1

На вершине остроконечной горы одиноко высились останки генуэзской башни. Далеко внизу плескалось море. Башня была открыта ветрам и непогоде, она первая встречала солнечные лучи и последняя провожала их.

Уже давно никто не высматривал с ее стен в голубом туманном море караваны кораблей из дальних стран. Время медленно и беспощадно разрушало башню, превращая замечательное гордое творение в красноватую груду камня и щебня. Но дышали легендами и каким-то вызовом полуразрушенные стены с узкими бойницами, и казалось, что вот мелькнут чернобородые смуглые лица генуэзских купцов и воинов и грозно прикрикнут на своем певучем языке. Но все было спокойно, только мерно шумело море, так же, как шумело оно много веков назад…

У подножия горы лежала изогнутая бухта. Узкий извилистый выход соединял бухту с морем. Ветры приходили сюда умиротворенные, растеряв свою силу об острые выступы утесов. Вдоль бухты стояли рыбацкие домики, возле них сушились сети. Кое-где на горах зеленели виноградники. У деревянной пристани покачивались добротные рыбацкие лодки. Несколько дач с колоннами и с палисадниками, обнесенные решетками, странно выделялись в поселке.

Мы поселились с мамой в двухэтажном белом доме со стеклянной верандой и каменной лестницей; по бокам ее стояли вазы с чахлыми столетниками. Дача принадлежала мадам Красильниковой, густо напудренной, немолодой, дебелой, всегда затянутой в корсет. Недавно отгремели годы гражданской войны, мадам, шумно вздыхая, любила повторять, что «знавала в прошлом лучшие времена». Дом был обставлен золоченой мебелью, в горках красовались дорогие безделушки. Мадам жила тем, что сдавала комнаты с обедами дачникам. Мама предполагала, что мадам не успела удрать с белыми за границу.

Я много болела зимой, седоусый важный профессор посоветовал отвезти меня в Крым. Мы снимали маленькую дешевую комнату, выходящую окнами во двор. При нашем переезде мадам вытащила из комнаты пестрый текинский ковер и трельяж на гнутых ножках. Вероятно, за нашу скромную плату нам такое великолепие не полагалось. Мне казалось, что мама немного робела перед «хорошим тоном», царившим в доме, и вряд ли ей были известны назначения массы тарелочек, ножей и вилок, подававшихся к обеду. Увидев меня, мадам всплеснула руками и объявила, что будет кормить меня «по своей методе».

Я проводила дни у моря, ловила рыбок в косматых водорослях. Загар плохо приставал ко мне. Как большинство городских детей, я была неуклюжа. Каждая пойманная рыбка стоила мне больших усилий и доставляла большую радость. Я быстро уставала. Крабов было ловить легче. Они жили в щелях каменистой набережной и боком ползали по стенкам ее, но маленькие крабы мне не нравились, а больших, обитавших на дне моря, я доставать не могла. У меня было любимое место, недалеко от выхода бухты в море, где лежали огромные, сваленные в кучи ржавые якоря и цепи. Они обросли белесыми ракушками и серо-зелеными высохшими водорослями. Якоря были никому не нужны, и никто не знал, как давно они здесь валялись. Я придумывала таинственные приключения с пиратами и разбойниками.

В этот день после завтрака в столовой, где зеленый виноград закрывал окна, а мадам пичкала меня всякой снедью, я наконец сбежала, не доев последний «хорошенький кусочек». Меня уже тошнило от этих «хорошеньких кусочков». О набережную лениво бились волны. Белые медузы, неизвестно откуда взявшиеся, окаймляли берега бухты. Ветер раскачивал на якорях высохшие водоросли, и они чуть слышно шуршали. В мутно-зеленой воде сверкали стайки рыб. Я забросила сачок и поймала иглу-рыбу с желтым брюшком. Дрожащими руками я осторожно переложила ее в стеклянную банку с морской водой.

— Эй! Чего тут делаешь?

Я подняла глаза. Заложив руки в карманы коротких рваных штанов и презрительно выпятив нижнюю губу, стоял сам Сашка Маламатиди. Сашка в поселке был знаменит, и, пожалуй, он единственный будоражил царившую здесь сонную одурь. Сашка жил с братом, мрачным рыбаком Христо с короткой шеей и могучими плечами. Брат был всегда в море, а Сашка бегал по поселку, воровал и развлекался, как мог. Иногда его подкармливали темноволосые, худые соседки-гречанки, но Сашка платил им черной неблагодарностью. Не успевал Христо привязывать лодку, как толпа женщин с руганью и слезами бежала к нему с жалобами на Сашку.

Христо молча выслушивал их и дома, так же молча, остервенело хлестал Сашку ремнем.

А теперь этот Сашка, который даже не плакал, когда его били, стоял передо мною. У него было смуглое лицо, слегка тронутое крупными оспинами, над правой бровью темнел глубокий шрам. Ноги и руки розовели свежими царапинами. Зеленые глаза, как морская вода в полдень, хищно сузились. Я окаменела от ужаса. Сашка, не вынимая рук из карманов, обошел вокруг меня. Очевидно, я ему не понравилась.

— Га! Какая-то белая, дохлая, — он презрительно сплюнул. — А это чего? — Он ткнул пальцем со сломанным грязным ногтем в голубое платье, отделанное кружевами. Мама сама его шила. Про это платье, к великой маминой гордости, мадам Красильникова сказала, что оно «почти элегантно».

— Это… Это кружева!

— В кружевах ходишь! Здорово! — в Сашкином голосе послышалась угроза, тут взгляд его упал на стеклянную банку с иглой-рыбой.

Р-аа-з! Ловко подброшенная Сашкиной ногой банка, сверкнув на солнце, полетела в бухту. Я горько заплакала.

— Чего ты ревешь? Я тебя еще не лупил! — удивился Сашка.

— Там в банке рыбка была… хорошая.

— И ты из-за рыбки ревешь? Вот дура-то! Да не реви ты, не люблю, когда девчонки ревут. Черт с тобой, я тебе другую поймаю, не реви только.

Сашка прыгнул в одежде в бухту, нырнул, достал банку, выдернул у меня из рук сачок (я решила, что сачок ко мне уже никогда не вернется). Через несколько минут в банке металось три иглы-рыбы и даже морской конек. Сашка ловил быстрыми точными движениями. Солнце и ветер высушили мои слезы и Сашкину одежду. Ткнув мне в руки банку, Сашка сел на набережную, обхватил колени руками и, сощурив глаза на голубое небо, спросил:

— А где ты живешь?

— У мадам Красильниковой.

— А-а, у этой рыжей буржуйки, я у нее на днях стекло на кухне вышиб. Покурить можешь принести?

— У нас не курят.

— Ну и дураки! — Сашка помолчал, вздохнул и нерешительно спросил: — А пожрать чего-нибудь? Только не говори, что для меня, а то не дадут.

— Я сейчас, — схватив сачок и банку, я побежала домой.

— Мама, мне захотелось есть, только я возьму с собой. Мама дала мне бутерброд с колбасой и ватрушку. Оставив на всякий случай сачок и банку дома, я побежала обратно. Сашка сидел в той же позе. Кажется, он не очень верил в мое возвращение. Бутерброд и ватрушку Сашка взял небрежно и моментально съел их.

— Здорово жрете! Я бы каждый день так лопал, во — какой бы толстый был, а ты худая.

— Я болею, у меня доктор нашел малокровие и еще что-то, я забыла.

— Ага, — понимающе протянул Сашка, — то-то я смотрю, ты такая квелая. — Сашка подтянул ремень. — Я потопал, завтра принеси еще чего-нибудь.

Насвистывая, он ушел, чуть раскачиваясь, как ходили рыбаки в поселке.

С тех пор началась для меня хорошая жизнь. Меня перестали пичкать, я таскала Сашке объемистые завтраки, Сашка их снисходительно поедал. Мадам объявила о торжестве «своей методы» и намекнула маме, что не мешало бы ей приплатить за комнату.

Сашка приносил мне рыбок, разноцветные камушки, ракушки, зеленые от древности монеты. Он рассказывал про чудовищ, обитавших в море, божился, что Христо видел их, и про огромного черного змея, что живет в подводном гроте возле бухты и живьем заглатывает людей. Я верила и не верила Сашке. Вообще Сашка оказался совсем не страшным, зря на него наговаривали. Как-то Сашка приволок большого краба на веревочке. Краб ползал боком и смотрел на мир ненавидящими большими выпученными глазами. Я всюду таскала за собой краба, но в купальне краб перекусил клешней веревку и удрал. Два дня я боялась признаться Сашке о потере, а он как назло спрашивал:

— Не подох ли краб?

Узнав, что краб сбежал, Сашка страшно разозлился, но я опять заплакала, и Сашка обещал поймать мне такого же краба. Мы встречались с Сашкой на кладбище старых ржавых якорей, облепленных ракушками и сухими водорослями, где кончалась набережная и торчали скользкие от водорослей камни.

Море в эти дни было теплое и тихо плескалось, оставляя легкую, серебристую пену. В синем спокойном небе особенно резко вырисовывалась темно-красная башня. Сашка появлялся внезапно и на ходу швырял свои подарки, он куда-то всегда торопился. Иногда Сашка вытаскивал из карманов мятые грязные фрукты, вероятно, ворованные, и угощал меня. Торопливо прожевывая завтрак, Сашка отрывисто сообщал мне свои новости:

— Вчера Христо с моря вернулся. Много рыбы привез, но все пропьет. Тетка Деснина пожаловалась, что я у нее виноград украл, а это не я, а Петька кривой. Христо меня вздул.

— Больно, наверное?

— Ни черта, — Сашка повел плечами, — у меня шкура соленая, дубленая, меня ничто не берет.

Но однажды Сашка не пришел. Завтрак, завернутый в бумагу, сиротливо лежал на сером плоском камне. Мне давно надо было идти обедать. Припекало солнце, и море горело желтыми огнями, по бухте лениво проплывали лодки. А Сашки все не было. Завтрак пришлось бросить на съедение рыбкам. Они набросились на него. Я попыталась поймать их сачком, рыбки мгновенно уплывали. За обедом я нехотя ковыряла вилкой камбалу под странным розовым соусом. Мне было скучно. Мадам Красильннкова сообщила: ночью в поселке ограбили почту. Бандиты приехали под видом курортников, неделю жили у соперницы мадам по сдаче комнат Ольги Ульяновны. Представьте, с виду такие импозантные, прекрасно одеты, сорили деньгами, за комнату уплатили вперед, а оказались жуликами. Одного бандита успели задержать, и, представьте, кто им помогал? Сашка Маламатиди! За двадцать пять рублей что-то там караулил.

Здание ГПУ, небольшой белый одноэтажный дом с верандой, находилось недалеко от нас. Я побежала туда с тайным желанием узнать что-нибудь о Сашке. Сашка сидел на веранде среди работников ГПУ и курил папиросу. Два человека сосредоточенно играли в шашки, один мелодично перебирал струны гитары, остальные пересмеивались и мирно разговаривали. Все это было до того буднично, что я от неожиданности остановилась у калитки. Сашка кивнул мне, важно выпустил дым через нос и хотел встать, но загорелый человек в белой рубашке что-то сказал Сашке и положил руку на плечо.

— Что тебе нужно, девочка? — спросил загорелый человек. Я вспыхнула и убежала. В самом деле, что мне было нужно? Два дня мадам Красильникова только и разговаривала про ограбление почты и прорабатывала несчастную Ольгу Ульяновну, а ее и так каждый день таскали на допрос. Я, как всегда, ходила к морю, брала с собой завтрак и бросала его рыбам. Я часами сидела на набережной, опустив ноги в теплое море, и рыбки плавали, чуть не задевая их. Сачок и стеклянная банка валялись рядом. Смешно и озабоченно бегали крабы, а мне все было безразлично. Без Сашки все теперь казалось удивительно скучным. Впервые я узнала неясную, смутную тоску. Все так же горделиво стояла бесстрастная башня, замкнутая в своем одиночестве. Я позавидовала тогда: она была каменная и ничего не могла чувствовать.

Ежедневно я проходила мимо дома, где находился Сашка. Обычно он веретелся на веранде, но рядом с ним всегда были люди. Вид у Сашки был независимый и даже веселый. Один раз он что-то сказал военному и, проворно сбежав по ступенькам босыми загорелыми ногами, подошел к ограде. На Сашке была чистая линялая рубашка, темные брюки, но все большое, видно, что с чужого плеча.

— Меня завтра в город повезут на автомобиле, — выпалил Сашка, — а того, второго, никуда не выпускают, он известный налетчик, его давно ищут. Ему и еду в камеру подают, а я в камере только сплю. Христо приходил, хотел меня бить, а ему не дали.

Сашка стоял, будто ничего с ним не произошло. Он был чище обычного, наверное, его заставляли каждый день умываться. В его зеленых бесстрашных глазах прыгали веселые огоньки.

— Рыбок много наловила?

— Нет.

— Эх ты! Куда тебе! Смотри, что я нашел! — Сашка порылся в кармане и вытащил раковину. Это была чудесная раковина. С наружной стороны она была серая, шершавая и имела форму колпачка. Внутри — гладкая, блестящая, ярко-голубого цвета, с желтой сердцевиной и с такими же желтыми, расходящимися во все стороны лучами. Она горела радостными, удивительно чистыми красками. В ней было что-то от южного солнца, неба и спокойного моря.

— Разве тебе добыть такую?

Тут Сашку позвали играть в домино, он просунул раковину через ограду и убежал.

На другой день Сашку действительно увезли на автомобиле в город, об этом говорили в поселке.

Через несколько дней мы с мамой уезжали к себе домой, на север. Рано утром линейка, запряженная старой белой лошадью, неторопливо тащилась по мягкой от пыли дороге. Разноцветные камушки, засушенный морской конек, монеты и красавица голубая раковина были переложены ватой и запрятаны на дно чемодана. Лиловый туман лежал на впадинах гор. Бухта была точно покрыта синей эмалью — так неподвижна была вода. Но вот скрылся за поворотом поселок, только генуэзская башня, кроваво-красная в лучах восходящего солнца, долго еще виднелась в голубом небе, но потом исчезла и она.

2

В этот день мы не пошли на работу. Мороз был минус 53 градуса, такие дни «актировали», то есть писали акт с указанием температуры подписывали и отправляли в далекое управление. Мы были очень довольны и надеялись, что завтра будет так же холодно. От мороза трещали бревна нашего барака — маленького, низкого, с плоской крышей и двумя окошками, заросшими толстым слоем льда. Небо было ясное, голубое, и на нем горело неяркое желтое солнце. Можно было подумать, что это юг, а не дальний север.

Сопки расцвели розовыми, сиреневыми и зелеными тонами. Это было красиво, но мы не любили эту нежную пастельную гамму цветов — она предвещала большой мороз, а он не всегда доходил до нужного градуса. Иногда он останавливался на цифре пятьдесят, а то имел нахальство показывать минус пятьдесят два с половиной. В такие дни бригадир все-таки выгонял нас на работу. Термометр висел возле его хибарки. Мы считали, что это несправедливо — ветер относил туда дым от трубы, и температура на один градус оказывалась выше.

По утрам наша дневальная, седая изможденная женщина, в прошлом профсоюзный работник, со скорбными, глубокими складками у рта, Эльза Ивановна пока мы одевались, бегала смотреть термометр. Наше расположение к дневальной было в прямой зависимости от того, какую температуру она сообщала.

До обеда мы спали каменным сном, как спят утомленные от тяжелой работы люди. Эльза Ивановна, задыхаясь, таскала лед и снег, таяла их для нас, перевертывала сушившиеся валенки и одежду. Их надо было очень хорошо сушить. Мороз жестоко мстил за малейшую небрежность.

К полудню только рассветало, в это время мы обедали. В железных печках-бочках трещали дрова, мы все следили, чтобы они не прогорали. Хорошо было сидеть в тепле и знать, что не нужно валить эти высоченные сырые лиственницы, распиливать их, складывать их в штабеля, будь они прокляты! При дневном свете наш прокопченный барак и все мы казались особенно грязными. Эльза Ивановна говорила, что мы и наша жизнь напоминаем ей какой-то круг дантовского ада, но не могла припомнить, какой именно.

Наша «командировка» находилась в лесу, на обрывистом берегу небольшой речки, промерзавшей до дна. Вокруг нас был снег, снег да коричневые стволы лиственниц, у горизонта теснились белые сопки.

Жили мы трудно и глухо. Раз в неделю наш завхоз ездил в лагерь за продуктами — за тридцать километров, изредка к нам приезжал лекпом. У всех нас были большие сроки заключения. Мимо наших бараков пролегала узкая, плохо наезженная дорога, по ней тащились одинокие возы с сеном и иногда проходили пешеходы. Обычно они заходили к нам погреться. Некоторые, в виде особого расположения, угощали нас махоркой. Мы охотно разговаривали с путниками, и при нашей однообразной жизни это было большое развлечение. Через несколько минут мы уже знали, кто они и куда идут. Мы расспрашивали их про газетные новости, нам все казалось, что пока мы сидим в лагере, в мире происходят чрезвычайные события.

К вечеру мороз усилился. Воздух резал лицо, как ножом. Дышать было трудно, при выдохе слышался треск, точно рвали материю, это по-якутски поэтически называлось «шепот звезд». Густой белый туман застилал землю. Казалось, весь мир обледенел и пронизан жестоким, все убивающим морозом. Стоял тот самый мороз, про который колымские старожилы уверяли, что он «отмораживает глаза».

Угас короткий зимний день. К нам в барак зашел бригадир, упитанный мужчина в якутской меховой островерхой шапке и в расшитых торбасах. Бригадир потоптался, посопел и объявил, что температура — минус пятьдесят пять градусов. Все радостно переглянулись — значит, завтра опять не пойдем на работу.

— Вам нарядов не закрывать, — буркнул бригадир, — а я что писать буду? Выработка за последние дни никуда не годится. Начисто заленились! — Посмотрел в темное окно, на потолок, — это было признаком, что он собирается сказать нам гадость. — Вот если бы завтра вышли поработать хотя часа на два, можно было бы хорошо закрыть декаду!

Все молчали, даже наши подхалимы. Эльза Ивановна, засовывая полено в печку, как бы невзначай промолвила:

— Колотый лед с речки тащила, всего-то два шага, а щеку отморозила, еле оттерла.

Сегодня нам было наплевать на наряды, на бригадира. Сегодня был наш день! Мы знали, что правдами и неправдами он все равно «выведет» нужные нам проценты. Бригадиру было невыгодно показывать плохую выработку — его могли снять.

Мы, тридцать женщин, по пояс в снегу таскали и пилили «баланы», от которых темнело в глазах, а он, единственный мужчина, отсиживался в теплом бараке и писал бумажки. Но в глазах лагерного начальства он был «бытовик», а мы — «враги народа». Каждой из нас следователь наплел небылиц, достаточных, чтобы написать детективный роман: с диверсиями, шпионажем, террористическими актами и отравлениями.

Не встретив сочувствия, бригадир с треском захлопнул дверь и отправился в соседний барак. Но это было безнадежное дело: народ там жил дружный, не чета нам.

Зажгли коптилки. Коптилки были с двумя, четырьмя фитилями. Чем больше фитилей, тем ценнее считалась коптилка. Чудовищные тени запрыгали по бревенчатым стенам барака. Печки-бочки гудели и стали малиновыми, так здорово мы их топили. Нам ли было жалеть дрова!

В дверь настойчиво постучали.

— Войдите, — сказала Эльза Ивановна.

В барак ввалились два обледенелых вохровца в желтых полушубках, с винтовками, третий — в коричневой добротной «москвичке», в черных подвернутых валенках.

— Разрешите погреться, — простуженным голосом спросил вохровец. Не очень-то мы любили вохровцев, но в такой мороз на Колыме никому не отказывали в тепле, не выгонять же их было. Вохровцы сели на скамейке возле печки, поставили между ног винтовки, лица их стали красными, ну сущие идолы. Человек в «москвичке» подсел к грубо сколоченному, шершавому столу, развязал пыжиковую шапку и зеленый шерстяной шарф. Небрежным, изящным движением он кинул на стол пачку дорогих папирос.

— Курите!

К папиросам сейчас же потянулось много рук, мы давно не видели таких папирос. Глаза человека в один миг обежали нас всех, барак.

— Скучно живете, девушки! — заключил он свой обзор. Меньше всего мы были похожи на девушек: почти все в латаных штанах или в лыжных брюках, в застиранных кофточках и платьях, с коричневым, уродующим лицо морозным загаром. У многих были приморожены носы и щеки. В красноватом свете чадящих коптилок мы были особенно страшны.

Человек легко перекинул ногу на ногу, жадно закурил. Приглядевшись к нему, мы увидели, что он молод, рябоват, над правой бровью у него старый, глубокий шрам, второй шрам — длинный и свежий, шел наискось через щеку. Что-то неприятное и жестокое было в очертании его тонких прямых губ. Руки у него были худые, беспокойные и покрыты татуировкой. Он отказался от предложеннных ему фруктового чая и хлеба. Уважающий себя вор никогда не брал еду от женщин. Мы спросили, куда он идет.

— Архангелы волокут в райотдел, — он беззлобно кивнул на вохровцев.

— Может быть, обойдется, — осторожно сказала Эльза Ивановна, хотя все мы знали, что вызов в райотдел в 38-м году на Колыме никому не обходился. Не такие были времена.

— Нет, мамаша, не обойдется! Как бы «вышку» не дали. Не в цвет карта идет.

Лагерная этика не разрешала его расспрашивать, что это были за дела, за которые полагалась "вышка" — расстрел. Мы молчали и с наслаждением курили душистые папиросы.

— Вот мороз жмет, — сказал гость, — и только подумать, у нас сейчас в Крыму зацветает миндаль, тепло… — он недобро усмехнулся, — а меня вот… — и замолчал.

Трещали в печке дрова. Что можно было сказать человеку, которого вели в райотдел, а может быть, и на расстрел. Да и не нуждался он в наших утешениях.

— Пошли, что ли, — прогудел вохровец.

Человек нехотя встал, неторопливо, тщательно завязал шапку и шарф.

— Прощайте, девушки! Не тушуйтесь! Папиросы возьмите на память.

Морозная туманная ночь поглотила троих людей. Близко послышался шум трактора. Вошел бригадир.

— Быстро на погрузку тракторных саней. Поселок без дров.

Ворча и чертыхаясь, мы стали напяливать телогрейки, ватные брюки и всякое тряпье, до глаз завязывать платки. Для погрузки не существовало никаких актированных дней.

Этот вольный поселок был ненасытным чудовищем, в огненную пасть его мы все пихали и пихали дрова, а ему все было мало. Вскоре в бараке остались только дневальная, бригадир и я. Два дня тому назад при повале дерево «сыграло» и ушибло мне руку. На мое счастье, в тот день к нам наконец из лагеря притащился лекпом и на зависть всем дал мне на три дня освобождение от работы. Наш бригадир не признавал никаких ушибов: и в отсутствие лекпома разрешал не выходить на работу только с высокой температурой. Градусник хранился у бригадира, отдавая его больным, он тщательно изучал его и всегда присутствовал при измерении температуры и даже проверял пульс. Он очень дорожил своим местом, наш бригадир. Он спросил меня, почему я не иду на погрузку, хотя записка лекпома находилась у него в кармане, но такой уж у него был гнусный характер.

На столе лежала пустая папиросная коробка — лиловая с золотым такая необычная и яркая среди наших серых, прокопченных вещей. Я рассказала бригадиру о наших гостях.

— Это, наверное, Сашка Золотой, — равнодушно ответил бригадир выколачивая о печку свою трубку. — Он бежал с прииска, долго шлялся по трассе, грабил, говорят, даже убивал. У него много судимостей, наверняка расстреляют.

— Как его зовут? — переспросила я.

— Сашка, по прозвищу Золотой, а может быть, и не Сашка, у них, у блатных, по десять имен и фамилий.

Нет, это был Сашка. Сашка Маламатиди. Я узнала его теперь по шраму над бровью, по редким крупным рябинам на лице. Я вспомнила синюю бухту, кладбище якорей, облепленных ракушками и шуршащими сухими водорослями. Я вспомнила влажные, скользкие камни, соленый свежий запах моря, генуэзскую башню и голубую раковину. Многие годы, яркая, радостная, она лежала на моем письменном столе, вызывая расспросы и восхищение. В недобрую мартовскую ночь, когда меня увели из дома, она осталась на своем месте во взъерошенной после обыска комнате. Мне никогда не удалось узнать, что стало потом с голубой раковиной.