— Пей давай, Василий. Чай индийский. Уфа ездил — купил, — сказал мне старик башкир Аллаяров и снял шаровидный чайник с конфорки.

— Спасибо, Минахмат Султанович. Пил бы, да уж некуда больше. — Я перевернул чашку вверх дном и поставил на блюдце.

— Как хочешь. Приневоливать не будем. — Аллаяров наклонился к самовару, открыл кран, скрученная струя кипятка ударила в фарфоровую кружку. В меди самовара, отразившись, вытянулось лицо старика, коричневое, с бело-синими глазами.

Слева от Аллаярова лежал на цветной кошме и курил, выталкивая к потолку толстые кольца дыма, зубопротезный техник Казанков.

Когда старик наполнил кружку и плеснул туда ложку сливок, Казанков повернулся на бок, подпер голову рукой и спросил:

— Минахмат Султаныч, а скажи, сколько у тебя до революции жен было?

Аллаяров налил на блюдце чаю, кинул в рот сахарную крупинку и показал два пальца:

— Пара, — и добавил: — После революции нельзя стало… Правда, закон разрешал: живи, если до революции женился. Неудобно стало. Люди одну жену берут, у тебя пара. В двадцать пятом году взял и первый жену отделил. Корову дал, пять овец, козу. Второй жену оставил. Молодая, детей таскала. Первый — нет.

— Жалко было?

Казанков отбросил пятерней свесившиеся на лоб волосы и плутовато прищурился.

— Шибко жалко. Две жены — хорошо! Одной сказал сарай убери, половик выбей, другой — кобылу дои, бишбармак вари. Сам друзей позвал. Сидим палисаднике, кумыс пьем, курай играем… Не слушает какая жена, мал-мал прибьешь. — Аллаяров показал кулак со взбухшими зелено-голубыми венами. — Опять шелковый она. Раньше лучше было. Теперь баба бойкая, закон знает. Обижает мужик — милицию пойдет.

Сын Аллаярова Зинур, работавший судебным исполнителем, сидел за столом и читал книгу. Едва отец заговорил, отвечая на вопросы Казанкова, он так резко перевернул страницу, что она издала стреляющий звук. Вероятно, он много раз слышал то, о чем рассказывал старик, и это сердило и возмущало его. И вообще, настроение у Зинура было скверное. Вчера утром он проводил в гости к родителям жену-учительницу и двух детей (их повезла на лошади его мать), а вскоре начался дождь и лил уже другой день. Путь им предстоял долгий. Поневоле станешь хмурым. Кроме того, Зинуру нужно было идти в соседнюю деревню, чтобы сделать опись имущества у бывшего продавца сельмага Бикчентаева, растратившего три тысячи рублей. А идти туда ему не хотелось: Бикчентаев жил бедно и имел большую семью.

В прихожей в расписной деревянной чашке мыла посуду младшая дочь Аллаярова — Салиха. Как обычно, она напевала веселые башкирские песенки, но голос ее звучал тускло и тревожно.

В семье Аллаяровых у всех смуглые крупные лица с выпирающими, как шишки, скулами, и лишь у Салихи белое, чуточку румяное, тонкое лицо.

Косы она носила на груди. Платья шила из цветастого сатина и непременно с пелериной, а когда шла своей летящей походкой, пелеринка красиво вилась за спиной.

Она была детски любознательна, наивна и неожиданна в мыслях и поступках. Смотришь: стоит во дворе у стола и отжимает тяжелым гранитным кругом творог, которым набит мешок, сшитый из вафельных полотенец. Вдруг оставила свое занятие, быстро взбежала по лестнице на сарай, окинула взглядом горы, спрыгнула вниз, и вскоре ее фигурка уже мелькает меж берез, взбирающихся вразброд к вершинам, поросшим голубоватой, с розовыми коготками заячьей капустой.

Вскоре после таких отлучек из дому она возвращалась с цветами, камнями, травами. Разложит все это на маленьких нарах в прихожей, вытащит из тумбочки гербарии, ящички и начинает распределять принесенное. Если Зинур оказывался дома, то садился возле Салихи. Она любила спрашивать его, как называется это, как то, и почти всегда отвечала сама, сияя от того, что знает больше, чем брат. Однажды заставила Зинура отвернуться, тем временем выхватила из кучи камней один — плоский и прозрачный — и, заслонив им цветок гвоздики, сказала таинственным голосом:

— Зинурка, отгадай, сколько цветков за камнем?

Он посмотрел и недоуменно ответил:

— Два.

— Сам ты два, — засмеялась она. — Один. Этот камень исландский шпат. Он двоит и поэтому еще называется пьяным камнем… — И тут же спросила: — Зинурка, почему Енисей течет на север, а Волга на юг?

Зинур подумал и тихо ответил:

— Не знаю.

— Вот и я не знаю, — огорченно вздохнула она.

В деревне, где жили Аллаяровы, да и в соседних башкирских деревнях, никаких овощей, кроме картофеля, никто не садил. Исключение составляла Салиха и русский старик-кордонщик Митрий, живший на отшибе в избушке, как бы стиснутой кольцом дымноствольных елей.

За сараями, вдоль ручья, Салиха вскопала маленький клочок земли и садила там огурцы, помидоры, редьку, капусту и даже арбузы, которые каждое лето вырастали не больше детской головы и только были тем и хороши, что цепко взбирались вверх по плетню, красуясь резными листьями.

Митрий, видимо, считал своей обязанностью наблюдать за огородом Салихи. Трижды в неделю, перед заходом солнца, он приходил сюда. Был Митрий как из огромного соснового корня вырезанный: коричнево-бронзовый, жилистый, ноги ставил широко, локти топырил в стороны. Он никогда не заходил в дом Аллаярова, хотя и был у него в подчинении, а когда Зинур приглашал, отворачивался и тер с досадой шею в клетчатых морщинах:

— Не, отец твой… Не. К лешему лучше… Не.

Приходил он прямо к огороду и кричал оттуда переливчатым тенорком:

— Светла-ан-ка-а!

Наверно потому, что много лет подряд жил среди башкир, он тосковал по русским именам и называл своих знакомых на родной манер: Зинура — Зиновием, Салиху — Светланой.

Когда, услышав зов Митрия, прибегала Салиха, они молча ходили по огороду. По временам кордонщик присаживался на корточки, тыкал в землю пальцем, взвешивал на ладони плоды. Уходя, он говорил девушке:

— Слушай, Светлана, советы Митрия. Зря не сболтну. Капусту дустом присыпь, а то червяки жам-жам, слопают, значится. Огурцы назьму требуют. Подкорми. Помидорчик реже поливай. Вишь, прожелть. Пасынковать обождь, — и уходил по дороге растопыристый, медлительный, темный на фоне заката.

Салиха-Светлана долго смотрела ему вслед, лицо исходило лаской и жалостью; должно быть, будил в ней этот человек-корень большую дочернюю нежность и вызывал боль тем, что остался одиноким: убили у него во время Отечественной войны единственного сына, а несколько лет спустя умерла жена.

Салиха не оставалась в долгу перед Митрием. Украдкой от отца носила старику горячую пищу и стирала его немудреную одежду. Было радостно наблюдать, как она, собираясь к нему, укутывала шалью кастрюлю с бишбармаком, как раздувала утюг, чтобы погладить его белье.

Теперь, когда она, грустная, мучительно сосредоточенная, мыла посуду в расписной чашке, я глядел на нее и не находил чего-то прежнего, а чего, и сам не понимал: может, той бойкости и душевной ясности, которые сопровождали каждый ее шаг.

Незадолго до нашего приезда Салиха окончила школу и собиралась поступать в Уфимский педагогический институт, но отец не хотел отпускать ее из дому.

В комнатах было душно. Метались мухи. Они то садились на книжные полки, то бились в окна, то влетали в стволы бескуркового ружья, и оттуда плыл нудный, зудящий гул.

Я накинул плащ и вышел через прихожую, где уже не было Салихи, в сени. Новая сосновая дверь покраснела и забухла от сырости. Я растворил ее ударом ладони. Сразу стал отчетливо слышен стук дождя. Капли падали крупные. По временам они врезались в жестяную вертушку флюгера, и она жалобно звенела. На плетне носами вверх висели забытые глубокие калоши. Под навесом, покрытым бурым лежалым сеном, стояла «Победа» Казанкова. Навес слегка протекал. На кузове машины, как бы впитавшие ее цвет, подрагивали синие водяные шарики. От мокряди, которой дышало все перед глазами: и сараи, и крона лиственницы, и небо, донельзя заляпанное тучами, — я озяб, но не ушел в дом, только размял плечи и закутался в плащ.

Сладко и грустно смотреть на дождь, слушать, как он барабанит, чмокает, шелестит. И тянутся, тянутся думы, длинные-длинные, словно эти стеклянные рубленые нити, что бороздят воздух. И возникает ощущение, что ты когда-то видел этот ливень, запустивший волокнистые космы в дымку ущелья, что ты когда-то наблюдал, как скатываются по лопуху, извиваясь и шурша, тяжелые струи.

Долго я стоял на пороге сеней и уже собрался уходить, но в это время зашлепали чьи-то шаги со стороны калитки, и я задержался. Из-за угла, накрытая старой клеенкой, вынырнула Нэлия, старшая дочь Аллаярова. Широкая, низкая, с носом, закапанным веснушками, она производила впечатление диковатой, забитой девушки. В свой первый приезд сюда осенью прошлого года я обратил внимание, что Нэлия, завидев кого-нибудь из нас, горожан, проходила мимо, отворачиваясь и закрываясь платком. Заметил я также и то, что она, когда мы, возвращаясь с рыбалки, входили во двор, убегала в дом, мелькая янтарными пятками, а вскоре появлялась в шерстяных чулках и резиновых ботах. Я заинтересовался этим и узнал от Зинура, что обычай запрещает башкирке, будь то девочка или старуха, ходить при посторонних мужчинах без чулок и обуви.

Нэлия хотела прошмыгнуть в сени, но я преградил рукой вход.

— Постой, Нэлия, я хочу тебя кое о чем спросить.

Она остановилась, сомкнула клеенку над носом, на виду остались только потупленные глаза цвета спелой черемухи да лоб, к которому приклеилась мокрая прядь.

— Почему ты и Салиха не садитесь есть вместе, с нами, отказываетесь? Садятся ведь отец и брат, а вы лишь пищу подносите.

В глазах Нэлии мелькнула усмешка.

— Минахмат Султанович запрещает?

Она еле заметно кивнула головой.

— Куда ты ходила? К подруге?

— На дорогу.

— Мать встречать?

— Мужа. Он в Салаватове живет.

— Мужа?

Она покраснела.

— Когда же ты вышла замуж?

— Зимой.

— А сейчас гостишь у отца?

— Нет. Муж — там, я — здесь.

— Чего не переходишь к нему?

— Нельзя… — Она не договорила — в прихожей заскрипели половицы — и бросилась к сараю, где блеяли овцы.

Вышел Аллаяров, одетый в брезентовую куртку.

— Ай, яй, плохо дело! Лошадь устанет, старуха промокнет.

Увидел калоши, висевшие на плетне, метнул крепко посоленное русское слово, не по-стариковски прямой зашагал через двор.

Я возвратился в горницу. Казанков по-прежнему лежал и курил. Сквозь дым проступали вздыбившиеся в углу чуть не до потолка одеяла, подушки, кошмы, ярко-пестрые, чистые, тщательно свернутые.

— Хватит чадить, Сергей, — сказал я.

Он затушил папиросу, вскочил и сел на корточках перед окном.

— Вот чертовщина. Поливает и поливает. Скорей бы развалило тучи. Хотя бы на час. Так хочется, чтобы было солнце. Сбегали бы к речке, поудили. Ну и разнепогодилось. Знал бы — дома сидел. Этак проваляешься пятидневку, а у меня заказов хоть отбавляй.

Казанков занимался частной практикой. В городе, неподалеку от базара, стоял его каменный дом, обнесенный зеленым забором. Под номером и на дверях калитки были привинчены таблички: «Зубопротезный техник С. С. Казанков. Принимает по вторникам, четвергам, субботам с 10 до 18 ч.»

Я решил поддеть Казанкова:

— Доходы пропадают, а налог плати. Разоришься?

Казанков презрительно щелкнул языком.

— Я разорюсь? Держи карман шире. Мужик я увертливый: в ежовых рукавицах не возьмешь.

Он довольно засмеялся.

Смеялся он странно: сжимал губы, надувал щеки, звуки рокотали у него во рту, а затем выхлопывались из хрящеватого носа.

Зинур отложил книгу и запустил пальцы в свои длинные волосы, что распались надвое и свисали иссиня-черными крыльями. Брови его косо спускались к вискам. Широко раздвинутые ноздри и перепонка между ними, как бы вмятая внутрь, делали физиономию Зинура плоской и добродушной.

— Сиди не сиди, идти нужно, — сказал он. — И что я буду делать с Бикчентаевым?

— Описывай имущество, да и только, — сердито заметил Казанков. — Твое дело маленькое. Суд решил — исполняй. За каждого переживать, этак быстро окочуришься.

— Дети у него, жена, — вздохнул Зинур и тяжело покосился на Казанкова. — Ты, Сергей, деньги лопатой гребешь… А побыл бы продавцом сельмага, не то бы пел.

Мне надоело томиться без дела да слушать никчемные разговоры зубопротезного техника и Аллаярова, и я пошел вместе с Зинуром. Ноги часто разъезжались на красной глине дороги. В низинке, возле заслоненной тальниками речки, чавкали топоры, фыркал движок, блестела горбатая стрела автокрана. Там строили пионерский лагерь. Неподалеку от городьбы будущего лагеря мы свернули в рощу. Зелеными пластами простирались над затравеневшим проселком ветки вязов. Чуть просвечивало медно-черное небо. Всосавшиеся в землю сизыми корнями, громоздились черные, в шершавых буграх стволы. Угрюмо. Полутемно. Шлепнется лягушкой увесистая капля, и снова тихо, и только наверху, на кронах, задумчиво топчется дождь.

У обгорелого коренастого вяза, толстая и кривая вершина которого напоминала голову лося, нам встретился парень в брезентовом дождевике. Рослый, малиновые губы слегка выворочены, грустно смотрят из-под капюшона зеленые глаза.

— Здравствуй, Рафат, — приветствовал его Зинур.

— Здравствуй.

Они встряхнули друг другу руки и заговорили по-башкирски. Зинур о чем-то спрашивал Рафата, тот глухо и коротко отвечал, его жесты выражали отчаяние и беспомощность.

— Ничего, ничего, — сказал под конец Зинур и ободряюще похлопал Рафата по плечу.

Рафат пошел дальше, шлепая широкими ступнями. Он так сильно сгорбился, что казалось, будто несет какую-то вещь на спине под дождевиком.

— Кто это?

— Муж Нэлии.

— Горе у него, что ли? Убитый какой…

— Да, горе. Хочет забрать Нэлию к себе, а родители не разрешают. Мои тоже против. Сватал Нэлию, старики договорились: через год она переедет к Рафату. Обычай такой, вредный обычай, глупый обычай. Муж после свадьбы калым готовит — выкупить жену. Рафат еще должен моему отцу мешок сахару, отрез сукна, штапель, ситец и полторы тысячи рублей.

— Значит, они не жили после свадьбы вместе?

— Почти. Три дня жил Рафат в нашем доме, потом уехал. И вот приходит раз в неделю. Ночует.

— А ты тоже соблюдал этот обычай?

— Полтора месяца. Нашел в деревне комнату и забрал туда жену. Отец долго сердился, потом позвал к себе.

— Пусть и Рафат сделает так.

— Не хочет. Один сын он. Стыдно бросать стариков. Сам секретарь райкома партии товарищ Ниазгулов беседовал с его отцом. Тот отказался нарушить обычай. Сильно верующий. До революции в Мекку ходил.

Проселок выбежал к реке. Она гремела на перекатах, булькала под обрывами: в омуте, перегороженном рухнувшим осокорем, желто-белой подушкой качалась пена и громко хлопала, когда врезались в нее дождины.

На миг прорубился сквозь тучи латунный луч. Над рожью, там где он упал, вскипел радужный столб и тут же осел. Одновременно было брызнул песней жаворонок, но затих, должно быть, нырнул в траву и снова ждал, когда проглянет солнце. А верхние тучи все плывут на север, а нижние — все на юг.

Единственная улица Салаватова гнулась дугой возле озера. Дома были разные — каменные, саманные, деревянные; крыши — железные, камышовые, черепичные; попадались трухлявые срубы, к которым прикипел мрачно-зеленый мох.

Зинур открыл ворота, сбитые из кривых жердин. Два карапуза гоняли по двору утыканную репехами собаку. На их головах — натянутые углами мешки, заляпанные грязью ноги звонко щелкали по осклизлой земле. Когда им удавалось схватить собаку за хвост, они весело вскрикивали и подпрыгивали.

— Детишки Бикчентаева. Играют, радуются, а я иду опись делать, — хмуро сказал Зинур.

Дом и сарай, прилегающий к нему, были побелены, местами дождь размыл известь, и теперь стены неприятно зияли глиняными ранами. Узкие сени без потолка разделяли дом на две половины. Мы пошли в правую. Тщательно выскобленные нары с одеялами, кошмами и подушками по бокам, воронка репродуктора над окном, лавка, окованный жестью сундук, обложка журнала «Смена», наклеенная на стену, — вот и все, что составляло убранство комнаты.

Тоненькая женщина засыпала в казан лапшу. Лицо еще не старое, но увитое морщинами, завязанным под подбородком платком покрыты голова и спина. На полу, сложив ноги калачиком, играли белыми гальками три девочки, немного старше тех карапузов, что бегали по двору за собакой. Сам Бикчентаев лежал на нарах и, кажется, дремал. Он услышал стук наших сапог и мгновенно вскочил.

— Здравствуй, — поздоровался с ним Зинур.

Бикчентаев не ответил на приветствие и встал в оборонительную позу. Я обратил внимание, что у него круглые и лицо, и глаза, и рот, и кулаки, которые он злобно стиснул.

— Пришел? — прохрипел Бикчентаев.

— Пришел, — так глухо ответил Зинур, что мне почудилось, будто во рту у него пересохло.

— Пришел… Все бери. Подавись!

— Думай, что говоришь, — уже спокойней сказал Зинур. — «Подавись»? Эх ты! Я исполнитель приговора. Ясно? Думать надо было, когда растрату делал.

— Хороший человек исполнителем не будет.

— Пускай я плохой, самый плохой, ты самый лучший.

— Да, Бикчентаев самый лучший. Бикчентаев любит детей. Бикчентаев в город пойдет, на завод устроится, много денег заработает. Все бери!

Бикчентаев кинулся к сундуку, рванул крышку, бросил на пол старую шелковую шаль с кистями, суконный пиджак, крошечные валенки, скатерть, полушубок, охапку белья, а потом подлетел к дочерям и начал срывать с них платья и рубашонки.

Мы еще не успели сообразить, что делать, как к Бикчентаеву подбежала жена и, пронзительно вскрикнув, толкнула его на нары. Он грузно рухнул.

Женщина отдышалась, подняла тускло-белое лицо и что-то сказала Зинуру на родном языке.

Зинур печально опустил веки.

Он сел на скамью, вынул из кирзовой сумки листы, проложенные копиркой, и приготовил карандаш.

Бикчентаева складывала к ногам судебного исполнителя вещи, принадлежавшие мужу, он оценивал их и заносил в акт описи. В облике этой тоненькой, как талинка, женщины было столько достоинства и независимости и вместе с тем страдания, что я невольно и восхищался ею, и чуть не плакал.

Зинур ушел с хозяйкой в комнату напротив. Бикчентаев лежал, привалившись в угол. Дети, теперь уже все пятеро, безмолвно играли возле печи белыми гальками.

Не знаю, почему, может, потому, что пришел вместе с Зинуром, я чувствовал себя виноватым перед этими маленькими людьми. Захотелось, нет, не задобрить, а приласкать, развеселить их. Но я не знал, как это сделать. Текли мучительные минуты, цокали о пол гальки, посверкивал глазами сквозь пальцы Бикчентаев. Я вспомнил, что в кармане брюк лежат у меня колокольчики, которые привязывал к удилищам, когда ловил налимов. Я достал колокольчики, подошел к детям и раскрыл ладонь. Один колокольчик упал на половицу, звякнул и подкатился к пятке востроносого мальчика. Тот было засмеялся, схватил колокольчик и сунул за пазуху, но тут же, вдруг словно что-то вспомнив, положил его в мою ладонь и стал давить на нее: не надо, мол, уходи. Я отвел руку и протянул ее девочкам, но и они, как по команде, молча стали отталкивать ее. Пришлось вернуться на скамью.

Все с той же осанкой, в которой были и гордость, и достоинство, закрыла за нами сбитые из жердин ворота жена Бикчентаева. Зинур сказал ей, что придет за вещами после ненастья, и мы, горбясь, отправились в обратный путь.

Над деревней, над горами, над рекой — тучи, пучки солнца, дождь, темный, сонный, холодный. И не знаешь, когда он кончится, и не веришь, что развернется и туго вздуется в вышине желанная, ласковая, чистая синь неба.

Чем дальше мы уходили от Салаватова, тем сильнее тянуло ветром. Тяжелый, он скользил смоляными полосами поперек реки, как ножом состругивал с ее поверхности выпучины, гребешки струй, поднимаемую течением рябь.

Зинур тревожно сказал:

— Черный ветер идет.

Видно, вверху, в небе, ветер дул еще пуще: бугрило тучи, заламывало и распушало края.

Часто вспыхивали то зеленые, то голубые, то красные молнии. Лениво похрустывал гром.

Еще до того как мы вошли в рощу, начал стегать землю непроглядный ливень. Почудилось, будто лопнули разом все тучи.

Перед самым входом в рощу проселок был загорожен шишковатым стволом древнего вяза. Должно быть, не выстоял он под ветром и рухнул. Угрюмо торчали крючковатые корни, но не все их выворотило: остались и такие, которыми он хватко держался за почву, словно надеялся, что они еще будут гнать соки в его могучее тело.

Мокрые, продрогшие, мы ввалились в сени и еще не успели сбросить плащи, как распахнулась дверь и на пороге вырос Казанков. По-обычному гордо выпячена грудь; на лице, кажущемся, если глядеть в профиль, грубо, но красиво вырубленным, плутала многозначительная ухмылка.

— У нас тут история, — сказал он.

В прихожей на подоконнике сидела Нэлия. В черемуховых глазах вздрагивали слезы. Пасмурный Рафат гладил ее по голове.

— Что случилось? — спросил Зинур.

— Салиха убежала, — ответил Рафат.

— Шутишь?

Из горницы вышагнул Аллаяров. Он раздернул занавеску, которая закрывала лаз на лежанку, и показал туда пальцем.

— Не веришь, посмотри. Там лежал чемодан. Нет его. Салихи тоже нет.

Зинур и я встали на скамью, взглянули на лежанку. На ней четко выделялся белый квадрат, запорошенный вокруг пылью. По тому, как располагалась по бокам этого квадрата пыль, я определил, что чемодан здесь стоял самодельный, вероятно, из фанеры, с висячим замочком.

Когда Зинур спрыгнул со скамьи, Аллаяров насупил загнутые книзу брови.

— Ты, Зинур, виноват. Я запрещал Салихе в Уфу ехать, ты заступался.

— Заступался. И сейчас заступлюсь. Хорошо сделала. Хочет учиться в институте — пусть учится.

Аллаяров так свел веки, что видны были лишь блещущие негодованием зрачки да желтые полоски белков. Глаза сына и отца встретились. Оба стояли ко мне боком. На щеку старика выплыло алое пятно и, ширясь, сползало по щеке на шею. Возле уха, похожего на сушеный гриб, забился под кожей живчик.

Золотистого отлива щека Зинура чуточку сделалась матовой, слегка вздернулась ноздря и напрягся желвак.

В доме нависла цепенящая тишина. Дребезжала под ударами капель жестяная вертушка флюгера. Где-то за деревней, буксуя, ныл грузовик. Свет молний упал на дорогу. Грузный гром звонко распорол воздух рядом с домом. Дом тряхнуло. С гвоздика висевший на веревочке сорвался пузырь лампы и разбился. Недуром заорали в сарае овцы. Отвел Аллаяров взгляд от Зинуровых открытых глаз и, наверно, озлясь на то, что первым отступил в этом поединке, крикнул:

— Заступаешься… Деньги дал? А? Беги, Салиха!

— Дал деньги.

— А хозяйство? Отец работать будет? Отец — старик. Мать будет работать? Мать — старуха. Нэлия работать будет? Недолго будет. Срок выйдет — Рафат заберет.

— Я веду хозяйство, жена помогает. Чего тебе надо? Хорошо живем. Эх, отец! — грустно промолвил Зинур.

Аллаяров опять прижмурил веки:

— Дурак ты!

— А ты умный? Ты сказал Сергею: пара жен у тебя была… Плохо. Так о лошадях говорят, о скотине. Салиха тебе тоже лошадь, тоже скотина. Нэлия всего четыре класса кончила. Ты оторвал. Хозяйство! Замуж выдал, год срока назначил. Хозяйство! Пусть гнет спину. Нэлия тоже лошадь, тоже скотина. Меня… — Зинур вдруг отчаянно махнул рукой: мол, говори не говори, толку не будет — и сел на табуретку. От волос его, распадавшихся двумя иссиня-черными крыльями, легли на лоб и глазницы тени.

Аллаяров суетливо повернулся к Сергею.

— Ты умный. Скажи: так можно? Отец говорит: «Не поедешь, Салиха». Сын дал денег: «Беги, Салиха». Правильно?

Казанков, соображая, как ответить, подвигал бровями.

— Видишь ли, Минахмат Султаныч, дело такое… Как, скажем, я точно коронку кому-то на зуб сделаю, если не сниму мерку? Не сделаю. Так и тут.

— Зуб? Коронка? Непонятно, — сказал Аллаяров.

— Видишь ли, тут надо знать все обстоятельства, перипетии и всякие такие штуки, — ответил Казанков и изобразил ладонью нечто, напоминающее то, как плавают рыбы.

— Ясно, ясно, — закивал старик, наверняка так и не поняв того, что сказал Казанков.

— А ты, Василий? — донесся до моего слуха голос Аллаярова. — Ты как думаешь?

— Зинур прав.

Старик плюнул, притопнул плевок каблуком и ушел в горницу, а вскоре вернулся в резиновом плаще с деревянными пуговицами, на ногах кожаные охотничьи сапоги.

— Отец, куда ты? Гроза! Убьет! — схватила его за руку Нэлия.

— Кто сорок лет лесообъездчик? Я. Меня не убьет, — хвастливо сказал Аллаяров. — Вот где будет у меня Салиха, — сжал он лиловый кулак, на котором висела плеть. — Поймаю.

— Двадцать километров до станции. Уйдет поезд. Опоздаешь. Зря едешь, — просящим полушепотом упрашивала его Нэлия.

Зинур отдернул ее за руку.

— Пусть едет.

Аллаяров хлопнул дверью. Прохлюпали за палисадником копыта лошади.

Мы разостлали кошмы, легли, накрывшись стегаными одеялами. Не разговаривали.

На рассвете я пробудился с ощущением, будто чего-то не хватает. Удивился этому, но глубокая тишина помогла разрешить загадку: да ведь дождь-то не стучит.

Сиреневый свет мягко проникал в окна. Уткнувшись носом в грудь Нэлии, спал Рафат, разбросав руки, сопел Казанков, ровно дышал Зинур.

Я сунул ноги в сапоги, пошел взглянуть на небо. В сенях я услышал доносившиеся со стороны сарая всхрапы и звуки, которые напоминали удары сыромятного ремня. Я посмотрел в щелку: Аллаяров, топчась по резиновому плащу, хлестал плетью коня. Я загремел ломиком-засовом и открыл дверь. Аллаяров бросил плеть и повел коня под навес.

Когда я вышел за ворота, мимо проезжал на кучерявой башкирской лошади, запряженной в ходок, кордонщик Митрий.

Увидев меня, он отмахнул с головы колпак мокрого дождевика, приподнял фуражку с медными дубовыми листочками на околышке и чему-то радостно улыбнулся.

В горах между деревьями зыбился туман. Небо еще не совсем очистилось от туч. Но на востоке предвестником ведреной погоды стояло нежно-зеленое, как просвеченная солнцем морская вода, облако.

1956 г.