистыми получаю на руки не меньше ста семидесяти в месяц. Я бы накупил им сейчас лошадок, кукол, экскаваторов, занимательных игр.
Мы стоим перед игрушками. Валя теребит меня за рукав. Ах, какой недогадливый дяденька! Ничегошеньки ей не видно: гигантской стеной прилавок.
Поднял девочку на плечо. Она весело ахнула. Я изумился: кнопочка, а уже умеет так здорово ахать!
— Дядь, бум-бум.
— Что, Валя?
— Бум-бум.
— Ни бум-бум не понимаю.
Рассмешил продавщицу.
— Степа, что она просит?
— Пианину.
Попал в историю!
Валя тузит кулачком по клавишам пианино, смеется.
Как ее убедить, что сегодня эта игрушка мне не по карману: стоит целых одиннадцать рублей.
— Бяка бум-бум, — морщась, говорю я.
— Нака, нака!
— Бяка!
Валя не соглашается со мной, и пианино еще громче издает ксилофонные звуки.
Я моргаю продавщице: мол, спрячь инструмент, и, чтобы отвлечь Валю, прошу подать собачку.
Меж передними лапами собачки зажат мяч. Он на оси.
Завожу собачку, пускаю. Она катит по прилавку, переворачиваясь через спину.
Валя хлопает в ладоши. Тем временем продавщица прячет под прилавок пианино. Наверно, можно было и не прятать. Валя и не вспомнила о пианино, получив коробку, в которой жужжала заводом кувыркливая собачка.
Покамест тетя выбирала игрушку, племянник, привстав на цыпочки и зацепившись подбородком за хромированный поручень, приглядывал что-нибудь для себя.
Я догадывался, что он выберет шестирублевый электрический автомобиль. И когда Степа не совсем уверенно показал на автомобиль, я посочувствовал мальчику, вероятно, привыкшему к отказам в дорогих покупках, и себе, который хотел доставить ему радость, а вместо этого должен обмануть.
Я стал охаивать автомобиль. Степа угрюмо помалкивал, но глаз с автомобиля не сводил.
Как назло, продавщица, только что оказавшая мне помощь, начала доказывать, что я не прав: «Автомобиль, папаша, сказочный».
О, женская непоследовательность! Она вынудила меня прибегнуть к мине терпящего бедствие, и лишь тогда продавщица вспомнила о своем недавнем благодеянии, сбегала на склад и принесла игрушку, якобы оставленную для сына.
Гироскопический самолет? Что за диковинка?
Продавщица раскрыла коробку. Вынула синюю подставку. К изогнутой никелированной проволоке приладила самолет. Другой конец проволоки примкнула к гироскопу — чаше, внутри которой, насаженный на стержень, свободно вращался массивный желтый барабан-диск. Это сочленение она водрузила на ножку подставки, втолкнула острие навощенного шнура в дырочку, просверленную в стержне, потом намотала шнур на стержень и резко дернула.
Шнур повис на пальце продавщицы. Серебристый самолет полетел, быстро делая круги. Пропеллеры мелькали. Слышался рокот, похожий ни шум моторов. То был звук крутящегося барабана.
Я ликовал, а Степа отвернулся от прилавка.
Он заметил мальчишку, стрелявшего пробкой из деревянного пистолета. Я спросил у продавщицы, есть ли такие пистолеты. Были. Осенью.
Я выгреб из кармана серебро и медь, предложил мальчишке за пистолет.
— Бери. Целый кулак.
Дразня нас, пацаненок троекратно безжалостно чпокнул из пистолета. Степа заревел. Валя принялась ему вторить. Солидарный народ — племянник с тетей: затащили в магазин и сразу к игрушкам, теперь плачут заодно. Я доставил их обратно в киоск. Объяснил Жене, что приключилось, помчался в Кириллию. Сделаю там совместно с Мишей пробочный пистолет.
16
— Тише!
Он осторожно затворил дверь, и мы прошли на кухню.
— Евдокия Семеновна больна.
Я сбросил свой демисезон и рассказал Мише о Степе и пробковом пистолете.
Миша принес в кухню столярный инструмент и городошную палку. Мы всласть пилили, строгали, сверлили. Я делал рукоятку и поршень, Миша — ствол.
Миша был искусным резчиком. На трубе ствола, там, где обычно вздувается мушка, из-под его ножа вымахнул разбросивший крылья кобчик.
Усердно сопя, Миша взрябил выжигателем крылья и тело кобчика, и он, ставши горело-коричневым, радовал глаз, будто живой, летящий в мерцанье степного марева. Сам ствол, тоже с помощью выжигателя, он покрыл веселой вязью. Вот порадуется Степа! Рукоятку Миша покрыл густым раствором марганца, и она приняла благородный тон мореного дуба.
Я обточил бархатным напильником шампанскую пробку. Привязанная к поршню обрезком зеленой калиброванной пластмассовой лесы, она впритирку входила в раструб дула и выхлопывалась, напоминая звук, когда откупоривается шипучее игристое вино. Чтобы пробка приняла яркий вид, Миша решил покрасить ее фуксином. Он размешал порошок в рюмке и окунал туда пробку.
Я пошел взглянуть, не разбудили ли мы Евдокию Семеновну. Она лежала на раскладушке в пимных котах. Матовым стеклом блестели седые косички.
Я давно не видел матери. Захотелось к ней. Тоскую по ее ладоням, хоть они и заскорузли, по ее голосу, хоть он и астматически сиплый.
Как славно было раньше! Покрутит ладонью по вихрам, пробормочет что-то невнятно-ласковое, и ты носишься деревенскими улицами очумело взволнованный, и в тебе от радости будто праздничный трезвон!
В скважине квартирного замка зашуршал ключ. Я прянул от мережки, закрывавшей створку стеклянной двери, в коридорчик, который ведет на кухню.
Кирилл распахнул дверь кухни. Он был в хлопьях снега. Латунные пуговицы бушлата влажно блестели. Взял у Миши пробковый пистолет, выстрелил. Рассмеялся. Обнял меня за плечи.
— Встретил председателя городской детской комиссии. Он как раз формирует новый интернат. Передай Жене: Максима зачислят!
— Твоя заслуга, сам и скажи.
— Глеб, если ты не влюбишь Женьку в себя, я влюблю. Миха, нам пора в цирк. Одевайся. Вот-вот начнется прощальное выступление Леокадии Барабанщиковой. С вечерним поездом она уезжает. Глеб, может, и ты с нами в цирк?
— Не могу.
— Я так и думал.
— Превосходно иметь друзей-провидцев.
— Хватит подскуливать. Миха, черт косопузый, одевайся! Уже два. Езды минут пятьдесят. Опоздаем. Дипломат, надеюсь встретимся на вокзале?
По лестнице мы сбегали в обнимку. Сбегали с быстротой, на которую были способны. Сбегали, беззаботно хохоча.
Воздух был мохнат от синего бурана.
Мы прыгнули с крыльца, перескочили через заборчик сквера, упали на перинно-пуховый сугроб.
Вопреки всем бедам и печалям, которые есть, были и будут в мире, вопреки несчастьям и тревогам, которые мы, трое, испытали и которые нам предстоит пережить, мы любили друг друга, город в синем буране, свою страну, овеваемую ветрами океанов, нашу планету, голубую, ласковую, безгорестную на взгляд жителей других планет, любили ее солнце, мчащееся к неизведанным туманностям.
17
Кирилл и Миха уехали в цирк на трамвае. Из-под дуги высекало искры. Во мне высекалась грусть.
С ними увижусь ночью, с Женей скоро: в воскресенье киоск закрывается в четыре пополудни, — и тем не менее душу охватывает чувство сиротливости.
Пока коротал время, шастая по магазинам, зевая на прохожих подле дымящих жестяных печек, над которыми розовели румяные зазывистые пирожницы, чуть не извелся. Вот тебе и скоро увижусь. За каких-то два часа можно умереть от тоски.
Степа ждал меня.
— Дядь, сделал?
Я запустил руку в киоск, и мальчик выдернул из нее пистолет.
После того как отдал пистолет, я застыдился, что буду торчать у оконца, ожидая закрытия киоска. Вполне возможно, что Женя не желает, чтобы кто-то провожал ее, особенно я, чужак, о котором до вторника она слыхом не слыхала.
— До встречи, малышатки. До свиданья, Женя.
Не ожидали они, что я сразу уйду, и не успели попрощаться, а я уже сиганул от киоска, злясь на свою дешевую мужскую щепетильность.
Автобус задержал меня перед переходом. Он проехал, а я не трогался: была чугунная занемелость в ногах и суеверие, предсказанное самому себе: не вернешься обратно, что-то убудет в твоей тяге к Жене и в ее к тебе, и быстро утихнет обоюдный необъяснимый зов.
Вспомнил отца. Мысль об этой утрате соединилась с предчувствием того, что случится, если я не вернусь к заветному киоску. Я отчетливо понял: это будет тоже надсаживающая душу потеря, но назад не повернул, потрусил через шоссе. Нежданно крик:
— Глеб!
Женя машет рукой.
Шагаю виноватый, сияющий. Степа шаловливо чпокнул навстречу из пистолета. В коробке, которую Валя прижимала к шубке, забрыкалось. Что это там? Ах да, собачка, пытается переворачиваться.
Перед шоссе Женя взяла детей под мышки. Чтобы не поскользнуться, боясь машин, торопко семенит, слегка припадая на левую ногу. Так вот почему она стеснялась в цирке идти рядом со мной и все уныривала за спину.
Я посвистываю подошвами туфель по снежному накату. Вижу сбоку почти египетский профиль Жени: наклонный лоб, легкую впадину переносья, нос, строго продолжающий линию лба, только вздернутый на кончике и с четко выкругленной ноздрей. Но это приятно, мило, даже здорово: придает ее облику прелестную девчоночью шустрость.
Стоп, да она смеется! Ямочка вырезалась на щеке. Надо мной смеется, над тем, что я увязался за ней и рад-радешенек, что увязался. И она рада!
Женя опустила детей на тротуар. Запыхалась, облизывает губы.
— Метелит. Буран. Свежо, вкусно, как возле лесного ключа.
— Точно.
— С улицы бы не уходила. Я зимой сюда приехала. Угарно было. И черный снег. Не представляла, что бывает на свете черный снег. Не представляла. Долго привыкала к снегу. А к воздуху и того дольше. Потащит комбинатский дым на наш участок, задыхаюсь, виски разламывает. Схлынет дым, долго в горле першит. Втянулась. Ко всему человек привыкает. Буран да яблони весной — ничего лучше! И еще дорога сплошь в мураве. И по ней босиком. У нас в Ольшанке была такая дорога. В позапрошлом году ездила на родину. Перепахали дорогу.
— А где она, Ольшанка?
— Я курская. Льгов слыхали?
— Само собой.
— Ольшанка неподалеку от Льгова. Снега там — сеянка. Когда маму фашист застрелил, страшенные снега лежали. Он узнал, что наш папа коммунист, да еще в Красной Армии, выбрал момент и убил маму. Убил днем. Вечером к нам в дом нагрянул, выкинул меня и сестру на мороз и давай топтать. Мы крошечками были: я — со Степу, сестра — как Валюша. Ничего-то на нас не было, кроме рубашонок. Прямо в сугроб втоптал.
— Кто же вас спас?
— Не знаю. Кто-то рискнул. И в Льгов, в больницу. Там нас и отходили. Я легко отделалась: чуть-чуть прихрамываю. Сестренку жалко: с головой мучится. Красивая, рослая, и замужем, и мальчик у них, жить бы, радоваться — голова… И вылечить не могут.
— Палач проклятый!
— Нас тетя из больницы взяла. Немец как узнал, что она нас взяла, так явился и отобрал у нее корову. Тетя ставила нас перед иконой Николая-чудотворца на колени. Молила покарать фашиста. И мы молили. Напрасно молили: сбежал он. Стрелял деревенских гусей, к вешалам за шею прицеплял. Потом удрал на машине.
— Где-нибудь шлепнули партизаны.
— Кто знает. Может, улизнул. Много их, убийц, увернулось от расправы…
18
— Зайди.
— Неудобно.
Когда проходили по площадке третьего этажа, позади приоткрылась и гневно захлопнулась дверь, голубевшая почтовым ящиком. Мгновением позже в прихожей квартиры, откуда выглянули, прогремел басовитый женский голос:
— Женька хахаля приволокла.
— Она не засидится. Не из таких. Два года прошло, как развелась, опять на мужика потянуло.
Гудящий презрением голос. Но чей? Да ведь Лешкин!
Я резко обернулся, готовый рвануться к двери.
Мучительное движение — так молниеносно отозвалась Женя на то, что вспыхнуло во мне, — и улыбка, наполненная мольбой.
У себя в квартире, цепляя мой демисезон на вешалку, Женя тихо заговорила:
— Это моя свекровь. Мстит за Алексея. Считает — я сгубила его. А он сам себе навредил. Жизни настоящей не было. Пойдешь, например, в магазин. Выстоишь очередь за мясом или молоком. Уходила — был человек человеком, вернулась — пули отливает взглядом. Примется пытать: «Почему так долго? На свидание бегала?» Понесет такое… Клянешься — не верит. Плачешь — не верит. Скажешь: «Кому же ты веришь, коль родной жене не веришь?» Один ответ: «Никому». Оскорбит в самом святом. И никогда не извинится. Пил. Оттого и подозрительность. И гулял. Ну, и судил по себе. Терпела, терпела и вернулась к папе. Звал обратно. Отказалась. Потом уехал на строительство Западно-Сибирского комбината. Завербовался. Семью там заводил. Видать, не ложилось. Сойтись просил и в Сибирь уехать. Бывают же эгоисты.
После того, что Женя рассказала о своем муже, все во мне дрожало.
Женя налила в кастрюлю воды, сыпанула туда соли, почистила картошку и покрошила ее. Она резала на фанерке свежий белый капустный вилок, а я сторожил выражение ее лица.
Была бы у Жени вина, она, пусть на миг, но затуманила бы ее взор.
Странно, удивительно бывает с людьми! Не подозревали друг о друге совсем недавно, и вот образовалась между ними непостижимая взаимосвязь. И не знают друг друга как следует, а уже верят в мимолетные впечатления от встреч, и эти считанные дни знакомства их сознание увеличивает в годы, подобно тому, как телескоп увеличивает далекие светила. И люди могут так вот, как Женя и я, озарять друг друга глазами сквозь безмолвие, в котором говорят сердца.
— Попробуй.
В красно-золотой расписной ложке парили щи. Я отхлебнул.
— Готовы?
— Под стать флотским!
Женя послала было Степу за Максимом, но возле двери задержала: побоялась, как бы Алексей не повторил дневную авантюру. Она открыла дверь и покричала в подъезд, зовя брата.
Бухая валенками, подшитыми транспортерной лентой, Максим прошел на кухню.
— Чо?
— Кушать.
— Можно.
— Где «здравствуй»?
Максим поддернул брючишки, прищурился и потопал снимать пальто и ученическую фуражку.
Тарелку Максим подвинул чуть ли не к самой груди. Щи курились прямо в грозно нахмуренную мордашку. Коричневые волосы мальчугана с кучерявой косицей на шее топырились в беспорядке.
— Причешись.
Он похлопал ладонями по голове.
— Сойдет.
— Эх, Макся, Макся, при чужом человеке…
Женя внезапно смешалась.
Максим стал хлебать щи вызывающе шумно, с реактивным посвистом, с хлюпаньем.
«Ну-ка и я посёрбаю. Может, устыжу?»
И началось сёрбанье наперебой, наперекор, вперехлест.
Женя, Степа, Валя прекратили есть, удивленно глядели на нас. Развязка наступила быстро: Максим захлебнулся, я поперхнулся, все залились смехом.
Я думал, что за столом наступит веселый мир. Но Максим, отсмеявшись, заревел и выбежал из квартиры. Он либо взревновал меня к сестре, либо бабушка успела накрутить его против «Женькина хахаля».
Вскоре кто-то звонко щелкнул в дверь и вошел в прихожую. Женя бросилась туда. Послышалось ее строго-жесткое: «Ну, чего ты?» И виновато-застенчивое: «Сегодня уезжаю. Хотел проститься. Сынка поцеловать».
— Ты его утром «поцеловал».
— Не напоминай. Сама довела. Да и мать с ума сбила. Дескать, за Степой ты хоть в пекло приедешь. Позови сынка.
Степа испуганно взглянул на меня, словно спрашивал о том, идти ли ему к отцу, и о том, защищу ли я его, если будет нужно.
Я снял Степу со стула, погладил по волосам и подтолкнул.
Через минуту он прибежал на кухню. Веселенький. Отделался.
Несмышленыш ты, Степа. Придет время, и тебе неудержимо захочется видеть отца, какой бы он ни был. И ты поймешь, что такое зов крови.
— Женюр, скажи хоть что-нибудь на прощание.
— Счастливо не возвращаться.
— Не рассчитывай. Я-то возвращусь. Повыдергиваю твоему хахалю копылки и спички вставлю.
Женя вытолкнула его за дверь.
Ужинали в грустном молчании.
Когда Женя мыла посуду, испортился кран: из него выплеснуло лопнувший резиновый кругляшок, и в стальную раковину, покрытую белой эмалью, с фырчаньем начало бить кипятком.
Я закрутил вентиль.
Отворачивая кухонный кран, из которого продолжала сочиться горячущая вода, я забыл об осторожности и едва вывернул кран, на мои руки дунуло кипятком, потому что вентиль не полностью перекрыл напор. Я помотал руками, и боль прошла. И покамест вырезал кожаный кругляшок и вкручивал кран, теперь уже в резиновых перчатках, и открывал вентиль, руки лишь потихоньку саднило. И я подсмеивался над собой: «Отделался легким испугом».
Смывая раковину, я опять ощутил боль в руках. Женя заметила, что они багрово-красные. Спросила, не обварил ли. Я попробовал отшутиться, но она осмотрела их и укоризненно покачала головой.
По настоянию Жени я сел на табурет. Она наливала на свою ладонь подсолнечного масла и смазывала мои обожженные кисти.
Как бережно скользили ее ладони по моим рукам!
Они будили нежность. Хотелось, чтобы она прижала мою голову к груди и долго-долго процеживала мои волосы сквозь пальцы.
Стукнула входная дверь. Из прихожей донесся кукарекающий дискант Максима:
— Женька, провожай. Уроками займемся.
Она не дала мне встать.
Из прихожей дотянулся ее увещевающий шепот и протестующее Максимово: «Да ну его».
Они прошли в дальнюю комнату. Чуть позже Женя принесла на кухню кипу иллюстрированных журналов, попросила почитать, пока помогает брату: у него нелады с арифметикой.
В журнале «Вокруг света» я внезапно обнаружил записку, которую подкинул в киоск с деньгами. Стало жарко-жарко.
Положил записку па прежнее место, принялся листать дальше, однако вскоре снова выдернул ее из журнала, повертел в руке, опасаясь, как бы не вернулась Женя. И решился: открыл дверцу печки-голландки, поджег листочек в косую клетку. Бумага мигом сгорела, и пепел, на котором еще виднелись буквы, утянуло в трубу.
Гора с плеч!
Читать журналы долго не пришлось. Не дал Степан: играй с ним и Валей в жмурки. В жмурки так в жмурки.
Валя устала. Я уложил девочку спать. Ее кроватка находилась в первой от прихожей комнате.
В дальней комнате Женя стыдила Максима за то, что он до сих пор не выучил назубок таблицу умножения.
Немного погодя попросился в постель и неугомонный Степа.
Вероятно, перед сном Женя часто рассказывала ему о птицах и животных, поэтому он спросил, видел ли я сов и оленят.
Я видел и тех и других. Он потребовал:
— Расскажи.
Я вспомнил, как однажды нашел в лесу мараленка, поил его молоком из резиновой грелки, оберегал от собак и чуть не погиб возле тальников, где пас мараленка, от пули браконьера. Осенью мараленок убежал в лес и зимой, должно быть, наскучившись, приходил к нам на подворье.
Так как Степа жадно слушал, к тому же я увлекся, я еще рассказал ему о сове, поймавшей ласку в нашем курятнике.
— Теперь укутай.
Я подоткнул под Степу одеяло.
— Дядь, приходи.
— Конечно.
Женя тихо стояла у косяка. Она скользнула на кухню, когда я пошел от кроватки.
Женя осмотрела мои руки. Ничего страшного. Краснота спадает. Спросила, откуда у меня на ладонях огромные мозоли. От валков, которые ворочаю. Охнула и напугалась: узнала, что мне иной раз приходится управляться с деталью в полста с гаком тонн. Убьет ведь!
Я (смеясь). Сдал на отлично технику безопасности.
Она. Буду думать.
Я. Вещь — думать!
Она. Как хочется, чтобы все подолгу жили и ни у кого не было несчастий.
Я. А все-таки такое время наступит.
Где-то за рыжими, зелеными, алыми, желтыми в ночи дымами завода лопнул взрыв. Потом — россыпь подобных взрывов. Вслед за ними грохот на все небо и грозное сотрясение земли.
— Мам, мамочка! — в тревоге позвал Степа.
Женя метнулась в комнату.
— Мам, война?
— Рвут руду, сынок.
— Из которой чугун выплавляют?
— Правильно.
— А война будет?
— Спи, Степик.
— Никогда-разникогда?
— Баиньки, мальчоночка.
Степа вздохнул и умолк. В пепельном полумраке коридора, освещаемого кухонным светом, появилась Женя. По иконно-черному ее лицу было заметно, что она потрясена. Уж если я испытывал гнетущую тягость от Степиных вопросов, то, представляю, что происходило в ее душе.
Не успела Женя дойти до кухни, ее настиг кукарекающий дискант Максима:
— Женька, выпроваживай!
Она оглянулась в сутемь с отчаянием и мольбой:
— Макся, как тебе…
— Я пойду, Женечка.
— Не обижайся. Мать у него скрылась. От природы он не настырный, не вредный…
— Выправится.
— Посиди. Да. Не встречал в журнале «Вокруг света» записку вора?
— Нет.
— Занимательная!
Она перелистала журнал, из которого я извлек собственную казусную записку, и неудержимое недоумение выкруглило ее глаза.
— Делась куда-то. Ребятишки не таскали?
— Не замечал.
Женя вдругорядь перелистала страницы «Вокруг света». Она точно помнила, где лежала записка, однако — так бывает в подобных случаях — начала терять уверенность в том, что ей не изменяет память. На Максимку она не думала: он был равнодушен к журналам.
— Чего из-за пустяка настроение терять? Перескажи своими словами.
Она, кажется, не расслышала моих слов, строя догадки, куда могла деться записка.
С тех пор, как я скрыл от Миши и Кирилла, почему был одет как ряженый, меня стало беспокоить, что я солгал и мало мучаюсь, что солгал и почти не делюсь с ними переживаниями, связанными с Женей. Это не только походило в моем сознании на измену дружбе, но и тревожило: вдруг привыкну обманывать и совсем не испытывать угрызений совести?
Я сожалел, что настроился на скрытный лад, но поступить иначе не мог. И даже тогда промолчал, когда Женя принялась тормошить сонного Степу, чтобы узнать, не брал ли он записку. Я понимал, что моя сегодняшняя неправда подобна саженцу, из которого может вырасти дерево лжи, но так и не решился сознаться, хоть в глубине души зрело презрение к самому себе. Я не могу объяснить себя тогдашнего. Вероятно, я просто-напросто подсознательно уклонялся от признания, которое осложнило бы наши отношения с Женей.
Степа взбрыкивал ножонками, хныкал, не желая просыпаться, и я оттянул Женю от его кровати, и по пути в прихожую, где висел демисезон, сказал ей, что мне не до занимательных записок: надо на вокзал. Она спросила, почему именно я должен быть на вокзале, и, когда я ответил, погрустнела и созналась, что не видела нового вокзала и хочет съездить туда, но не рискует оставить детей одних: уйдешь, это выследит Алексей, — вдруг да он врет, что уезжает сегодня, — откроет квартиру и выкрадет Степу.
По натуре он мстительный. Чтобы ничего не стряслось, она проводит меня.
Свет в подъезде был отключен. Мы присматривались к темноте. Внизу брякнула дверная цепочка, кто-то в тяжеловесных сапогах сбежал по лестнице, Женя шепнула, что это он.
Мы постояли и с обоюдной решимостью быстро начали спускаться.
Крыльцо подъезда. Двор. Арка меж домом и кинотеатром «Комсомолец». Никого!
До полуночи оставалось два часа. Город погружался в беззвучие.
От рассветной до закатной сумеречности в его постоянно раздвигающихся пределах слышится храп бульдозеров, чваканье дизель-клина, шелест стальных ершей авточистильщика, лязги трамваев, сиренный вой циркульных пил, хлещущий из строящихся зданий.
Тишину, в которую я и Женя выбежали, никак нельзя сравнить с деревенской: трескуче жужжали неоновые вывески; с шуршанием проносились автомобили; где-то на окраине собирали из панелей дома, и оттуда мачтовый кран давал в небо пронзительные звонкие очереди. Тишина казалась ласковой после звукового разгула дня и только что пережитого напряжения. Шелест бурана, затапливавший улицы города, подчеркивал ее великую отрадность.
Небо в той стороне, где шлаковые откосы, было ало. Отсветы этой сочной алости делали красной пряжу снегопада, малиновыми — закутанные в снега деревья, розовым — покров бульвара.
Я остановился на краю тропинки, плахой хлопнулся в снег, рядом упала Женя. Мы лежали на спинах, смеясь, промаргивали пушинки, попадавшие в глаза.
Женя вскочила на колени, зачерпнула ладонями снег и хлопнула мне в лицо. Здорово, что она озорница! Не переношу тихонь и неженок.
Я обтерся опушкой шапки, настиг удирающую Женю и сунул в сугроб. Она вырвалась, обхватила мои ноги, дернула, и меня словно отмахнуло — рухнул навзничь, конечно, не без нарочитости.
Потом мы, прыгая то на одной, то на другой ноге, вытряхивали снег, Женя — из туфель, всунутых в ботики, я — из штиблет.
На углу двухэтажного универмага мы простились, и я втиснулся в автобус.
Он был набит девушками и парнями, которые тараторили, дурачились, горланили песни. Девушки были симпатичны, платки цыганские, концами обвиты шеи. В каждую из девушек, казалось мне, я мог бы раньше втрескаться, и я удивлялся, почему совсем недавно, как бы не видел в городе таких девушек и почему во мне не возникало ощущение, подобное сегодняшнему. Женя? Конечно, Женя! До встречи с ней я был как плотина с закрытыми шлюзами, повстречал Женю — и шлюзов будто не было, и слепоты на женскую привлекательность — тоже как не было.
Я зашел в вокзал посмотреть роспись и заодно разыскать Кирилла с Мишей.
Фрески были египтянистые. Рабочие, вышиной в стену, держась за пику для пробивания летки, стояли перед домнами. Археологическим величием повеяло на меня от этих изображений. Неужели же те, которые расписывали эту стену, не чувствуют нашей непохожести и того, что наше рабочее величие состоит в простоте, в отсутствии внешнего величия? Нас-то уж ни с какого боку нельзя припутывать к фараонам.
Кирилл и Миша, побаловавшиеся в ресторане пивом, обнаружили меня в зале ожидания и сыграли на кулаках туш. Прежде чем зацепить меня и поволочь на вокзал, Кирилл выкинул руки к росписи, затем приложил их к себе, к Мише, ко мне, как бы соединяя изображение на стене и нас в одно, воскликнул:
— Великаны!
— И великаны, — осердился Миша, уловив в голосе Кирилла дурашливость.
* * *
Укротительница тигров Леокадия Барабанщикова должна была приехать на вокзал вместе с матерью и маленьким сыном.
Мы двигались по краю площади к тротуару, куда подкатывали машины. У знакомого униформиста Кирилл вызнал, что во время гастролей Барабанщикова посещала девятый класс вечерней школы и что своей мировой известностью она во многом обязана мужу, который дрессирует ее тигров, но что она порывает с ним, потому что он замучил ее укорами, начал попивать и нарочно остервеняет тигров, потому на манеже они люты и без охоты и блеска выполняют номера, и она выматывает нервы до основания. И теперь, рассказывая о Барабанщиковой, Кирилл дивился тому, что она, такая знаменитая, вдруг прониклась стремлением к грамотности, и также переживал за то, как она будет обучать новых тигров без помощи мужа, который в этом деле и впрямь покрепче ее.
Когда на проспекте появился цирковой автобус, Кирилл и Миша ринулись сквозь толчею пассажиров, выбиравшихся из переполненного автоэкспресса.
Я замешкался и, пробиваясь за ними, заметил в очереди за лимонами зеленый с золотыми штрихами шелковый платок. Им была повязана чья-то знакомая красивая девичья голова. Она, как показалось мне, таилась среди других женских голов, высматривая кого-то на перроне. Черный рубчатый воротник свитера. Выгнутая челка. Неужели Женя?
Я подумал, что обмишулился, но тут в очереди возник просвет, и я увидел всю Женю, от резиновых бот до зеленого с золотыми штрихами платка.
Зачем она здесь? Приехала за лимонами? А дети, которых страшилась оставить одних? Может, решила помириться с Лешкой? Высматривает, чтоб в подходящий момент выйти и попасть ему на глаза? Кто их поймет, женщин. Особенно их жертвенную, страдальческую логику. Да какая она, к дьяволу, логика, когда вся от чувства! Я собрался проклясть себя за надежды, за доверчивость, за свою чумовую любовь, не успел: услышал ликующий крик:
— Женюр!
Кричал Лешка. Он прыгнул с обочины перрона на лестницу. Едва коснулся ступеньки и опять сильно прыгнул. В шинели с широко распластанными, взмахивающими полами, он походил на диковинную птицу.
Не то испугавшись, как бы он не сшиб ее, не то приготовившись уткнуться в его грудь, Женя чуть-чуть выставила перед собой ладони и низко наклонила голову.
— Женюр! Пришла… Знал… Зорянка ты моя!
Надо было куда-то деться, а я стоял, потерянный, и не в силах был отвести от них взгляда.
Показалось, будто Женя наклоняется за чем-то, что уронила. Нет. Пригнулась, высвобождаясь из Лешкиных лап. Подтолкнула под платок волнистую прядь, отступила, ожесточенно защитясь ладонями.
— Не тронь!
— Женюр! Наскучался… Люблю! Совсем другим буду.
— Я не к тебе.
— Ко мне ты. Проводить. Я был уверен… Я прощу.
— У меня вины никакой. И я не к тебе. Отойди!
— Обманываешь? Поговорим. Я возвращусь.
Он ринулся к ней в какой-то умоляющей обезумелости. Женя оттолкнула его и отступила еще.
Ее глаза смятенно побежали по людям. Когда она заметила меня, на ее лице появилось выражение надежды.
Прогнать его, ударить, оскорбить я не мог. Я видел, как он летел к ней (маленькое чувство не придаст человеку такую неистовую радость), и поэтому лишь был способен позвать ее к себе. Она встала рядом со мной. Я ощутил трепет ее тела.
Лешка увидел меня. Заплакал. Медленно-медленно, словно раздумывая, верить в то, что стряслось, или нет, он повернул к лестнице. Всходил по ступеням по-стариковски грузно, напоминал обвисшей шинелью и стесанными каблуками кирзовых сапог трудармейца военного времени.
— Прости ему, Женя.
Она сорвалась с места, метнулась на площадь. Я бежал за ней сквозь ливни таксомоторов, среди собираемых из железобетонных панелей домов. Я догнал ее возле изгороди катка, по которому шуршали коньки. Обнял. Гладил по волосам, зеленый платок сбился с них. И хотя она не высвобождалась из моих рук, я почувствовал, что она не прощает мне того, что я попросил ее простить Лешку.
Возмущенный мальчишеский дискант заметил с катка:
— Нашли где обниматься!
Женя надернула на волосы платок. Уходила в глубину квартала как человек, у которого все рухнуло.
Я повернулся. Миша. Оказывается, он увязался за нами. Вероятно, волнуясь за то, чем все кончится, он держал ладони у груди. Миша рубанул ледяной воздух вслед уходящей Жене, как бы прорубил в нем коридор, по которому я должен настичь ее, чтобы она не исчезла.
Я быстро поравнялся с Женей. Поймал ее руку и пропустил ее пальцы между своими, они были так горячи, несмотря на мороз, что я ощущал их жар.
— Ну что ты? Я шел. Долго шел. Словно через весь свет.
— Ничего хорошего не будет.
— Наоборот.
— Только сейчас кажется.
— Клянусь!
— Ты не должен себя губить.
— Я?! Себя?!
— Вокруг столько прекрасных девушек. Они никем и ничем не связаны. Ты и одна из этих девушек слетитесь, как птицы, полюбите… И небо ваше… Успеешь приковать себя к земле.
— Я стремлюсь к этому.
— Ты видишь только то, что хочешь видеть. И… наивность. Не сердись.
— И хорошо. Ты тоже не сердись. Слишком уж много развелось благоразумных.
— Не нужно. Сегодня накатило, завтра отхлынет. Послушайся, и ты не пожалеешь.
— Я шел. Долго шел. И — ты!
— Мальчик! — Она улыбнулась. — Пусть останется так: и ты, и я видели сказку.
— Сказка только началась.
— Она могла бы быть. Да у меня она началась не с того.
— Ты забыла все сказки. В них сначала много бед, а концы счастливые.
— В сказках действительно счастливые концы. Я озябла. И пора домой. Дальше не ходи.
Обратно я шагал по сугробам бульвара. Снова буранило. Фонари бульвара были погашены. Восточный спад неба красно-тревожно пульсировал над крышами города от зарева домен и коксовых печей.
1968 г.