После похорон жены столяр-краснодеревщик Павел Тихонович Меркулов взял отпуск и поехал к дочери в Москву. В первый день пути он совсем не вставал с полки, и когда кто-нибудь из соседей по купе подходил и вопросительно взглядывал на его обросшее серебряной щетиной лицо, он закрывался полой пальто, подбитого собачьим мехом.

Сердце Павла Тихоновича было полно печали, поэтому он не испытывал ничего, кроме безразличия к людям, которые ехали вместе с ним. Но все-таки время от времени он наблюдал за ними и слушал их разговоры. Он уже знал, что мужчина с толстыми, свекольного цвета щеками работает обер-мастером мартеновского цеха, что у него три сына и один из них, девятилетний Гриша, так здорово играет в шахматы, что иногда ставит мат первокатегорнику Шерману.

Обер-мастера звали Георгием Сидоровичем. Он занимал место под полкой Меркулова, часто курил, несмотря на запрещение проводницы, и когда она заставала его с дымящейся папиросой в руке, весело оправдывался:

— Медики советуют: «Кури, а то ожиреешь», а проводники запрещают. Кого слушать? Где истина? — И прибавлял, лукаво посматривая на проводницу: — Эх, жаль, рано женился!

Проводнице, видимо, нравились его шутки, она опускала выгнутые ресницы и нарочито строго отчитывала беспокойного пассажира.

На больших станциях обер-мастер надевал шапку, опушенную мелкокольчатым каракулем, и выходил из вагона. Возвращаясь в купе, он перемалывал крепкими белыми зубами свиной рулет, ломтики осетрового балыка, пирожки, начиненные мясом. В завершение этой сытной трапезы он съедал кусок черного хлеба, толсто намазанный хреном и зернистой икрой. Укладывая пищу в баул из желтой кожи, Георгий Сидорович приговаривал:

— Люблю чревоугодничать, да не люблю угодничать. Кто сыт, тот счастливо спит.

«Ну, зачал стругать языком — покою не даст, — думал о нем Павел Тихонович. — Хоть бы помолчал немного, а то стрекочет как сорока».

Нижнюю и верхнюю полки напротив занимали грузин капитан Вано и его жена Нонна Александровна с грудным сыном Иоськой. Капитан вел себя скромно и вежливо. Приткнувшись в углу, он торопливо читал какую-то книгу, словно боялся, что у него скоро отберут ее. На нем были широконосые хромовые сапоги, зеленые галифе и пижамная куртка в кремово-красных полосках. Он выглядел моложе Нонны Александровны и, казалось, побаивался ее. Павлу Тихоновичу не нравилось, что она то и дело отрывала мужа от чтения.

«Вано, — приказывала она, — сбегай за кипятком», «Вано, узнай, скоро ли будет станция, где продают вязанками лук», «Вано, сними с меня ботинки». И капитан покорно исполнял все ее повеления.

Пассажирам, которые иногда заходили в купе, Нонна Александровна рассказывала, что Вано прекрасный офицер, что им дорожат в части, что у них по субботам бывает сам командир дивизии.

Капитана смущала похвальба жены, он съеживался, закрывал смуглое лицо книгой и еще глубже забивался в угол. То ли из деликатности, то ли для того, чтобы не спорить попусту со своей своенравной супругой, он отмалчивался; и по тому, как сдвигались его брови, было видно, что ему очень неловко за жену. Больше всего Нонна Александровна, распространялась о том, как она училась во Втором московском медицинском институте и как работала терапевтом в саратовской поликлинике. По ее словам выходило, что она давно была бы кандидатом медицинских наук, если бы четыре года назад не вышла замуж и не пожертвовала своей врачебной практикой ради домашнего уюта, который необходим ее болезненному мужу.

«Да кто тебе поверит, — думал Павел Тихонович, — что ты ради мужа бросила работу? Скажи прямо: не по нутру вести трудовую жизнь. Знаем мы вас таких: так и метите скоротать век под крылышком мужа».

Слушая болтовню Нонны Александровны, он думал, что не сможет эта женщина быть врачом, так как, вероятно, забыла все, чему научилась в институте и поликлинике. И Павел Тихонович был очень огорчен, когда его догадка начала подтверждаться: сначала Нонна Александровна не ответила бородатому колхознику, отчего дети заболевают свинкой, потом — на вопрос Георгия Сидоровича, где лучше всего можно подлечить печень.

Вечером Павел Тихонович слез с полки, накинул пальто, вышел в тамбур. Подышав на стекло двери, выложенное морозными пузырьками, он протер его варежкой и стал смотреть. По откосу бежали, вздрагивая, разрываясь, меняя очертания, тени и отсветы вагонов. За равниной вырисовывались конусы гор. Едва поезд сделал крюк, объезжая холм, сбоку вырвалась луна и летела, черно обозначая высоковольтные мачты.

Темные пятна на луне напомнили Меркулову молодость, когда его покойная жена Любовь Михайловна была еще девушкой. Павел Тихонович не отличался разговорчивостью и, встречаясь с Любой, молчал. Однажды они пробродили за селом до рассвета. Ему остро врезалось в память это раннее утро. Стояла тишина. Воздух, степь, небо, избы — все было тронуто прозрачным сиреневым светом. Над церковью кружились во́роны. Один из них отделился, блеснул лаково-черным крылом, сел на купол. Пласт снега пополз по куполу и разбился о крышу. Мгновение на том месте, где он упал, искрилась лиловая пыль.

— Ну ладно, я пойду. Увидеть могут, — вкрадчиво сказала Люба.

— Погоди, поговорим еще, — попросил он.

Девушка ласково засмеялась, слегка запрокинула голову.

— Поговорим! Да из тебя клещами слова не вытянешь. Ну, что ты нынче сказал? Только то, что на луне пятна, как следы от валенок. — Она нежно провела рукой по его лицу, еле слышно вздохнула. — Молчун ты мой ненаглядный! — И, прикрыв губы концом пухового платка, направилась к калитке.

Паровоз ворвался в междугорье. Почти вплотную подступили к полотну гранитные стены гор. На вершинах, широко раскинув ветви, качались сосны. Но вот заморгали огни, и на горизонте вырос какой-то город. Домов не различить, зато видны светящиеся квадраты окон.

Долго смотрел Меркулов на просторы, летящие мимо поезда, и ему было нестерпимо больно, что уж очень быстро проходит человеческая жизнь и нет, к несчастью, такой силы, которая могла бы ее замедлить. Чего только не создали люди на его веку: самолеты, радиоприемники, шагающие экскаваторы, ракеты, телевизоры, а вещество или прибор, которые могли бы продлить жизнь, так и не изобретены.

За спиной распахнулась дверь, в тамбур хлынул горячий вагонный воздух. Меркулов недовольно обернулся: хотелось, чтобы никто не мешал смотреть на землю, густо заваленную снегом, чтобы никто не нарушал его горьких размышлений. Пошевеливая тяжелыми плечами, словно влитыми в драповое полупальто, подошел к нему Георгий Сидорович. Зябко втянул голову в воротник, крякнул:

— Морозец-то каков, а? Аж легкие донизу прохватывает. — И прибавил, видимо, желая завязать разговор: — Проводница баяла — сейчас будет большая станция. Паровоз отцепят, электровоз прицепят. Километров пятьсот протащит он нас. Вот это, я понимаю, езда. Плавно, без толчков, без сажи и копоти. Прогресс!

— Ишь ты, на пятьсот километров электровоз гоняют. Слыхом не слыхал, — ради вежливости отозвался Меркулов.

— Ничего удивительного. Наш человек все может. Большие масштабы! До войны, например, мы, сталевары, не умели скоростные плавки варить, а теперь — за милую душу.

— Все да не все наш человек может. Скажем, врачи не со всякой болезнью могут совладать, хоть и мозговитый народ. Недавно моя жена померла. Хорошая была женщина, другую такую поискать. А отчего померла? Вены стали зарастать от ступней до самого пояса. Врачи и так и сяк: и облучения ей делали, и уколы, и натирания — зарастают вены, и шабаш. Пока поступала кровь в ноги, моя Любушка кое-как перемогалась. А перестала поступать — ноги начали мертветь, разлагаться. Мучилась она, мучилась, недели две не спала и умерла. А могутная была женщина! Пятипудовый мешок картошки, бывало, хватит на загорбок и не пошатнется. — Павел Тихонович замолчал, сердитые морщинки собрались на широкой переносице. — Да кто ты такой, чтоб я для тебя душу раскрывал? — мрачно буркнул он Георгию Сидоровичу.

— Кто я? Твой спутник. Я, если хочешь знать, переживал, что ты целый день лежал колодой. Лежишь, моргаешь глазами — и молчок. А мне тяжело. Сердце болит. Не переношу, когда вижу, что кто-то рядом со мной несчастен. Из кожи бы вылез, а помог. Дурацкий характер.

— Хороший характер, — возразил Меркулов, но обер-мастер не расслышал его слов, потому что в то же самое время длинно и натужно прогудел паровоз. Звучное эхо многократно повторило это гудение где-то близко — вероятно, среди каменных зданий города, откатившись вдаль, плавно рассыпалось.

Сбавляя скорость, поезд проскочил мимо состава бензоцистерн и остановился возле голубоватого вокзала с огромными стрельчатыми окнами.

Меркулов и Георгии Сидорович вышли из вагона. По холодному, оттого и гулкому асфальту перрона шагала на посадку группа солдат с автоматами за спиной. Позади них двигалась высокая дама в беличьей шубе, а рядом с нею семенил, сгибаясь под тяжестью двух объемистых чемоданов, курносый парень в шляпе.

Воздух в вокзале был сырой, прокуренный, застоявшийся. На длинных желтых скамьях сидели и лежали люди. Уборщицы в холщовых фартуках подметали пол, посыпанный мокрыми опилками. Обер-мастер ушел в буфет. Меркулов разыскал стеклянную телеграфную будку, взял бланк и вывел на нем красивым кудреватым почерком:

«Милая Катенька еду один маму схоронил что не сообщил не обессудь пожалел встречай пятого семь утра папа».

Заплатив за телеграмму, он грустно поплелся из зала. И вдруг ему захотелось напиться до беспамятства и забыть, забыть хоть на несколько часов свое бесконечное горе. Он распахнул дверь ресторана, но не перешагнул через порог, в который кто-то на счастье вделал подкову: мысль, что в вагон он ввалится пьяным, остановила его. Он круто повернулся и торопливым шагом пошел к выходу.

Перрон уже опустел. Порывистый ветер откидывал полу шинели железнодорожного милиционера, но тот, не теряя блюстительской осанки, продолжал терпеливо стоять под электрическими часами и щеголевато постукивал звонкими от подковок каблуками. По обочине пути бежал, махая ржавой рукавицей, сцепщик, а позади него плыл краснодугий электровоз. Меркулов невольно вспомнил «овечку» — первый паровоз, который ему довелось увидеть. Тогда Павлу Тихоновичу было лет двадцать. Необстрелянный, застенчивый красноармеец, он ехал в теплушке на Дальний Восток. На больших стоянках он уходил в голову состава, подолгу рассматривал удивительную, маслянисто-черную машину. Из ее длинной трубы, прикрытой железной сеточкой, вился кудлатый дым.

— Красивая моя коняга? А? — посмеивался машинист.

— Не так красива, как сильна. Таким бы конем пашню подымать — хлебом бы завалились.

Павел Тихонович поднял воротник: заломило от холода затылок. Подумал: «Устарела «овечка». И некрасивая, и невыгодная. И вообще, наверно, паровозам скоро каюк. Хватит, отслужили свое. А что будет лет через тридцать? На чем будут ездить? На каких-нибудь атомных машинах… Эх, интересно!.. Знать, не увижу. Мало живем. Очень мало».

Когда он уже ступил на подножку вагона, его догнал Георгий Сидорович.

— Ядовитая погодка. Люблю! — сказал он и, приблизившись к уху Павла Тихоновича, шепнул: — Специально для тебя, мил человек, пару бутылочек пива прихватил. Худой ты. Пиво полноту придает. Надеюсь, не откажешься?

— Чтобы уважить вас, не откажусь, — ответил польщенный Меркулов и добавил: — Георгий Сидорович, вы обязательно оставьте мне свой адресок. Вернусь домой, сделаю вам шкаф, если пожелаете, и выжгу на дверце ваш портрет. Точь-в-точь выжгу. В этом деле я собаку съел.

— Спасибо, мил человек, адресок оставлю и шкаф закажу.

За окном еще скользили звезды, небо еще не начало сочиться рассветной синевой, а вагон уже просыпался. Пассажиры спешили умыться. Женщины освобождали волосы от закруток, массировали те части лица, где предательски проступали морщинки, пудрились, душились. Скоро Москва!

Мужчины тщательно чистились, надевали свежие сорочки, повязывали галстуки. Но прежде всего мужчины брились. Решил побриться и Павел Тихонович. Примостив на столик зеркальце в дубовой резной оправе, он намыливал скулы, щеки, раздвоенный подбородок, так что его зеленые глаза с припухшими веками и широкий нос казались погруженными в пушистую пену. Георгий Сидорович сдал проводнице постель, застегнул чехол на чемодане, облачился в пиджак, на котором мерцал золотом и эмалью орден Ленина.

— Ну, мил человек, — шутил он, — скоро я очарую всю Москву. Иначе и не может быть. Я красив, солиден, видного роста, и глаза у меня такие умные, гипнотизирующие, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Меркулов улыбался. Благодаря неутомимой опеке обер-мастера он был весел и бодр. Но по временам, когда он посматривал наружу: на сосны и дубы, убегающие в ночь, на дачи, отсвечивающие стеклами окон и веранд, его сердце мучительно екало. И опять волновало его, как отразилось на дочери, Екатерине Павловне, известие о смерти матери и как отнесется к этому, да и к его приезду, ее муж, Владимир Викентьевич Перцевой. Хотя Павел Тихонович ехал в отпуск, в глубине души он вынашивал мечту поселиться у дочери. Правда, не сразу, а после того лишь, как убедится, что Перцевой хочет принять его в свою семью. Меркулов считал, что навязывать себя даже самым близким родственникам унизительно.

Москва встретила поезд бурлящим криком электрички и густым снегопадом. Павел Тихонович прислонился к окну, стараясь увидеть башенку вокзала, но стекло залепило пленкой рыхлых пушинок. Он рассердился, набрал полные легкие воздуху и что есть силы дунул в стекло. Нонна Александровна, наблюдавшая за ним, громко расхохоталась. Случай был действительно смешной, но Меркулов не обиделся на нее и улыбнулся.

Выйдя из вагона, он ласково простился с Георгием Сидоровичем.

Бойко кричали шоферы такси.

— К Павелецкому… Белорусскому… Киевскому… Курскому!..

В толпе юрко сновали носильщики, предлагая свой услуги всякому, у кого руки были заняты багажом.

Вдруг Меркулов увидел, как чье-то лицо мелькнуло перед ним. Маленькие теплые руки прижались к его щекам, горячие влажные губы прильнули к губам.

«Катенька!»

Он невольно выронил чемодан, нежно обнял дочь. Она припала к отцу, плечи ее задрожали от сдерживаемых рыданий.

— Девочка моя родная, — говорил Павел Тихонович, — одни мы с тобой остались, совсем одни… Мама просила не оставлять друг друга, не забывать…

Екатерина подняла чемодан и сказала, что домой они поедут на «Победе» — персональной машине Владимира Викентьевича. Он не смог приехать на вокзал, так как дописывает какую-то срочную докладную записку в Совет Министров.

Пока шли к машине, Меркулов рассматривал дочь. Она осунулась, побледнела, ресницы, на которых таяли снежинки-звездочки, вроде стали длиннее. Черные волосы на затылке завязаны узлом, а поверх них шляпа с полями, напоминающими козырек военной фуражки. Екатерина Павловна спрятала подбородок в лисий воротник. Полы ее длинного пальто, украшенного двумя полумесяцами из такого же меха, что и воротник, тяжело колыхались. Оттого, что Екатерина Павловна была высока, изящна, красива, а главное — напоминала важную даму, Павлу Тихоновичу немножко не верилось, что это его собственная дочь. Он даже чуть робел перед ней.

«Видела бы Катеньку мать, — думал он, — не нарадовалась бы на нее, не нагляделась бы… Знать, не судьба».

Когда сели в «Победу», пол которой был застелен зелено-красной дорожкой, и машина тронулась, разбрасывая скатами пушистый настил, Меркулов, не ездивший ни разу на легковой машине, невольно заулыбался. Чтобы скрыть от печально молчащей дочери свою неуместную радость, он отвернулся к окну, за которым проплывали здания двух вокзалов и станция метро с коническим шпилем.

Меркулову понравилось, как встретил его зять: сам открыл входную дверь, крепко обнял, а потом трижды поцеловал в губы.

— Спасибо за привет, Владимир Викентьевич, пребольшое спасибо! — Меркулов растрогался, выступили слезы на глазах. Чтобы отблагодарить зятя за его сердечный прием, сказал: — Рад за тебя, сынок. Никак, в министры метишь? Ишь, какую машину отвалили тебе! Почет!

— Рановато в министры. Молод. Всего-навсего тридцать пять.

— А справился бы?

— Что ж тут особого.

— Вон как!..

«Загибает», — подумал Павел Тихонович и, чтобы прекратить этот разговор, торопливо полез в чемодан. Оттуда он вытащил плоский четырехугольный предмет, обернутый коленкором и перевязанный розовой лентой, подал его дочери.

— Возьми подарочек для Сережи. Я портрет его выжег с той карточки, что ты в прошлом году выслала.

— Любопытно! — воскликнул Перцевой.

Екатерина Павловна развязала ленту, сдернула коленкор с портрета.

— Да ты чудесник, папа! Сходство изумительное. Даже озорную Сережкину улыбку передал!

— Два месяца корпел по вечерам. Как ни говори, для внука делал. Притом — единственного.

— Дуб? — щелкнул Перцевой ногтем по рамке.

— Дуб.

— Чувствуется. И вообще вещичка стоящая, хоть в Третьяковку помещай.

— В Третьяковку не Третьяковку, а на городскую выставку охотно брали, да я не дал.

— Зря. Зачем прятать свой талант от людей?

Павел Тихонович не понял, всерьез сказал зять или пошутил, но в сердце ворохнулось что-то неприятное.

В прихожую вбежал Сережа. Его появление словно выплеснуло из души Меркулова только что возникшее непонятное и тревожное чувство; каждая клеточка лица, источенного морщинами, засветилась радостью и лаской. Он наклонился, протянул к мальчику руки, похожие на короткие корни:

— Внучек, золотой, иди к дедушке. Не бойся. Я добрый.

Сережа остановился, тряхнул кудрявой головой.

— Ишь, хитрый какой. Ты не дедушка. У дедушки борода, а у тебя нет. У нашего дворника борода. Он — дедушка. А ты — дяденька.

— Ошибся, Сережик, дедушки бывают всякие: бородатые и безбородые.

— Мамочка, он по правде говорит?

— Правду, правду. Он мой папа и, значит, твой дедушка. Ты же его ждал. Он портрет твой выжег. Посмотри-ка.

Сережа взял подарок, внимательно стал разглядывать. От удовольствия на его щеках проступили симпатичные вороночки. Время от времени он поднимал на Меркулова глаза, как бы стараясь убедиться, мог ли тот выжечь такой хороший портрет. Павел Тихонович с волнением ждал, что скажет внук, но не выдержал и спросил:

— Нравится?

— Еще как! А ты все сам делаешь?

— Нет не все. Стулья, шкафы, столы, этажерки.

— И сам их придумываешь?

— И сам и не сам.

— А к нам ходит дядя Леня. Он реактивные самолеты придумывает. Вот. А я ему помогаю. У меня есть «Конструктор». Я сделаю самолет и дяде Лене покажу. Один самолет показал, он взял да большой такой сделал. И его премией наградили. За это он мне шоколадку купил. Вот!

— Ну и Сережик, ну и голова! Дай-ка я поцелую тебя.

— Если хочешь, целуй. Не жалко.

Павел Тихонович подхватил внука, чмокнул в лоб.

Потом он пошел мыться в ванную комнату. Владимир Викентьевич зажег газ, пустил воду и, уходя. Предупредил:

— Милый гость, если вода вдруг перестанет течь, выключи газ. В противном случае может произойти взрыв.

Частые, как щетина щетки, кололи тело старика горячие струи душа. Он кряхтел, охал, азартно, до красноты, растирался губкой. «Хорошо живут», — подумал он, и ему опять стало тягостно, что не довелось увидеть всего этого его жене Любови Михайловне.

Несколько раз Екатерина Павловна подходила к двери ванной.

— Папа, Владимир Викентьевич спрашивает: может, спину тебе потереть? Он потрет. Не стесняйся.

— Спасибо, Катенька. Пусть пишет докладную записку. А то еще напутает чего-нибудь, — отвечал тронутый заботой дочери и зятя Меркулов.

Сели завтракать. Посреди стола, застеленного накрахмаленной до шелеста льняной скатертью, стояла китайская ваза. На ней были изображены дома с чешуйчатыми крышами, кривые ширококронные деревья, похожие на сосны, и женщина, кокетливо спускающаяся по тропинке. Над вазой торчали медные головки бессмертников. Перцевой наполнил рюмки вином, чокнулся с Павлом Тихоновичем. Рюмки брызнули сверкающим звоном.

— Пустые они еще лучше звучат. Баккара. Высший сорт хрусталя, — проговорил Перцевой и добавил: — Ну что ж, выпьем за помин дорогой тещи. Прекрасное варенье варила покойница. Теперь уж такого не поешь. Умела! Ничего не скажешь.

Екатерина Павловна разрыдалась и закрыла лицо салфеткой.

Сережа спрыгнул со стула, подбежал к ней и начал нервно дергать за рукав блузки:

— Мамочка, не надо. Я тоже буду плакать.

«Поплачь, поплачь, Катюша. Легче будет», — думал Павел Тихонович. А Перцевой нахмурился, гневно крутнул в салате вилкой.

— Раскиселилась. Так и норовит аппетит испортить.

— Зачем серчать, Владимир Викентьевич? Горько ей: мать ведь умерла… — тихо сказал Меркулов.

— Понимаю. Все понимаю. Но слезами ведь не вернешь ее из могилы.

— Плачут от горя — не чтобы вернуть.

Перцевой не ответил, лишь вздернул горбатые брови.

Екатерина Павловна вытерла салфеткой глаза, усадила сына на место и нехотя принялась за салат.

Хотя со вчерашнего вечера во рту у Меркулова не было ни росинки, есть ему не хотелось, но он пересилил себя и съел то, что подавала дочь: салат из крабов, стерлядку, нафаршированную яйцами с какой-то прозрачной голубоватой крупой, и кусок яблочного пирога.

Когда Перцевой уехал на работу, Екатерина Павловна позвала отца в Сережину комнату.

— Здесь, папа, ты будешь жить. А спать на тахте. Она удобная, новая.

Тахта была застелена китайским покрывалом. К стене прибит тканый ковер: скачет тройка, ветер скособочил золотую бороду кучера, скрутился винтом черный ремень кнута.

Меркулов взглянул на дочь.

— Спасибо, Катенька, уважила. Отродясь не видел такого красивого ковра! Поскромнее бы.

Они сели возле маленького письменного стола и впервые после встречи пристально посмотрели друг на друга.

— Исключительно живете. По крайней мере, внешне, — сказал Павел Тихонович.

Он очень хотел узнать, довольна ли дочь своей жизнью. Ни в одном письме она не жаловалась, но он, зная о ее любви к археологии, был убежден, что оторванность от дорогого дела мучительна для нее.

— Правильно, папа, внешне мы живем исключительно, а внутренне… — Екатерина Павловна помолчала. — Как видишь, я превратилась в комнатную женщину. Целый год без работы. Подумать только!.. О трех месяцах на Кавказе и трех здесь я не жалею. Ради того, чтобы подлечить Сережкины легкие, стоило пожертвовать. А остальные шесть месяцев прошли ни за что ни про что. Главное — летние месяцы. Понимаешь, папа, я добивалась назначения на речку Малый Кизыл, а Володя стал на дыбы: не поедешь — и точка. «Почему?» — «Сына лечи». — «Так он же выздоровел». — «Видимость выздоровления не надо принимать за действительность». Но я продолжала настаивать. Тогда он заявил, что на верит в женское целомудрие и, если я уеду, порвет со мной. В общем, он нес такое… вспоминать стыдно. Милый папа, я пропустила такие богатые раскопки… До сих пор не могу себе простить, что смалодушничала и не поехала.

— Зря покорилась. Нечего потакать глупостям. А то он так оседлает тебя — не пикнешь. Ну хорошо, раскопки раскопками, но могла же ты вернуться на прежнее место в Институт материальной культуры.

— Могла, но с какими глазами? Просилась, просилась в экспедицию и вдруг — отказалась.

— Лишняя щепетильность, дочка. Глупо получилось, Выходит, мы с матерью долгие годы учили тебя для того, чтобы ты обшивала, обмывала и кормила своего мужа. Спасибо. Не согласен. Не для того мы старались, иной раз перебивались с хлеба на воду, а посылали тебе деньги. Думали, большую пользу принесешь людям, в почете будешь. Ошиблись. Не в коня овес травили.

Павел Тихонович встал, провел ладонью по ершистым, цвета черненого серебра волосам и подошел к внуку, который устанавливал на стулья свой трехколесный велосипед.

— Чего мудришь, герой? А?

— Гайку надо завинтить, — Сережа полез под велосипед.

— Завинчивал бы сверху.

— Папин шофер дядя Гриша, если портится машина, под низом ремонтирует, — сказал Сережа и раскинул ножницами ноги.

Меркулов улыбнулся и снова сел. Екатерина Павловна взяла его руку, приложила к своей горячей щеке и еле слышно, но твердо промолвила:

— Я обязательно пойду работать. И скоро.

— Смотри, как бы на попятную не пошла.

Возвратившись домой, Перцевой наскоро пообедал и пригласил тестя и жену прокатиться по Москве.

Машина прошелестела скатами по асфальту горбатого моста и свернула вправо. С моста был виден Кремль: дворцы с зелеными крышами, рубины звезд и золото флагов над башнями, белоснежный, точно вырубленный из мрамора, собор. Теперь рядом с шоссе тянулась чугунная решетка, за нею, внизу, был по-зимнему черный, голый сад, а за садом — кремлевская стена в клиновидных электрических лучах, которые испускали невидимые под тесаными кирпичными козырьками лампочки.

— Владимир Викентьевич, давайте проедем через Красную площадь, — попросил Меркулов.

— После как-нибудь.

В просвет между красным зданием и зубчатой стеной Меркулов увидел Спасскую башню, часы с черным циферблатом.

Немного спустя машина нырнула в многолюдную улицу. От света витрин лица и одежда прохожих зеленели, синели, алели.

— А теперь выйдем. — Перцевой выскользнул из «Победы», открыл заднюю дверцу, взял под руки Меркулова и Екатерину Павловну и повел к дверям универсального магазина.

Перцевой оставил их возле ювелирного киоска, что находился как раз под бронзовой люстрой. Матовые трубки, вправленные в бронзу, расплескивали мертвенно-синий свет. Тускло светились перстни, браслеты, броши. Павлу Тихоновичу захотелось уйти из этого окрапленного неживым сиянием места, напоминающего о том, что нет больше на земле его Любови Михайловны, что недолго осталось жить и ему, что все находящееся здесь в магазине — дочь Катенька, мужчина, выбирающий часы, девочка в оранжевом пальтишке колоколом, и десятки других — рано или поздно умрут. Глупой суетой представилось то, что люди толкутся у прилавков, рассматривая товары, делают покупки и направляются к лестнице.

Кто-то притронулся к локтю Меркулова. А, это Владимир Викентьевич. Куда-то зовет. Таинственно и довольно прищурены глаза.

Павел Тихонович двинулся за Перцевым. Высокий продавец откинул перед ними малиновый бархатный жгут с крючком на конце, а через мгновение, забежав вперед, повел между рядами мужских костюмов. Вскоре Меркулов очутился в кабине, отделанной буком; стены зеркальные, вход задернут портьерой. Надетый на плечики, покачивался синеватый, словно окутанный дымкой, костюм.

— Примерь-ка, дорогой гость, — сказал Перцевой. — Оденешься — позовешь. — И, выйдя из кабины, настолько резко задернул портьеру, что зазвенели кольца, к которым она была прикреплена.

— К чему мне костюм? У меня есть. Два, — запротестовал Меркулов, но Перцевой не отозвался.

Ничего не оставалось делать, и недовольный Павел Тихонович занялся примеркой.

«Выдумал же… Костюм!.. — сердился он. — Нужен он мне, как к петровкам варежки. Молодой я, что ли, дорогую одежду носить. Носил бы уж сам, а то…»

Пиджак и брюки пришлись Меркулову впору, только жилетка была великовата. Он покрутился перед зеркалом и понравился себе: помолодело лицо (вроде и не его), исчезла сутулость, по-юношески легкими стали выглядеть плечи. Все бы хорошо, да портила вид сатиновая рубашка: слишком простенькой и бедной была она для бостонового костюма.

— Ну как, золотой гость, оделся?

— Оделся сынок, загляни-ка.

Владимир Викентьевич вошел вместе с Екатериной Павловной. Минут пять они рассматривали, как сидит на Меркулове костюм, заставляли приседать, поднимать руки, наклоняться, выпячивать грудь, а потом разом похвалили:

— Замечательно сидит! Прекрасно!

Павел Тихонович заметил, что у дочери набежали на глаза и заискрились радостью слезы.

Кроме костюма купили еще шелковую рубашку и желтые туфли. Против рубашки Меркулов не возражал — она приглянулась ему, а от туфель отказывался? они были с бронзовыми пряжками, на большом, не на русский манер, каблуке. Но все же и туфли пришлось взять. Настоял Перцевой: элегантно, мол, и к лицу.

Пока были в универмаге, машину заляпало хлопьями снега. Рыхлые и мохнатые, они напоминали известковые кляксы. Перцевой распахнул перед тестем, нагруженным покупками, дверцу.

— Прошу располагаться.

— Благодарствую, Владимир Викентьевич.

И опять «Победа» заскользила в густом ливне машин. На улицах стало еще многолюдней: разбухли толпы, переваливали через гранитные бровки тротуаров. Казалось, что снег летит не с неба, а из фар автомобилей, из глаз светофоров, из раструбов абажуров, цепочкой тянувшихся над мостовой.

«Значит, — думал Меркулов, — Владимир Викентьевич хочет оставить меня в Москве. Недаром такие шикарные вещи купил. Видные люди заходят к нему, государственные. Чтоб не стыдно было за мою одежду, чтоб соответствовала… Съезжу домой, уволюсь. Поступлю здесь в какую-нибудь мебельную мастерскую. Эх, хорошо! Сережика столярному мастерству обучу. Хоть и грамотным будет, а пригодится в жизни. Толкового парня выращу, не зряшного!»

— Что задумался, папа? — притронулась к его руке Екатерина Павловна.

— Так… Разные разности.

— Доволен?

— Очень!

— Рада.

Меркулов прильнул к окошку. Скользнули мимо за волокнами снегопада белый дворец, над портиком которого вздыбились литые кони, дверь метро, отделанная желтой медью, низ огромного здания, выложенный где красным, а где и черным в голубых крапинах камнем.

Как-то вдруг вспомнил Меркулов, что Перцевой называет его то дорогим, то милым, то золотым гостем. Странно! По всему видно, что хочет оставить у себя: ласков, приветлив, внимателен. Тогда почему гостем величает? Стесняется папой называть? Но можно ведь по имени-отчеству. Боится, обижусь? Да нет же! Зачем? Не из таких я, чтобы на пустяки серчать.

В этот вечер Меркулов лег спать с тяжелым чувством недоумения: и после возвращения из универмага с уст Перцевого то и дело срывалось коробившее душу слово «гость».

Пролетела неделя. За это время Меркулов видел зятя только два раза: когда ездили в Большой театр на оперу «Иван Сусанин» и когда заходил к Владимиру Викентьевичу старый контр-адмирал с бородой, похожей на клочок кудрявой пены. Представляя Павла Тихоновича контр-адмиралу, Перцевой проговорил:

— Мой дорогой гость. Отец Кати. Интересный собеседник. Да занят я, что называется, по самое горло. С тех пор как приехал он, даже побеседовать по-настоящему не пришлось, — и скрестив руки на коричневом пиджаке, разлинованном блестящими полосками цвета густого чая, вздохнул, словно и впрямь был огорчен этим.

Меркулов не мог понять, зачем Перцевой жалел, что не довелось как следует поговорить, если сам же почему-то не хотел встречаться с ним: рано уезжал, поздно возвращался, в свободные часы отсиживался в своем домашнем кабинете.

Павлу Тихоновичу было больно, что Перцевой, избегая его, тем самым мучил жену и даже сына, но без зятя он чувствовал себя гораздо свободнее.

Екатерина Павловна была почти постоянно занята — убирала квартиру, готовила, стирала, ходила устраиваться на работу, — и поэтому Меркулов проводил целые дни с внуком. По утрам, после завтрака, он надевал на Сережу шубку и шапку из белого кроличьего меха и шел с ним на гранитную набережную Москвы-реки или в сквер, посреди которого возвышались обросшие бахромчатым инеем чаши фонтана. Меркулов едва успевал отвечать на вопросы внука. Ему нравилось ненасытное любопытство мальчика и то, что удовлетворяет это любопытство именно он, дед. Нередко внук спрашивал о том, чего Павел Тихонович не знал. Приходилось отмалчиваться, делая вид, что вопроса не было, или заводить разговор о чем-нибудь другом — в общем, заниматься неприятным увиливанием. Но делать было нечего. Так нужно было, чтобы внук думал, что дедушка знает все, и не утратил своей привязанности к нему.

После обеда Меркулов и Сережа ездили в «Хронику» смотреть мультфильмы, а то отправлялись в какой-нибудь музей. Вечерами они обычно сидели в комнате. Павел Тихонович вырезал из дерева зверьков, а Сережа выпиливал лобзиком деревья, звездочки, буквы.

За два дня до отъезда, читая ночью книгу на тахте, Меркулов услышал у изголовья мурлыканье Аристократа. Это был крупный пушистый белый кот, лишь лапки его, уши и верхняя часть хвоста покрыты рыжей шерстью. Спал он обычно на спине, изящно подогнув лапы к морде. В такие часы ни соблазнительные кухонные запахи, ни сильный шум в квартире не могли поднять Аристократа. И если спотыкались о него, то и тогда он не шевелился. Бодрствуя, он любил посидеть на включенном радиоприемнике и, когда играла музыка, сладко прижмуривал глаза в пятнышках цвета семян конопли.

— Ишь размурлыкался. Чего надо? — погладил кота Меркулов.

Аристократ, вопреки своей неприязни к ласкам, нежно потерся розовым носом о его пальцы и, вогнув спину и лениво вытягивая мохнатые задние лапы, пошел к двери.

— Так бы и сказал: выйти, мол, хочу, а то фырр, фырр, фырр. — Павел Тихонович откинул одеяло, опустил мосластые ноги на теплый ворс дорожки.

Когда открывал коту, долетел тихий, дрожащий голос дочери. Осторожно выглянул. Дверь спальни, где находились дочь и зять, была чуть приоткрыта. Сквозь щель в темноте комнаты виднелись часть кресла и угол застекленной картины, залитый синим светом рекламы, висевшей на противоположном доме.

— Нет, нет, Володя, ты должен объяснить…

— Чего объяснять? Ведь он не изъявлял желания остаться у нас, — услышал Меркулов и замер, прислонившись к косяку.

— Нужно быть слепым, чтобы не видеть этого. Просто он очень деликатный человек. Не уклоняйся, пожалуйста, объясни, почему ты не хочешь, чтобы папа жил с нами?

В наступившей тишине всколыхнулись пружины софы. Вероятно, Перцевой недовольно повернулся на постели. Сердце Павла Тихоновича забилось от внезапного волнения тяжело и ощутимо до боли; захватило дыхание, а тело наполнилось слабостью, от которой кружилась голова…

— Хорошо, я объясню, — выдавил Перцевой. — Во-первых, он не нравится мне, во-вторых, я не хочу, чтобы он вносил разлад между мной и тобой.

— Какой разлад? — в голосе Екатерины Павловны послышались слезы.

— Ну уж только без сцен. Пока его не было, ты не думала возвращаться на работу, вернее туда, где ты сможешь окружить себя поклонниками. А только…

Меркулов тихо прикрыл дверь. Зачем понапрасну терзать себя? Он выключил настольную лампу — читать больше не хотелось. Чувствуя, что не уснет теперь, Меркулов не лег. Он походил по мягкой, уминающейся, как губка, дорожке, оперся локтями о подоконник; колени коснулись горячих и острых ребер батареи.

Снаружи метелило. Длинные свивающиеся струи снега с шелестом скользили по асфальту широкого шоссе. За Москвой-рекой, местами чернеющей холодными промоинами, мерцали узорное золото обводов и зеленая черепица кремлевских башенок. Над главами Василия Блаженного висел прозрачный ломтик луны.

Глядя на Москву, Меркулов старался не думать об услышанном, но мысли его возвращались все к тому же.

«Мне-то легко: сел да уехал, а Катеньке страдать с ним. Влипла, будто пятак в грязь. Когда поженились и гостили у нас, ластился зятек, молочные реки с кисельными берегами сулил, хоть никто и не дергал его за язык. А сейчас волк волком. Ох, нехорошо! В таком городе и такой человек… Жалко Сережика. Какой дошлый мальчонка! Искалечит ему душу отец, как пить дать искалечит…»

Заснул Меркулов перед рассветом, когда сквозь графитную предутреннюю серость начала проплескивать холодная синева.

Вечером он уезжал. Ему удалось тайком сунуть в шифоньер дареный костюм, шелковую рубашку и туфли с бронзовыми пряжками. Не нужно ему всего этого, купленного не от души.

По бокам вокзального подъезда покачивались матовые осветительные шары. Оттого, что у Екатерины Павловны дрожали губы и выступали слезы на глазах, оттого, что печально ласкался к нему Сережа и прохаживался поблизости самодовольный Владимир Викентьевич, Меркулову хотелось быстрее сесть в вагон.

Наконец-то осипший женский голос объявил по радио, что до отхода поезда осталось пять минут. Меркулов торопливо поцеловал внука и дочь, кивнул в сторону киоска, у которого стоял Владимир Викентьевич.

— Не покоряйся ему, Катя. Не раба. Оформишься на работу, черкни. За меня не беспокойся. У меня друзей много. Не дадут унывать. Помнишь, про обер-мастера рассказывал? Золотой мужик!

— Милый папа, прости, — прошептала Екатерина Павловна.

— Не нужно… Зачем? — сказал он. А самому было больно за то, что дочь оказалась слабодушной и выбрала себе такого неподходящего мужа.

Заскрежетали сцепления. Глухо звякнули буфера, Хрустнуло под колесами. Быстрыми шагами подошел Перцевой, приподнял шапку. Павел Тихонович бессильно махнул рукой внуку и дочери, скрылся в вагоне. Вслед ему взвился плачущий Сережин крик:

— Дедушка, останься! Дедушка-а-а…

И вскоре огоньки последнего вагона, похожие на красные угли, затерялись в рое разноцветных огней.

1954 г.