1

Маяк на горе. Колючая под током изгородь. Край обрыва. И твердый снег над желтым льдом рудопромывочной канавы.

Маяк — начало нашего излюбленного лыжного пути, утрамбованный снег надо льдом — конец.

Мы — барачные мальчишки: Саня Колыванов, Лёлёся Машкевич, Колдунов и я, живущие во втором военном году.

Нас привлекает этот путь тем, что, скользя по накатанной до никелевого блеска лыжне, испытываешь гордость: рядом проволока под током, а вокруг жужжит воздух — летишь чуть ли не со скоростью самолета-«ястребка», а у тебя не захолонет сердце, и хочется скользить бешеней, бесшабашней. А после разгона — прыжок. Паришь будто бы над пропастью. И успеваешь увидеть справа от себя обрыв, полосатую проходную будку, рельсы-прожилки, корытовидную крышу паровозного депо, а дальше — трубы проката, мартенов, коксохима и дымы, дымы. Но едва начнется падение, ты уже смотришь влево, чуть наискосок, и видишь мерцание воздуха в глубоком глиняном ущелье, прорытом рудопромывочным ручьем, забураненный пруд, ощетиненный оранжево-красными торосами льда в местах недавних полыней, степь с коричневой заплатой лесопитомника, горный кряж, твердый, синий отсюда.

Покамест, летя, находишься выше низины, на которой стоит завод, душу как бы обвеивает свободой, но как только начинаешь опускаться в ущелье между ярами, то сразу возникает чувство стесненности — был простор и пропал. Но когда твои лыжи громыхнут по снежно-ледяной тверди и ты покатишь, как аэросани, пущенные на полный ход, тотчас возникает предчувствие свободы. А через минуту ты выскочишь к торосам, на простор!

В тот памятный день мы, как всегда, катались вчетвером: мой двоюродный брат Саня Колыванов, Лёлёся Машкевич, Колдунов и я.

К горе мы бежали не прытко. Бил лобовой ветер. Казалось, что по щекам задевают наждачной шкуркой.

Скоро наши лица притерпелись.

На гору мы всходили «елочкой». Вчерашняя поземка ободрала пушистый верх снегов. Слюденели плешины наледей.

Я поехал по запорошенной лыжне. Стремительно набирал разгон. Захотелось взглянуть на себя, мчавшегося под гору.

Мысленно перенесся к маяку — под ним топтались мои товарищи — и увидел оттуда: лечу черным парусом; чтобы набрать стремительность, я разбросил полы шинели, и их надувало перевальным ветром.

Изгородь отшвырнуло вправо, а меня, летящего к обрыву, — влево.

До края обрыва — миг скольжения. Сердце екнуло от страха.

Я сумел бы свернуть и просвистеть в снежных искрах по кромке яра, но ощутил в себе лихость, поймал глазами нырок, пробитый лыжами, очутился в этом нырке, и, когда меня толкнуло в небо, вскинул руки и начал парить, слыша, как волнуются позади полы шинели.

Я увидел вдалеке над металлургическим комбинатом крахмально-белое облако. Оно ввинчивалось в желтые патлы сернистого дыма. То был пар из тушильной башни. Башня — огромногорлая труба. Электровоз вкатывает под нее тушильный вагон, полный свежеиспеченного кокса, горящего красно-медным пламенем. Там кокс орошают до сизой черноты, оттого из ствола башни и выкручивается пар.

Я работал люковым на коксовых печах, хотя и занимался в ремесленном училище. Каждодневно, кроме воскресенья, я видел множество раз вспухание и вращение таких вот блистающих облаков, которые осыпались то градинками, то моросью на угольные турмы, на одетую в сталь шеренгу домен, на сооружения газоочистки, напоминавшие своим верхом диковинные летательные аппараты, забранные в конструкции.

Лыжи плотно щелкнули об снег, и я помчался по ущелью. Скорость запрокидывала в сторону, обратную движению. У меня были лыжи-коротышки. Они встали торчком, не удержав своей площадью моего тела. На карельских лыжах, проданных недавно на базаре из-за нужды, я бы устоял: они были двухметровыми.

Поднялся и услышал свист Колдунова. Колдунов летел над ущельем, он свистел, прося освободить дорогу. Я отскочил к стене обрыва, и Колдунов — вихрем мимо меня. Вслед за ним, запахнув на лету фуфайку, приземлился Саня.

Лёлёсю пришлось ждать: не может обойтись без раскачки перед действием, требующим решимости. Но вот и он катапультировал в небо. Лыжи скрестились. Пальцы рук хватали воздух. Длинные уши женской шапки вились за его затылком.

Перед самой посадкой Лёлёся разъединил лыжи, удачно стукнулся на ручьевой наст.

Подъезжая к нам, Лёлёся, довольный своим прыжком, сказал:

— Хлопцы, человек ползает.

— Где?

В Лёлёсиных весело светящихся глазах проблеснула тревога.

— На тропинке.

Колдунов не поверил.

— Заливай.

— Честно.

— Я б увидел с горы.

— Не всегда же ты все видишь.

— Я? Из всех пацанов у меня самые большие зенки.

— Нет, у меня.

Я вспылил: в бараке давно признавали, что именно у меня самые большие глаза.

Вены на шее Колдунова вздулись во всю длину.

— Были.

На льду человек ползает. Может, сердечный приступ или ногу в щиколотке подвихнул. Надо ехать, глядишь, и наша помощь понадобится, а у Колдуна никакой жалости, лишь бы погорлохватничать.

— Кто ползает? — спросил Лёлёсю Саня Колыванов. — Дяхан или тёханка?

— Не то казах, не то киргиз.

— Они от работы отлынивают, — сказал Колдунов. — Хлеб продают, деньги в штаны зашивают. Недавно один возле мартена умер. Врачи определили: с голода. Пояс распороли — тридцать тыщ. Рассказывают: все в столовке отирался. Подойдет к столу, сталевары суп хлебают, он к животу руки и канючит: «Вай-вай, курсак пропал». Жалели — суп когда дадут, когда мятую картошку. Хлеб он совсем не кушал, сало тоже. Отощал, и копец. Ну его. Пусть ползает.

— Ты знаешь, кто он? Он, может, в триста раз лучше любого из нас.

— Наверняка сачок. Идем, Саня.

— Сам ты сачок. Саня с нами пойдет. У, бесчувственный кирпич. Пошли.

— Лёлёся со мной пойдет. Не пойдет — костыли переломаю.

— Попробуй.

— Толик, дай мне оплеуху. И пошли. Дядьку трудно поднять. Большущий. В трамвае, наверно, потолок треухом достает. Пойдем, а?

— Разевай рот шире. Саня, пойдем. Не трусь перед Серегой. Я ему, ежели что, как дам головой, так и зубы выплюнет.

— Давай жми-дави к мамке, покуда ребра не пересчитали.

Я, Лёлёся и Саня побежали по дну ущелья. Обрывы пестрели разноцветной глиной. Пруд, все шире открывавшийся взору, казалось, катил навстречу нам волны красно-желтой стекленеющей магмы. Дальше, у того берега, торосы, пробиваемые вечерним солнцем, светились, будто кристаллы топаза.

Я радовался красоте предвечернего пруда, но одновременно с этим негодовал, что Колдунов дорожит только матерью и сестрой Надей, а ко всем остальным людям, даже к нам, близким товарищам, нет у него сострадания.

2

— Сашок, вернись.

Саня не оглянулся.

— Ну, берегись, Шурка, я тебе сделаю…

— Не грози. Я не Лёлёся.

— Еще как сделаю….

— Голубей, что ли, отравишь?

— И отравлю.

— Отравишь — подстрелю из берданки. Как кулика. Совсем убивать не буду. По ногам лупану. Тогда небось никому не вздумаешь ломать костыли.

Молодец, Саня! Заткнулся Колдунов. Держал, держал губы ромбом, подбирая, чем бы уязвить Саню, но так и не подобрал.

Саня умеет отбрить задиру-горлохвата и почище Колдунова. Он умный, добрый парнишка, только уж очень невезучий. Отец у него запился.

Осенней ночью шел домой из ресторана, лег на стылую землю и умер.

Санина мать, Раиса Сергеевна, была тогда домохозяйкой. Она устроилась мороженщицей в «Союзмолоко», где ее муж заведовал магазином. Кроме Сани было у Раисы Сергеевны еще двое маленьких детей — дочь и сын. Попасть в мороженщицы было трудно: прибыльная работа, — однако ее взяли в «Союзмолоко», жалеючи ребятишек, а также из сострадания к ее вдовьей участи.

Саня частенько звал меня на базар, и мы подолгу толклись около киоска Раисы Сергеевны, покамест она не угощала нас мороженым. Хромированной лопаточкой она поддевала мороженое в высокой стальной и луженой банке и набивала им формочку. Поверх крупитчато-белого мороженого, набитого в жестяную формочку, она нашлепывала вафельный кружок. Мгновение — и порция тугого мороженого вытолкнута наружу. Сане, мне. И мы крутим на языках сладкие жернова.

Мороженое для покупателей Раиса Сергеевна готовила иначе: тщательно, но без нажима заглаживала в формочку и выдавливала порцию, облегченную в весе.

Хахаль Раисы Сергеевны, дядя Миня, восхищался тем, как она торгует:

— Не мороженое накладываешь — золото куешь.

А денег на содержание семьи Раисе Сергеевне все-таки не хватало. Велики расходы: на еду, на одежду, на оплату трудов бабушки Кирьяновны, обихаживающей ее детишек, себе на наряды — еще молода.

Из киоска Раиса Сергеевна редко возвращалась веселая. Издали, завидев кого-нибудь из своих ребят, начинала браниться, еще не зная даже, ладно ли они вели себя, убрано ли в комнате. Она ругалась для острастки, со зла на вдовью недолю, по невоспитанности: росла в приюте, до замужества жила в няньках — не видела покоя, да и после замужества было у нее мало радостей. Виноваты ли в чем, нет ли — дети прятались под кровать. Заступалась Кирьяновна — ей перепадало. Из-за этого, как ни любила ребят, отказалась Кирьяновна ходить за ними.

Саня поступил в ремесленное училище, в группу столяров. Каким-то ребятам из их группы он якобы не понравился, и они задирали его, а когда он лез в драку — лупили.

Он начал пропускать занятия. В эти дни, опекаемый бабушкой Лукерьей Петровной, он околачивался у нас, дабы о его прогулах не узнала Раиса Сергеевна, да и потому, что тогда бы ему негде было поесть, а бабушка, по ее же словам, к о р м и л а  е г о  и з  п о с л е д н е г о.

Поначалу бабушка и Саня утаивали это и от меня. Но через несколько недель под клятву, что я не выдам его, мне сообщили о том, что Шурка сачкует. Когда удавалось выкроить немного времени и застать в столярке столяров, я не всегда заставал там Саню. Я вынес впечатление, что ребята в Саниной группе не хуже, чем в моей; никто не проявлял ко мне враждебности; правда, их шуточки и подковырки заставляли держаться начеку, но зачастую говорились они для взвеселения души, а не для того, чтобы унизить или оскорбить. Как-то, когда в студеных сумерках, спеша на завтрак, мы вместе подбежали к группе столяров, теснившейся подле входа в училище, ребята встретили Саню дружелюбным ревом, как встречают только  с в о е г о. Однако на другой день он опять прогулял. Я выведал у Нины, что Шурка дрыхнул до десяти часов.

Все мы, ремесленники, ежедневно находились в училище и на металлургическом комбинате с темна до темпа; нередко нас бросали в чужие цеха, где не хватало рабочих — ушли на фронт, и тогда мы не возвращались домой и ночью. Явно не по нутру Сане был напряженный распорядок училищной жизни и самая неожиданная металлургическая работа, хотя он и должен был ею гордиться, как гордились многие из нас: ведь мы помогали выходить из прорыва заводу, который варил военную сталь, катал из нее броню, штамповал башни танков, точил снаряды, лил мины…

Я пробовал увещевать Саню, даже бил его, но он не переменился. Я втолковывал бабушке, что она губит Саню тем, что пригревает и  н а п а р ы в а е т — кормит его, но она стала пуще прежнего опекать. Саню, притом внушала, что все в бараке и ремесленном училище, включая Раису Сергеевну и меня, злые ему ненавистники и вороги. В конце концов он и совсем перестал ходить в училище.

Чтобы его не арестовали и не судили — так было установлено законом, — Саня скрывался: не ночевал дома, днем, бывая в своей комнате, запирался изнутри. Стучали в дверь — нырял в погреб и уползал в сырую тьму коридорного подполья.

Накануне новогоднего праздника нагрянул к Колывановым мастер столярной группы Шлычков.

Чтобы задобрить Шлычкова, Раиса Сергеевна выставила на стол угощение: кислушку, капустные вареники, для обмакивания вареников — блюдце с хлопковым маслом.

Брага только отыграла (боялись, что разорвет бутыль) и теперь была ядрена и крепка. Шлычков захмелел, расплющенными пальцами громко щелкал, как деревянными ложками.

— Чубарики-чик-чигирик.

Мать послала Нину за Саней.

Шлычков посадил его рядом, на сундук, стал объяснять, зачем пришел.

— Человечества не хватает людям. Я решил по человечеству. Ты форму получил? Получил. Сдай. Сдашь — дело прикроем. Я с директором училища обговорил это дело. Правильно ведь — по человечеству?

Шлычков увязал форменное Санино барахло в тряпку, кинул узел на загорбок, ушел, ковыляя, сквозь снегопад.

Саня целыми днями сидел на кровати. По-башкирски подоткнута нога под ногу. В пальцах рук — роговая расческа, меж зубчиками — папиросная бумага. Саня водит расческой по губам, дует. Бумага потрескивает, жужжит, верещит.

Все, что он играет на расческе, задумчиво, горестно, наводит грусть не только на него самого, но и на сестренку Нину и братишку Юрика, да и вообще на всех присутствующих.

Любимая Санина песня — «Сидел рыбак веселый». Мелодию этой песни он жужжит со слезами на глазах. И, наверно, как и мы, видит, как в яви, рыбака, дующего в тростник, и слышит, что рассказывает дудка человечьим голосом: она была девицей, сын мачехи никак не мог добиться ее любви, однажды привел на берег реки, зарезал и закопал, на могиле взошел тростник, его срезал рыбак, и вот тростник жалуется девичьим голосом на свою судьбу.

Ногти у Сани с белыми пятнышками. В бараке считалось, что каждое такое пятнышко к обновке, а человек, у которого их много, счастливчик.

Мы и в самом деле поверили, что Саня счастливчик, когда Раиса Сергеевна нашла в трамвае ордер на хлопчатобумажный костюм. Пришлось выкупить костюм пятьдесят второго размера: других не оказалось в магазине.

Брюки сделали с напуском. Необъятностью они напоминали штаны запорожцев. Подол гимнастерки подшили, рукава наполовину остригли овечьими ножницами и тоже, как и штаны, сосборили на резинках.

С тех пор как Саня поступил в ремесленное училище, мать перестала получать на него хлебные и продуктовые карточки. Но и после того, как была возвращена Шлычкову Санина форма, Раисе Сергеевне выдавали карточки только на Нину и Юрика. У себя на обувной фабрике, куда перед войной устроилась бракером — стали прибаливать от постоянного обращения с мороженым суставы рук, — она скрывала, что старший сын уже не ремесленник. И тогда, когда он столовался в училище, семья жила впроголодь, а теперь приходилось еще трудней. От недоеданий Раиса Сергеевна начала пухнуть, но упорно не хотела устраивать Саню на работу: как-нибудь перебьемся до лета, а там будет новый набор в ремесленные училища и школы фабрично-заводского обучения. На государственном-то иждивении куда легче существовать, чем на своем собственном.

Холостяк-кочегар, работавший на паровозике, который таскал на откосы доменный шлак, перед уходом в армию раздаривал немудреные пожитки. На костлявые плечи Сани он накинул ватник, глянцевый от угля и мазута. От того же кочегара досталась ему в наследство пара бусых голубей. В них редкостно сочетались голубиные стати: на лапах мохны, крылья свисают веслами, опущенными на воду, хвосты веером, носики с пшеничное зернышко, шейки пульсируют, и от этого на шелковистых пепельно-бурых зобах скачут сполохи — прямо-таки северное сияние.

Бусым Саня обрадовался. Целовал, таскал за пазухой, скармливал им хлебные ломтики, которые отрезала на его долю мать.

С помощью бусых Саня скоро начал ловить не только чужаков — неизвестно чьих и неизвестно откуда прилетевших голубей, но и голубей, покупаемых и приучиваемых голубятниками Тринадцатого участка.

У Сани появились недруги среди мальчишек, парней и мужиков. К будкам нашего барака они боялись подходить с враждебными намерениями: издали свистели, швыряли коксинами, кирпичами и палками.

Саня оковал будку железом, на дверь, крест-накрест перехлестнутую стальными полосами, навешивал лабазные замки.

Спал спокойно: будут ломать балаган — услышит, бабахнет в форточку, и воры разбегутся.

Как-то утром он проснулся от тишины. Еще не отмахнул стеганое одеяло, но уже догадался: украли голубей. Обычно, прежде чем, как говорила Раиса Сергеевна, продрать глаза, он слушал сквозь полудрему раскаты воркованья, узнавал в клубке рокочущих звуков, не расчленимых для грубого уха, голоса разных своих голубей.

Под эту сладкую музыку он забывался опять.

Саня продышал ворсистый ледок на оконном стекле. Ужаснулся. Воры приподняли ломами будку и поставили на облепленные глиной опорные столбы.

Поникший Саня ходил вокруг будки. Вытирал глаза рукавами фуфайки и стал чумаз, как паровозник. За Саней бродили печальные мальчишки, бывшие у него на побегушках.

По приказу повелителя они натащили ломов — как ни жилились, будки не стронули. Восхищались ворами: «Здоровенные дяденьки приходили. С самим Яном Цыганом смогут бороться!»

Саня хмурился. Надумал подбить под стойки деревянные клинья. Принесли кувалду. Загнали под столбы клинья. Поднатужились, напирая плечами на ломы. Всеми четырьмя стойками будка ухнула в ямы.

Набили ямы скальником, железяками, стеклянистым доменным шлаком.

Из таких плотно-наплотно утрамбованных ям даже борцы не выдернут будку.

Саня не стал разыскивать украденных голубей. Разыскать разыщешь — получить не получишь. Умные голуби, свяжи или крылья обдергай, все равно прилетят; шалавые — те, куда попадут, там и приживутся. Туда им и дорога. Бусые обязательно прилетят, красноплекие тоже. Горелый может прилететь. Башка! Где бы ни выкинул, круга не даст — домой.

Бусые прилетели. Красноплекие и Горелый не оправдали надежд. Зато удивили плюгавенький сизый Жучок и Желтохвостая: прилетели в густых сумерках, когда голуби боятся летать и разбиваются о провода.

Саня сколотил в будке маленький домик, в него и закрывал голубей с наступлением темноты. Хоть он и крепко застраховался от пропажи голубей, теперь вскакивал по ночам и смотрел сквозь студеную лунку в стекле — не толкутся ли мужики у балагана.

Через полмесяца Санина голубятня снова стала одной из самых больших на нашем участке.

Вскоре стряслась новая беда: кто-то выстрелил дуплетом по снижавшимся бусым, и они замертво попадали на землю.

Покамест Саня подбирал бусых да ревмя ревя трясся над ними, липкими от крови, убийца, стрелявший из-за сараев восточной стороны барака, успел скрыться. Говорили, что эту подлость сделал Пашка из землянок, по прозвищу Кривой. Пашка был женатиком, хвастался своей недюжинной силой — жонглировал двухпудовыми гирями, шел на всякое вероломство против того, кто начинал, подобно ему, кормиться на доходы от голубей.

Потеря была велика, и Саня принялся натаскивать — постепенно выбрасывал все дальше и дальше от барака — не кого-нибудь, а замухрышистых на вид Жучка и Желтохвостую, о которых и не подумаешь, что у них есть летная силенка, тем более сообразительность и чувство ориентации, как у бусых. Натаскивание шло успешно. И все-таки не возвращалось к Сане душевное спокойствие и впервые терзала зависть к врагу: Пашке привезли оренбургских попов — черных с белыми головами и белыми маховыми перьями голубей. Не масть, не красота попов разжигали зависть — то, что они поднимались в вышину прямо-прямо, как жаворонки.

Сегодня перед лыжной вылазкой Саня затолкал за пазуху Жучка и Желтохвостую, кинул их на ветер от маяка. Они повернули и напрямик, резко взмахивая крыльями — к Тринадцатому участку.

Саня ликовал:

— Круга не дали — и домой!

3

Он ползал неподалеку от крутояра. Видно, хотел взойти по ступенькам, вырезанным в глине, но упал и скатился на берег. Ноги не слушались, да и ступеньки были в ледке.

Зачем-то снял ботинки: наверно, попытался оттереть ноги и не оттер, вдобавок обморозил руки.

Он ползал вокруг ботинок. Голые руки и ноги были белы. Портянки — их шевелила поземка — валялись на тропе. По этой тропе, начинавшейся от барачных общежитий на том берегу пруда (километров пять отсюда), он и дошел до крутояра. Куда его несло в такую морозную непогодь? Да еще в бумажных портянках и расползающихся ботинках? Это тебе не Средняя Азия. Сидел бы в общежитии возле печки. Мы на что закаленные, и то оделись теплей обычного.

На нем были ватные брюки с развязанными тесемками, ржавая фуфайка и янтарно-рыжий треух.

Теперь, вспоминая облик казаха, я с улыбкой думаю о наших тогдашних возрастных представлениях. Казаху было лет двадцать пять, а мы воспринимали его как пожилого дядьку.

Казах увидел нас. Вскинул голову. Глядел страдальческими, цвета пустыни глазами.

— Малшики, деньга дам…

Руки казаха подломились. Он ткнулся в шершавую наледь.

Мы бросили лыжи. Перевернули дядьку на спину. Стали тереть снегом его ноги.

Никак не проступала на лапищах казаха обнадеживающая краснота.

— Бессмысленно, — сказал Лёлёся. — Не ототрем на холоде. Градусов сорок. Не меньше. И сами обморозимся.

— Малшики, деньга дам. Таскай барак. Бульна, шибко бульна…

Связали лыжи. Завалили на них казаха и покатили. Я быстро сообразил, что катить такого здоровенного дяденьку будет страшно трудно: толкать можно лишь с боков и низко наклоняясь.

Вот бы лыжи Кольки Колдунова — широки, длинны, железной прочности, притом в их высоко загнутых носах просверлено по дырке. Охотничьи лыжи!

Я бросился к ущелью. Колдунов стоял на выходе из него.

Он тронулся с места. Лыжи мерно поплыли, сшибали заструги. Либо он решил нам помочь, либо догадался, по какой причине мчусь к нему.

Я толкнул Колдунова в плечо. Верткий, как кошка, он успел упасть на руки: это связало его.

Колдунов все-таки ушибся. Утаскивая лыжи, я посмотрел назад — он вставал медленно, будто превозмогая слабость и боясь свалиться.

Между охотничьими лыжами положили лыжи Сани Колыванова — тоже длинные. Связали обе пары. Я отнес их наверх.

Мы тащили казаха волоком. Тяжел! Прямо-таки медведь. Мы скользили по лестничной наледи, скатывались вниз, отдыхали, учащенно дыщд.

Он тревожился, что бросим его.

— Малшик, деньга дам… Пряник покупите на базар, семечки покупите…

Мы молчали, снова тащили казаха по длинной вилючей лестнице. Пыхтение, клубы пара, ругань. Лёлёся, и тот лаялся.

Саня натянул на руки казаха шубные рукавицы величиной в штык лопаты.

Рукавицы он выменял на байтового сизаря. Колдунов продел в носы лыж тонкий сыромятный ремень, а кончики завязал узлом. Лёлёся обмотал своим широким длинным вязаным шарфом ноги казаха.

Рядом с Лёлёсей пристроился Колдунов. Кто знает, почему он переменил решение: пожалел ли казаха, совестно ли стало, что товарищи лезут из кожи, а он стоит в сторонке, или просто-напросто испугался, что мы, везя казаха, угробим охотничьи лыжи — не такие, дескать, люди, чтобы беречь чужую вещь.

4

В Железнодольск Лёлёся Машкевич со своей матерью Фаней Айзиковной приехал после смерти отца незадолго до начала войны.

В наш барак их устроил родной брат Фани Айзиковны. Он был инженером-сталеплавильщиком. Жил в двухэтажном коттедже на Березках. Вызывая сестру и племянника из Бобруйска, он рассчитывал, что они поселятся в коттедже, однако Фаня Айзиковна не пришлась по душе его супруге и оказалась на Тринадцатом участке.

Когда Машкевичи въезжали в наш барак, кто-то из женщин, помогавших им таскать с телеги вещи, спросил Лёлёсю:

— Детка, вы откуда приехали?

— Из Бобруйска.

— Чё-то не слыхала. Чё доброе есть в этом вашем Бобруйске? У нас вот чугун. В домнах варят. Дак чё?

— У нас — сало.

С того дня за Лёлёсей и закрепилось прозвище Бобруйское Сало.

Вообще-то его правильное имя Лёва, но Фаня Айзиковна называет сына Лёлёсей.

За три года он почти не подрос. Как и раньше, ни с кем не дрался: стукнут — сдачи не сдаст; не курил, хоть старшие ребята старались насильно приучить его к табаку; читал медицинские книги, доставшиеся в наследство от отца.

Вечерами вместе с Фаней Айзиковной Лёлёся красил папиросную бумагу, делал из этой бумаги розы и маки.

По воскресеньям мать и сын уходили утром на базар торговать цветами. Покупали у них хорошо. Может, потому, что розы и маки были красивы, а может, и потому, что у Фани Айзиковны с Лёлёсей были умоляющие глаза.

Отторговавшись, Машкевичи набирали продуктов, рысцой спускались с базарного холма, продрогшие до синюшности.

Пока Фаня Айзиковна готовила завтрак, Лёлёся виснул на турнике, втайне надеясь хотя бы чуть-чуть вытянуться. До турничной трубы допрыгивал с трудом.

Фане Айзиковне хотелось, чтобы люди думали, что она живет только для сына и что у них в семье нет недостатков, поэтому, приготовив еду, она выходила на барачное крыльцо, громко кричала визгливо-тонким голосом:

— Лёлёсик, иди скушай жирный борщ. Я кинула туда буряков и томату. И он красный, как гусиные лапки. Ты просил черный перец. Я достала черный перец. Я потолкла его. Ты будешь доволен. И горчицы я достала, мой Лёлёсик. Ты был еще кроха, а тебе уже нравилась отварная говядина с горчицей. Ты задыхался от горчицы, кушал и не плакал. Слушай, Лёлёся, и чернослив будет к отварной говядине. Ты делаешь вид — не зову тебя? Так меня не проведешь. — Лёлёся уже бежал к бараку. — Знала бы, не старалась. Ах, дурная голова, зачем я толкла кофейные зерна? Такой кофе приготовила, твой знаменитый дядя с Березок выпил бы три кружки. Без цикория? Без цикория вкусней. — Лёлёсик уже влетел в барак. — Мать приготовила завтрак из трех блюд, а сына не загонишь за стол. Борщ ему надоел, говядина с горчицей и черносливом надоела, кофе надоел. Ты бы поголодал, как другие дети. Ты бы не крутил носом.

Таких блюд, о которых сладостно распространялась с крыльца Фаня Айзиковна, она, конечно, не подавала на стол. Вместо борща Лёлёсик ел затирку, вместо мяса — картофельные драники, испеченные на чугунной плите голландки, вместо кофе пил шалфейный чай. К чаю ему выдавалась липкая крученая конфета, сваренная на патоке.

Лучшей еды у Машкевичей почти никогда не было. Фаня Айзиковна зарабатывала гроши. Дополнительный паек не получала. Пользуясь своим положением банщицы мужского отделения, она могла бы ловчить на мыле, которое развешивала по талонам, и имела бы приличный доход, но не решалась: попадешься — осудят, и погиб без нее Лёлёсик.

Их выручали бумажные цветы.

Лёлёся души не чаял в матери, но ему было стыдно за нее: всякий раз, приглашая есть, кричит неправду; об этом любой знает, и она сама знает, что об этом любой знает.

Еще сильней он совестился того, что Фаня Айзиковна работает банщицей. Она получала талоны на мытье, выдавала ядовитое фиолетово-серое мыло, цинковые тазы, открывала, закрывала, сторожила шкафчики для одежды. Он видел, как на ее глазах раздеваются мужчины, подходят голые за веником или мочалкой да еще в таком виде шутят, подсмеиваются, разговаривают о жизни.

Лёлёся часто ездил за Фаней Айзиковной на работу. Она боялась ходить ночью. Он брал с собой ножичек, выточенный из полотна пилки по железу. Если нападут бандиты — будет защищать и маму, и себя.

Однажды, дожидаясь в банщицком закутке, он читал справочник по гальванопластике.

Перед самым закрытием вошел в раздевалку большой мужчина в короткой, потрепанной, с заплатами шинели. Козырнул культяпой рукой.

— Трудармеец Иван Акимыч Каюткин прибыл на предмет банной профилактики.

Просительно наклонился к Фане Айзиковне.

— Я без талона — касса закрылась. Пустила бы на минутку в парную. До смерти соскучился по парку. Ночью аж исцарапаюсь до крови, вот как соскучился.

— Санобработку проходили?

— То-то что…

— Как же вы пришли? Трудармейцы прикреплены не к нашей бане. И справки нет из санпропускника. Привезите справку — и парьтесь на здоровье. Мы завтра ремесленников будем мыть, но я пропущу.

— Золотая, расчудесная, кто же меня каждый вечер будет из казармы пускать? Сегодня еле упросил старшину. Насекомые навалились. Тоскую. И работа тяжелая. На горновой канаве, на домнах. По́том исходишь, убираешь когда горновую канаву. От прения, поди, и заводются. Ну, черноглазая, выручишь?

— Ладно.

Фаня Айзиковна вынесла фланелевую тряпку, раскинула по каменному полу.

— Увяжи. В прожарку отнесу.

Болтливый он оказался, дядька Ванька. Другой бы молча раздевался и побыстрей: баню надо закрывать, он язык распустил:

— Я деревенский. У нас в Каракульке все сподряд русские. Соврал. Про хохлов позабыл. Почитай, тоже русские. Смешались с каракульскими. Дак вот у нас кое-кто сказывал: евреечки смолоду приятственны собой, а как в годы начнут входить, делаются толстучими. Что вдоль, что поперек. Верил, признаюсь. Как не поверить? Миру не видел. Эвакуация и в Каракульку нацию вашу занесла. Смотрю. Женщины как женщины. И у нас и у вас всякие в каждом возрасте: худые и толстучие, красавицы и дурнушки. Ты, к примеру, в года начинаешь входить, а из себя ладная. Ростик? Ну, что же ростик? Женщине маленький ростик идет.

Мать сидела напротив Лёлёси в банщицком закутке. Дядька Ванька говорил в раздевалке. От раскатов его голоса срывались с потолка ртутно-голубые капли. Лёлёся удивлялся, что мать жадно слушает болтовню обовшивевшего трудармейца, и ее сухощавое лицо, строгое, как бы застывающее во время дежурства, размякло, и на нем, будто дуновение ветра на воде, отражались смысловые повороты дядьки Ванькиных россказней.

Лёлёся захлопнул книгу по гальванопластике. Выскочил из раздевалки.

Думал, что мать выбежит за ним, но она не выбегала. Не поняла, что он обиделся на нее.

Холод сотрясал его щупленькую фигурку.

Лёлёся хотел вернуться в баню. На дверь крючок накинули изнутри. Он пинал в нее, рыдая от мороза и ревности. А когда дверь распахнулась, чуть не сшиб сторожа.

На втором этаже терся, отогреваясь, об горячие ребра радиатора.

Врасплох застал мать: сидела на лавке возле дядьки Ваньки.

Едва Лёлёся появился в раздевалке, Фаня Айзиковна сразу вскочила и отправилась в жарилку.

Трудармеец, раскалившийся в парной до багровости, прилег на лавку, подложил под голову таз.

Перед Новым годом Лёлёся с матерью купили целых два стакана рису, зубастого щуренка, ведро картошки. В магазине получили американский ярко-желтый омлетный порошок. Поговаривали, что это омлет из черепашьих яиц. На пятый номер продуктовой карточки Фане Айзиковне дали бутылку свекольной водки.

С утра мать сказала Лёлёсе, что за праздничный стол они сядут втроем. Догадался с кем — с культяпым трудармейцем.

В Бобруйске Фаня Айзиковна часто готовила фаршированную щуку — любимое блюдо отца.

Лёлёся почти забыл это блюдо, и вдруг мать фарширует щуку.

И Лёлёся почувствовал себя так, как однажды на железнодорожной станции, когда подлезал под вагон, а поезд тронулся. Тогда он сообразил лечь плашмя на шпалы, и состав думпкаров со звоном прокатился над ним и не задел стальными скреплениями тормозных шлангов. Теперь же ему казалось, что он опять угодил под поезд.

Войдя в комнату, дядька Ванька выворотил из кармана куцей шинели кулек с грецкими орехами, протянул Лёлёсе. Лёлёся не взял кулек. Трудармеец не обиделся. Сел рядом на койку, запросто давил орехи здоровой рукой и культяпой.

— Угощайся, парнище. За мамку не бойся. Иван Акимыч Каюткин никому вреда не делал. И мамке твоей ничего, кроме хорошего, не сделаю. Ты сейчас не до корня нас с нею поймешь. Вот станешь большим, поимеешь и к ней и к дяде Ване сострадание — как мы были одиноки, без тепла и не в старых годах.

Если бы дядька Ванька пришел в гости к матери какого-нибудь Лёлёсиного товарища, то он бы понравился Лёлёсе. Он нравился Лёлёсе и теперь, но Лёлёся не хотел, чтобы дядька Ванька нравился ему.

— Я сроду брезговал щуками, — говорил дядька Ванька. — Глотают всякую нечисть. И мясо жесткое. Верно, есть приходилось. Отведаю кусочек — и хватит. А ты, гляди-кось, как приготовила: сочная щучка, сладкий дух. Объеденье!

Дядька Ванька остался ночевать и лег вместе с Фаней Айзиковной на полу между сундуком и кроватью, на которой Лёлёся обычно спал с матерью.

Ночью они не заснули ни на минуту. И Лёлёся не заснул ни на минуту. Закрывался огромной подушкой и все-таки слышал, что они шептали друг другу, совсем забывая о нем.

Рано утром дядька Ванька ушел из дому. Вечером снова заявился.

Месяца через полтора дядьку Ваньку отпустили из трудармии. Лёлёся успокоился, но не простил матери.

Дядька Ванька прислал письмо. Оказалось, что из трудармии его выхлопотали колхозники. Они и поставили его председателем. Потом прислал посылку со сливочным маслом, домашними колбасами, курдючным салом и пыльно-мелким тростниковым сахаром.

Мать плакала. Ударила Лёлёсю по голове, когда он отказался есть дядьки Ванькины продукты.

5

С пруда по пути к Тринадцатому участку был крутой спуск в глубоченный ров. На покатом краю рва я и Колдунов, затянув сыромятный ремень, встали с боков нашего негаданного возка. На всякий случай нацелили лыжи правей железнодорожного тупика: поперек колеи — штабель шпал с двумя жестяными фонарями.

Хотя мы с Колдуновым яростно тянули на себя ремень, а Саня с Лёлёсей удерживали казаха от скольжения вниз, нас поволокло и расшвыряло по склону, будто котят. Меня так кувыркало по снежной тверди, что я, едва поднявшись на ноги, сказал Лёлёсе:

— Три тысячи оборотов в секунду.

Лёлёся засмеялся, побежал за шапкой.

Колдунов молодчина! Не выпустил из кулака сыромятный ремень, а то бы казах мог убиться о шпалы, а лыжи бы врезались в них и сломались.

Казах, лежа неподалеку от штабеля с фонарями, замученно копошился, что-то страдальчески бормоча.

Он, наверно, решил, что уж теперь-то мы бросим его. Может, другие ребята и бросили бы, рассердившись: мол, хватит с нас падать, надрываться, колеть на холоде. Сообщим часовому: «Человек замерзает во рву!» Часовой позвонит куда следует, и казаха заберут.

— Меня не надо оставить. Деньга дам.

Я разозлился. Нелюди мы, что ли, чтобы кинуть тебя, бедолагу?

Вслух, ожесточенно:

— Всем дашь?

— Псем.

— Богач выискался.

— Псем.

— По скольку? — врезался в разговор Колдунов и подтянул лыжи к встревоженному казаху.

— Правда, по скольку? — заинтересованным тоном спросил Саня.

— Его дам. — Казах указал на меня глазами. — Разделит.

— Замолчите! — крикнул Лёлёся.

Колдунов шибанул его плечом. С Лёлёсиной барашково-черной головы слетела шапка. Он поднял шапку за длинные уши, отряхивая ее о валенок, робко смотрел на Колдунова.

— Еще строит из себя Исусика. Цветы ведь задаром не отдаешь. Зачем нам тащить задаром вон какого бугая? Гроши у него есть. Говори, по скольку дашь?

— Его дам. Разделит.

— Ты не крути. Ну, сколько?

На шее Колдунова надулись вены. Горлопан несчастный! Я вырвал у него сыромятный ремень. Подтянул лыжи на ровное место. Колдунов окрысился на меня, однако поволок казаха вместе с нами и старательно втаскивал на лыжи.

6

И что он за пацан? То лучше некуда — веселый, добрый, уступчивый, то взъерепенится и может целый месяц вести себя мстительно-настырно, драчливо.

Прошлой осенью мы с Колдуновым здорово дружили, даже вместе прославились на весь Урал.

Мать Колдунова работала сторожихой вагонного цеха. Частенько, когда она шла на дежурство, мы увязывались за ней. Нравилось играть в догонялки, бегая по осям колес, что тянулись длинными рядами вдоль краснодверного здания вагонного цеха.

Рядом находилось паровозное депо. Мы наведывались и туда. Подносили ремонтникам масленки, ветошь, учились у слесарей шабровке и нарезке.

Однажды, выходя из механической мастерской, где вытачивали из рессорной стали ножи, мы с испугом увидели, как вдруг выпучились углом закрытые ворота депо, как потом, выворачивая запоры, они распахнулись и из копотной утробы депо вырвался паровоз «ФД».

Темнело. Паровоз шел без машинистов и огня и казался до жути разумным существом, бежавшим из депо с какой-то враждебной целью.

Все чаще мелькая шатунами, он зловеще катил в сумерки пустыря, за которым начинался огнящийся стеклянными крышами прокат.

Чтоб паровоз да сам покинул депо, недавно оставленное людьми, — мы слыхом не слыхали. И все-таки быстро освободились от остолбенения, порожденного неожиданностью, испугом, изумлением.

Мы влетели в механическую мастерскую с криком:

— Паровоз из депо удрал! Крушение наделает.

Токари побежали с нами в конторку мастера, где был телефон. Трубку схватил я. Ответила телефонистка, работавшая на коммутаторе внутризаводского транспорта.

— Тетенька, паровоз сбежал. Позовите главного диспетчера.

Телефонистка прыснула, но соединила с вязким, как мазут, басом.

Заходящимся от ознобной спешки голосом я прокричал диспетчеру обо всем, что случилось. Он буркнул «спасибо», отключился.

Позже нам рассказали, что стрелочницы, предупрежденные диспетчером, направляли паровоз на свободные пути, а также подкладывали под него металлические башмаки, но он был как заворожен — сшибал башмаки, пер дальше.

Он мчался на «кукушку», везшую платформы, уставленные изложницами с огненными слитками. Крушение предотвратил сцепщик вагонов, заскочивший на тендерную подножку «ФД» и пробравшийся оттуда в его будку.

Я смутно помню, как машинисты объясняли тогда бегство поставленного на ремонт паровоза: будто бы его топка, которую начисто освободили от горящего угля, была настолько раскалена, что в котле образовался пар взамен предусмотрительно спущенного часок тому назад, и будто бы паровоз сняли по халатности с тормозов и еще что-то там открутили, а закрутить забыли, вот он и разорвал воротные запоры и покатил без механика, помощника и кочегаров.

В награду за находчивость нас снимали в газеты — городскую пионерскую, городскую партийную, областную комсомольскую, а в профсоюзном комитете завода вручили футбольные принадлежности и мячи. Бутсы, щитки, трусы и майки были велики, но наше появление на барачной поляне в чудовищно большой форме вызвало общий восторг мальчишек. Мы набрали себе команды, орали на своих игроков за каждую промашку, ковались и, если на нас угрожающе галдели, приструнивали их предупреждением забрать мяч («Опять будете гонять кепку, набитую тряпьем!»).

7

Вечерний воздух уже синел, а в нашем тридцатишестикомнатном бараке еще не горели лампочки. Невелик электрический паек военного времени. Перерасход тока — свет обрежут.

Мы усадили казаха на санки прямо под лампочкой, которая висела посреди коридора на толстом от извести шнуре.

Притащили таз снега. Принялись оттирать обмороженного. Саня с Лёлёсей — руки, я и Колдунов — ноги.

В коридор выскакивала детвора, за нею, набросив на плечи платки или фуфайки, выходили женщины, оказавшиеся дома.

Марья Таранина помяла пальцами снег.

— Ых вы, без соображения… Кожу парню навроде рашпиля снесете. Покуда шерстяными варежками трите. Мягкого снежку нагребу.

Она принесла гладкого, как мука, снега.

— Вдругорядь брать станете — поглубже в сугроб залезайте. Пуховенький! Дай-ко, Толя, сменю тебя. Шибко усердно ты. Легонечко надо. Вишь, парню больно. Я обмораживалась. Когда оттирают, аж сердце заходится. Лучше кипятком обвариться. Дай-ко.

— Сам.

Меня удивил обидчиво-злой тон Колдунова. Но едва я взглянул на его лицо с помидорным накалом щек, понял: он, как и Лёлёся, и Саня, и я, проникся состраданием к казаху, который стонал, охал, просил дать ему спокойно умереть.

— Тетя Марья, смените, — сказал я.

Она встала на колени, оглаживала огромную, твердую стопу казаха… Снег ей подавал младший, пятилетний, сын Коля.

Марья была рослой женщиной с грустными и в радости глазами. Сокрушаясь по какому-нибудь поводу, она вскрикивала громогласно:

— Ах ты, нечистая половина!

Таранины переехали в наш барак года за два до войны. И без отца — умер. Были они мал мала меньше. Обличьем, кроме Коли, смахивали на мать: сивые прямые волосы, скулы по кулаку, зеленые глаза. Коля был круглолицый, глаза синие-синие, как у синих стрекоз-«бомбовозов», выпуклая, «матросская» грудь. Не только внешностью он отличался от сестры и братьев, но и поведением: те — вялы, тихи, уступчивы, он — шустер, как стриж, мордашка веселая, озорник. Лишь в часы дневного барачного безлюдья он напоминал братьев и сестру. Сидит дома один, проголодавшийся, выйдет в коридор, стоит без шапки, в белой рубашонке, еле прикрывающей подолом его пупок, в материнских валенках, воткнувшихся ему в пах.

Иногда выходишь из барака и споткнешься о валенки Марьи, лежащие у коридорного порога. Значит, непоседливость и скука опять выгнали Колю на улицу. Выскочишь на крыльцо. Бесштанный Коля носится босиком по снегу, подпрыгивает, гикает, хлопает себя по голяшкам. Начнешь его ловить (простудится ведь, дьяволенок) — он чешет от тебя во все лопатки, смеясь и виляя. А когда умается, то подбежит к смоленому пожарному чану, который вечно пуст, если не считать кирпичей, склянок, железяк, подскочит, уцепится за верх чана, и тут ты схватишь Колю и утащишь в тепло.

Как всегда зимой, в барачном коридоре холодище. Марья просит Колю, одетого лишь в белую рубашонку да валенки, уйти домой, но он только улыбается и держит наготове снег, чтобы положить его в ладонь матери.

8

Барачные печи топили пыльно-мелким бурым углем; получали его по талонам коммунально-бытового управления — КБУ. Правда, кое-кто топил антрацитом и коксом. Находились отчаянные люди, ездили на доменный участок и там, забравшись на хоппера, нагребали в мешки то антрацит, то кокс, рискуя попасть под поезд, в тюрьму или быть застреленным охранником.

Перед засыпкой в печь пыльно-мелкий уголь намокро поливали. Он медленно разгорался, зато, запылав, густо гудел лохматым огнем.

Должно быть, за полчаса до нашего прихода Марья завалила в барабанную печь ведро смоченного угля. Он тлел, тлел да и запылал.

Из дырочки внутренней дверцы барабана высовывались в коридор коготки пламени, а сама дверца, раскаляясь, становилась арбузно-алой.

Поначалу, когда казах увидел огонь, нам показалось, что он рехнулся. Он умоляюще мычал, не сводя горячечных глаз с дырочек в чугунной створке. Чуть после он смотрел с укоризной на Марью и на нас, четверых, все еще не оттерших его стылых рук и ног.

— Тетя, малшики, пусти печь… А-а-а! Миня типла надо. Типла нет — пропал. Вай-ай-вай!

Мы знали: к печи ему нельзя, останется калекой, а то и помрет.

Мы хмуро молчали, но нам было очень горько, что не можем посадить казаха к огню. Мы сами любили огонь.

Он хотел вскочить и тут же, едва привстав, сел на санки. Зажмурился, закачался от боли и снова потянулся к печи.

Я подошел к барабану, закрыл и крепко-накрепко привинтил к чугунной раме верхнюю, без отверстий дверцу. Она была сиренево-белесая, в веснушках ржавчины.

Казах зарыдал. А немного позже мы узнали, как велики его деньги. Плача, он просил меня забрать из внутреннего кармана фуфайки, застегнутого на булавку, сто рублей, но только посадить к печи.

На отшибе от всех, кто сгрудился вокруг казаха, стояла, приткнувшись плечом к двери, Фаина Мельчаева. Недавно ей исполнилось тридцать два, но она была седа, как старуха. Поседеешь: муж пропал без вести под Смоленском, четырнадцатилетний сын Вадька где-то на Воронежском фронте ходит в разведку.

— Трите, ребятки, не прекращайте, — сказала Фаина Мельчаева. — Одного так же угораздило… Вовремя не оттерли — руки-ноги отняли. Теперь с ложечки кормят. Трите.

Мы старались: не делали передышек, попеременке бегали за снегом, не уступали своих мест женщинам, кроме Марьи.

Стала наливаться малиновостью левая рука.

Но его правая рука и нога никак не отходили. Неужели не будет пользы от наших усилий?

— Может, поздно? — спросил я Мельчаеву.

— Пустое, — ответила за нее Марья.

— Самогону бы сейчас! Первача самого! Натерли бы парня — мигом бы зардел навроде яблочка.

Это размечталась сердобольная Марья.

Подходили малыши и взрослые. Глазели, перешептывались, толклись. Меня задевало, что некоторые из них исчезали с постно-безразличными лицами.

Внезапно Фаина Мельчаева скрылась в комнате. Вскоре она вернулась, держа перед грудью четвертинку с прозрачной жидкостью. Пшеничная водка, что ли? Не должно. Пшеничной не бывает в магазинах, все мутноватая, с никотиновым оттенком — буряковка.

Фаина Мельчаева протиснулась к нам, присела на корточки, ототкнула четвертинку.

— Вадька гостинец оставил. Написал: «Может, папка объявится. Разведете и выпьете на радостях». Что беречь? Лишь бы вернулся Платон, найдем что выпить.

— Вот это по-моему! — сказала Марья. — В беде человек — все отдам. Крестик нательный — мамин подарок — разве что пожалею..

— Ну-ка, Сереж, подставь свою варежку.

Едва из горлышка четвертинки полилось на варежку, я почувствовал, что не могу продохнуть воздух. Еле-еле вымолвил:

— Что это?

— Спирт.

— Да?! Крепкущий, дьявол!

— Помалкивай да три.

— Са-па-асибо, тетя. Деньга на карман возьми.

Мы заулыбались: чудной у казаха выговор, да и особенно смешно то, что каждому, кто пожалеет, он обещает или предлагает деньги.

И недоуменно, и осуждающе, и печально Марья покачала головой. Мелет, дескать, и сам не знает чего. Перестал бы трясти сотенной бумажкой. И то бы скумекал: литр сивухи стоит на рынке две тысячи пятьсот рублей, а четвертинка, спирту соответственно — одну тысячу двести пятьдесят.

Не помню, тогда ли, под воздействием этого многозначительного покачивания, позже ли я понял душу нашего барака: он носил черные и серые одежды, считал великим лакомством колбасу, селедку и ломоть ржаного хлеба, политый водой и посыпанный толченым сахаром, но никогда не измерял деньгами человеческих поступков.

Спирт заметно убывал из четвертинки, зато и ноги и правую руку казаха начала покидать жуткая молочная белизна, и на смену ей проступала чуточная малиновость. Вскоре она растворилась в знойно-густой красноте.

Казах уже не вайкал, не стонал, не жмурился страдальчески-отчаянно.

Блаженно улыбаясь, он смотрел на свои руки-ноги. У всех, кто наблюдал за ним, лица озарялись счастливой ласковостью; подобное выражение бывает на лицах людей, вышедших после тяжелого сна в теплынь утра с алым солнцем, россыпями росы, с криком горлана петуха.

Саня Колыванов достал из пачки «Прибоя» папиросу и прятал ее в рукаве кочегаровой фуфайки, стесняясь закурить при женщинах. В счастливом состоянии — выиграет ли голубей, осадит ли чужака, сделает ли кому-нибудь что-то доброе — он сладко затягивался махорочным или папиросным дымом, растроганно крутил выпуклыми глазами. Я шепнул ему, чтобы он не боялся и закуривал, но он только двинул бровями в сторону женщин и сглотнул слюну.

Лёлёся скатывал рулончиком теплый шарф. Если бы Фаня Айзиковна была не на дежурстве, она бы разахалась, увидев сына голошеим.

Радостный Колдунов рассказывал Фаине Мельчаевой, как мы подобрали казаха. Конечно, он не подумал упомянуть о том, каким образом себя вел, узнав от Лёлёси, что на прибрежном льду пруда ползает человек. Ладно.

— Сейчас бы парню — шерстяные носки, — вздохнула Марья. — Мой мужик тоже крупный был. Лапищи во! — Отмерила чуть ли не полметра сумеречного барачного воздуха землистыми ладонями. — До прошлой зимы лежали мужиковы шерстяные носки. Распустила и связала варежки ребятишкам. Может, у кого найдутся носки?

— Нет, — сказала Фаина Мельчаева, заматывая состиранные руки в концы головного платка.

9

Женщины завели казаха в комнату Марьи. Там стащили с него фуфайку и янтарно-рыжий треух.

В комнату было набилось великое множество мальчишек и девчонок, однако Марья выдворила всех в коридор, кроме Сани, Колдунова, Лёлёси и меня.

Спирт закрывал донышко четвертинки на палец. Фаина развела спирт водой, слила в жестяную кружку и заставила казаха выпить. Он задохнулся и долго кашлял. Потом захмелел. Виновато-благодарно вглядывался в лица присутствующих. Вдумчиво осматривал предметы комнатного убранства: тощие кровати, лавку, умывальник, отштампованный из красной меди, занозистый табурет, ядовито-синий от кобальтовой краски стол.

Он съел печенные в поддувале картофелины, вяленого карасика, половник салмы — кругляков теста, сваренных на воде, вычерпал ложечкой и вымазал хлебной коркой граненый стакан розового кислого молока, И ждал, когда Фаина Мельчаева заварит чай. Склонившись над печью, она кусала сахарными щипцами плитку закаменелого черного чая. Чайные крупинки падали в парящий кратер эмалированного кофейника.

Казах наклонился к присевшей за стол Марье, показывал воловьими глазами на плитку чая и прищелкивал языком.

— Уж знаем, чё вы любите. Вы бы все чай дули, а наши мужики, они бы все глушили водочку. Зовут-то как?

— Тахави.

— Мудрено. Забуду. А как по-нашему?

— Ти-ма.

— Тимка? Хорошо! Дак куда тебя, Тимка, в такой лютющий мороз несло? Да в эдакую погоду волк из логова носа не высунет.

— Меня друг шел. Друг ночевал, завтра бы вместе работу бежал.

— Не из-за работы, поди, шел, чтоб вместе на нее идти? Покушать у друга надеялся? Так?

— Ага, тетя. Карточки миня тащили. Хлебный карточки.

— Продал, поди?

— Тащили.

— Ах, беда с вами. Жил ты, Тимка, небось у себя в жарких краях как туз. Урюк с кишмишом уплетал! Яблоками хрумтел! Жена, поди, тебя обрабатывала, а ты в чайхане отирался. Одного из ваших встретила, дак он хвастал, дескать, баем жил за женой!

— Миня арыки рыл.

— А сейчас где работаешь?

— Домна… пути…

— А, пути возле домен в порядке держите. Работенка не сахар. Ну да нашим мужикам на войне еще хуже. Под пулями ходят. Дак чё же ты, голова садовая, жизнь не берегешь? И карточки потерял или там продал, и в плохих обутках по крещенскому морозу поперся? Посмотри, ботинки-то твои чуть дышат. И в одних тонюсеньких портяночках… Голова садовая… А так ты, Тимофей, видный из себя мужчина. Почто не на фронт взяли, а в трудармию?

— Из-за угла в кривое ружье стрелять? — съязвил Колдунов.

— Стоишь, дак стой. — Марья строго взглянула на него. — Или выдь из квартеры… Тима, ты не обращай… Он еще сопляк. Почитай, до самой школы резиновую соску сосал. Про что я тебя спросила?

— Миня верблюд падал. Спина ломал. Два года больница…

— Ясно, Тима. Беречься тебе надо. С морозами не шуткуй. Россия! Воробышки вон… Выпорхнут из гнезда и хлопаются в снег…

Железнодольск обслуживало всего несколько карет скорой помощи. Да и те высылались в особо тяжелых случаях: был ограничен расход горючего.

Я решил послать мальчишек в участковую милицию.

Пока я втолковывал им, что надо сказать оперуполномоченному, чтобы прислал за казахом, да пока они ходили, Тахави вдосталь напился чаю.

На вызов явился сам оперуполномоченный Порваткин. Его сопровождал рослый младший сержант Хабибуллин. У обоих был вид людей, привыкших вести себя по-хозяйски в любом жилище Тринадцатого участка и в какое им угодно время дня и ночи.

— Где здесь жареный-пареный? — бравым голосом спросил Порваткин, уставясь на Тахави, разомлевшего от тепла, сытости и женского внимания. — Надевай, джалдас, меха. И пойдем. Смотрю, загостился у баб, как медведь в малиннике.

Пальцы рук плохо слушались казаха — с трудом завязал тесемки на треухе.

Портянки ему накручивали и ботинки натягивали Саня и я.

Полностью одетый, Тахави вспомнил о деньгах, попытался засунуть руку под фуфайку.

Марья засмеялась:

— Подь ты к лешему, беспонятливый. Заладил: «Деньга, деньга». Завтра хлеб не на что будет выкупить. Пригодится тебе твоя сотенная. Шагай с богом с товарищем Порваткиным. Он тебя отведет в участок, вызовет какой-нибудь газогенераторный грузовичишко. И доставят тебя по месту работы или в общежитие.

У казаха подгибались и дрожали ноги: было больно стоять.

Порваткин и Хабибуллин повели его, взявши под мышки.

Когда спускались с крыльца, Тахави хотел оглянуться на провожающих его женщин и детвору, но Порваткин приказал ему не вертеть башкой, и тот, ступая как водолаз в свинцовых башмаках, пошел дальше.

Мороз усилился. Он был обжигающе крепок, будто давешний спирт.

Так как все выходили из барака налегке, быстро на крыльце никого не осталось, кроме нас четверых и Коли, одетого в белую рубашонку и валенки матери.

Лёлёся, Саня, Колдунов и я стояли плечом к плечу на крыльце нашего барака среди снежных сухих скрипов, раздававшихся под обутками бегущих в ночную смену заводских рабочих.

1967 г.