I. «Идет с 1917 года одна моя дорога смертная»
Дан ему большой, крепкий, сильный и радостный талант. Он вышел из низовой, безымянной, рабочей, трудовой, беспокойной, взыскующей Руси. Опаленный революционными сполохами, вросший в нынешний складывающийся быт, в смертоносные, гражданские войны, он по новому, по своему рассказывает о революции, о недавно бывшем, — надолго, навсегда врезавшемся в память нам, современникам.
Из молодых беллетристов, выдвинувшихся за последние 1 1/2 — 2 года, Всев. Иванов наиболее решительно и безоговорочно принял Советскую Революционную Россию, и выходит это у него просто, молодо, легко, художественно, правдиво и цельно. Он не осматривается по сторонам прицеливающимся, сомневающимся взглядом, не расходует себя на двусмысленности, недоговоренности, не боится, что его будут считать большевиком в литературе, не играет под сурдинку «на всякий случай» из опасений, что неизвестно, мол, «чем все это кончится». В равной мере далек писатель и от тех безвкусных, добродетельных, выхолощенных агиток, где все хорошо: революция победила по всему фронту, и граждане благоденствуют, славословя предержащие власти. Таких, не в меру ревнивых, советских суздальских богомазов от литературы у нас не мало, и бывает подчас плохо: читатель либо со скукой отбрасывает напечатанное, либо вопит: обман.
С общего отношения к революции нужно начинать вообще и теперь в особенности, и, в частности, раз речь заходит о поэте, беллетристе, потому, что волей неволей, но каждое их слово, каждая вещь падает прежде всего на чаши весов революции и контр-революции, что нет никакого искусства вообще, чистого искусства, искусства в себе и для себя, и не может быть, особливо в годы, когда еще недавно звучали только сталь и железо, когда люди вгрызались друг другу в горло, когда все и по сию пору идет под знаком этой войны, — потому, наконец, что в области художественной жизни чрезвычайно сильны предрассудки о всемирном, самоценном искусстве, и встречаются они даже там, где им совсем не место.
* * *
Всев. Иванов — наглядный аргумент революции. Глубочайший смысл октября — в том, что он выдвинул подлинный демос. В государственные и хозяйственные органы, в Красную армию, во все поры России с октябрем, хлынули сотни тысяч рабочих, крестьян, мелкого служилого люда, подпольной, наиболее демократической и необеспеченной интеллигенции, о ком с ярой ненавистью, как об охлосе, о хамах твердила и твердит буржуа и «большая» интеллигенция, с солидным, в недавнем, положением, интеллигенция хороших гостиных, ресторанов, высоких заработков и гонораров. Красная армия уже показала и доказала этим «бывшим людям» жизненную крепость «охлоса». Гораздо сложней дело обстоит в области хозяйственной и особенно идеологической, в тесном и узком понимании этого термина. Овладеть наукой, искусством куда трудней, чем взять и держать власть. Кроме того, гражданская война явилась огромной помехой при выработке своей идеологии послеоктябрьским демосом. Только теперь можно наблюдать первые побеги, видеть первые ростки, начатки новой культуры. Это — не пролетарская, не коммунистическая культура. Нам далеко до этого, ибо пролетариат вышел из войны чрезвычайно ослабленным. Но это — и не старая императорская культура, довоенная, разбавленная новой нэпмановской идеологией. Это — советская, промежуточная, переходная культура. В ней больше от крестьянина, от «демократического» интеллигента, чем от рабочего, да, ведь, и рабочий еще только в пути. Она вся неустойчива, расплывчата, обращенная своим лицом к тому, что в будущем явится подлинной культурой пролетариата, — и она органически враждебна, четка и ясна в этой своей враждебности к старой буржуазно-помещичьей культуре.
Всев. Иванов — один из первых, свежих и крепких ростков послеоктябрьской советской культуры в области художественного слова. Он кровно связан с «охлосом», наполняющим рабфаки, студии, командные курсы, академии, университеты и пр. Он — их по происхождению, по прошлому, участию в революции, по своему психическому складу и облику. Пришел он из тайги, с тундр, со степей, гор и рек сибирских, весь обвеянный ими. Отец был приисковый рабочий, самоучкой сдал экзамен на школьного учителя. «С 14 лет, — рассказывает о себе Иванов, — начал шляться. Был пять лет типографским наборщиком, матросом, клоуном, факиром — «дервиш Бен-Али-Бей» (глотал шпаги, прокалывался булавками, прыгал через ножи и факелы, фокусы показывал); ходил по Томску с шарманкой; актерствовал в ярмарочных балаганах, куплетистом в цирках, даже борцом. С 1917 года участвовал в революции. После взятия чехами Омска (был я тогда в Красной гвардии), когда одношапочников моих перестреляли и перевешали, — бежал в голодную степь и, после смерти отца, — дальше за Семипалатинск к Монголии. Ловили меня изрядно, потому что приходилось мне участвовать в коммунистических заговорах. Так от Урала до Читы всю колчаковщину и скитался»… (Автобиография). Два раза Иванова собирались расстреливать: один раз партизаны, в другой — новониколаевский че-ка, по недоразумению. Болел тифом. Словом, жизнеописание совершенно определенное. В. Иванов — не старый подпольный революционер, он вообще беспартийный, — революция подняла его на своем могучем гребне вместе с сотнями тысяч другой молодежи, которая до того работала в типографиях, а в периоды безработицы «шлялась», пробиваясь, чем бог пошлет.
Теперь эта молодежь идеологически оформляется, — раньше некогда было — дрались, — и закрепляется на занятых во время революции позициях. Всеволод Иванов наглядный показатель того, как далеко шагнул вперед этот демос, как много творческих, свежих сил таит он в себе. За ним и с ним — тысячи и десятки тысяч, пишущих стихи, рассказы, драмы (вся Красная армия, — говорят, — пишет теперь), «проглатывающих» учебники и книги. В литературе он тоже не одинок. С ним довольно значительная, с каждым месяцем растущая группа художников слова. Все они — из одного гнезда, от одной матери. Зарубежные витии — Бурцевы, Мережковские, Бунины, Черновы — могут сколько угодно вопит о хамодержавии, сколько угодно могут свистать и заливаться соловьями о западно-европейском парламентаризме и демократизме, не в пример «русской советской азиатчине», — факт тот, что, именно, большевизм и «советизм» расчистили и проторили дорогу подлинной рабоче-крестьянской демократии, — факт тот, что в среде этой демократии выкристаллизовывается новая интеллигенция, со свежей кровью и что она, — интеллигенция эта, — шагает семимильными шагами, завоевывая себе надлежащее, господствующее место «на пиру жизни». Господа Мережковские покинули Россию в мыслях, что она без них пропадом пропадет. — Они только освободили путь свежим и здоровым…
II. «И тому, что жив, — радуюсь»…
Основной темой рассказов и повестей В. Иванова является гражданская война партизан в Сибири с колчаковскими войсками. Тема сама по себе тяжкая, кровавая. Зверски расправлялись колчаковцы с рабочими, крестьянами, красногвардейцами, — и не давали пощады белым отрядам партизаны со своей стороны. В. Иванов — непосредственный участник этой войны, — сумел пронести и сохранить через всю кровавую эпопею большое, любовное, теплое, жизнепринимающее чувство, радостность, опьяненность дарами жизни. Словно после грозы, ливня и бури, когда солнце особенно жгуче, весело и молодо льет свет свой, вещи В. Иванова освещены этим чувством и ощущением теплой, светлой и материнской ласки жизни: тайги, степей, сопок, ветров, партизан. В передаче этого настроения — главная изюминка произведений В. Иванова, основной мотив его творчества, то, с чем остается писатель на всю свою жизнь, что является «душой» произведения, сообщает ему тон и дает окраску. «У всякого человека есть внутри свой соловей», — говорит маслодельный мастер в «Партизанах». Тем более, такой соловей должен быть у писателя «божьей милостью». Замолкает такой соловей, — и писатель становится скучным и серым, перепевает себя и о нем говорят: «исписался», «отпел», «кончился». Таким соловьем у Всев. Иванова является глубокая, мягкая и, в то же время, сильная, звериная и непосредственная радостность. Ее особенность — в том, что она выношена, а, может быть, и рождена в кровавые, смертоносные дни в мытарствах и скитаниях.
В «Бронепоезде» есть эпизодическая фигура — «солдатик в голубых обмотках и в шинели, похожей на грязный больничный халат». Шляется и присматривается ко всему.
«Солдатик прошел мимо, с любопытством и с скрытой радостью оглядываясь, посмотрел в бочку, наполненную пахнущей, похожей на ржавую медь, водой.
«— Житьишко! — сказал он любовно»…
В. Иванов в своих вещах очень напоминает этого солдатика. Он, как-будто в стороне, ко всему присматривается, но читатель чувствует, что каждой написанной своей страницей автор говорит любовно и с скрытой радостью: житьишко! — идет ли речь о сопках и степях, или партизанах и китайце Син-Бин-У.
И не мешает ему густая, липкая человеческая кровь кругом. Дал автор сцену расстрела начальником партизан Никитиным молодого слесаря, у которого, при пробе бомбы не разорвались, и тут же рядом — лирическая глава, кончающаяся гимном жизни:
«— Эх, земли вы мои, земли тучные!
«— Эх, радость — любовь моя, горная птица над белками!
«Верую! —". («Цветные ветра», стр. 72).
Только что он рассказал в «Бронепоезде», как мужики сотнями, «как спелые плоды от ветра падали… и целовали смертельным, последним поцелуем землю», — и новый гимн:
«… - пахнет земля — из-за стали слышно, хоть и двери настежь. Пахнет она травами осенними, тонко, радостно и благословляюще. Леса нежные, ночные, идут к человеку, дрожат и радуются, — он господин.
«Знаю!
«Верю!
«Человек дрожит, — он тоже лист на дереве огромном и прекрасном. Его небо и его земля, и он — небо и земля. Тьма густая и синяя, душа густая и синяя, земля радостная и опьяненная. Хорошо, хорошо — всем верить, все знать и любить!» (стр. 73).
По старым добрым традициям, тут «слезу пустить надо», сделать панихидное лицо, либо нагромоздить всяких настроений, размышлений, стенаний. А тут — гимны! Никакого благообразия литературного нет. Ах, какой примитивизм, какая некультурность и грубость нервов!
Автор настолько переполнен гимнами жизни, что обычные рамки рассказа, повести ему тесны. Он постоянно их раздвигает, вставляя лирические главы, отступления, обращения — целые рапсодии. Подобно скальду Ибсена, он на могилах сынов и братьев своих по борьбе, слагает песни:
В автобиографии (см. «Литер. Записки» N 3) Иванов, между прочим, рассказал, как его два раза расстреливали. Повествование о расстрелах кончается там заявлением, обычным для писателя: «идет с 1917 года одна моя дорога, — смертная. И тому, что жив, — радуюсь».
Знаменательней же всего то, что во всем этом у Всеволода Иванова нет ни тени усталости, разочарования, издерганности, размагниченности. Здесь не тяга к обывательской размягченности, к подушкам и перинам, от перенесенных невзгод, что теперь очень часто встречается, не ренегатство и отход, — а действительно глубокая, здоровая радость. Большая она, широкая, всеобъемлющая, всепокоряющая. Велики дары жизни и тонут в них кровавейшие человеческие дела, кажутся отдельными эпизодами, а надо всем «земля радостная и опьяненная», господин ее — человек.
Пришел писатель из степей, гор, лесов, где все напоено могучей первобытной жизненностью, красотой, девственной нетронутостью и цельностью, где и люди, как окружающая их природа, по первобытному сильны и здоровы. Вместе с ними боролся писатель и была эта борьба, по своему содержанию такова, что не обессилила, не измотала, а еще крепче связала его с красотой и зовами жизни, зовами таинственными и прекрасными.
Такова Сибирь у В. Иванова; густой, жирный, теплый, тучный, радостный, медоносный, жизненосный, густо-пахнущий, тугой, крепкий, смоляной, жаркий, красно-оранжевый, синий, упругий, великий, сладостный, острый, стальной, зеленый, бурый, спелый, сладко-пахучий, нежный, тягучий, радужный, кровавый и т. д. Все сильное, пахучее, цветистое, яркое, буйное, крупное. Даже ветра у него цветные, голос — розовый. «Азиат тело любит крашеное», — это он про себя, прежде всего, так написал. Бледных красок на палитре В. Иванова нет. От этого и горы, и степи, и леса, и реки выступают полные цветов, буйной жизни, зовут и манят к себе своей звериной красотой и пестротой красок, как малявинский хоровод, как яркие сарафаны и платки деревенских женщин в праздники.
А партизаны? Все они у него здоровые, свежие, кряжистые, дубовые. Больных, с надрывом у Иванова нет. Он их не изображает, не любит, они — не герои его романа. Дикой, непреоборимой силой и властью земли напоены до краев его мужики-партизанщики, соками жизни, соками густыми и пахучими, как деревья весной. Селезнев: — «у него была широкая, лошадиная спина, с заметным желобком посредине», «ступал грузно». Соломиных говорит про него: «медвежья душа у человека». Сам Соломиных «походил на выкорчеванный пень, — черный, пахнущий землей и какими-то влажными соками». Горбулин: — «широкорожий, скуластый, с тонкими прорезами глаз». Вершинин: — «широкие, с мучной куль, синие плисовые шаровары плотно обтянулись на больших, в конское копыто, коленях… высокий, мясистый, похожий на вздыбленную лошадь… с тяжелыми сапогами, как у идола». Каллистрат Ефимыч: — «тело широкое, тяжелое, и длинная тяжелая в проседь борода… огромные руки». Ему под шестьдесят, сыновья семейные, а он тянется к молодой Настасье, как 17-летний. Все у них нутряное, исподнее, неподдельное и простое. Слова выговариваются с трудом и всегда отвечают внутренним движениям. Так же прямы и непосредственны их действия.
Городские большевики у Иванова тоже полны энергии и движения. Председатель подпольного ревкома Пеклеванов — с впалой грудью, говорит слабым голосом, кожа на щеках у него нездоровая, «но глубоко где-то хлещет радость и толчки ее, как ребенок во чреве роженицы, пятнами румянят щеки». Комиссар Васька Запус: — «волос у него под золото, волной, растрепанной на шапочку. А шапочка — пирожек, без козырька и наверху — алый каемчатый разрубец. На боку, как у казаков, — шашка в чеканном серебре… Слова у Запуса розовые, крепкие, как просмоленные веревки, и теплые… Глядит из-под шапочки — пильменчиком, веселым глазком… маленькие усики над розовой девичьей губой»… — Даже у Никитина, который дает только кровь, внутри спрятаны ласковость и «ухмылка». Матрос из «Бронепоезда», Васька Окорок — тоже веселые, хохочущие люди.
Атмосфера партизанщины бодрая, веселая, уверенная, героическая.
Вот откуда радостность, пронизывающая писания В. Иванова.
Сим победиши!
Если прав Гинденбург, что побеждает тот, у кого крепче нервы, то партизаны и большевики: Никитины, Васьки Запусы, Пеклевановы должны были победить, так как на их стороне была не только крепость нервов, но и сама жизнь, ее стихийная сила, ее радость. Эта сила дала возможность марксистскому большевизму не только разбить Колчака, Врангеля и Деникина, но и разорвать кольцо блокады, но и отбить нападения могущественной Антанты. Большевизм сумел соединить себя с этим могучим и мощным потоком жизни, с этой миллионной первобытностью. И потому он устоял и побеждал. Вещи В. Иванова, в числе прочего — чудесный, художественный документ нашей эпохи, выясняющий с внутренней, психологической стороны, почему мы, большевики, оказались победителями в гражданской войне.
Сейчас за рубежом печатается тьма тьмущая воспоминаний, повествований, мемуаров, фельетонов о недавней гражданской войне в Сибири, в Крыму, на Дону. Все они окрашены, во-первых, воплями, — эти мерзавцы лишили нас сытой жизни, ресторанов, кабаков и автомобилей, во-вторых, — полным неверием в себя и в дело, за которое недавно распинались, — истерикой, и пессимизмом. Очень любопытно сравнить это зарубежное творчество с художественными вещами В. Иванова. Вывод общий один: одни сумели, через всю тяжесть гражданской войны сохранить и даже накопить «элексир жизни», выйти здоровыми духовно и благословляющими жизнь, другие — стекали, как гной, на окраины, все потеряли, во все изверились, оказались внутренне опустошенными. Судите сами, на чьей стороне была правда истории.
Широкая радостность и упоенность жизнью, освещая творчество молодого писателя, дает ему ключ к действительно художественному подходу и обработке материала. Благодаря наличию этого основного настроения, В. Иванов обнаруживает ту художественную проницательность, правдивость и нелицеприятие, без каковых произведения непременно делаются ходульными, тенденциозными, лишенными плоти и крови.
Верно ли это в отношении к вещам Иванова?
Остановимся подробней на его мужиках-партизанах.
III. «Заметь, хорошие парни были»
«Нам с этой властью (колчаковской. А. В.) не венчаться. Наша власть советская, крестьянская» (Селезнев)…
«Только я говорю, без большацкого правления, — наша погибель. Давай, мол, из камню большаков к восстанью тащить» (Краснобородый)…
Не сразу, однако, сибирские мужики пришли к мысли, что без «большацкого» правления — погибель их. В «Партизанах» Иванов отмечает, что этих самых «большаков» крестьяне вылавливали и предавали колчаковским отрядам. Понадобился некий поучительный, жизненный опыт, чтобы мужики изменили свое отношение к большакам и пошли к ним с «истомленными, виновными лицами».
В результате этой жизненной практики мужики, прежде всего, убедились, что «Толчак» непременно оставит их без земли.
«— Парней-то призывают к Толчаку этому самому служить, а они не хочут. А ну его к праху, чех, собака, и земли все хочет отбирать.
«— Отберет, — уверенно прогудели мужики» («Цветные ветра», стр. 62).
Из «Бронепоезда»:
«Вершинин, с болью во всем теле, точно его подкидывал на штыки этот бессловный рев, оглушая себя нутряным криком, орал:
«— Не давай землю японсу! Все отымем! Не давай…
«…Как рыба, попавшая в невод, туго бросается в мотню, так кинулись все на одно слово:
«— Не-е-да-а-вай!!!» (стр. 31–32).
Сюжет повести «Цветные ветра» развертывается из того, что колчаковские офицеры обещают киргизам кабинетские земли, а крестьяне этих земель отдавать не хотят.
В сущности особых, а тем более помещичьих угодий, в Сибири нет и мужики вкладывают в лозунг — земель не отдадим — свою особую мысль, свое понимание.
Партизан Горбулин говорит:
«— Одуреешь без работы-то. Мается, мается народ и сам не знает пошто»… («Парт.», стр. 80).
В «Бронепоезде» Знобов подтверждает:
«— Народ робить хочет.
«— Ну?
«— А робить не дают. Объяростил. Гонют» (стр. 26).
Наумыч, мужик, жалуется Каллистрату Ефимычу:
«— Мается люд. Для близиру хоть пруд гонит. Душа мутится с войны… Робить…» («Цветные ветра», стр. 177).
Робить охота. Держит земля мужика, требует его пашня. А робить не дают: «Толчак», атамановцы, чехи, американцы, японцы, милиционеры. Селезнев — самый «справный» хозяин, богатый, церковный староста, а его вынуждают обстоятельства сделаться начальником партизанского отряда: в праздник приехали милиционеры, «накрыли» Селезнева с самогонкой, разбили самогонный куб и были «случайно» убиты «случайными» плотниками.
«Случайные обстоятельства» то-и-дело врываются в трудовую жизнь сибирского мужика: то парней гонят по мобилизации к Колчаку, то начинают бесчинствовать атамановские банды, то колчаковские офицеры тревожат крестьян обещаниями отдать кабинетские земли киргизам, то беспокоят японцы, чехи, американцы.
«Польские уланы отправляются в «поход».
«Некоторые из улан, проезжая знакомые деревни, раскланивались с крестьянами. Крестьяне молча дивовались на их красные штаны и синие, расшитые белыми снурками, куртки.
«Но чем дальше отъезжали они от города и углублялись в поля и леса, тем больше и больше менялся их характер. Они с гиканьем проносились по деревне, иногда стреляя в воздух, и им временами казалось, что они в неизвестной, завоеванной стране, — такие были испуганные лица у крестьян, и так все замирало, когда они приближались» («Парт.», стр. 58).
Дальше начиналась ловля «большевиков», изнасилования женщин, расстрелы.
Огромное озлобление отмечает у мужиков автор к иноземным войскам.
Партизаны взяли в плен американского солдата, сгрудились вокруг него:
«— Жгут, сволочи!
«— Распоряжаются!
«— Будто у себя!
«— Ишь забрались!
«— Просили их!»
Дальше они убеждают пленного:
«— Ты им там разъясни. Подробно. Не хорошо, мол. Зачем нам мешать?»
Вообще крестьяне у В. Иванова с первого взгляда пламенные патриоты. Они за «Рассею», за «хрестьян», за «православных», против иноземцев. Пришедши к Никитину, мужики подозрительно выспрашивают, каких он земель, крещеный ли и т. д. Рассказ «Дите» — один из лучших — целиком посвящен теме, как интернациональная русская революция преломляется в мужицком национализме. Партизаны убили офицера и женщину с ним в степи, нашли в кузове тележки грудного ребенка и решили его выкормить. С этой целью делается набег на киргиз, умыкается молодая киргизка тоже с ребенком; ее заставляют кормить приемыша и, когда партизаны замечают, что она лучше кормит своего, то убивают его: «нельзя хрестьянскому пареньку как животине пропадать».
В национализме мужиков Вс. Иванова есть одна странность: никто из партизан ни разу не обмолвился ни единым словом о войне с немцами. Колчаковцы, как известно, своим главным лозунгом сделали «единую, великую, неделимую Россию». На всех перекрестках они твердили о позоре брестского мира, о предателях родины и т. д. В их распоряжении были газеты, устная агитация и пр. Казалось бы, мужики, настроенные столь «по крещенному», должны были легко поддаваться воздействию колчаковской пропаганды. Между тем об единой, великой, неделимой среди партизан ни звука. Наоборот, именно власть Колчака считали они инородческой, а большевиков — «хрестьянской». В чем дело?
Дело в том, что мужицкий национализм, как и вера — земляные, от власти земли. Корни здесь. Чехи, американцы, японцы не давали «робить». В этом и разгадка и ключ к мужицкому национализму. Большевизм сумел свой интернационализм связать с землей, с основным, исконным требованием мужиков. Свой национализм русские белогвардейцы должны были, наоборот, в силу классовой своей природы, противопоставить этому требованию. Больше того, они связались с чехами, японцами и вместе с ними мешали «робить». Отсюда — равнодушие мужицкого национализма к национализму белогвардейцев и сочувствие интернационализму большевиков, которые дают помощь «чужих земель».
У нас до сих пор, особенно за рубежом, продолжают еще долбить об единой, великой и пр. Следовало бы внимательней присмотреться к партизанам В. Иванова — тут много поучительного, художественного материала и для Милюкова, Бурцева и Ко.
Робить не давали.
Разбитые колчаковцами, партизаны отступают в горы.
«Партизаны, как стадо кабанов от лесного пожара, кинув логовище, в смятении и злобе рвались в горы. А родная земля сладостно прижимала своих сынов, итти было тяжело… Вершинину, начальнику отряда, думать было тяжело; хотелось повернуть назад и стрелять в японцев, американцев, атамановцев, в это сытое море, присылающее со всех сторон людей, умеющих только убивать» («Бронеп.», стр. 14–15).
Поднимались тяжело, — все, богатеи, старосты. И воевали. А земля звала к себе. Тосковали мужики. «Мозги, не привыкшие к сторонней, не связанной с хозяйством, мысли, слушались плохо и каждая мысль вытаскивалась наружу с болью, с мясом изнутри, как вытаскивают крючек из глотки попавшейся рыбы». И тут с особой силой говорила о себе земля. Тут впервые многие партизаны испытали жизненную мудрость Кубди: — «Нет, ты, курва, прожгись через работу-то, да выплачься, — вот и поймешь, на какое место заплатку ставить надо». Поливая обильно своей кровью землю, партизаны с новой, неизведанной силой начинали ощущать ее таинственную, сладкую и мучительную власть над собой. Вершинин, бывший рыбак, не обрабатывавший раньше землю, впервые в партизанщине почуял эту власть. С Окороком, парнем из рабочих, у него происходит такой разговор:
Вершинин: «— Кабы настоящи ключи были. А вдруг, паре, не теми ключьми двери-то открывать надо.
«— Зачем идешь?
«— Землю жалко. Японец отымет.
«Окорок беспутно захохотал:
«— Эх, вы, землехранители, ядрена-зелена!
«— Чего ржешь? — с тугой злостью проговорил Вершинин: — кому море, а кому землю. Земля-то, парень, тверже. Я сам рыбацкого роду…
«— Ну, пророк!
«— Рыбалку брошу теперь.
«— Пошто?
«— Зря я мучился, чтоб опять в море итти. Пахотой займусь. Город-то только омманыват, пузырь мыльный, в карман не сунешь» («Бронеп.», 33–34 стр.).
Каллистрат Ефимыч тоже впервые почувствовал эту тягу к земле в партизанщине и кончил тем, что оставил отряд и ушел в хлебопашество. В. Иванов художественно, верно и точно схватил и передал один из самых характерных и замечательных процессов в деревне, — возросшую после гражданской войны власть земли над мужиками, — вскрыв ее психологические корни. Действительно, деревня уходит теперь в землю с особой силой: земля тянет к себе даже таких, кто недавно к ней был равнодушен. Жажда и жадность земли, стремление «робить» — огромные.
На Каллистрате Ефимыче следует остановиться. Он искатель «праведной земли», настоящей «веры», странник. «По баптистам ходил, всем богам молился… ране-то до войны этой шли селами странники. Рассказывали чудеса все… Пошел. Такая же земля, народ такой же везде злой. Прошел я пешем до Катиринбурга почти, может три тысячи верст, плюнул и вернулся… Будто и не был нигде»… Старую веру потерял, новую не нашел. Мужиков не любил. Казалась ему их работа и жизнь с землей пчелиной, бессмысленной. Случайно попал он к партизанам, захватила его борьба и даже 16 волостей поднял на восстание, но и здесь не нашел веры: «За пашню по кишкам рвал… нету спокоя, ну?» Спокой он, однако, нашел. Однажды ощутил в себе «силу тугую, неуемную», оставил партизан и ушел к пашне.
Каллистрат у Всев. Иванова самая интересная и большая фигура. Каллистратом В. Иванов вскрывает прежде всего истинную подоплеку мужицкой веры, мужицких исканий, смутных порывов и алканий. Это — деревня, какая создала сказание о сокровенном граде Китеже, бродила по Руси из края в край в поисках праведной Земли и жизни, — странная, бродячая Русь, снаряжавшая ходоков, выделявшая своеобразных лишних людей. Такие искатели то-и-дело проходят пред читателем у Всев. Иванова; таков Ерьма в «Синем Зверюшке», об этом же говорится в «Жаровне архангела Гавриила». Во всех этих вещах писатель вскрывает корни мужицкой веры, мужицких упований и исканий. Корни эти в земле. Разные «обстоятельства» мешали мужику вплотную подойти к земле, создавали помехи, рогатки — отсюда искания, Китеж-град, странники, лишние люди. Концом Каллистрата писатель как бы хочет сказать: с революцией эта странная, взыскующая деревня нашла свое место. Китеж-град найден, обретена настоящая вера; конец странниками, искателями Земли праведной. Она найдена. Ее дала русская революция, обильная кровь, коей смочили мужики поля и леса. Пашня освобождена от тех, кто ее не давал мужику, мешал на ней робить, свободно ей распоряжаться. Один на один теперь свободный мужик со свободной пашней. Кончилась старая деревенская Русь паломников, лишних людей, взыскующих града.
Каллистрат нашел, понял, на какое место следует заплатку ставить. Понял и Вершинин. Об этой заплате в сущности мечтал в партизанах и Селезнев.
Что несет с собой эта новая, деревенская, успокоившаяся, обретшая Русь? Городу, рабочему, социализму?
Об этом не говорит ни автор, молчит Каллистрат.
Голосом низким, протяжным, точно межа, ответил:
«— Микитину-то? Скажи…
«Отрезал ломоть… Медленно, как лошадь, жуя, проговорил что-то неясное.
«Из мешка густо пахнуло на Павла хлебом»… («Цветные ветра», стр. 185).
Молчат Каллистраты. Пахнет только от них хлебом, хлебом, хлебом…
Каллистрат — большое художественное обобщение у писателя. О нем серьезно нужно говорить. Каллистрат войдет в русскую литературу как новое значительное художественное слово, на-ряду с Иваном Ермолаичем Г. И. Успенского и «Мужиками» А. П. Чехова. К сожалению, печать некоторой художественной незаконченности, недоработанности лежит на нем. Всев. Иванов поторопился и местами только слегка мазнул там, где требовалась тщательная зарисовка и углубленная работа. Такой незавершенностью страдает одно из главных в повести мест, где Каллистрат почувствовал в руках «силу тугую, неуемную». Место как-то смято, есть какая-то недоговоренность. Не всегда «остранение» сюжета приводит к положительным результатам. Здесь этот прием дал у В. Иванова осечку. А жаль. Взята и введена в русскую литературу большая фигура, схвачено очень важное явление и у писателя были все данные справиться с задачей: как-никак Каллистрат врезывается в глаза живо, остро и убедительно.
Вообще мужики у Иванова великолепны и художественно правдивы. Писатель не подслащивает, не подкрашивает их. Там, где следует, они выглядят во всей их зоологической жестокости. Таковы они в рассказе «Дите». В «Логах» курчавый казак кормит голодных, умирающих киргиз вволю хлебом, чтобы посмотреть, как они умирают. Отвратителен Семен в «Цветных ветрах» в своей жестокой тупости и жадности; беспутен Дмитрий; жадны, ограничены, с куриным кругозором, мужики, пришедшие к Никитину с просьбой стать во главе их. Жутка по своей кровавой развязке их тяжба и вырезывание несчастных, обманутых киргиз, доведенных отчаянием до кражи «русских богов», — свои не помогают. В качестве партизан мужики грудами устилают землю в боях с бронепоездом Колчака, но героизм их стадный, сплошной; индивидуально они не герои.
В подходе к мужику у В. Иванова есть много от Горького, Чехова и Бунина. Но не следует слишком увлекаться сопоставлениями в этой области, по той простой причине, что в конце концов у писателя есть своя собственная расценка мужиков. Каким-то особым теплом, человечностью и мягким, ласкающим светом сумел писатель облить корявые, звериные, мужичьи фигуры, — добродушием и юмором. Поэтому и выглядят у него партизаны не зверями, лишенными «образа и подобия божьего», как, например, у Бунина, а подлинными, живыми, страдающими, радующимися, алчущими и жаждущими человеками.
Обо всем следует судить относительно. Теперь вошло в моду, является признаком хорошего литературного тона изображать мужика, как чудище, «обло, озорно, стозевно и лаяй». Повелось это задолго до революции; с революцией в известных литературных кругах о народе, особенно о мужике, иначе не говорили как о хаме, животном грязном, нечистоплотном и кровавом. Не говорим о таких писателях как Бунин, — даже М. Горький недавно отдал дань этому умонастроению в его статьях «Русская жестокость». За периодом народнической идеализации мужика и обсахаривания его, наступил период развенчания. Прикрывалось это якобы-марксистским подходом к деревне, на деле же это являлось отходом от социализма, от народа и революции широких слоев русской интеллигенции. Марксизм и большевизм всегда твердо знали, что две души у мужика: одна — от хозяйчика, забира — жадная она, жестокая, тупая; другая — от трудового человека, веками угнетавшегося помещиками, урядниками, становыми и пр.
Всев. Ивановым и его некоторыми молодыми сверстниками в русскую литературу вводится это единственно справедливое, верное отношение к мужику. Получается это потому, что Ивановы сами плоть от плоти этого мужицкого моря. Читатель все время чувствует, что мужики близки писателю, родные ему, что не со стороны он судит о них, а как свой, из их среды вышедший, с ними деливший самые тяжкие, опасные, смертоносные моменты. Мужики Ивановым взяты в восстании, в кровавой борьбе, в их жертвенности, в исканиях свободы и земли, в их высших духовных напряжениях, в страданиях и пафосе партизанщины, т.-е. в том состоянии, когда русский крестьянин со всей невиданной силой показал, что он не только собственник, но и трудовой, угнетенный человек, что поэтому он может итти рука об руку с Пеклевановым, Никитиными, с матросами, с рабочими и с Интернационалом, несмотря на свой земляной национализм и земляную веру.
Шли, боролись, умирали, побеждали, верили!
— Заметь, хорошие парни были!..
IV. «Есть у него своя блоха на уме»
«Сказал Каллистрат Ефимыч:
«— Любовь надо к люду. Без любви не проживут.
«— Не надо любви, — отрывисто, точно кидая камни, отозвался Никитин…
«— Вот к тебе спрашивают, приходют, жалуются… ты что им отвечаешь?
«— Знаю, что ответить.
«— Всем? Без любви?
«— Без…
«— Крепкий ты парень, чудно таких-то видеть! Не видал таких-то, не водилось.
«— Есть» («Цветные ветра»).
У большевика Никитина, начальника партизан, все — в одной точке: бей, только. Пришло такое время — нужно бить. И он бьет, без оглядки. Подобно Каллистрату он тоже «скучает». По человеку, а не по вере скучает. По будущему, выпрямленному человеку. Он знает: «мужик — тесто». Нужно его сковать железными обручами дисциплины. И он сковывает, твердо, без послаблений. Он понимает также, что мужик поднялся, хочет бить, убивать. Это — стихия: перечить ей бесполезно и вредно и он дает волю этой стихии: бей! Он расстреливает сына Каллистрата, Дмитрия, невинного, за вину брата Семена, зная, что он неповинен: «Звери все, зверям — крови!» Он не сопротивляется, когда мужики двигаются на киргиз и истребляют их: «я даю кровь».
Великая любовь рождает великую ненависть. У Никитина ненависть поглотила, заглушила любовь. Во имя дальнего, бей ближнего. Он не считается с индивидуальной виной, он знает вину только классов. «Кто-то убил, кого-то надо убить. Убьем!» Никакой справедливости, никаких категорических императивов, все подчинено целесообразности, а она сейчас дает только одну заповедь: убивай!
Ненависть, холодная, сжатая, расчетливая, умная. Через никитинскую ненависть и заповедь: убивай, — напоминают о себе миллионы убитых, искалеченных на войне, во время революции, умученных в тюрьмах, на каторге. В наше российское тесто — это как квашня. Без таких рассыпались бы партизанские отряды, проигрывались бы восстания, сражения, невозможны бы были красный террор, раскрытие заговоров, Красная армия, война с Антантой, штурм Сиваша и Перекопа. Вздыбить трудовую Русь, поднять ее, сосредоточить все помыслы в одном высшем напряжении, иметь силу и смелость дать простор звериному в человеке, где это необходимо, и где необходимо сковать сталью и железом — все это невозможно без Никитиных.
Изверг, красных дел мастер, садист, сухая гильотина?
Есть такой разговор между Каллистратом и Никитиным: «Достал из кармана (Никитин. А. В.) черный камешек. Всплыла неподвижная ухмылка.
«— Пласт горы — нашел. Уголь каменный. Слышал?
«— Баят, жгут. Горюч камень, выходит. Куды его, здесь лес вольный, жги. Угар, бают, с камня-то…
«Дробя камень пальцами, — смытым, ласковым голосом говорил Никитин:
«— Руды — хребты. Угля — горы. Понимаешь, старик? Заводов-то! Я сейчас мастерскую. Город возьмем…» (стр. 180).
«Я даю кровь», — а где-то глубже запрятаны и ласковость, и «ухмылка». Ибо кровь льется во имя будущего, земли и ее господина — человека. Вот что дает право Никитиным быть гильотиной и кровавым орудием времени. И гильотина — и подвижник со скрытым пламенем внутри.
Мужики-партизаны его уважают, подчиняются ему, но не понимают и смотрят на него с опаской, но чувствуют, что он их не выдаст, что он понял их нутряной, звериный лозунг: бей, и что без него — их погибель…
Председатель подпольного ревкома в городе, Пеклеванов — интеллигент со впалой грудью и в очках. Профессиональный революционер. Весь в деле, в работе, в подготовке восстания. Городской с головы до ног. Суховат. У мужика Знобова, явившемуся к нему от партизан на явку, сначала недоверие и туча сомнений: и начальник-то он, должно, плохой, и еда-то у него «птичья». Однако общий язык находится быстро через водку, разговоры о колбасе, о восстании и т. д. И кончает Знобов тем, что весело обзывает Пеклеванова: «предыдущий ты человек». Пеклеванов тоже восстанщик, из него тоже «хлещет радость» и потому так нетрудно устанавливается контакт у него с мужиками. (Кстати: совсем нет ничего об эс-эрах у Иванова: а они, ведь, трубят до сих пор, что во главе партизан были они, эс-эры).
В романе, еще далеко не законченном, «Голубые пески», дан большевик, комиссар Васька Запус, одна из самых удачных и ярких фигур у Всев. Иванова. Хороший комиссар, чудесный. Удалый, беззаботный, беспечный, веселый, смешливый, немного озорной, юный, бабник, задорный, здоровый; какая-то легкость и уверенность в себе и в деле — и дело спорится, делается с шуточками и прибауточками, с коленцем, походя, просто, само собой. Человек, которому везет и в восстании, и в любви. «Серебро — как зубы, зубы — молодость», поет про него киргиз песню. Кругом он, как в кольце, в тупой, зверски и животно злобной обывательщине, подготовляется контр-революционное восстание, — а он хоть бы что. Посмеивается, бренчит сабелькой. У него все хорошо, все с ним.
«— Здесь, старик, — говорит Кириллу Михеичу, — Монголия. Наша! Туда — Китай — пятьсот миллионов. Ничего не боятся. На смерть наплевать. Для детей — жизнь ценят. Пятьсот миллионов… Дядя, а Туркестан — а, о! Все — наше! Красная Азия! Ветер… Спать хочу! Хоро-о-ошо, дьяволы, ей-богу».
Так и видишь его с серебряной саблей, с девичьей розовой губой, с шапочкой, из-под которой торчит хохолок. Сам повольник и с ним повольница, когда не было Красной армии и приходилось защищать революцию на-скоро, на-спех сколачивать отряды и драться.
И у Никитина, и у Пеклеванова, и у Васьки Запуса среди партизан есть свои особые проводники их идей, через которых они закреплялись и овладевали мужицкой массой. Плотники: Кубдя, Беспалых, Горбулин и др. У всех у них своя, особая блоха на уме.
«— Робите? — полунасмешливо спрашивает их Селезнев.
«— Робим.
«— Так… Али дома места нету? Земля высохла?
«Беспалых стукнул себя кулаком в грудь.
— «Потому мы — странники… Разжевал, Антон Семеныч?» (стр. 44).
Странники. Странствовал Каллистрат, Ерьма пытался, рыбак Вершинин странствовал по морям. Кубдя, Беспалых и Горбулин — странники особые. Кубдя объясняет Селезневу по поводу своих странствований:
«— Сам знаешь, с каких доходов на работу идешь… Потому, тоска! Был, я скажу тебе, в германску войну, в Польше был, в Германии был… Посмотрели — во-от народ!.. Живут, скажу тебе, робют. Чисто, сухо, кругом машины… Недовольны мы, понял?.. Желаем жить — чтобы в одно со всеми, а не у свиньи хвост лизать»…
Вершинин, Селезнев рвутся к земле. Плотник же Беспалых убежден, что бог ее дал в наказанье: «трудитесь, мол, мать вашу так»…
Такими «странниками»-помощниками у Никитина являются серб Микеш, австриец Шлоссер. У Пеклеванова — Васька Окорок, веселый человек (у В. Иванова почти все веселые), матрос, который «весь плескался, как море у лодки, рубаха, широчайшие штаны, гибкие рукава». У Васьки Запуса — корабельная повольница. Все они, так называемые, стихийные социалисты, они недовольны, странствуют и взыскуют, чтобы всем в одно жить и с машинами. Упорно, шаг за шагом, в постоянном общении и жизненном обиходе вдалбливают они в тугие мужицкие головы свой стихийный социализм. И через них мужики по своему смутно ощущают трудящихся иных стран и их поддержку. И хотя «корявый мужиченко» и шепчет Вершинину: «— А интернасынал-то? Я ведь знаю — там ничего нету. За таким мудреным словом никогда доброго не найдешь. Слово должно быть простое, скажем — пашня»… но все-таки мужики чувствуют себя уверенней и знают смутно, что им кто-то издалека сочувствует и помогает: «— потому за нас Питер… наци… нал!.. и все чужие земли»…
Особняком нужно упомянуть китайца Син-Бин-У.
В русской литературе это пока единственная фигура, как и шаман Апо. Этого молчаливого, почти неговорящего человека, далекого и загадочного В. Иванов сумел приблизить и сделать понятным, близким и своим. Син-Бин-У люто возненавидел японцев с тех пор, как они разрушили его очаг, убили жену. Тогда он ушел к русским и пошел с ними по дороге Красного Знамени, уверовав, что хороша только русская Красная Сов. Республика. Рассказ о гибели китайца на рельсах, исключителен по своей свежести, простоте и трагичности. На читателя дышит тысячелетняя далекая Азия, страна, где люди привыкли умирать непонятно нам, мудро, просто и обыденно. Собственно положили китайца и заставили его умереть мужики, — огромная, невесомая сила коллектива, тысяча глаз, более принудительная, чем приказы, угрозы, увещания, личные побуждения.
«— Син-Бин-У был один. Плоская изумрудо-глазая, как у кобры, голова пощипала шпалы, оторвалась от них и, качаясь, поднялась над рельсами… Оглянулась.
«Подняли кусты молчаливые мужицкие головы со ждущими голодными глазами.
«Син-Бин-У опять лег.
«И еще потянулась изумрудо-глазая кобра — вверх и еще несколько сот голов зашевелили кустами и взглянули на него.
«Китаец лег опять…» (курсив всюду А. В.).
Так приказал умереть китайцу коллектив — и он умер.
Как хорошо, что нашелся уже талант, который дал Син-Бин-У и его смерть! Это нужно.
Китайские отряды, охраняющие Кремль и усмиряющие рабочих и крестьян…
Ах, мерзавцы!..
V. «Стекаем… гной из раны»…
Мужики-партизаны, «странники» и недовольные Кубди, революционеры-большевики лучше всего удаются Всев. Иванову. Происходит это, видимо, оттого, что этих людей любит писатель, они ему близки, через них он говорит свое «осанна» жизни. Их ощущаешь почти физически, видишь и обоняешь. Своеобразный добродушный юмор писателя, легкий и веселый, еще больше приближает их и роднит с читателем.
Художественно слабей у Иванова выходит другой лагерь, против которого ведут борьбу партизаны. Начальник бронепоезда Незеласов, например, воспринимается туже, а местами образ расплывается. То же с прапорщиком Обабом. Видно, что душа писателя к ним не лежит: Иванов тяготеет исключительно к людям здоровым и морально крепким. И принадлежит он к таким художникам, для которых стоять в стороне и со стороны зарисовывать хуже. Ему со стороны не видней, он — субъективист и непременно вкладывает в изображаемые лица свое, интимное, в очень большей дозе.
Мы не хотим сказать, однако, что Незеласов и Обаб плохи.
Кроме того, они — правдоподобны.
Незеласов говорит о себе и белых:
«— Что ж?.. Стекаем: гной из раны… на окраины… Мы… Все… — и беженцы, и утонувшие в снегу правительства… Родина нас… вышвырнула… Думали все нужны, очень нужны, до зарезу нужны, а вдруг расчет получайте… И не расчет даже, а в шею, в шею! В шею»…
В другом месте:
«— Сталь не лечат, переливать надо… Это ту… движется если… работает… А если заржавела… Я всю жизнь, на всю жизнь убежден был в чем-то, а… ошибка оказывается»…
Никакой веры у Незеласова нет. Он уже знает, что дело проиграно. Бронепоезд его мотается без толку, без толку стреляет, бессмысленно убивает, Незеласов не знает даже, от имени какого правительства он действует.
Обаб с виду крепче. — Не моя обязанность… думать, — бормочет он. Он знает одно: приказано. Но в сущности в нем все подорвано. Только он укрывается от «проклятых вопросов» жратвой, исполнительностью, нежеланием размышлять. Однако, когда Незелесов начинает рассказывать ему о доме, семье, Обаб бесится и теряет равновесие, впадает в истерику, так что Незеласов не без основания говорит ему: — я думал… камень, про вас-то. А тут… леденец… в жару распустился…
Известно, что белые не понимали революции. Но они также не понимали и друг друга. Незеласов и Обаб говорят о разном, как люди с разных планет. Нет у них ничего общего, объединяющего. Даже в смертельном деле они бесконечно далеки и враждебны друг другу. Как русская эмиграция сейчас, они орут друг на друга, ссорятся, обзывают взаимно последними словами. Тут духовная опустошенность и гниение выступают с особой, кричащей отчетливостью. Когда люди, по виду, по форме, призванные творить одно дело, перестают понимать и уважать друг друга, значит — строят они вавилонскую башню. Это последнее — хуже всего.
Одна из последних вещей В. Иванова, роман «Голубые пески» далеко еще не закончен, напечатана из трех частей только первая. Роман несколько растянут, следовало бы сжать. В первой части дана сибирская провинция в революцию — город Павлодар. Помимо прекрасно удавшегося комиссара Васьки Запуса тут есть несколько колоритных персонажей: подрядчик Кирилл Михеич, архитектор Шмуро, протоиерей Смирнов, семья Саженовых. Передана животная тупость, страх и непонимание переживаемого. Октябрь уже прошел, корабельная повольница, комиссар Васька Запус, а Кирилл Михеич высчитывает будущие барыши, намерен строить новые церкви, рассуждает о торговых перспективах, о кирпичах и т. п. И для него, и для Саженовых, и для прочей сибирской окуровщины революция — разбой; ждут варфоломеевских ночей, поголовного истребления и т. д. Жена К. М., Фиоза — другая. От побоев в семье, от тупой, жвачной жизни она делается странницей, убегает к Запусу в степь и там записывается в его отряд. С живым интересом читаются страницы, где корабельная вольница и совет взимает контрибуцию с купцов, сильно переданы: захват белыми красного парохода, зверская расправа над вольницей со стороны казаков и обывателей.
В. Иванов этим романом впервые выступает в качестве бытописателя города. До сих пор у него действия развивались в степях, в горах, в лесах. Начало — удачное. Провинциальная Сибирь, Сибирь подрядчиков, протопопов, церквей и поднявшейся революционной голытьбы даны в истинно художественных зарисовках. И надо всем по обыкновению радостный и добродушный голос писателя. И легкая усмешка.
IV. В заключение
Утверждают, что Всев. Иванов — бытовик. Конечно, он пишет о том, что было недавно. Но очень ошибается, кто примет за чистый быт то, что дано писателем в его повестях и рассказах. Прежде всего у него очень большая широта художественного обобщения, чего нет обычно в подлинных бытовых произведениях. Последние ограничены в смысле обобщения; в них, правда, схватывается типичное, но оно всегда очень ограничено временем, обстановкой, всегда протокольно, фактично, фотографично. Фигуры же В. Иванова не просто выхвачены из гущи жизни, а подверглись довольно основательной обобщающей творческой обработке. Каллистрат Ефимыч вобрал в себя сотни и тысячи Каллистратов, у которых искание «веры» и т. д. тоже были в наличности, но в разжиженном, разбавленном виде. Каллистрат Ефимыч такой же тип, как Иван Ермолаевич, т.-е. он создавался тем же, в основном, художественным путем. В Син-Бин-У раскрыта душа китайского красного партизана, а не просто зафиксирован случайно подвернувшийся под руку любопытный индивид, взятый в объектив художником. То же с Кубдей, Селезневым, шаманом Апо и другими персонажами В. Иванова.
Далее, автор несомненно «вложил», выражаясь в терминах Маха и Авенариуса, свои собственные настроения в своих персонажей. Он отыскал, усилил, подчеркнул то, что нашел в себе. Большинство его «героев» странствуют, ищут, испытывают духовный голод; Кубдя, Беспалых, Каллистрат Ефимыч, Селезнев, Вершинин, Никитин, Ерьма, Син-Бин-У, Олимпиада, — они странники, одержимые, влекомые куда-то; их беспокоит своя блоха на уме. Просмотрите бегло автобиографию В. Иванова и вы убедитесь, откуда это идет — от самого автора, который странствовал и «шлялся» с 14 лет. Тут невольно напрашивается аналогия с Горьким, оказавшем большое духовное влияние на молодого писателя. У того тоже — странники, искатели; тоже насквозь сочинены они им, выдуманы и отражают в первую голову духовный облик самого Алексея Максимыча.
Наконец, как уже отмечалось выше, вещи Иванова неизменно освещены одним ровным светом: радостью жизни, ее самоценностью, лаской ее. Словом, Иванов несомненно субъективен.
Он — лукавый писатель, т.-е. настоящий. Легко можно поддаться одному обману: его герои слишком по бытовому ведут себя и слишком от быта их язык: бяда, понимашь, колды, хрестьянин, немаканый и т. д. А тут еще прибавляется масса областных наречий, своеобразная обстановка, экзотическая, Майн-Ридовская: Сопки, Монголия, степи, белки и т. д. Все это, однако, только средства, чтобы читатель поверил, что все так было, как написано. Было то оно было, но не совсем, повидимому, так.
То же и с событиями. Был, конечно, бронепоезд, были партизаны и брали его, но, конечно, все это было по иному.
Искусство есть то, что лучше жизни и больше похоже на правду, чем сама жизнь — этому правилу Иванов свято следует, потому что он настоящий талантливый художник «божьей милостью».
Мы не хотим этим сказать, что вещи В. Иванова лишены бытового значения: их бытовая ценность несомненна; мы только хотим отметить, что бытовой материал переработан писателем в соответствии с художественными требованиями.
Еще несколько слов о быте. Из тех литературных кругов, которые создают «Утренники», нередко слышится, что наш быт контр-революционный. Творчество В. Иванова живое тому опровержение. А В. Иванов — не одинок.
Печатью уже отмечалось, что В. Иванов — писатель рисовальщик. Это верно и у него прежде всего цвета, затем запахи. Слабее — слух. Бой мужиков с бронепоездом описан так, что не слышно ни грохота, ни пулеметной, ни ружейной стрельбы. За то сколько эпитетов зрительного и обонятельного порядков! Внешне подходит беллетрист к своим персонажам. Дается представление о фигуре, затем диалоги и действия, поступки. Почти никакого психо-анализа, полный антипсихологизм. Внешность героев дается в такой манере, что, если бы художник-живописец решил бы последовать за автором и дать в рисунках коллекцию ивановских персонажей, получились бы рисунки футуристического характера, вроде тех, что дает Влад. Маяковский в своих талантливых плакатах. Для примера: «голый Незеласов — костляв, похож на смятую жестянку из-под консервов — углы и серая гладкая кожа». Учитель Кобелев-Миклашевский: «у него все было плоское, и лицо, и грудь, и рваные брюки на выпуск, и голос у него был ровный»… Или: «шел похожий на новое стальное перо, чистенький учитель». (Между прочим — интеллигенты у В. Иванова почти все плоские.) Описания наружности партизан даны выше. Всюду одна манера: резкие мазки, выпячивание двух-трех черт, резкое заострение и преувеличение — плакатная манера наших дней.
Антипсихологизм В. Иванова несомненно является в существе своем здоровой реакцией против ковыряки в душе, Пшибышевщины и Андреевщины, заполнивших русскую литературу кануна революции. Кроме того, это вполне соответствует изображению звериных, здоровых духовно и физически людей, данных писателем. Протокольно, просто, прозаически описывает автор самые драматические события, без лишних слов.
Вот картина пробы бомб в мастерской и расстрел.
«Слесарь тонкий, с девичьим розовым лицом, весело улыбаясь, подал бомбу. Царапнул железо капсюль. Кругло метнулась рука и круглые взметнулись слова:
«— Раз-два-три!
«Молчит крапива. Несет из-за бани порохом, землей, Никитин схватил другую бомбу, кинул. Подождали. Уже не порох пахнет; земля густая, по осеннему распухшая.
«Никитин кинул третью бомбу. Ничего.
«Шумно, как стадо коров от волка, колыхнулись и дохнули мужики.
«— Ы-ы-х… ты-ы!..
«Никитин, вытянув руку, взял винтовку. Резко, немного присвистывая в зубах, сказал:
«— Становись!
«Слесарь с девичьими, пухлыми губами мелко закрестился. Подошел к сутункам банной стены. Никитин приподнял фуражку с бровей, приложился и выстрелил» («Цветные ветра», стр. 71).
По добрым старым временам, сколько бы тут было нагнетено психологии, а тут все внешне, буднично, почти фотографично. По мужицкому. Так же, как у мужика, который докладывал Вершинину: «— всех убили? Усех, Никита Егорыч. Пятеро — царствие небесное!..» — В чем тут дело? В грубости и тупости восприятия? Нет, описание само говорит за себя. Все дело в том, что писатель не чувствует потребности пугать зря читателя и себя: и так страшно. Андреевский прием был бы для него фальшив, ложен, вреден.
Диалог у В. Иванова временами своеобразный. Собеседник часто отвечает не на вопрос, а какому-то своему внутреннему состоянию, словно ведет при помощи другого разговор с собой. Прием этот, заставляя подставлять соответствующие переживания и «вкладывать» их в изображаемое лицо, приводит читателя нередко к тому, что он спотыкается и вынужден разгадывать «загадки». Нужно очень осторожно им пользоваться, что не всегда соблюдает автор.
Немного злоупотребляет автор простонародными словами: колды, усех, здеся и т. д. Едва ли это нужно в таком количестве, как у автора. Много излишних грубостей-излишеств натурализма. Тут следовало бы быть более разборчивым. Впрочем, особенно это не претит: слишком глубоко опускает читателя писатель в гущу мужицкой жизни.
В. Иванов — сюжетен, если так позволительно выразиться. В его вещах есть занимательность фабулы. Отчасти он напоминает Джека Лондона. Приходилось слышать в связи с этим упреки в анекдотичности. Неизвестно, что собственно точно при этом имеется в виду. Анекдотичен бой партизан с бронепоездом, смерть Син-Бин-У, похищение киргизами православных икон, бой «батырей»? Такие «анекдоты» останутся в литературе.
Недостатком следует считать некоторую растянутость. Есть она и в «Партизанах» и в «Бронепоезде» и в «Голубых песках»: Рассказы у Иванова в этом отношении строже и выдержанней. В таких вещах как «Дите», «Полая арапия» — нет ничего лишнего.
К остранению сюжета В. Иванов прибегает меньше, чем другие серапионовы братья, — чаще в последних вещах, чем в первых. Пуская в ход такое вуалирование, нужно, однако, иметь в виду того массового читателя из низов, который является единственно стоющим, ибо за ним будущее. Сдается, что, например, описание смерти капитана Незеласова выиграло бы в глазах этого читателя, если бы была дана более ясно, четко и просто.
Порой у автора чувствуется спешка, незаконченность, некоторая неряшливость, свежая талантливая неотесанность и неприглаженность. Вывозит обычно одаренность. А все-таки… следовало внимательней, тщательней и строже относится к печатаемым вещам. И надо — учиться, учиться, учиться, обогащать себя всеми приобретениями науки, искусства и культуры, да простит нас за такую дидактику товарищ Иванов!..
Сила и прелесть таланта В. Иванова с особой полнотой звучит в его желтые цыплята, похожие на кусочки масла, выкатились из-под навеса»… сравнениях. Они свежи, сочны, метки и сильны. Берем наудачу: «маленькие «Дни-то какие — насквозь душу просвечивают»… «Емолин опалил постройку взглядом»… «Звенели дрожью, отсвечивая на солнце, большие, похожие на играющих рыб, топоры. Бледножелтые, смолисто-пахнущие щепы летали в воздухе, как птицы»… «Мужики молчали так, словно вели большой и важный разговор»… «с плеском и грохотом скачет вода, вскидываясь, белыми блестящими лапами кверху»… «- Назад! — оглушительно заорал Селезнев. И, как цыплята под наседку, пригибаясь, мужики побежали в тайгу»… «как племя злобных рыб, пойманных в сети, билась в камнях вода»… «Горели медленно розовые, нежные и тягучие, как мед, дни»… «Отвечал Апо: мысли мои засохли как степь летом… сердце у меня бьется как священный бубен»… «Закрыл прозрачные веки шаман и за ними глаз просвечивает, как огонь в золе»… «Не отвечает Каллистрат Ефимыч. А глаз, глубоко как сом в водах, незаметен»… «Глаз у кошки золотой и легкий, как пыль»… «Осанка у всех партизан стала слегка сгорбленная» (это понятно особенно, нам, подпольным революционерам. А. В.)… «Лыс как курган, хитер и слово бережет, словно клады — земля»… «С морды по шерсти текла вода и глаза у скота были тоже как огромные темные капли»… «Звери у меня на душе бегают»… «Бог для ночи нужен. С ним дневать не приходится… Здоровый черт, и есть у него своя блоха на уме»… «Беспалых, словно охмелев от боли, начал заплетаться языком»… «Как лемех в черной земле, блестели у него зубы»… «Заходили проворные, как блохи, глазенки»… «Партизаны, как стадо кабанов от лесного пожара, кинув логовище, в смятении и злобе рвались в горы»… «За озером в высокое, бледное небо с белыми клыками упирались белки»… И наконец: «всех земель усталые пальцы спускаются, а спустятся в море и засыпают. Усталые путники всех земель — дни»…
Усталые путники всех земель — дни! На жизнь это запоминается.
Щедрой рукой, легко, без натуги берет свои чудесные сравнения писатель, собирая их по горам, полям, степям, среди мужиков, народа крепкого и меткого. Можно, конечно, выудить в вещах В. Иванова несколько неудачных сравнений, промахов, но если к этому сводить все дело — значит, либо нужно быть тупым, либо иметь задние мысли. Рассказы и повести В. Иванова прямо перегружены сравнениями; видно, как через край льются они у автора, иногда даже тесно среди них, все кругом заставлено, как цветами в цветнике.
* * *
Тридцать лет тому назад в русскую литературу вошел А. М. Горький (Пешков). Он был первым буревестником русской революции. Он вышел тоже из низовой, взыскующей града Руси. Он внес в литературу романтику первых дней революции, свежесть поднимающихся низов, их духовную жажду и неудовлетворенность. В. Иванов идет от Горького, он его продолжатель. Его вещи написаны под сильным влиянием Горького. Он так же «шлялся» по Руси, измерил ее, также рассказывает о странниках и скитальцах. Но время другое. «Странники» и скитальцы толкли и ворота отверзлись. Волей истории на Руси они уже выступают не только в качестве ищущих бунтарей, а и строителей, созидателей новой жизни. Всеволодом Ивановым эти строители свидетельствуют воочию, что не даром рабочие, мужики-партизаны, красноармейцы — кровью поливали землю и целовали ее последними смертельными поцелуями.
1922