Кеша Фалалеев и я лежали близ башкирской деревни Чигисты: ждали попутную машину.
Сень берез, что нависали безвольно опущенными ветвями над крошечной речкой, почти не скрадывала духоту и зной июньского дня, поэтому мы чувствовали себя разморенными и пребывали в полуяви-полудреме. Я не однажды испытывал такое состояние. Оно приходит, когда долго смотришь на зыбкие струи марева, которое жарко, слепяще течет над землей, когда нескончаемо звенят, шелестят, потрескивают крылышками кузнечики, да когда еще провел бессонную ночь у рыбачьего костра.
Мы лежали головами к проселку, ногами к речке. Изредка по дороге перепархивала пыль: набегал лесной сквозняк, а речка широкой, зеленоватой стружкой перепадала через сосновый чурбак, и на песчаном дне ее подергивались солнечные сетки.
Едва возникал вдалеке рокот машины, Кеша поднимался и вяло брел на проселок. Ходил он неуклюже: стопы сильно повернутые внутрь, не по годам крупные, ставил чуть не наступая одним большим пальцем на другой. Что-то смешное, простодушно-милое было в этом коряво сбитом подростке в красной майке, черных трусах и шлеме, сооруженном из двух лопухов. Но напрасно Кеша глядел на дорогу: желанный моторный гул протягивался где-то за обмелевшим Кизылом и замирал в горах.
Кеша плюхался на вылежанное среди папоротников место, приподнимал над ведром куртку, проверяя, не занялись ли душком наши голавли и подусты, и снова утыкался лицом в траву.
День был воскресный. Мы не теряли надежды попасть в город: будут возвращаться люди, приехавшие в эти благодатные места отдохнуть, и нас прихватят.
В пять часов пополудни машины пошли обратно. Проревел «МАЗ». В кузове сидели ремесленники, выдували на медных трубах «Смуглянку-молдаванку».
Прошмыгнул «Москвич». Стриженый юноша разнеженно поворачивал баранку. Рядом с ним покачивалась девушка. И платье с подоткнутыми внутрь короткими рукавами пурпурное, и нажженные плечи пурпурные. Юноша хотел остановить — было свободно заднее сиденье, но она недовольно махнула веткой черемухи, точно сказала: «Ну уж это ни к чему», — и мы только и видели, как «Москвич», наворачивая на мокрые колеса пыль, нырнул за сизый, в чешуйках растрескавшейся коры плетень.
Потом надрывно прогудел мимо грузовик. Он был набит людьми, как подсолнух семечками.
Немного погодя с бугра спустился автокран, постоял в речке — охлаждал покрышки — и устало поплыл в деревню, подергивая крюком стальной маслянистый трос. Кеша намочил майку и так сердито выкручивал ее, что она скрипела в ладонях. Я хлестал прутом по водяной стружке, и воздух передо мной радужно пылился.
Вскоре к нам примкнул третий человек. Поздоровался, сбросил с плеча суконный пиджак и сел. Я сразу узнал его. Чурляев, машинист паровой турбины. До войны я жил на том же участке, что и он, в длинных деревянных бараках, которые обрастали зимой внутри, в углах и на стенах у окон, хлопьями изморози. Кто-то назвал эти хлопья «зайцами», и как только начинались холода, часто слышалось угрюмое: «Эх-хе-хе, скоро зайцы по стенам побегут».
Тогда Чурляеву было лет сорок пять; седина редкими прожилками проблескивала в прядях, а сейчас виски и затылок так и посвечивают бело и остро. Мы, мальчуганы, считали его удивительно интересным человеком, хотя с нами он никогда не заговаривал. Пройдет, взъерошив кому-нибудь челку, улыбнется, и все. Действовало на нас почтительное отношение к нему злоязыких барачных баб и настойчивый слух о том, что лучшего мастера по настройке паровых турбин, чем он, на заводе не сыщешь. Мы не понимали, что значит настраивать турбины (турбина не балалайка), но, слушая толки отцов, догадывались, что в своем деле Чурляев колдовски сметлив и искусен.
Привлекали также в Чурляеве одежда, походка, внешность. Он носил синеватый шевиотовый костюм, из-под пиджака виднелся жилет. Кепку, тоже синеватую и шевиотовую, надевал так, что задняя часть тульи закрывала затылок, а передняя высоко приподнималась, образуя ребристые, складки.
Дочь его Надя в то время была студенткой медицинского института. По нынешний день она видится мне хрупкой, с прозрачным шарфом из козьего пуха, спускающемся с плеч по тонким рукам. Ее волосы всегда были как бы окутаны золотистой дымкой, потому что кучерявились только сверху. Надя любила играть на гитаре. Приткнется на завалинку барака и нежно подергивает струны. Вокруг соберутся парни, робкие, ласковые при ней. В какие глаза ни загляни — счастьем сияют. Кто-нибудь наберется смелости и скажет: «Спой, Надя!» Она успокоит струны ладошкой, потом задумчиво проведет ею до колков и запоет: «На кораблях матросы злы и грубы».
Парни кончики носов потирают, плакать, наверно, хочется оттого, что так грустно и сладко льется голос Нади.
Да, все это было, но лежало где-то в кладовых памяти забытым и нетленным. А сегодня взворошилось, поднялось из глубины и растревожило. Хотелось бы вернуться в ту пору, что теперь называешь детством, не мыслью и не мужчиной, каким стал, а тем же мальчиком, лишь с умом взрослого. Но навсегда отрезана дорога в детство. И не узнаешь, не услышишь, не высмотришь того, чего не узнал, не услышал, не высмотрел тогда.
На речной пойме скрипел дергач; было похоже, что неподалеку ездит всадник на хрустком седле. Метелки мятлика, казавшиеся высеченными из серебра и почерненными, дремотно клонились к земле.
Чурляев повернул лицо к пойме. Оно стало растроганным, ласковым.
— Припоздал из жарких стран марафонец-то. Невесту ищет. Покричи, милый, покричи. Обязательно найдешь. — Потер ладонями по-стариковски острые колени, спросил: — Тоже в город?
— Да, Прохор Александрович.
Чурляев изумленно прищурился и пристально оглядел меня. Когда он опустил синевато-зеленые веки и досадно прикусил губу, я понял: забыл он меня. Да и не мог он упомнить всех мальчишек участка, если только в том бараке, где он жил, было их не меньше пятидесяти.
— Правильно говорят: время пуще сокола летит, — вздохнул он. — А меняет как людей! Непостижимо… Я сестру много лет не видел. Приехал — не узнала.
Видимо, Кеша решил похвастать нашим уловом: он выбросил из ведра огромные, поросшие стеклянным пушком листья вязов, а вместо них нарвал крапивы и начал прокладывать ею жабры.
— Удочками набросали?
— Угу.
— Знатно.
— А вы почему без рыбы? — спросил Кеша, скользнув взглядом по складному бамбуковому удилищу.
— Не пришлось поудить. Внучку проведывал. В лагере она, в пионерском. Знатно, знатно. Голавли-то — спины в два пальца.
Он потер кулаком подбородок, будто пробовал, не отросла ли щетина. И раньше он потирал кулаком подбородок, после того как взъерошивал чью-нибудь и без того вихрастую голову.
Из-за холма, через который коричневым ремнем перебросилась дорога, долетало до нас глухое тарахтенье. Холм лежал у подошвы горы и, казалось, вздулся там потому, что кто-то могучий однажды слегка передвинул ее и она выперла землю перед собой вместе с ольхами, лиственницами и соснами.
Вскоре, дрожа щербатыми бортами, к речке подкатила полуторка. Из кабины выпрыгнул пожилой шофер. Он был очень жилист, словно сплетен из жил. Помахивая изрядно сплющенным ведром, он осмотрел колеса и направился к речке. Кеша подбежал к нему:
— Дяденька, возьмешь? Троих?
— Возьму, тетенька. Зачерпни-ка.
В кузове засмеялись. Кеша нахмурился, поддел ведром воду и засеменил к машине. Из днища вывинчивались струйки и вывалявшимися в пыли дымчатыми шариками оставались на дороге.
Шофер залил воду, заткнул промасленной тряпкой радиаторное отверстие, сунул под сиденье ведро, и мы поехали.
Возле кабины стояли два парня: широкоплечий, в репсовом костюме, и худощавый, в синей рубашке и лыжных брюках. Они поддерживали за талию девушку. Ветер надувал рукава-крылышки ее платья, по косам спускались колокольцы купальницы.
На скамейке, ближней к кабине, сидели три одинаково одетые девушки: в шелковых платьях — по голубому белые астры, в решетчатых босоножках. Они пели тонюсенькими голосами о Тоне, которая согласно прописке жила в Москве. Позади них гудел юноша, голый по пояс. У левого борта восседало семейство: отец — он обмахивал лицо соломенной фуражкой, мать — она грустно смотрела на горы, сын — пухлые мальчишеские щеки его вздрагивали, когда полуторку встряхивало, дочь — волосы ее откидывало на розовый, крестом бант.
А у правого борта пьяно, до хрипоты громко разговаривали мужчины: один — бледный, поджарый, с морщинами, которые как бы скользили от висков к уголкам глаз и там, сходясь, вспухали горошинами, словно завязывались узлом; другой — громоздкий, лицо, как из арбузной мякоти вырезанное, — красное, в склеротической паутине, руки буграстые — кажется, не мускулы под кожей, а крупные речные голыши.
— Михаилушка, — кричал поджарый в ухо громоздкому, — разве здесь реки? Урал называется. Тьфу! Вот у нас в России — Волга, она…
— Да, Николай, Волга — э-та… Я всю ее насквозь знаю. Волга — эт-та… Я в Кинешме мешки на баржи таскал. По три сразу. Сходни лопались. Богатырь!
— Точно! Из богатырей богатырь!
— Захочешь покататься, приоденешься — и на дебаркадер. Капитаны, как завидят, кричат в рупоры: «Миша, садись!» Сядешь к кому-нибудь, пароход отземлится от пристани и пошел шлепать. Смотришь, а воды, воды… Откудова только берется?
— Из подземных рек, Михаилушка.
— Ну да?
— Точно.
Кеша шмыгнул носом и озорно сказал в сложенные кольцом ладони:
— В рупоры… Ну да… Вру порой — получается нуда.
Девочка с бантом крестом прыснула от этих его слов и потупилась, а он хитро покосился на нее и выпятил толстые губы, довольный, вознагражденный за дерзость, пусть она не была услышана Михаилом и Николаем.
Чурляев подмигнул Кеше, потом осуждающе покрутил головой: парнишка, мол, ты храбрый и остроумный, но подкусывать пьяных не следует.
Полуторка перевалила кряж и покатилась по косогору. Синие тени облаков, солнечные кулижины, розовые табунки иван-чая, дымчато-желтые заросли бересклета, поляны ковыля — все это делало склон праздничным, цветным.
У огромного валуна полуторка остановилась. Он был дочерна прокопчен солнцем, тусклыми зелеными пятачками расплылся по нему мох, напоминая крапины масляной краски. Из-под валуна бугристо бил родник. Все направились к нему. Мужчина в соломенной фуражке раздал своему семейству сухари, вынутые из бумажного пакетика, и они, все четверо, принялись макать сухари в ключ и весело похрустывать. Парни, которые только что поддерживали за талию свою подругу, заставили ее черпать ладонями воду и попеременно пили из них. Девушки в одинаковых платьях сердито посматривали на эту троицу и на юношу, голого по пояс, который взобрался на валун и стоял там, глядя вдаль.
Кеша прошел с пустой бутылкой мимо скучающих красавиц и пропел:
— Мы грустим, мы кручинимся…
Одна из них сказала:
— Мальчик, дай, пожалуйста, бутылку.
— У мальчика есть имя и фамилия: Иннокентий Фалалеев, — ответил он и погрузил бутылку в ручей: из горлышка стеклянными шарами полетели пузыри.
Михаил и Николай сели под осинки, облупили полдюжины яиц, налили в складные алюминиевые стаканчики водки и начали кричать шоферу:
— Дугач, поди! Перекувырнем. Белая головка.
Тот не отвечал: бил каблуком в покрышку колеса. Рядом стоял Чурляев.
Михаил недовольно подошел к полуторке.
— Чего валандаешься?
— Колесо пропороло гвоздем. Вишь, шляпка торчит.
— Не плачь. На одном скате доедем. Пойдем перекувырнем.
— Нет, колесо заменю. И опять же — в дороге не пью.
— Идем, слышишь? — Как из арбузной мякоти вырезанное лицо Михаила еще пуще покраснело.
— Не пойду.
— Я исполняю обязанности завгара, а не ты. Приказываю.
— Колесо надо сменить, — отрывисто сказал Чурляев и свел полы накинутого на плечи пиджака.
Михаил дернулся, оскорбленно смежил левый глаз, а открытым начал гневно шарить по невысокой фигуре Чурляева.
— Затвори рот на замок. Говорун! Подобрали на дороге — молчи.
— Вы хоть и заменяете завгара, а машину не имеете права калечить, — твердо добавил Чурляев. — Государственное добро. Народное.
Михаил оттолкнул с дороги пяткой сапога камень, поймал за руку Дугача, и хотя тот, крепкий, словно сплетенный из жил, сильно упирался, потянул его к осинкам, где Николай держал наготове алюминиевые стаканчики. Михаил заставил шофера выпить с собой и Николаем; проводил в рот яйцо и, разжевывая его, таращил глаза на Чурляева.
— Ишь, щелчок, колесо, говорит, смените! Патрон в нос и луковицу чесноку. Чихать будешь? А? Не на того наткнулся! Волжанина задираешь, богатыря! Волга — эт-та… Я дюжинами таких бью. Я по три мешка таскал. Сходни лопались.
Чурляев прислонился плечом к борту, скрестил ноги и смотрел в степь, где льдисто мерцало озеро. Поза, мягкий взгляд, сцепленные на животе большие пальцы невольно убеждали в том, что он спокоен до смиренности. Я удивлялся: его оскорбляют, а ему это нипочем. Уже все начали поглядывать то на него, то на Михаила, стараясь понять, что произошло, уже Кеша не выдержал и громко сказал: «Надрызгался и прицепился к старому человеку», — а Чурляев по-прежнему не произнес ни слова, и только бледность, стушевавшая медный тон щек, наконец-то выдала, что где-то в глубине он не безответен, кипит от возмущения, но оно почему-то не прорывается наружу, точно плотиной закрыто.
Хотя Чурляев продолжал смотреть в степь, он заметил, что я до предела взвинчен и вот-вот гневно зашагаю туда, к осинкам, где белела в ручье яичная скорлупа и откуда неслись хвастливо-глупые, ненавистные выкрики Михаила.
— Не вмешивайтесь. Настаиваю. Очень. — Интонация была и ласковая, и грустная, и решительная. Стало ясно, что Чурляев просит меня не вмешиваться не потому, что робок, слабодушен, беззащитен, а потому, что задумал что-то.
Михаил так и не дал Дугачу сменить колесо: силой усадил в кабину и скомандовал:
— Рубани-ка километров на семьдесят!
Машина рванулась с места. Резко отбросились от нее прокопченный солнцем валун, матово-зеленые осинки и ручей, по которому плыла, покачиваясь, бутылка с белым ободком сургуча на горлышке.
Николай стукнулся виском о плечо Михаила, очумело помотал головой и вдруг запел рвущимся, как прелые нитки, тенором.
Михаил больно толкнул его локтем в бок и подался тяжелым корпусом к Чурляеву:
— Колесо, говоришь, сменить? Кто ты такой, чтоб вмешиваться? Возьму и высажу. Колесо… Ну-ка, документы предъяви.
— Да иди ты курице под крыло, — мирно сказал Чурляев.
— Предъяви.
— Не собираюсь.
— Что? Документы на бочку! У меня права есть.
— Да неужели? — по-стариковски тягуче прошамкал Кеша, чем опять вызвал восхищение девочки с крестообразным бантом.
— Михаил Лукич, ни к чему вы это — про документы. Прав ведь человек насчет колеса, — сказала мать девочки.
— На бочку! — всхрипел Михаил.
— Еще раз повторяю: иди ты курице под крыло.
— Что? Я, волжский богатырь, — цыпленок! Товарищи, вы слышали?
«Товарищи» молчали. Они сидели кто спиной, кто вполоборота в нашу сторону и, по-видимому, думали, что это надежно защищает их от вмешательства в начинавшуюся ссору.
— Не кажешь документы? По-нят-но. Фальшивые. Патрон в нос и луковицу чесноку! Фальшивые. Кепчонку надел, суконный пиджак. Думаешь за рабочего сойти? Не рабочий ты. Морда-то пронырливая. Шпион ты, вот, кто!
Спокойно-бледное лицо Чурляева мгновенно еще сильнее постарело: приняло сумеречный цвет, заметней стала въевшаяся в морщины угольная пыль.
Кеша нахлобучил на глаза густо разросшиеся брови и покосился на меня. В его взгляде была открытая неприязнь к нам, взрослым, за то, что мы не пытаемся остановить надругательство.
Кешин взгляд, девочка, от растерянности развязавшая бант, эти люди, безучастные, молчащие, будто рты их залеплены смолой, заставили меня забыть о просьбе Чурляева.
— Подлости, подлости прекрати! Волжский богатырь… Волгу-то не пятнай, орясина.
Михаил обескураженно захлопал веками, потом недоуменно мотнул головой: не наваждение ли, но тут же вскочил и гаркнул:
— Дугач, стоп! Прик-казываю.
Не сбавляя скорости, шофер поставил ногу на подножку, высунулся из кабины.
— В чем дело?
— Стоп! Шайку-лейку высади.
Дугач защелкнул дверцу и повел машину еще быстрее.
— У, радиаторная пробка, подождь! Проучу! — проревел Михаил и подступил к Чурляеву: — Слазь! Выкину! Живо!
Чурляев хотел поднять со дна кузова складное удилище, но Михаил придавил его сапогом. Затрещали, ломаясь, бамбуковые коленья. Затем он сорвал с Чурляева кепку и выбросил за борт. Она еще не успела упасть на землю, а Кеша уже подскочил к кабине, ожесточенно забарабанил в накалившийся верх. Всех сильно качнуло вперед. Михаил торкнулся массивным задом на скамью.
Кеша спрыгнул на дорогу. Когда он снял кепку с татарника, на который она наделась, и ухватился за борт, Михаил вскочил, чтобы не пустить его в кузов, но мы с Чурляевым загородили Михаилу путь.
— Садись, гнусная ты душа! — крикнул на Михаила Чурляев.
Он стоял перед этим пьяным дылдой, широко расставив ноги; казалось, они намертво приросли к доскам и ничто теперь не сдвинет его с места.
— Ах ты, щелчок! — Михаил размахнулся, но Николай поймал его за руку.
— Михаилушка, брось. Ты в два счета смелешь их. Ты — жернов, они — зерна, зернышки.
— Двое дерутся, третий не мешай, — сказал юноша, голый по пояс.
Девушки в шелковых платьях — по голубому белые астры — обернулись к нему. В глазах — укор. Он рассмеялся и дернул среднюю за поля шляпы.
— Поездка без приключений — каша без масла.
— Посадили на беду, — буркнул мужчина в соломенной фуражке.
— Не вини зря людей, Ларя, — возразила ему жена.
Шофер вскочил на проколотое колесо и пригрозил Михаилу:
— Будешь смутьянничать, не поеду дальше.
— Ладно уж, езжай, пробка радиаторная. В совхоз. Понял? У, шайка-лейка! — Михаил победоносно оглядел всех и сел.
Дугач подогнал полуторку к водонапорной башне. Красная, поблескивающая узкими полосками окон, она высилась в центре совхоза. В нижней части торчала толстая труба, из которой падали, сплетаясь в воздухе, тонкие струйки. Сердито посвистывая, гогоча, ударяя друг друга крыльями, лезли под эти струйки гуси. Вожак, старый, жирный, стоял на одной лапе, сонно поглядывал синим глазом на стаю.
Михаил побежал к башне. Гуси брызнули в разные стороны. Он обхватил губами конец трубы и повернул вентиль. Вода тяжело ударила ему в рот, свистнула тугими косицами вверх. Он захлебнулся, отпрыгнул от крана. Потом, кашляя и ругаясь, пошел к магазину, возле которого стояла огромная бочка; из нее клубился дым. Михаил заглянул в бочку, приподнял ее и вытряхнул оттуда двух мальчишек.
— Мерзавцы! Табачники! Губы оборву!
Мальчишки вскочили и пустились наутек через площадь, поросшую подорожником.
Чурляев, Кеша и я сели в холодок башни. По-вечернему длинная тень ее комкалась на лопухах, горбилась на огромной кабельной катушке, сгибалась на заборе, за которым серебрели цистерны с горючим.
Чурляев был печален. Он приставил подошвы ботинок, одну к другой и в зазор между ними бросал камушки. Кеша рыл ножом лунку и так сдавленно вздыхал, как вздыхают, когда за кого-то мучительно стыдно. А мне казалось, что и вчера, и сегодня я испытывал чувство, подобное теперешнему: смрадное, как охваченный огнем лес. А было ведь иначе. Много красивого вошло в душу, пока был на рыбалке: густой вяз на обрыве, утопивший свинцово-красные корни в омуте; девушка, что галопом промчалась на саврасом жеребце через дол, запластанный зеленым туманом; стук дятла, звонкими каплями падавший в безмолвие рассвета; голубая при лунном свете рябь бочажины. Хотелось привезти все это домой, в каменный, пропитанный дымом город как великую радость. Но что осталось от нее?.. Лучше бы идти пешком, чем ехать на этой расхлябанной машине.
— Гляди, — толкнул меня локтем Кеша.
К полуторке, кузов которой был перекошен домкратом, приближались Михаил и милиционер.
— У него. — Михаил указал пальцем на Чурляева.
Милиционер щелкнул каблуками, козырнул.
— Извините, очень извините. Гражданин подозрение имеет. Прошу документы. Паспорт есть — хорошо. Нет — военный билет. Нет — профсоюзный. Нет — задержим.
Чурляев вынул из нагрудного кармана темно-красную книжечку, раскрыл ее и положил на ладонь милиционера. Тот поднес документ к раскосым глазам, начал медленно шевелить губами. Михаил заглянул через плечо милиционера, и щеки его как бы выцвели.
Милиционер захлопнул, удостоверение.
— Извините, очень извините, товарищ депутат. Долг, — козырнул и отправился восвояси.
Михаил сбегал к машине, что-то сказал Николаю. Минутой позже он уже сидел возле Чурляева.
— Депутат! Здорово! Сказал бы — документы бы не пришлось. Сердишься? Зря. Народ выбрал — не гордись, не зазнавайся. Бдительность. Плохо? Нет, хорошо. В крови у меня бдительность. Трех шпионов поймал. Волжане — мы такие. Орлы! За сто верст видим.
— Летел бы ты отсюда, орел. Слушать противно, — глухо сказал Чурляев.
— Не гордись, депутат. Выбрали — не гордись. — Михаил поджал под себя ноги и заревел на идущего из магазина Николая: — Чего прешься, как бульдозер: топ-топ? Поспешай!
Николай подал собутыльнику пол-литра. Михаил вперил глаза в этикетку и чмокнул губами.
— Рябина на коньяке. Эт-та прелестно!
— Если бы ты на рябине… — Кеша прочертил пальцем в воздухе прямой угол, — было бы еще прелестней.
— На рябине? Я? Если б повесился? Ах ты… остроумный парнишка какой! Волжане — мы тоже не дураки. Горький вон. А? Писатель! Силософ!
— Сам ты силософ, — возмущенно сказал Кеша.
— Верно, волжане, мы все…
Михаил налил в складной стаканчик настойки, протянул Чурляеву.
— Пей, депутат, на мировую. Государства сейчас на мировую идут. Ты не знаешь меня. Душа-человек я. Завод горного оборудования знаешь? Там я. Заместо завгара сейчас. Все меня любят. Богатырь! Заспорили — «Москвича» на попа поставил. Силы — океан. Пей, депутат, не гнушайся простыми людьми. Народ уважать надо. Народ — эт-та… Николай, ты тоже пей.
— Не тебе говорить о народе. — Чурляев поднялся, заставил Михаила под своим сурово-грустным взглядом опустить глаза, накинул на плечо суконный пиджак и пошел к дороге.
— «Не тебе?» Почему? Чего я, мазурик какой или дундук? Заелся! Депутат… От масс оторвался. Патрон в нос и луковицу чесноку. Голосуешь за них, а они… Бюрократы! Радиаторные пробки!
— Орясина! — гаркнул Кеша в ухо Михаилу и пружинистыми скачками отскочил от него.
Пассажиры, что стояли неподалеку от шофера, который заталкивал гаечным ключом камеру с красными заплатками под покрышку, тихо засмеялись, но Михаил услышал.
— Чего ржете, шайка-лейка? Проучу!
— Мы не над тобой, дядя Миша. Между собой смеемся, — проговорил парень, голый по пояс.
— Кого обманываешь? Волжанина? Врешь!
Я пошел вслед за Чурляевым. Кеша присоединился ко мне.
Догоняя Чурляева, мы долго слышали, как Михаил наседал на парня, голого по пояс, грозил избить, как тот увещевал его, испуганно, торопливо.
Из-за горизонта вымахивали желто-красные облака, скучивались, сизели, бурели, как бы пропитывались смолой. И от того, что менялись в небе краски, земля с этой молодой рожью, которая мерными волнами набегала на дорогу и откатывалась с другой ее стороны, принимала то палевый, то пепельный, то коричневый, то тревожно-темный тон.
Чурляев перевесил пиджак на другое плечо, чтобы не трепало ветром, и подмигнул мне и Кеше, когда между тучами продернулась молния.
— Ох и нахлещет нам! Ну и хорошо. Не размокнем. Так, что ли?
— Так, — весело ответил Кеша.
Чурляев пристально поглядел на него и сказал:
— Нравишься ты мне.
Навалившуюся на землю духоту словно продырявила струя ветра; над полями протянулся звук, что напоминал протяжный гул ружейного ствола. И хотя еще солнце не показывалось, узкая полоска ржи рядом с нами сверкнула, и мигом от дороги до горизонта выстелилась глянцевая полоса.
— Ах, какой позорный случай, — вздохнул Чурляев. — Этот пьяный дылда измывался… а они молчали. Я нарочно не противоборствовал, чтобы посмотреть, как они поступят. Настоящий человек не отдаст на поругание другого человека. Ему неважно: знаком он ему или нет. Тяжко… Хулиганство — это же безобидная вещь по сравнению с нейтрализмом. Маковое зерно и арбуз. Корни надо рубить, чтоб дерево рухнуло. Войну надо объявить нейтрализму. В государственном масштабе. Судить товарищеским судом невмешателей. И не только товарищеским — гражданским. Завтра же я пойду на завод горного оборудования. Думают, на всепрощенца натолкнулись. Нет!
Слушая Чурляева, я досадовал, что уважительно отнесся к его просьбе не вмешиваться и, по сути дела, напоминал своим поведением наших спутников.
Позади затарахтела машина. Я взглянул на Чурляева. Лицо его сделалось темно-грозовым.
Чтобы меньше запылило, мы перешагнули кювет и потянулись гуськом вдоль ржи.
Перед дождем всегда резче пахнет цветами и травами. Мы невольно пошли медленнее: наплыл на нас аромат клевера, что топырился вверх розовыми помпонами, козлобородника, вьюнка и ржи — она напоминала запахом смесь солода и молодой крапивы.
Машина оказалась той самой полуторкой, на которой мы доехали до совхоза. Она остановилась, и сразу же зычно забасил Михаил:
— Депутат, ребята, садитесь. Все мы пролетарии. Обиделись, и на что? На пустяковину. Да бог с ней! Патрон в нос и луковицу чесноку! — загоготал на мгновение, остроумно, мол, всобачил свое излюбленное присловье, и снова зачастил: — Торопитесь. Град навис, головы обмолотит. У нас брезент. Накрылись — поехали.
— Не виляй хвостом. Проваливайте, — сказал я.
— Не сядем. Гони давай, шофер, — поддержал меня Кеша.
— Чего взъерепенились? Садитесь, — увещевающе протянул Михаил.
— Не поедем. Сказали ведь.
В кузове загалдели, возмущаясь тем, что мы отказываемся.
Дугач трижды просигналил, и полуторка тронулась. Михаил погрозил кулачищем в сторону кабины, потом заорал, свирепо глядя на Чурляева:
— Народ ни во что не ставишь! Большую личность из себя гнешь! С такими народ не больно чикается. Понял? К нему с душой, он — с кукишем.
Едва скрылась машина за кленовую полосу, едва выткнулась из-за холма труба электростанции, черно-белая, в шахматную клетку, как на дорогу начали падать капли. «Пух, пух, пух», — взрывалось в пыли впереди нас, и дорога, белесо-свинцовая, становилась пятнистой.
— Дождик, дождик, пуще! — закричал Кеша, сорвал кепку и побежал.
Лицо Чурляева просветлело. Он тоже сдернул кепку.
В метре от того места, где был край дождевой сети, — это было заметно по мокрой вмятине, пересекавшей дорогу, — мы остановились и минуту-другую переминались с ноги на ногу, довольные тем, что совсем рядом сильный ливень, а нас не задевает, только обвеивает водяной пылью. Потом, видимо, охваченные тем же ребячьим чувством, что и Кеша, дурашливо прыгавший в толчее струй, шагнули в дождь. Он был холодный-холодный, заставил удирать к лесной полосе.
Не успели мы отдышаться в кленовом полумраке, из дождя начали выпадать градины. Сначала они были маленькие и матовые, как вареные пескариные глаза, и скатывались по кронам, потом покрупнели — волчьи картечины, да и только, и пробивали, лохматили, ссекали листья. Одна градина жиганула Кешу по уху, и в его глазах заблестели невольные слезы.
Мы с Чурляевым натянули над собой и Кешей пиджаки. Они быстро потяжелели от града и ливня, но все-таки неплохо защищали нас.
Неподалеку рвали воздух громы, и, несмотря на то, что он был наполнен месивом из града и воды, звон раскатов слышался удивительно незамутненно.
Когда град утих, мы побежали на край лесной полосы. В струях ливня лежала согнувшаяся долу, изломанная рожь. Лишь кое-где она топырилась в одиночку, вразброд, крошечными пучками.
Тени от нас троих падали наискосок на дорогу. Булькали в кюветах ручьи, тащили с бугра мусор.
Небо было синим, мокро лоснилось. Только на западе, где угольной полосой лежали над горизонтом остатки туч, оно багровело и остро озарялось молниями.
1958 г.