Кончина Тишайшего царя
Мороз трещал вовсю 19 января 1676 года. На площади, перед кремлевскими царскими теремами, грелись у пылавших костров промерзлые возницы боярских колымаг, пока именитые вельможи утешались в комедийной палате театральными представлениями лицедеев странствующей немецкой труппы Ягона Готфрида Григори.
Сцена была устроена полукругом, украшена декорациями и отделялась занавесью от зрительной залы. Оркестр составляли орган, скрипка, флейты, литавры и барабаны. Царское место было устроено на возвышении, обитом красным сукном. За ним тянулась галерея, отделенная золотой решеткой, – для царского семейства. Далее шли места для почетных бояр, боковые же пространства предназначались для менее сановитых персон, удостоенных чести присутствовать при комедийном действии. Давали драму «Блудный сын», сочиненную Симеоном Полоцким – любимым проповедником и поэтом Алексея Михайловича.
В этот день очень недомогалось его царскому величеству, но он не хотел лишать молодую царевну, царевен и вельмож всеми любимого театрального представления. Наталья Кирилловна, вся радостная, сияющая красотой и драгоценными нарядами, слегка приотворила свою решетку, чтобы лучше следить за комедийным действием. За ее спиной, немного в тени, сидела старшая падчерица, царевна Евдокия. Она со вздохом заметила тетке, царевне Татьяне Михайловне:
– Смотри, родимая, точно белая ширинка, бледен царь батюшка! Ни кровинки нет на его ясном личике.
– Давно сердечному неможется, – прошипели змеиные губы боярыни Хитровой.
– Не твоя забота, – оборвала ее старая царевна.
Татьяна Михайловна была старше брата, любила его безгранично и была недовольна его браком с незнатной Нарышкиной. Но, гордая, державная, она не могла допустить, чтобы старая боярыня Хитрова осуждала царицу.
– В день твоего ангела, царевна, недужилось его царской милости, – настойчиво продолжала неугомонная Анна Петровна. – Тогда уже говорили, что лучше ему поберечься.
– Скажи еще, я виновата, что братцу недужится, – с сердцем ответила царевна и, нагнувшись к уху Натальи Кирилловны, что-то спросила.
– Уж я просила, молила отложить действо, а он никак не хотел соглашаться, – ответила та, беспомощно разводя руками.
Грозно сверкнули на говорившую два черных глаза и, несмотря на оглушительные звуки труб и барабанов, окружающие ясно услышали слова: «Надо уметь хотеть, уметь любить, оберегать». Грустно склонила царица свою хорошенькую головку, и крупные слезы покатились по блестящему запястью.
– Что озорничаешь без толку? – сурово остановила старая тетка свою любимицу, царевну Софью.
– Правду говорю: совсем измучат веселые приспешники батюшку.
В эту минуту необычно зашевелились всегда степенные, тяжеловесные на подъем бояре. Лихачев бросился торопливо спускать занавес. Государь с трудом встал, опираясь на руку Матвеева, и, медленно двигаясь, вышел из комедийной палаты. Царица со стоном бросилась из-за решетки вслед за супругом. За ней поднялось, заговорило, загалдело все собрание. Князь Юрий Алексеевич Долгорукий посоветовал всем, кто не имел права следовать за царственной четой во внутренние покои, тихо, без шума удалиться.
И развезли по Москве именитые царские гости лихую весть: царю батюшке сильно недужится! Приуныла Белокаменная. Перестали пировать благодушные москвичи, не видно более боярских нарядных выездов. Заглохли улочки в приходе Никиты на Столпах – не едет по ним царская колымага, не подъезжает она более к хоромам боярина Матвеева. Темны его палаты, не ждут в них, как еще недавно бывало, царского посещения. Болеет царь, тяжело болеет. Слышно, уже с постели не встает.
Приуныли и жители Немецкой слободы, призадумались гости почтенные, любимые собеседники и друзья Артамона Сергеевича. Хорошо жилось им до сих пор в пределах северной державы. Жаловал, в чести держал их тишайший царь Алексей Михайлович. Что-то будет теперь при его наследнике? Очень молод он, хотя государь всюду уже берет его с собою, и два года тому назад «объявил» его, по русскому обычаю, в соборе. Тогда иностранцы очень подивились этому обряду. В Успенском соборе царь, с возвышения, устланного коврами, «объявил народу» своего старшего сына Федора. Патриарх говорил речь, благословил и кропил святою водою царевича. В ответ юноша тоже говорил речь, кланялся сначала отцу государю, потом патриарху и на все четыре стороны – присутствующим боярам и народу. С этого времени его стали считать наследником отцовского престола, хотя все знали, что самодержавная власть позволяла государю назначить своим преемником любого из сыновей.
Младший царевич Петр, чудо-ребенок, с трех лет уже опоясался игрушечным мечом и ни днем, ни ночью с ним не расставался. Даже клал его с собой в постель, когда после больших усилий его мамушке, княгине Ульяне Ивановне Голицыной, удавалось уложить спать развозившегося шалуна. Много знатных толков ходило по столице о прелестном ребенке и о прекрасных душевных качествах его матери царицы и всей ее родни.
Другое передавали потихоньку о враждебной стороне. Народ ненавидел семью Милославских, их родичей, друзей и приспешников. Темной тучей поднимались эти носители стародавних преданий над ласковым образом царевича Федора.
Крамола росла и зрела в тиши кремлевских палат, пока преданные слуги проводили бессонные ночи около безнадежно больного самодержца. Молод был еще Тишайший. Мог бы еще долгие годы править своим царством, но Господь судил иначе. Последняя надежда на облегчение исчезла. Безмолвствовал убитый горем Матвеев. Горько плакал у изголовья умирающего родителя царевич Федор. Без чувств лежала у ног обожаемого супруга кроткая царица. Ее отец, все близкие молились и думали только о величии смертного часа, о таинственном преставлении души их царя и друга от земли на небо.
Тихо поднялся ковер, висевший над дверью. Тихо вошел патриарх Иоаким, единомыслием, сочувствием которого успела заручиться партия Милославских. Молясь и благословляя, подходит владыка к скорбному ложу. Алексей Михайлович открыл глаза, принял с видимым удовольствием благословение и попросил, чтобы духовник приготовил его к таинству святого причащения. Распахнулись двери спального покоя, подошли все, с болезненным напряжением ждавшие этих последних минут. Жадно ловили они каждое движение, каждое слово умирающего и его близких. С христианским смирением просил государь прощения у всех окружающих, сосредоточенно принял Святые Дары и просветленный, успокоенный опустился на подушку. Подошел патриарх и после братского целования тихо, неслышно заговорил с умирающим, наклонившись к его уху. С закрытыми глазами, молча выслушал государь эту речь, пожалуй, ему уже мало понятную, но все же дал немое согласие. По знаку владыки в палату принесли шапку Мономаха. Слабеющей рукой возложил ее царь на юную голову Федора Алексеевича, призывая на него Божие благословение.
– Будь отцом своего народа, – говорил Алексей Михайлович еще твердым голосом, – люби правду, храни веру православную, почитай царицу, как родную мать свою, оберегай брата Петра, твоего крестника, замени ему меня.
Царевич обещал хранить завет любимого отца.
Подозвав к себе бояр Нарышкина, Ивана Головина и князя Петра Прозоровского, умирающий назначил их пестунами к малолетнему царевичу Петру, приказывая и прося их беречь его, «яко зеницу ока своего». Безутешно плакала несчастная царица. Государь велел себя приподнять, наклонился к ней, благословил. Потом, подозвав князя Прозоровского, державшего на руках маленького Петра, положил руку на голову малютки и уже коснеющим языком едва внятно проговорил:
– Ему суждено быть царем.
Все умолкли, крестясь и молясь. Патриарх начал читать отходную…
Вечером 29 января 1676 года по Москве разнесся заунывный перезвон, оповещавший жителей об упокоении царя Великия и Малыя и Белыя Руси. Неутешно плакал юный самодержец. Не на словах только, а на деле задался он задачей выполнить завет усопшего родителя.
С. Арсеньева
Первый урок Петра
После похорон Тишайшего царя лучшим утешением его сына Федора было проводить свободное от государственных дел время в покоях малолетнего брата. Они были убраны с особенной роскошью. Полы, стены, оконные рамы обиты алым амбурским (из Гамбурга) сукном. Половички сшиты из белого сукна с узорными каймами. Кроме лавок и скамей было поставлено, как и у Федора, когда он был царевичем, кресло, обитое рудо-желтым бархатом с золотым галуном.
Царь Алексей Михайлович Романов (1629-1676)
С царем часто приходил и его советник Симеон Полоцкий. Маленький Петр любил эти посещения, нетерпеливо ждал своего царственного брата. Ему нравилось забрасывать любопытными вопросами и царя, и умного инока. Для них он бросал своих потешных товарищей, игрушки, обитых шерстью деревянных лошадок, цимбалы и клавикорды, даже лук и стрелы ставились в угол. Только меч оставался при бедре. Раскладывались фряжские потешные листы. На них были изображены иностранные города, великие корабли, сражения на суше и на море, небесные светила, расписные двенадцать месяцев года. Петру все хотелось знать, он обо всем расспрашивал своего любимого и любящего брата.
Однажды, выходя от царевича с отцом Симеоном, государь направился в терем вдовствующей царицы. Грустная, с заплаканными глазами сидела, пригорюнившись, одинокая Наталья Кирилловна. Низко поклонившись царю-пасынку, она приняла благословение инока.
– Ты все плачешь, родимая, – целуя ее руку и садясь рядом на мягкую скамью, заговорил Федор Алексеевич. – Слезами мы горю не поможем, не вернем к жизни унаследовавшего вечное блаженство нашего незабвенного усопшего. Докажем же ему нашу любовь, станем свято выполнять данное ему обещание.
Царица насторожилась, не сразу сообразила, куда клонится речь.
– Мы были сейчас у царевича…
– А я утречком на него осерчала! Боярыня-мамушка никак не могла заманить его в церковь. Так я одна обедню-то и отстояла.
И опять заплакала царица.
– Ну же, не кручинься, болезная! Он, видно, попризанялся своим потешным учением.
Махнула рукой раздосадованная молодая мать.
– И не говори, иной раз зло берет от этих его игр! Точно впрямь жить ему с солдатами. Первый встает, первый везде, всегда впереди! Уж он их и учит, и мучит. Так изловчился, что всегда крепость сам берет. Больно уж горяч.
– Всегда я любил нашего Петрушу, матушка царица. А за последнее время так привязался, что и днем и ночью о нем думаю. Господь возлюбил тебя, благословив таким чудным сыном…
С восторгом смотрел на своего царственного ученика скромный инок. Велик был всегда недужный царь Федор в своей любви к младшему брату – сильному, живому, здоровому.
– У нас в обычае начинать учить царевичей лет с семи, – вдумчиво продолжал свою речь царь. – И я так начинал. Петруша-то еще молод, да уж очень умен становится. Вот я и пришел посоветоваться с тобою, царица: кого бы взять ему в наставники?
– Да он уже всю азбуку запомнил, за часослов принялся. Ну, и петь больно охоч, все божественное, церковное, – с гордостью отвечала молодая мать.
– Знаю, что сама ты, родимая, была его первой учительницей. Но вот сама же говоришь, что много времени он играм отдает…
– И как это у него на все хватает времени? Ума не приложу, – задумчиво произнесла Наталья Кирилловна.
– И мы с наставником моим неустанно говорим об этом. Отец Симеон тоже находит, что царевичу нужен добрый знающий учитель, который сможет отвечать на все его любопытные вопросы, да к тому же будет крепок в божественном писании.
– Где же взять такого?
– Мне много говорил думный дьяк Соковнин, – вмешался в беседу Симеон Полоцкий, – об искусном в писаниях приказном Никите Моисееве Зотове. По повелению моего благочестивейшего государя я испробовал его искусство и в чтении, и в письме, и в прочих науках. Отменно хорошо произошел он всю потребную премудрость. Осведомлен я, что и нрава человек он кроткого, и богобоязнен, и послушлив.
– Благослови, матушка царица! – заговорил опять государь. – С твоего родительского благословения все добро пойдет впрок любимому нашему братцу.
– Да будет твоя державная воля над нами, государь, – ответила Наталья Кирилловна. – Повели святейшему патриарху прийти к нам, на Верхи, да благословить начало учения сына нашего.
Очень доволен был молодой государь, что мачеха не противилась его желанию, и братец будет иметь хорошего наставника. Приказали Соковнину отвезти Зотова в терем царицы. Предуведомленная Наталья Кирилловна встретила его, держа за руку маленького Петра.
– Известно мне о тебе, – заговорила она, – что ты жития благого, божественное писание ведаешь. Вручаю тебе единородного сына моего. Прими его и научи божественной мудрости и страху Божию, благочестивому житию и писанию.
Зотов до этой минуты неясно понимал, чего от него требуют. Услышав повеление царицы, упал он, обливаясь слезами, к ее ногам и, трясясь от страха, стал повторять:
– Недостоин я хранить такое сокровище!
Государыня приказала встать:
– Прими от рук моих и не отрицай. О добродетели и смирении твоем мне известно.
Зотов все продолжал лежать, вздыхая и стеная о своем убожестве. Тогда Наталья Кирилловна строго приказала ему встать, пожаловала к руке и приказала прийти на другой день на первый урок.
В хоромах царевича Петра собрались патриарх с клиром, высшие придворные вельможи, персоны, ближайшие к царице, царю и царевичу. Вошел государь, ведя брата под руку, потом царица Наталья Кирилловна, за ней Симеон Полоцкий, Зотов и Соковнин. Патриарх сотворил обычное моление, окропил царственного отрока святой водой и, благословив, вручил Зотову. Тот посадил своего преславного ученика за столик, расписанный золотом и серебром, положил перед ним Святое Евангелие, поклонился царевичу земным поклоном и, перекрестясь, начал первое учебное занятие с мальчиком, который со временем стал мудрейшим и усерднейшим учителем своего народа.
С. Арсеньева
Добрый царь
Для московских бояр 27 апреля 1682 года оказался скорбным днем. Не менее горек он оказался и для многочисленного московского духовенства. С утра недобрая весть облетела стольный град: стало худо доброму царю Федору Алексеевичу. Многие сокрушались о царском недуге, а еще более о том, что не оставляет царь прямого наследника, что не дал Господь роду его ветви цветущей.
Бесплоден был первый брак Федора Алексеевича с царицей Агафьей Семеновной Грушецкой, и бездетной преставилась царица 14 февраля 1681 года. Взял царь новую супругу Марфу Матвеевну, из рода Апраксиных. И от сего брака плода не было.
Два царских брата – царевич Иван Алексеевич, духом слабый, да царевич Петр Алексеевич, дитя малое, несмышленое, – оставались наследниками московского престола. И кручинились бояре, и в тяжелое раздумье впали отцы духовные…
В опочивальне Федора Алексеевича в Большом кремлевском дворце собралось много людей, но тишина стояла нерушимая. Душистым ладаном веяло среди низких потолков и пестро расписанных стен. За парчовым пологом, на царском ложе лежал, тяжело дыша и стеная, Федор Алексеевич. Привлеченные страшной вестью о смертном царском недуге, тесно сплотились у его одра царедворцы и любимцы. Скорбь и страх выражалась на лицах царских приближенных. Смутны и безутешны стояли поодаль постельничий Иван Максимович Языков и стольник Алексей Тимофеевич Лихачев. Невеселые думы роились у них в голове, росла тревога за грядущие дни.
Особенно тревожился Языков – родственник молодой царицы Марфы Матвеевны. Многой чести и многого богатства достиг Иван Максимович при Федоре Алексеевиче, хитро оттеснив от царского трона бывших любимцев Милославских. Теперь же злая судьба над ним, честолюбцем, насмеялась: в молодых летах умирает царь, и с ним рушатся все надежды.
Вдовая царица Наталья Кирилловна Нарышкина тоже с раннего утра приехала с малолетним царевичем Петрушей из Преображенского – ссыльного села, куда ее закинула царская немилость и где она растила свое ненаглядное дитя.
Был здесь и боярин Артамон Сергеевич Матвеев, что недавно был возвращен из Пустозерска, где опалу незаслуженную отбывал.
А у самого царского ложа, сдвинув соколиные брови, в глубокой думе стояла царевна Софья Алексеевна. Загадочен, полон тайных помыслов был взор ее хмурых очей. Скорбела ли она, надеялась ли на что – того не разгадать было никому в горнице. Могучей силой дышало ее лицо. Недаром со страхом поглядывала на нее царица Наталья Кирилловна, вдоволь натерпевшаяся от своевольства гордой и непокорной падчерицы. Знала вдовствующая царица, что мужская отвага и мужской ум таятся в мощном теле царевны, что уже ведет она тайные переговоры с буйными стрельцами и грозит бедой и невзгодами молодым царевичам.
Перед смертным одром брата в уме Софьи Алексеевны роились такие мысли, что доселе женскому слабому полу и не снились. «Вот, – думала царевна, – лежит и кончается царь Федор… Кто же после него наследует царский престол? Кому по плечу и по разуму управлять обширной землей московской? Брат Иван – отрок недужный и малоумный. Не ему же садиться в цари и землей править! Брат Петр – совсем юн и несмышлен. А чтобы за него Матвеев да Нарышкины правили – этого допустить нельзя! Почему бы на Руси новые порядки не завести? Почему бы царевне на престол не сесть? Или меня Господь разумом обделил? Или не хватит у меня друзей и пособников верных? Голицын да Хованский не глупее остальных вельмож. Дай, Господи, сбыться тайной мечте моей! Не уроню я царства, не посрамлю памяти отцовской!..»
И перед очами царевны Софьи пронеслись яркие, горящие огнем грядущие дни, волнуя и чаруя ее душу… Вот она, в венце и порфире, сидит на царском престоле. Вся земля славит мудрость и благость правительницы Софьи Алексеевны. Далеко за рубеж проникает ее громкая, светлая слава…
Вдруг громкие рыданья нарушили жуткую тишину. Царевна оглянулась. То плакала близкая вдова, неутешная царица Марфа Матвеевна.
– Ох, не житье мне без него, без супруга любезного! Схороню я свою головушку в келье монастырской, буду жизнь коротать сиротиной!..
Хмурясь, слушали бояре причитания царицы. С глубокой скорбью глядел на нее Артамон Сергеевич Матвеев, возле которого робко жался хворый подросток, старший царевич Иван.
Словно пробужденный плачем и горем молодой супруги, подал голос со смертного одра умирающий царь.
– Софья! Сестра! – позвал он хрипло и жалобно. – Не оставь Марфу. И царевичей не обидь. Грех тебе будет.
Вздрогнула Софья Алексеевна, хотела ответить брату, но он уже снова смежил слабые очи и забылся. И замер на устах царевны лживый ответ. Изумленная, недобрым взором взглянула она на умирающего. Неужели проник брат в ее грешные мысли? Неужели стал ясновидящим в минуту смертную? Или донесли ему?..
– Матушка! – раздался звонкий голос царевича Петруши. – Чего же сестрица нас к царю не пускает? Может, он и мне хочет словечко молвить.
– Нишкни, дитятко, – тихо проговорила мать. – Царь недужен, ему не до беседы с тобой.
Но младший царевич не угомонился и бросил сердитый взор на сестру. В том взоре крылось грядущее – бурное, кровавое…
– Владыка идет, владыка идет, – зашептали кругом, и ряды боярские разомкнулись.
Белый клобук засиял золотым крестом в глубине горницы. То шествовал к одру умирающего патриарх.
В. Лебедев
Холопья месть
1
В конце апреля 1682 года темные, грозные тучи нависли зловещей мглою над древним, первопрестольным градом, Москвою белокаменною… Хотя с внешними врагами войны никакой не было: в мире жило великое и мощное государство Московское и с Польшей задорной, и с хищными крымцами, и с чопорной Швецией. Миловал Бог от всяких бед и напастей тяжких – не слыхать было «ни о трусе, ни о гладе, ни о каких моровых поветриях»… Но все же у всех московских людей, от знатнейшего князя и боярина до простого посадского и торгового человека, смутная тревога не покидала сердца, а забота о близком будущем омрачала и туманила чело скорбной думою: «Что-то будет, как нынешнего царя батюшки нашего, государя Федора Алексеевича, не станет? А ведь, что ни говори, как себя ни утешай, близится час воли Божией – близится! Не выжить долго царю батюшке! Быть царице Марфе Матвеевне вдовою безвременною!»
Вот что было у всех на устах при встрече и беседе… А на душе роились и другие помыслы, сумрачные, невеселые; крылись и другие опасения, хотя и смутные и не определившиеся, однако же настолько страшные, настолько грозные, что о них никто не решался высказаться открыто и вслух… И у всех было, несомненно, на сердце предчувствие каких-то грядущих, неведомых бедствий, у всех на душе лежал необъяснимый гнет, вызывавший вздохи и сокрушения…
Царевна Софья Алексеевна Романова (1657-1704)
– И о чем горюют, о чем кручинятся? – старались утешать себя более спокойные люди. – Сами не ведают! Ведь если и пошлет Бог по душу царя Федора Алексеевича – Его святая воля… Не больше же он своего батюшки, блаженной памяти царя Алексея Михайловича! А и тот, как преставился, нас Бог от всякой смуты миловал же!
– Так у царя-то Алексея готовый наследник был – царь Федор! Аль ты его на старости лет забывать стал?
– Велик ли наследник – млад юноша! Да ведь и теперь, чай, не перевелся же царский корень?
– Не перевелся – упаси Боже! Однако же раздвоился… И то не к добру! Шутка ли: две царских семьи… Мало ли, что тут случиться может!
Другие были озабочены не тем, что с государством станется, когда царя Федора не станет, а тем, что народ уж чересчур боек стал…
– При молодом царе все избаловались! Никто над собой руки царской не чует, властей не признает… Вот что страшно!.. А как престол-то к ребенку малому перейдет, либо к царевичу Ивану, малоумному и скорбному главою…
– Всего худого ждать можно… Вон уж в стрелецких слободах заворошились: благим матом ревут, саженные челобитные на свое начальство пишут. Небось, при Алексее Михайловиче блаженной памяти и пикнуть не смели!
– Да, коли слухам верить, сказывают, будто и на Дону не тихо, и «отцы святые» в брянских лесах пошевеливаться стали и голову подняли.
– Ох, быть бедствию, коли власть не обоснуется твердо, да на смуту руки не подымет!..
Так говорили в народе и в средних слоях населения столицы. Не менее тревожно смотрели в близкое будущее и люди той среды, которая стояла ближе к царской семье и знала все, что совершалось «на Верху».
– Семья царская великая и несогласная; все врозь смотрят, все власти хотят… И царевны-сестры попущением Божьим умнее братьев вышли, из терема рвутся… И с мачехой на ножах… Она за своего птенчика трепещет, его в цари провести норовит. А те за своего хлопочут… Промежду них и боярство-то все поделилось, волками друг на друга смотрят! Что тут будет, и кто будет нами править, пока один царевич подрастет, а другой-то ума от сестер да от теток набравшись, в разум войдет… Ох, что тут будет! Господи упаси!
И в самый-то разгар всех этих толков, сокрушений, опасений, тревог и разговоров – колокол Успенского собора заунывным звоном в необычайное время возвестил о том, что «великий государь, царь Федор Алексеевич, переселился в горняя…»
Словно по данному знаку, толпы народа со всех концов Белокаменной повалили в Кремль, к соборам и запрудили все пространство между приказами и решеткой царского дворца, за которую пропускались только люди чиновные и сановные: стольники, стряпчие, дворяне и всех чинов служилые люди, гости и выборные от гостиных и черных сотен. Бесчисленное народное множество гудело тысячами голосов, как гудит пчелиный рой перед важным решением вопроса об отлете из родного, насиженного улья… Странною противоположностью этой шумной, галдящей толпе представлялись те сословные представители, которые в глубоком, почти благоговейном молчании, с обнаженными головами стояли на дворцовых дворах за решеткой, охраняемой жильцами в их ярких кафтанах, с блестящими разукрашенными протазанами в руках. Но вот и все народное множество, в свою очередь, смолкло и затихло, завидев издали, что патриарх в полном облачении, окруженный всем своим клиром, с крестами и иконами вышел на крыльцо перед церковью Спаса за золотою решеткою…
– О новом царе объявлять вышел, – пронесся легкий, чуть слышный говор по толпе, подобный шелесту листьев от налетевшего ветерка…
– Православные! – так обратился патриарх к передним, ближе к крыльцу стоявшим рядам сословных представителей. – По кончине блаженной памяти великого государя и царя Федора Алексеевича остались наследниками ему два его брата: старший – царевич Иван Алексеевич и младший – царевич Петр. Бояре, собравшись в передней палате, об избрании сих благородных царевичей совещались, и положили тому избранию быть общим согласием всех чинов Московского государства людей. Кому же быть на царстве, православные? Царевичу ли Ивану или царевичу Петру?
– Царевичу Петру быть на царстве! – раздался единодушный, общий возглас из передних рядов и, подхваченный всеми остальными, перекатился за дворцовую решетку на площадь в толпу народа, которая неистово и шумно загудела в один голос:
– Да здравствует великий государь Петр Алексеевич! Да здравствует на многие лета!
И между тем, как соборные попы поспешно приводили к присяге сословных представителей на дворцовом дворе, толпы народа на площади заколебались и двинулись в разные стороны через кремлевские ворота, чтобы по всему городу разнести весть об избрании царевича Петра на царство, о предпочтении младшего брата старшему, противно всем доселе бывшим обычаям.
– Сел на царство отрок, будут нами править бояре с приспешниками! – слышалось в катившейся по улицам волне народной.
– Станут пробиваться наверх Нарышкины с братией, а Милославские им ногу подставят! – говорили другие.
– Быть бедам и смутам, и завирухе немалой! – твердили многие.
2
В эту-то эпоху мрачных предзнаменований и тягостных предчувствий, в эту пору всеобщих ожиданий какой-то большой и грозной беды, на обширном и многолюдном подворье старинного боярского рода Салтыковых жил не велик человек, боярский холоп Лука, Сабур по прозванию. Его отец, Семен Сабур, был молодому бояричу Федору Салтыкову пестуном; а его мать, Меланья Сабурова, тому же бояричу мамою. Лука Сабур, приходившийся по матери молочным братом боярича, рос в доме Салтыковых и был с детства неразлучен с бояричем Федором.
Это был высокий, рыжий, хотя и несколько рябоватый детина, широкоплечий, грудастый, плотный, но стройный. Он был человек недюжинный по складу характера, и, проведя все детство и отрочество в боярском доме и в непрерывных сношениях с Федором Салтыковым и его сверстниками, многого насмотрелся и нахватался, хотя, конечно, многое и понимал и воспринимал по-своему. В глазах боярской дворни Лука был «человек большой и пригодный» – нечто вроде посредника, через которого всегда не трудно было обстроить и обставить то или другое дельце. А для своего молочного брата Федора Петровича Салтыкова Лука был первым пособником, затейщиком и заводчиком во всех его играх, забавах и охотничьих пристрастиях. И точно, никто лучше Сабура не умел выносить кречета, натаскать охотную собаку, выездить молодую лошадь, сплести мережу или бредень для рыбы, смастерить дудочку для приманки для перепелов.
Все обязанности Луки Сабура выражались исключительно в том постоянном и непрерывном служении своему бояричу, на которое уходила вся его жизнь без остатка. Вне этого служения не было ни обязанностей, ни долга, ни самой жизни… Вследствие долгой, непрерывной, с детства уже установившейся и окрепшей связи между двумя юношами – бояричем и его холопом – явилась такая тесная, насущная потребность единения и постоянной близости, которая очень походила на дружбу; не изменявшую, впрочем, отношений подчиненности и почтительного повиновения с одной стороны и ласкового, снисходительного преобладания и господства с другой.
Чрезвычайная привязанность и преданность Сабура к Федору Салтыкову выражалась, главным образом, в постоянных заботах о здоровье и безопасности боярича, в охранении его от всяких бед, напастей и случайностей, возможных или мнимых. Эти заботы постоянно складывались для Сабура в виде одного тревожного раздумья: как бы с бояричем какого худа не случилось. Он постоянно и всюду – в Москве, и в деревне, на богомолье, на охоте, на рыбной ловле, на звериной травле, на ночлеге под шатрами или на сомнительном постоялом дворе среди какого-нибудь глухого захолустья, – принимал на себя тягостную обязанность зоркого и подозрительного «обережатая». От этой обязанности он не отрешился и во время пребывания боярича в собственном московском подворье, чутко прислушивался к разным толкам и слухам, ходившим среди многочисленной салтыковской дворни и служни, всегда заботился только о том, что, в каком бы то ни было смысле, могло угрожать спокойствию и безопасности его господина Федора Петровича Салтыкова. До остальных ему как будто и дела не было. Он полагал, что они сами сумеют себя оберечь, и не принимал заботы о них на свою совесть.
Каково же было его положение, когда среди боярской дворни распространился слух о волнениях в стрелецких слободах, а из разговоров своих господ Лука сообразил и вывел такое заключение, что эти волнения грозят принять характер опасный и стоят в связи с какими-то ловко действующими подпольными силами… Лука Сабур тотчас насторожился и решил, что ему «все это» следует выглядеть и выследить путем личного наблюдения, чтобы убедиться воочию, чего можно от этой темной и грозной силы опасаться, или, выражаясь его собственным языком: «Какое худо может его бояричу от головорезов-стрельцов приключиться?»
И вот он стал пропадать по целым дням с боярского подворья, бродить по стрелецким слободам, по рынкам и базарам, где бабы-стрельчихи торговали, и всюду прислушиваться и присматриваться. По вечерам, приходя в опочивальню Федора Петровича и помогая ему раздеваться, на вопрос боярича, где он все эти дни пропадает, отвечал много раз сряду:
– Так нужно. На всякий случай опаска не мешает…
Придя однажды вечером в опочивальню боярича, он рассказал ему о шумных стрелецких сходках в Титовом полку, о буйствах стрельцов против начальных людей, о угрозах «расправиться по-свойски и с теми, кто повыше их начальников». Заключил свою речь он чрезвычайно странным, настойчивым выводом:
– Тебе бы, боярич, надо, не мешкая, в твои рязанские вотчины выехать.
– Это почему же? Да и как же я могу батюшку больного одного оставить?.. Сам знаешь, что он третий месяц с постели не сходит.
– Бери и его с собой.
– Его и ворохнуть с постели нельзя! Да и с чего ты взял, чтобы мне в вотчины ехать?
– А с того и взял, что тут завируха готовится большая… Как бы чего недоброго и с тобой не случилось…
И так каждый день, каждый вечер Сабур приносил бояричу новые, все более и более тревожные вести. Все чаще и чаще он добавлял к ним, что стрельцы нос задрали, что на них ниоткуда острастки нет, что к ним приезжают по вечерам в полк какие-то молодцы на серых и карих конях и привозят «скорописные, угрозные на бояр грамотки», что ходит к ним какая-то «бабица» и деньги в свертках на вино раздает…
– Да кто же эти молодцы? Кто эта бабица? – допрашивал своего слугу боярич, встревоженный уже не только этими вестями, но и теми толками, которые каждое утро слышал на боярской площадке во дворце, куда обязательно должен был являться в качестве стольника.
– Кто эти молодцы и кто эта бабица – того не ведаю, а и жив не буду, коли не проведаю на сих днях – там уж все у меня налажено. Я с одним парнем в стрелецком полку столкнулся, из наших же рязанцев, и так к нему притесался, что он со мной и пьет, и гуляет, и душу передо мной нараспашку держит… Так уж ты отпусти меня в слободы дня на два, да на ночь. Доберусь я тогда, кто эти молодцы и откуда они в слободы к стрельцам ездят.
Боярич отпустил его и денег дал ему на гулянку с земляком…
– Ступай, и все разведай, все разузнай! – говорил не на шутку встревоженный боярич своему верному холопу, прощаясь с ним в то утро…
3
Сойдя с боярского подворья, Лука Сабур направился сначала в Лубянскую стрелецкую слободу, к своему знакомцу, Фоме Двукраеву, недавно переведенному из рязанских городовых стрельцов в московский стрелецкий Титов полк. Знакомца своего Лука не застал дома. Его домашние сказали, что он пошел в ближайшее кружало и «на радостях» бражничает там с приятелями.
– А на каких же это радостях? – спросил Лука, стараясь прикинуться и равнодушным, и веселым.
– Вестимо, на каких. Все они теперь в больших барышах, все в красных сапогах ходить зачали… Вчера еще в приказную избу их созывали, опальных начальников имущество делилось. Вот они и загуляли. Там его и сыщешь…
Кружало было хорошо известно Луке Сабуру, который неоднократно заходил туда с Фомой, и потому он прямехонько направился к этому увеселительному заведению, помещавшемуся в большой, покривившейся, но весьма просторной избе в два жилья. Небольшие окна избы были заслонены ветвями густых, старых и ветвистых берез, которые росли в палисаднике, перед кружалом, и только крыльцо, выступавшее из густой зелени, обнаруживало то оживление, которое господствовало в мрачных и низких хоромах.
На крыльце толпился всякий сброд, среди которого преобладали стрельцы, выделяясь из общей массы своими цветными шапками и яркими воротниками строевых кафтанов. К этой толпе то и дело подходили люди со всех концов слободы. Веселый шум и гам царили над хмельною толпою, среди которой многие на крыльцо выносили ковши и чарки, угощая всех направо и налево с низкими поклонами.
Аллегорическое изображение российского герба
Знамя стрелецкого Сухарева полка
– Пей, кум, пей! Не своим угощаю – даром досталось. Пей, а не выпьешь – на улицу выплескивай!
– Выпьем, выпьем! – раздавались отовсюду голоса. – Как можно, такое добро выплескивать!
– Благодарим, много благодарим за угощение, – откланивались другие угощаемые. – Дай вам Бог сто лет здравствовать, сто лет пьянствовать, сто лет на карачках ползать…
– Ха, ха, ха! – отозвался один из стрельцов, высокий и бородатый мужчина лет тридцати. – Нет, брат, не мы, а начальники наши Божьим изволением так-то заползали! В ноги нам кланялись, упрашивали с правежа их снять… А мы – нет да нет! Только и кричим: засыпай им больше! Бей, не жалей! Да так, пока всю душу от них не вымотали, пока все животишки они нам не отдали! Вот и пьем на их счет, и гуляем!
– То они нашу кровь пили – теперь мы ихней напились, напитались! – заметил другой стрелец, широколицый и курчавый.
– Ну, и поделом им! Отлились кошке мышиные слезки! – отозвался какой-то посадский, совсем уже охмелевший и еле державшийся на ногах. – А тебе, боярский холоп, чего здесь надо? – обратился он к Луке Сабуру, пробиравшемуся сквозь толпу.
– Вестимо, не тебя ищу – не тебе и дорогу мне в кружало заказывать, – огрызнулся Лука Сабур, отстраняя посадского рукой.
– Братцы! – крикнул посадский ближайшим стрельцам. – Допросите, дознайте, чего ради этот салтыковский холоп к нам в кружало со своим немытым рылом лезет! Аль его на боярском погребу ковшом обнесли?
– Ну, да, да! Верно! Чего он сюда лезет? Здесь мы, стрельцы, с приятелями гуляем, начальничьи животы пропиваем… А ему чего надобно? – загалдели стрельцы, обступая Луку и преграждая ему дорогу.
– Стойте, стойте, братцы! – закричал со стороны Фома Двукроев, приземистый и широкоплечий детина с целой шапкою рыжих волос на голове. – Не трогайте моего приятеля! Пущай до нашего кружала и ему дорога не запала!
И через плечи товарищей-стрельцов он протянул Луке свою широкую, мощную ручищу.
– Спасибо тебе, Фомушка! – сказал приятелю Лука. – Кабы не ты, пришлось бы мне с вашими ребятами считаться. Пожалуй, и до рукопашной дошло бы! А я, признаться, у тебя на дому прослышал, что идет тут у вас гулянка, – и тут как тут!
– И дело, приятель, дело! Эй, малый! Давай нам браги хмельной осьмуху, да ковши квасу малинового! Пей, приятель!
И вот за осьмухой холодной браги Фома рассказал приятелю, как они своих начальников на правеж ставили, как с них свои убытки доправляли и как потом делили между собою добытое этим путем имущество.
– Житье вам, как я посмотрю! – сказал ему на это в ответ Лука Сабур. – Умирать не надо… Не то, что наша доля горькая, холопская, кабальная! – добавил он с притворным вздохом.
– Погоди вздыхать, приятель, – шепнул ему Фома. – Сегодня мы до своего начальства добрались, а дня через два и за бояр ваших примемся… Ей-ей! Уж это я тебе истину говорю!
– Эк, еще что выдумал! – проговорил с недоверчивой усмешкой Лука, подзадоривая Фому на дальнейшую откровенность. – Легко сказать: за бояр примемся!.. Бояре-то, брат, за себя постоят. Сумеют! Они не вашим начальникам чета.
– Так ты не веришь мне?.. Не веришь? – заговорил Фома, хватая Луку за руку. – Да разве же я не говорил тебе, что нас большие бояре на свою же братию подбивают!
– Говорить-то говорил, да так, больше стороною, обиняком. Ну я, признаться, не очень верил; думал, что ты с чужого голоса поешь.
– Я-то с чужого голоса?.. Да как это тебе и в голову-то взбрело? Да я тут все шашни, все входы и выходы знаю! Хочешь, я тебе покажу, кто к нам в полк из большого дворца ездит да всем делом руководит?
– Уж будто и покажешь? Чай, похвастал, брат. А потом, как к делу подойдет, – тогда и на попятный.
– Да лопни мои глаза, коли я тебе мимо хоть слово молвил! – почти закричал несколько отуманенный хмелем Фома, но тотчас же спохватился и, понизив голос, добавил: – Сегодня же вечером всех тебе покажу, всех по именам назову… Ведь у нас и дело-то стоит не за горами, а чуть не за плечами…
Передавая все эти подробности Луке, Фома никак не мог себе представить, что он роняет искру в порох, что Лука слушает его с жадным, напряженным вниманием не из простого любопытства, а из таких побуждений, которые были недоступны грубому пониманию Фомы.
– Я тебя с вечера к нашей съезжей избе сведу, – продолжал Фома втолковывать Луке. – Там всех их воочию увидишь, и речи все услышишь… Узнаешь, что неспроста я тебе говорил… А чуть только с боярами управимся, так и об вас, кабальных, позаботимся… Так-то, приятель!
И он вполголоса стал разъяснять Луке все нити подготовляемого стрелецкого движения, насколько сам понимал его…
Лука Сабур слушал жадно, стараясь запомнить каждое его слово, каждый намек; слушал, готовый броситься на своего приятеля и задушить его, растерзать за те предерзостные речи против бояр, которые тот высказывал не обинуясь, произнося весьма недвусмысленные угрозы, намеки на ужасы, которых можно было ожидать. Лука весь обратился в слух, чтобы не упустить ни слова среди хаоса криков, возгласов, ругательств, сочного чмоканья поцелуев, шумных споров и раскатистого смеха, перелетавших за стены тесного кружала и далеко разносившихся по улице.
4
В воскресенье утром, 7 мая, после обедни, был торжественный царский выход в соборы, а затем в большом дворце к руке царя Петра Алексеевича допущены были бояре, окольничие и разных иных чинов начальные люди. По окончании рукоцелования все бояре и знать нахлынули в дом ближнего боярина Кирилла Нарышкина – поздравлять его с великою, беспримерною царскою милостью: старший сын боярина, Иван Кириллович, несмотря на свои 23 года, был в тот день возведен в великий сан боярина и оружничего.
Понятно, что съезд по этому случаю у нарышкинских хором был огромный. Колымаги, кареты и коляски гостей стояли не только во дворе дома, но и на улице, по обе стороны ворот, в которые то и дело въезжали новые поздравители. У высокого крыльца нарядные холопы не успевали высаживать и взводить почетных гостей до той ступени лестницы, на которой встречали их сыновья Кирилла Полуэктовича и провожали в хоромы, гудевшие сотнею голосов. Тут была в сборе вся знать, родовитая и богатая, и все родственники, и свойственники Нарышкиных. Как водится в подобных случаях, так и теперь беседа вращалась, главным образом, около взаимных любезностей и вопросов обыденных, вроде пожалований и милостей, которыми ознаменовалось вступление на престол царя-отрока. Никто ни единым словом не решался обмолвиться о тех тягостных опасениях, какие были у каждого на душе. Излюбленною темою общего разговора были весьма приятные для Нарышкиных толки о предстоящем возвращении именитого боярина Артамона Сергеевича Матвеева, безвинно сосланного при царе Федоре в дальнюю и страшную ссылку. Все Нарышкины (начиная с самой царицы Натальи Кирилловны) и все их сторонники нетерпеливо ожидали приезда этого опытного государственного человека. Они намеревались свалить на его плечи тяжелую обузу государственных забот и вновь обрести то вожделенное спокойствие, которого все были лишены «на Верху» с тех пор, как начались загадочные волнения среди стрельцов. Ожидания скорого возвращения Матвеева и вновь возродившееся к нему во всех доверие способствовали даже некоторому самообольщению, хотя большинство и понимало всю серьезность переживаемого момента и сущность завязывающейся династической борьбы… Более всех обольщали себя надеждами на всемогущество Матвеева сами Нарышкины. Потому немудрено, что не только в парадных приемных комнатах старика Нарышкина, но и в самых дальних домашних покоях шли толки о приезде Матвеева даже между младшими членами нарышкинской семьи и приятелями, приехавшими их посетить в этот радостный день.
– Завтра, чем свет, мне из Москвы выезжать, – с видимым удовольствием и некоторой важностью заявил своим приятелям Афанасий Кириллович Нарышкин, юноша лет двадцати, румяный, цветущий и кудрявый.
– Что так рано? – спросил его молодой стольник Михайло Урусов.
– А как же? В Братовщину поспеть надо, ведь я навстречу Артамону Сергеевичу послан государыней-сестрицей. Думный дворянин Лутохин у Троицы встретит, а я с придворной каретой – в Братовщине.
– Ну, дай-то Бог!.. Уж скорее бы он приезжал… Все бы уладил! – послышались несколько голосов с разных сторон.
– Хорошо вам в это верить, – вступил в беседу молодой Федор Салтыков, закадычный друг и приятель Афанасия Нарышкина. – А мне не верится, да и все тут!
– Что тебе не верится? – с досадою перебил друга молодой Нарышкин.
– А вот не верится, чтобы боярин Матвеев мог все уладить да устроить, как вы все думаете.
– Да видно, ты забыл, кто таков Артамон Сергеевич Матвеев! – запальчиво заговорил Афанасий Нарышкин. – Ведь он был царю Алексею другом, советчиком его и ближним при нем боярином! Все дела он вершил, без него ничто и не делалось… Он приедет, и все наладит по-прежнему…
– Как же, по-прежнему, когда прежде такого не видывали и не слыхивали, что теперь творится! Семь лет он в отлучке был, от московского обычая отвык совсем, да вдруг наладит! Ведь он не Бог же – не всемогущ.
– Не Бог, конечно, и не всемогущ, – заговорил уже гораздо тише и сдержаннее Нарышкин. – Однако он человек умнейший и опытный в делах… Он сумеет и смуту унять, кабы она завелась да проявилась…
– Вот того-то я и опасаюсь: сумеет ли? А что смута завелась, что она готовится – так это верно. Пойди, прислушайся, что говорят в народе… Знаешь, чай, Луку Сабура, брата моего молочного… Вот его послушай, что он рассказывает. Страх тебя обуяет поневоле… Кругом нас ковы куются, волки хищные рыщут, народ и стрельцов мутят, на бояр натравляют. И кто всем делом ворошит – никому неведомо… А уж дождемся мы вновь смутного времени, когда брат на брата с ножом шел – вот увидишь…
Юноша говорил с таким убеждением, так горячо и сильно, что его слова тяжело подействовали на окружающих и на самого Афанасия Нарышкина. Никто не решился вступать в спор с Федором Салтыковым. Даже сам Нарышкин смолк. Все предпочли переменить разговор, перевести его на какую-то обыденщину. Затем один за другим удалились, оставив друзей наедине.
– Ты не сердись на меня, голубчик Афанасий Кириллович, – сказал Федор Салтыков своему другу, положив руку ему на плечо. – Мы с тобою, что братья названые, и по природе-то друг с другом схожи – издали нас и не отличишь, пожалуй. Так стану ли от тебя укрывать, что на сердце таится? А кабы ты знал, какая меня в последнее время тоска томит, какой страх берет и за тебя, и за себя, и за всех наших… Моченьки нет! – и он тоскливо опустил голову на руки, опершись локтями о край стола.
– Да что с тобой? Тебя и не поймешь! Среди такой-то нашей радости светлой, среди ликованья, среди веселья, ты чуть не заупокойные песни поешь…
– И сам не знаю, сам себя постигнуть не могу, Афонюшка! – чуть не сквозь слезы проговорил юноша. – А вот так и чудится мне, что не сегодня, так завтра все кругом рухнет, и всех нас задавит! И ведь что чудно: Луке Сабуру точь-в-точь то же чудится, что и мне! Ему к тому же и сны какие-то страшные снятся: кровь, да пожар, да набатный звон… Он все мне говорит: «Уехал бы ты отсюда на малое время в дальние вотчины, не болело бы за тебя мое сердце… Один ведь ты сын у отца!.. Не ровен час, вдруг с тобой какая беда стрясется? Что тогда?..»
В это время, как бы в опровержение слов Федора Салтыкова, из парадных комнат донеслись громкие и радостные клики гостей, которые пили застольные здравицы в честь хозяина и его сына, нового боярина.
Афанасий Нарышкин улыбнулся надменной улыбкой и насмешливо глянул в сторону Салтыкова.
– Ну нет, Федя! Не верю я в твои страхи, слепым надо быть, чтобы не видеть, что теперь наше время пришло. Мы теперь около сестры-царицы стеною станем, и все в руки заберем… Теперь нам открыта дорога широкая! Гладкая дорога! Давай-ка руку, да вместе и пойдем, сам увидишь, что все твои страхи были лишь суетным мечтанием.
Федор Салтыков только рукою махнул и не ответил ни слова.
5
Лука Сабур, между тем, в точности исполнил боярский приказ: все разузнал, разведал, разнюхал в самой большой подробности, какая была доступна его наблюдению. Не пожалел и денег на угощение своего приятеля Фомы, не пощадил и головы своей, вслед за Фомкой втираясь во всякие стрелецкие сборища, проникая на их тайные сходки, где прикидывался отъявленным бунтарем и ненавистником своих господ и большинства бояр, державших сторону Нарышкиных, от которых «всякого де зла ожидать следует». Благодаря некоторому умению и ловкости, Лука провел почти двое суток в самой середине брожения, которое уже близилось к окончательному взрыву, и, не посвященный в тайные нити дворцовой интриги, составил себе о подготовляемом движении довольно четкое понятие.
Стрелецкий бунт. Стрельцы обыскивают покои царицы Натальи Кирилловны
Убиение боярина Нарышкина стрельцами
Он видел на сборищах тех низших дельцов, которые подсылались туда тщательно и ловко укрывавшимися главными деятелями смуты. А так как эти сборища происходили на подворье у князя Ивана Хованского, то Лука и вывел такое заключение: князь Иван Хованский и есть главный воротила подготовляемой смуты. По мнению Луки, стоило бы только его призвать к ответу, чтобы овладеть всеми нитями заговора и предупредить затеваемую смуту.
И вот с запасом этих сведений Лука поздно в ночь с субботы на воскресенье вернулся на Салтыковское подворье, забрался в ту каморку, близ опочивальни боярича, в которой спал ночью, прилег на свой соломенник, думая соснуть часок-другой до рассвета… Но не смог: мрачные мысли черными воронами кружились у него в голове и не давали покоя.
Наконец свет забрезжил в окнах, красноватыми пятнами проступая на темном фоне сплошной зелени сада, и жизнь проснулась в доме. Лука с лоханью студеной воды и с рукомойником в руках, с расшитой шелками ширинкой на плече стал у двери опочивальни боярича, ожидая обычного призыва.
А боярич Федор Петрович спал в тот день спокойно и заспался дольше обыкновенного. С самой отлучки Сабура он почти не бывал на подворье и чуть ли не целые дни проводил то в Большом дворце, где все ликовали по поводу возвращения Матвеева, то с другом своим Афанасием Нарышкиным в палатах Матвеева, на богатых пиршествах, которыми тот отвечал на чествования и подарки своих друзей и почитателей. Постоянно вращаясь в этом кружке, молодой боярич набрался, наконец, и бодрости духа, и веры во всемогущество именитого сановника и друга царя Алексея. Он способен был уже с недоверием отнестись к тем опасениям и страхам, которые внушил ему верный Лука Сабур… Ему хотелось даже подтрунить над близорукостью и доверчивостью своего верного холопа, который мог верить каким-то слухам, собранным от старых баб по торгам и базарам. Но Лука не показывался… Боярич справлялся неоднократно о Луке, но слышал постоянно один и тот же ответ:
– Как опомнясь, по вечеру, с подворья ушел, так с той поры и глаз сюда не казал.
Тем более был боярич удивлен, проснувшись утром в воскресенье, когда на его обычный утренний зов: «Эй, кто там? Умываться!» – в ногах его постели явился Лука Сабур.
– Где ты пропадал?.. Отколе взялся? – весело окликнул его боярич.
Но в ответ на этот оклик Лука проговорил отрывисто и торопливо, понижая голос:
– По твоему приказу, все разузнал… Все разведал…
– Разведал, кто эта бабица, и кто те молодцы, что по ночам в стрелецкие слободы на карих да на серых конях приезжают стрельцов мутить? – спросил боярич довольно равнодушно, опираясь локтем на изголовье и готовясь слушать доклад Луки.
– Иван да Петр Толстые, из дворян; да дворянин же Милославский Александр. А бабица – из придворной служни, при тетках государевых состоит. И кони те ихние, из царской же конюшни, с Житного двора.
– Да что ты? Никак ума рехнулся? Статочное ли дело, чтобы кто из дворца да в слободы мутить стрельцов ездил?
– Это не моего ума дело… Что говорю, то верно знаю! Видел и выследил, где эти люди и притон держат, где и собираются, – утвердительно и смело настаивал Лука.
– Чего доброго, не в Большом ли дворце? – насмешливо спросил боярич.
– Нет, не в Большом дворце, а в хоромах князя Ивана Хованского, что на Сивцевом Вражке.
– Да я же князя Ивана два дня сряду в палатах Матвеева и во дворце видел. Он был там почти безвыездно.
– Опять-таки я этого ничего не знаю, и сказ у меня один: недалеко до греха… Уезжай отсель с батюшкой своим, коли вам обоим жизнь дорога и мила!
Боярич поднялся с подушек, присел на край постели и стал внимательно вглядываться в лицо Луки Сабура.
– Всем, всем вам, боярам, смерть грозит, гибель неминучая, – продолжал мрачно Лука, наклоняясь к бояричу. – Десятый из вас головы на плечах не сносит. Стрельцы с пьяных глаз об этом во весь голос вопят. Будут, мол, бояре у праздника!.. Уезжай же, ради Бога!
И Лука вдруг бухнулся в ноги к бояричу и стал ему кланяться. И когда он взглядывал на боярича, тот видел в глазах его слезы.
Федор Петрович сначала опешил. На мгновенье в его тревожно настроенном воображении мелькнули страшные картины кровавой смуты… Но эти картины были так не согласны с действительностью, в которой все улыбалось ему, все сулило блестящую будущность. Притом все теперь, после приезда боярина Матвеева, казалось вполне спокойным и умиротворенным, что бояричу показалось даже стыдно поддаться мрачным внушениям холопа; и он поспешил отогнать от себя всякие черные мысли.
– Не верю я твоим вестям! – проговорил он почти с досадою. – Сдается мне, что на стрелецких кружалах тебе тоже голову вскружило… И не пугаюсь я стрелецких угроз: они нам не страшны… Стоит только нам захотеть, да собрать своих холопов, так тогда не мы от них, а они от нас побегут!.. Страшен, брат, сон, да милостив и Бог!.. Давай мне обуваться.
Лука поднялся с колен и ни слова не промолвил больше. Лицо его, простое и рябоватое, приняло свое обычно-спокойное выражение, и только в глазах залегла какая-то тень, какая-то тоскливая забота, которая, видимо, не сходила с души его… Молча исполнил он приказание боярича, молча присутствовал при его умывании и одевании, молча проводил его в покои старого боярина… Но внутренний голос говорил ему, что нельзя оставить это страшное дело втуне.
6
– Что же теперь делать? Как теперь быть? – стал раздумывать слуга. – Ведь времени терять нельзя! Враг близок, и гибель близка! Не хочет он меня слушать – послушают другие, постарше его!
И мысль верного слуги остановилась на именитом боярине Матвееве, имя которого было у всех на устах, было достоянием общей молвы народной.
– Он царю – ближний, царице – свой человек… Его, небось, послушают… Лишь бы мне добиться, поговорить с ним с очей на очи. Я бы все ему рассказал, что знаю, что сам своими глазами видел… А уж ежели не примет меня боярин, либо выслушать не захочет, тогда пойду в Приказ тайных дел, да объявлю за собою «слово государево». Хоть и на дыбе быть, а правду всю наружу вывести надо!
И вот, тщательно обдумав свой план действий, Сабур решил немедленно приступить к делу. Незаметно ускользнул он с подворья боярского и направился в приход церкви Николы в Столпах, к дому Матвеева, который красовался на весьма видном и людном месте, между Мясницкой и Покровкой.
Около дома кучами стоял народ – пестрая и разнохарактерная толпа, преимущественно серого люда. Во дворе, за решетками, также множество народа, среди которого мелькали и фигуры стрельцов, в их серых рядовых кафтанах и ярких шапках. С улицы ко двору беспрестанно подъезжали то повозки, то всадники. Но и всадники спешивались, и сидевшие в повозках высаживались у самого въезда во двор и шли через весь двор пешком до самого крыльца боярских хором. На крыльце и у ворот приезжих гостей встречала целая орава боярских холопов, которые, не обращая на гостей никакого внимания, громко о чем-то между собою переговаривались, а по временам вступали даже в споры и перебранку.
Сабур попытался сунуться в ворота, почтительно сняв шапку перед боярскими холопами, которые заграждали все пространство между воротными столбами. Но какой-то высокий детина в синем кафтане, с желтыми оторочками мигом схватил его за шиворот и оттолкнул от ворот на улицу.
– Что пинаешь-то, хамово отродье! – огрызнулся Лука, сжимая кулаки. – Я к барину Артамону Сергеевичу за делом иду…
Громкий хохот всей холопской оравы был ему ответом.
– Ишь, рябая харя, рассопелся как! Словно к теще в гости приехал! Оборачивай оглобли!
И человека три самых дюжих ребят, весьма внушительно засучив рукава кафтанов, выдвинулись вперед и заступили дорогу Луке.
– Да вы поймите, нехристи, что я не по своему делу лезу боярина тревожить, а от господина своего, боярина Петра Михайловича Салтыкова, послан…
– А хоть бы и от ни весть-какого князя ты пришел, не смей соваться в ворота без спроса… У ворот мы господа! – отвечали ему холопы Матвеева.
– Еще ежели б он нам алтына по два на брата пожертвовал, так мы бы его до крыльца пропустили: пущай бы ему там шею наколотили…
И новый взрыв хохота покрыл это проявление холопского остроумия. Но Лука уже сообразил, что в словах холопа заключается намек на смазку, полез за мошной в голенище сапога и вынул шесть алтын.
– Нате, делите, утробы ненасытные, – пробормотал он сурово и, сунув деньги в руки одного из холопов, прорвался во двор, пока те между собою спорили и делили подачку.
Стал он подходить к крыльцу. Там то же повторилось.
– Куда лезешь?.. Чего вперед рвешься?.. Прежде отца в петлю не суйся! – встречали и осаживали его боярские холопы, несмотря на все его заявления о том, что он по делу, и не от себя пришел, а господином послан.
Когда же, наконец, он роздал еще алтын пять-шесть по разным рукам, ему дозволено было стоять у крыльца в кучке немногих других просителей из просителей и разночинцев, ожидавших возвращения боярина от обедни. В этой кучке все уже успели друг с другом перезнакомиться и поговорить, и каждый каждому рассказывал, за каким делом или с какой челобитной пришел к боярину. Один Лука молчал, угрюмо и крепко держался за балясины крыльца, чтобы толпа его не оттеснила, нахлынув вперед, когда боярин подъедет.
Наконец за решеткой двора, от церкви, показался поезд боярина. Конные вершники скакали впереди, разгоняя народ, за ними, грузно покачиваясь и громыхая на высоком ходу, медленно катилась карета боярина, за которой на запятках стояли четыре рослых гайдука в черкасских чекменях с откидными рукавами. Сам боярин, сидя в карете, приветливо раскланивался направо и налево через стекольчатые окна, улыбаясь милостиво на шумные приветствия толпы, которая бежала по обе стороны кареты, горланя во всю глотку.
– Здравия… Здравия боярину Артамону Сергеевичу!
Когда карета вкатилась в ворота, все, что толпились на дворе, завопили в один голос то же, что кричала толпа. Многие стали бросать вверх шапки, и потом все ринулись к крыльцу, от которого боярские холопы тщетно старались оттеснить непрошеных благожелателей.
Лука Сабур улучил как раз ту минуту, когда маститый боярин, поддерживаемый с двух сторон под руки гайдуками, спустился с высокой подножки и ступил на крыльцо… Тут он и пал на колени и во весь голос проговорил:
– К твоему благородию от господина моего, боярина Петра Михайловича Салтыкова, по важному делу прислан…
– Ох, Господи! Грехи тяжкие, – почти простонал боярин Матвеев, измученный за последние дни приветствиями и поздравлениями, ликованием и почестями. – Ни отдыху, ни сроку не дают. Чего тебе надо? Встань да говори.
– Говорить не смею. Приказал боярин тебе передать с очей на очи. Пока не дозволишь – не встану.
– Сам посуди, – уже нетерпеливо повторил боярин, – ну как я могу с тобой пойти беседовать, когда сам видишь, сколько у меня челобитчиков? Ведь не прогнать же их всех для тебя одного…
– Батюшка боярин! Кормилец! Отец! Не губи! Прими от нас челобитные! – завопили отовсюду самые разнородные голоса, и с полсотни рук протянулись к боярину с челобитными.
Но Лука стоял на своем упорно и твердо:
– Приказал тебе боярин сказать: прими, выслушай, не то раскаешься.
Матвеев внимательно вперил взор своих острых и умных глаз в лицо Луки Сабура и, вероятно, понял, по его выражению, что тот недаром добивался тайной беседы…
– Ну, Ширяй, – обратился он к одному из гайдуков, – прими за меня челобитные и снеси их в верхнее жилье. А ты, молодец – как тебя звать-то?..
– Лука Сабур.
– Ну, ты, Лука, ступай за мной.
Боярин
Лука последовал за боярином в одну из дальних и небольших комнат нижнего жилья, где боярин грузно опустился на лавку, снял с себя высокую горлатную шапку и, утирая пот с покрасневшего лица и седых волос, прилипших к вискам и лбу, проговорил:
– Ну, сказывай, что у тебя там за тайны… Да сказывай поживее – других не задерживай.
Уже и эти слова охлаждающим образом подействовали на Сабура. Он пришел спасать боярина от гибели неминучей, а тот выказывает полное равнодушие к тому, что ему собираются сообщить. Однако же, собравшись с духом, он пересказал боярину довольно складно все, что ему было известно, а в заключение добавил:
– Боярин всемилостивый! Гибель грозит всем вам!.. Головы ваши оценены и на списки переписаны… Будь настороже, изготовься.
Боярин, слушавший все это молча и спокойно, как будто дело шло о каком-нибудь отчете приказного дьяка, вдруг топнул ногою и нетерпеливо перебил Луку словами:
– Только и всего?!
Лука совсем опешил от такого неожиданного вопроса и не мог промолвить ни слова в ответ.
– Небось, и ты тоже суешься на стрельцов плести всякую околесную? Будто они смуту замышляют, царский род перевести хотят – и все такое?
– О царском роде ничего не слыхал, – смущенно отвечал Лука, – а что стрельцы на бояр зубы точат да разобраться в них хотят – так это верно, вот как перед Истинным! Сами не обинуясь сказывают!
– Ну, так я же тебе скажу, что ни тебе, никому не поверю! – с раздражением в голосе проговорил Матвеев. – Ко мне еще на Троицкую дорогу выбежали семеро стрельцов и тоже говорили, что и ты, и я их так же осадил, как и тебя. Скажи боярину, что я не опасаюсь никакого худа от стрельцов… Они мне столько выказали ласки, так приветствовали, так от усердия своего задарили, что я…
– Боярин! Господин! Да они бердыши на вас точат, древки у копий обрубают, чтобы колоть было удобнее… И коноводов я их знаю, и указать берусь…
– И слышать не хочу! И… и… не думай! – почти крикнул Матвеев и поднялся с места, повелительно указывая Луке на дверь.
– Ну, Бог с тобой, боярин… Попытаюсь я и выше тебя пойти.
– Ступай, куда хочешь, только меня оставь в покое.
И строгий взор маститого боярина, пристально устремленный на Луку из-под насупленных густых бровей, говорил вполне ясно, что Луке от боярина ждать нечего: боярину покой нужен, ему теперь не до холопьих дурацких изветов.
Поклонился Лука боярину в пояс и вышел от него, как ошпаренный.
7
Очутившись на улице, среди шумной толпы празднично настроенного люда, Лука остановился невдалеке от ворот Матвеевского дома, обдумывая, куда ему идти, как вдруг на него почти наткнулся какой-то хмельной прохожий и, крепко выругавшись, сунулся было в сторону…
– Сенька Блуд! – воскликнул Лука, почти радостно хватая встречного за рукав ободранного кафтана: так кстати приходилась ему эта случайная встреча.
– Ну да! Где Блуд – и я тут! – хрипло проговорил старый подьячий, стараясь устоять на одном месте и опираясь на руку Луки Сабура. – Какая до меня нужда? Сказывай!
Но Сабур не спешил приятелю о своей нужде сказывать, а только многозначительно подмигнул ему в сторону ближайшего кружала и завернул в ту сторону.
– Догадлив, – пробормотал Блуд, поспешно ковыляя о бок с Сабуром, – понимаешь, что сухая ложка рот дерет.
Переступив порог кружала, Лука спросил ендову холодной браги и приказал ее поставить перед подьячим. Но прежде, чем тот успел омочить в прохладной влаге свои длинные косматые усы, Лука отдернул его за плечо от ендовы и, наклонясь к нему на ухо, спросил:
– Научи-ка ты меня, как бы мне отсюда в Приказ тайных дел пробраться? Да и застану ли я там кого в нынешнюю праздничную пору?
– Как не застать, застанешь… Замок на пробое да псы на цепи… А кого тебе там нужно? Может, малость батогов захотел отведать? С доносом на господ, что ли, туда лезешь?
Лука взметнул на него глазами и, не отвечая на вопрос Блуда, проговорил шепотом:
– Да ведь есть же там какой-нибудь начальный человек? Ведает же кто-нибудь Приказом?
– Есть! Как не быть! Ведает там всеми делами дьяк. Что порешит – быть тому так, – пробормотал скороговоркой Блуд и вновь протянул губы к краю ендовы.
– Да какой дьяк-то? Говори, шут проклятый! – почти с отчаянием проговорил Лука Сабур, тряся подьячего за плечо.
– Какой? Вестимо, какой: Ларион Иванов! А живет в Толмачах, около церкви, в Кривом переулке. Там его, чай, все собаки знают: идет ли, едет ли, на него не лают.
И он, уткнувшись в ендову и опустив усы в пенистую брагу, стал неудержимо тянуть ее, крепко придерживая края ендовы дрожащими руками…
Лука не дожидался, пока он ее вытянет, вскочил с места и зашагал с Мясницкой на Замоскворечье, где, по указанию Блуда, отыскал в тупике дом дьяка Лариона Иванова, стоявший среди широкого двора, который примыкал к густому, темному, старинному саду.
Нелегко было и здесь Луке Сабуру добиться возможности «повидать ясные очи господина дьяка», который, по словам его дворни, «изволил опочив держать после сытного обеда».
И здесь дело не обошлось без смазки, чтобы холопы дозволили Луке обождать пробуждения господина дьяка. А господин дьяк, как оказалось, сном шутить не любил: добрых два часа пришлось Луке ожидать, стоя в сенях и переминаясь с ноги на ногу. Наконец его позвали к дьяку в комнату, и тот, еще заспанный и сердитый, принял Луку довольно сурово:
– Что за человек? – спросил он строго, глянув на Луку из-под темных нахмуренных бровей.
– За каким делом? – еще резче и отрывистее спросил его дьяк, узнав его имя и прозвище.
– Прошу выслушать, – спокойно и твердо проговорил Лука Сабур. – Хочу объявить за собой «слово государево».
– Слово государево? – проговорил дьяк медленно, как бы взвешивая каждый слог. Потом молча смерил Луку глазами и добавил серьезно: – А знаешь ли ты, какому ответу подлежать за это будешь в случае напрасного беспокойства?
– Знаю, – отрезал Лука.
– Знаешь ли ты, что тебя на дыбу поднимать станут, и на дыбе встряхивать, да пыточные речи твои записывать? – проговорил дьяк с еще большей медлительностью, и его смуглое худощавое лицо стало еще более хмурым.
– А хоть бы и на дыбу?.. Лишь бы мой сказ выслушали!
– Смел ты очень, как я на тебя погляжу, – процедил дьяк сквозь зубы. – Ну, да завтра, как придешь в Приказ, я все разберу: и выслушаю тебя, и сказ твой в столп впишу. А здесь слушать тебя не стану.
И дьяк поднялся со своего места.
– Завтра? А если завтра поздно будет? – укоризненно проговорил Лука, глядя прямо в очи дьяку.
Такое неожиданное возражение окончательно вывело господина дьяка из терпения, и он, нахмурив брови, собирался обрушиться на Луку со всей грозою, как вдруг низенькая дверь в соседнюю комнату отворилась, и очень смазливое личико молодой женщины, в золотой кике, с жемчужными привесками, выглянуло из-за двери.
– Ларивон! Ларивон! – окликнула жена дьяка. – Ступай скорее в сад! У нас на кусту над сажалкой соловей запел.
Дьяк словно весь преобразился. И лицо его прояснилось, и весь он как бы оживился.
В ответ на этот призыв он, правда, махнул рукой жене, которая тотчас скрылась и притворила за собою дверь. Но уж дьяку и самому не усидеть было на месте.
– Ну так вот, приходи завтра в Приказ, да пораньше… Там я твое дело справлю… А здесь не рука мне тебя слушать да допрашивать, и еще в воскресный день!
– Да что же это, Господи! – в совершенном отчаянии воскликнул Лука, ломая руки. – К кому идти, к кому в ноги кинуться – молить, чтобы нас всех беда страшная минула, чтобы кровь напрасная не пролилась?! Как упредить смуту великую?!
– Да что ты так раскричался? – проговорил дьяк, несколько оторопевши от неожиданного порыва изветчика. – Сказывай, о чем упредить хочешь? На кого у тебя извет?
– На стрелецкие воровские затеи, злоумышления и козни! На то, что они…
– Э, брат! – перебил дьяк Луку. – Это мы уже слыхали! Не ты первый к нам с этим лезешь… Мало ли, что люди плетут!.. Об этом и завтра сказать успеешь. Да вперед тебе говорю: осторожно сказывай… Помни, что по Уложению ложному доносчику первый кнут.
– Хорошо же! – резко проговорил Лука. – Приду… Но если будет поздно, если над всеми вами какая беда стрясется, в том будет не моя вина… Сам на себя пеняй!
Он круто повернулся и, не поклонившись дьяку, вышел из комнаты. Дьяк Ларион Иванов посмотрел ему вслед, пожал плечами и чуть не бегом пустился в сад к своей молодой жене – соловья с ней слушать.
8
Утро понедельника, достопамятное утро 15 мая 1682 года, наступило ясное, теплое и тихое. Яркое майское солнышко заглянуло и в опочивальню старого боярина Петра Михайловича Салтыкова, уже много месяцев не покидавшего постели. Он страдал тяжким недугом, лечился у доктора-немца, но видел, как со дня на день силы его слабели постепенно, и надежда на выздоровление или даже облегчение недуга давно уже покинула его душу. Но в это утро, Бог весть почему, старый хворый боярин проснулся со светом и почувствовал себя как-то особенно легко и хорошо. Седой, вековечный слуга его Сеня Горбыль, не отходивший от него ни на шаг во все время болезни, был чрезвычайно удивлен тем легким и бодрым видом, с каким боярин, проснувшись, обратился к нему и сказал довольно громко:
– Сеня, откинь-ка занавес у окошка… Дай солнышку повеселить мою опочивальню.
Горбыль поспешил исполнить приказание боярина, а затем подошел к его постели.
– Эх, как радостно да ласково светит вешнее-то солнышко! – произнес боярин, приподнимая свою седую голову с подушек и подпирая ее исхудалой рукою.
– А никак тебе ноне полегче, боярин? В пору будь сказано, – заметил Горбыль, приветливо улыбаясь.
– Благодаренье Богу! Мне и точно как будто бы полегчало, – отозвался боярин. – И давно я не упомню, чтобы я спал всю ночь. Так сладко, так несказанно сладко, что и передать не могу… И боли не было в груди, и голова теперь свежа. Право, словно чудо какое надо мною совершилось…
Горбыль слушал боярина и внимательно всматривался в его очи.
– И сны мне снились все такие чудные, диковинные, таких я никогда не видывал, – продолжал боярин.
– А какие же сны-то, боярин? Порасскажи мне… Я смолоду горазд был их разгадывать.
– Снились мне сады благоуханные, и в тех садах древеса и цветы невиданные, нездешние. Такие только на иконах пишут. И на тех древесах по ветвям сидят и перелетают птицы райские, и по всему саду их песни звонкие разносятся. На тысячи голосов те птицы распевают, на тысячи ладов Бога славят… И я будто совсем здоров и бодр по-прежнему, и хожу твердо, и дышу легко, без удушья, без всякой тяготы… И Федя будто бы тоже о бок со мной ходит, и все руки у меня целует, и все говорит: «Мы с тобой отсюда не уйдем, здесь останемся, не расстанемся».
Боярин, чтобы перевести дух, откинулся на изголовье и смолк на мгновение. А Горбыль посмотрел на него долгим, проницательным взглядом и подумал про себя: «Не больно хорош твой сон! Видно, недолго осталось тебе на белом свете маяться».
– А уж что может быть лучше, как с Федей моим не расставаться, – продолжал говорить с радостной улыбкой боярин. – Один он у меня остался, голубчик сизокрылый, один из троих: двоих на службе царской Бог прибрал. Мне на утеху одного оставил… Да это Сеня, не он ли, сюда идет, сапожками поскрипывает? Чай, на службу во дворец собрался ехать?
И точно, дверь опочивальни отворилась, и Федор Петрович вошел, уже вполне наряженный, в стольничем кафтане, с широкими, плетеными золотыми петлицами и кистями, с высоким козырем, на который кольцами спускались темные кудри красавца-юноши.
Боярин в опале
Он подошел к отцу и молча поцеловал его руку. Отец поцеловал его в лоб и посмотрел ему в глаза.
– Что ты, голубчик, как будто сегодня не весел? – спросил он сына.
– Да, батюшка, во все эти дни мне все Лукашка досаждает! Каркает надо мною, словно ворон… Везде ему беды чудятся… Туда не езди, сюда не ходи!.. Надоел мне пуще пресной пищи! Вот и сегодня, я хотел было его к дохтуру твоему, фон Гадену, послать, чтобы тот к тебе заехал, а он упорно стоит на своем: никого не пущу у твоего стремени ехать!.. Не знаю, как с ним и быть?
– Голубчик, мне сегодня полегчало… Дохтур мне не нужен… А Лукашка верный тебе слуга, ты на него не гневайся… Пусть с тобою едет. Дай я тебя благословлю, голубчик!
Сын стал у постели на колени; отец благословил его и поцеловал еще раз, проговорив:
– Христос с тобой! Ступай.
Сын уж подошел было к двери, когда отец его окликнул и сказал дрогнувшим голосом:
– Постой! Дай мне еще на тебя полюбоваться! Ведь до вечера теперь, пожалуй, уж я не увижу тебя.
И он, прикрыв глаза от света рукою, с блаженной улыбкой на устах, долго смотрел на сына, приговаривая, как будто про себя:
– Два только таких красавца между стольниками царскими и есть: ты да Нарышкин Афоня… Вы словно братья родные… Тот только почернявей будет, да поплотнее чуточку… Так, так! Ну, ну, ступай, дружок! Христос с тобой.
Федор Петрович вышел и припер за собою дверь. И старый боярин долго не сводил с нее глаз, как бы мысленно следя за удалявшимся сыном. Потом он прилег на подушку, подремал немного и вдруг, очнувшись от дремоты, тревожно спросил у Горбыля:
– Заглядывал ли в святцы?.. Каких сегодня святых?
– Пахомия и Евфросина Псковского, да Арсения Ларсийского… Да память убиения блаженного царевича Димитрия Углицкого…
Боярин еще более затревожился.
– Сыщи-ка, Сеня, житие царевича… Вон в том изборнике, что в турский сафьян переплетен… Да прочти-ка мне…
Сеня полез на полку около божницы, порылся, вытащил толстый рукописный изборник, присел на скамеечку около кровати боярина, расстегнул кованые застежки книги, перелистал несколько десятков страниц и стал читать «Сказание о невинном убиении царевича Димитрия».
Боярин слушал его очень внимательно, по временам приостанавливая и заставляя перечитывать некоторые места, а иногда повторяя вполголоса, вслед за чтецом, витиеватые выражения, которые казались ему особенно трогательными и назидательными. И только тогда, когда Горбыль дошел до слов: «И се злокозненнии убийцы и душегубители к младенцу-царевичу приступают и кровожаждуще простирают к нему взоры», – старый боярин замахал рукой и произнес вполголоса:
– Нет, нет! Постой, не читай дальше: я этого слышать не могу…
Горбыль остановился на полуслове и вдруг поднял голову, наклонил ее несколько на бок и стал прислушиваться. Действительно, какой-то странный, смешанный звук, – не то треск, не то звон, не то вопль, – стал в это время доноситься откуда-то издалека.
– Что это? Как будто сполох? Уж нет ли где пожара? – нерешительно проговорил старый Горбыль, прислушиваясь.
– Пойди, пошли кого-нибудь узнать, – встревожился Петр Михайлович, – да воротись скорее доложить мне.
Горбыль поспешно вышел, а старый боярин стал вслушиваться в шум, долетавший с надворья, и пришел, наконец, в совершенное недоумение… То, что казалось трещотками, теперь явственно стало доноситься в виде усиленного барабанного боя, к которому не менее явственно примешивались неистовые, нестройные крики и звон набата. Крики, барабанный бой и гул шумящей народной толпы приближались все более и более. Наконец, стало слышно, как за высокою оградою широкого боярского двора толпа народа, крича и галдя, валила по улице, запружая ее всю и наполняя своим шумом и гамом.
– Что это, Господи? Бьют в барабаны, кричат, шумят, бегут… Что это? Уж не смута ли какая? – проговорил старый боярин, с трудом поднимаясь с изголовья и спустив ноги с кровати. – И Сеня мой тоже куда-то пропал… Сеня! Сеня!
– Здесь я, здесь, боярин! – откликнулся Горбыль, отворяя дверь. – Бегал, разузнавал и в толк-то ничего не возьму…
– Да что же это? Кто там валит по улице?.. Что это за барабаны?
– Стрельцы мутятся, боярин! С ружьями, с копьями и с бердышами бегут полк за полком к Кремлю.
– Зачем? Чего им надо?
– Кричат, что царя идут сменять.
– Царя сменять? Да что ты? Никак умом рехнулся?
– Не прогневайся, боярин. Что слышал, то и тебе сказываю… Царя Петра на Ивана идут сменять.
Боярин опустил печально свою седую голову, почти бессознательно прислушиваясь к удаляющемуся шуму и гаму толпы. По мере того, как она удалялась, все слышнее и слышнее становилось гудение набата по окрестным церквам и вносило невольный страх и тревогу в душу каждого мирного гражданина.
Долго молчали и старый боярин, и старый слуга, не смея высказать друг другу свои затаенные опасения…
Наконец Петр Михайлович поманил к себе Горбыля и сказал ему:
– Приподними меня да поддержи на коленях – помолиться хочу!
И долго, долго он молился, со слезами, поддерживаемый Горбылем. Вдруг топот коня звонко раздался на помосте двора, послышались голоса, и несколько мгновений спустя кто-то спешно подбежал к дверям опочивальни и распахнул их. Лука Сабур явился на пороге, оборванный, бледный, с всклокоченными волосами… На лбу его был широкий рубец, из которого сочилась кровь… Ею был залит весь перед его кафтана. Как вошел, так и пал на колени перед старым боярином.
– Батюшка, Петр Михайлович! Стряслась беда великая!.. Пришли в Кремль стрельцы-головорезы, с бердышами, с копьями, со всяким оружием, всех нас с площади согнали – кого побили, кого поувечили, боярских коней, что в повозки запряжены были, покололи, и всех из Кремля повыгнали, ворота наглухо заперли… Чинят там над боярами расправу кровавую… Попытались было мы пробраться, так они чуть меня саблями не зарубили. А Ивана Дрозда и вовсе на копья подняли… Не знаю, что с ним и сталось…
Старый боярин, как стоял на коленях, так и опустился на руки Горбыля… Он не расспрашивал, не добивался знать подробности того, что случилось в Кремле – сразу понял весь ужас положения и только одно мог твердить про себя: «Господи! Да будет воля Твоя… Да будет воля Твоя!»
Лука Сабур стоял на коленях, ожидая, что скажет боярин. Все черты лица застыли, словно окаменели. Наконец, не дождавшись боярского слова, он сделал над собою тяжкое усилие и проговорил глухим голосом:
– Батюшка, боярин! Дозволь мне пойти, сыскать моего господина – живого ли, мертвого ли! Хоть голову сложу, а отыщу его.
– Ступай, отыщи, – чуть слышно произнес боярин Салтыков и в полном изнеможении от невыносимых внутренних страданий опустился на изголовье.
Лука поднялся с колен, отер полою кафтана кровь с лица и вышел из боярской опочивальни.
9
Прошло несколько часов в трепетном ожидании и в томительной неизвестности. Часы эти невероятно долго и медленно тянулись для старого боярина и его верного старого слуги. Они оба как бы замерли в ожидании какого-то рокового, страшного исхода. Наконец, уже под вечер, в то время, когда на боярском дворе Салтыковых вся дворня давно уже знала о буйствах и неистовствах, совершенных стрельцами в Кремле и Китай-городе, толпа стрельцов, человек в пятьдесят, подошла к воротам салтыковского подворья и стала стучаться. Встревоженная и напуганная городскими слухами служня и дворня Салтыковых столпились, как стадо без пастыря, около ворот, и никто не знал, на что следует решиться: отпирать или нет? Но за воротами раздался голос Луки Сабура, который крикнул им:
– Отпирайте, не сумлевайтесь! Впускайте боярича в дом родительский!
Ворота отперли, и стрельцы вошли в них гурьбою, без кафтанов, в красных рубахах, вооруженные бердышами, копьями и ружьями. У иных рукава были засучены, руки и одежда запачканы кровью их недавних жертв… Многие были уже пьяны и смотрели кругом дико и свирепо… Но все шли без шапок, окружив Луку Сабура, который бережно нес на руках чье-то тело, завернутое в окровавленные лохмотья богатой боярской одежды и в обрывки какого-то ковра.
Стрельцы остановились среди боярского двора. Опираясь на свои бердыши, копья и ружья, они с вызывающим видом, мрачно посматривали на служню боярскую, которая стояла от них поодаль и посматривала на них со страхом и смущением… Затем от толпы отделился с десяток стрельцов, и они вместе с Лукою двинулись к крыльцу, вошли в хоромы боярские и направились прямо в опочивальню Петра Михайловича:
– Вот он – невинная жертва лютых мучителей, – проговорил Лука, вступая в опочивальню, бережно опустил на ковер истерзанный труп несчастного боярича и стал около него на колени.
Старый боярин поднялся с изголовья, никем не поддерживаемый, движимый каким-то страшным напряжением воли. Он вскользь бросил взгляд на бездыханное тело сына и затем обратил его на стрельцов, смущенно столпившихся у порога дверей. И этот взгляд изможденного болезнью, умирающего старца был так грозен, горел таким огнем, что лютые мучители не смели поднять перед ним взора.
– За что убили вы моего сына? – твердо проговорил старый боярин, отчетливо произнося каждое слово.
И каждое слово его, как молотом, ударяло убийц в голову.
– Без вины убили, боярин, – проговорил, наконец, один из них. – Грех такой приключился… Он и указан нам не был! Да мы его за изменника государева, за Афоньку Нарышкина приняли… Того искали, а сын твой подвернулся… Только тогда уж спохватились, как и того нашли да прикончили… Уж ты прости наш грех, боярин!
Свет погас в очах старого боярина. Он опустился в изнеможении на изголовье и прошептал только чуть слышно:
– Так Бог судил ему и мне. Да будет… Его… святая воля…
Стрельцы зашевелились около дверей, кто-то из них хрипло проговорил:
– Ну, чего там, повинной головы меч не рубит…
И все гурьбой двинулись в сени, толкая друг друга и спеша покинуть этот дом, в котором им было тяжело и жутко оставаться…
Горбыль, рыдавший в углу у окошка, поднялся со своего места, чтобы притворить дверь опочивальни, и вернулся к постели, на которой боярин по-прежнему неподвижно лежал на высоком изголовье.
– Сеня! – чуть слышно проговорил умирающий. – Бог судил мне не расставаться с моим голубчиком… Похорони нас рядом, в одной могиле…
И он замолк навеки… Когда, полчаса спустя, Горбыль наклонился к боярину, чтобы посмотреть, что с ним сталось, он увидел, что боярин не дышит… Пощупал его лоб и руки и убедился, что он уже мертв и холодеет.
– Преставился, – прошептал он, крестясь.
– Преставился, – повторил глухо и Лука, все еще в оцепенении стоявший на коленях у трупа своего обожаемого боярича.
И вдруг, словно очнувшись от тяжкого сна, оглянулся кругом, сверкнул глазами и, подняв к иконам правую руку, проговорил дрожащим от волнения голосом:
– Бог мне порука, Никола угодник и святые двенадцать праздников! Всю жизнь, пока не пошлет Господь по мою душу грешную, буду мстить злодеям за невинного страдальца! Мстить, мстить им, зверям лютым, кровопийцам проклятым, до самого смертного моего часа!
И он, рыдая, упал на истерзанный труп своего господина.
10
Прошло три месяца со времени этих страшных событий. Много за это время воды утекло, много совершилось и таких событий, каких изначала не видывала белокаменная столица Московского государства. Во главе государства, после кровавых майских дней, явился не один уж, а два царя. Над ними же возвысилась правительница государства, царевна Софья Алексеевна. Женщина во главе правления! Около царевны-правительницы явились новые люди: Василий Голицын, Иван Милославский и Иван Хованский, на время все захвативший в свои руки…
Но над московским населением продолжало тяготеть то же тягостное и мрачное настроение, которое всегда овладевает народом, когда он не чувствует над собою достаточно твердой власти, не надеется на нее, как на крепкую опору, и опасается возникновения смут. Хотя никто ни определить, ни предвидеть не может, откуда эти смуты возникнут… Все жили, что называется, со дня на день, не загадывая на долгое время, и у всех на устах была обычная в подобные периоды фраза: «По нынешним смутным временам».
Стрельцы московских полков Лутохина и Полтева
В Москве в это время был, кажется, только один человек, который знал, чем можно было «смуты избыть» и вновь вернуться к «временам мирным и безмятежным». Он знал, чего хотел, он наметил себе определенную цель и страстно к ней стремился всеми силами своей простой, бесхитростной души… Человек этот был Лука Сабур. Современная ему действительность – эти так называемые «нонешния времена» – представлялась ему в таком виде: вся смута, все беды, все опасения за будущее исходят от одного злодея, князя Ивана Хованского. Он и весь стрелецкий бунт затеял, у него в доме собирались главные зачинщики и заводчики смуты, от него и розданы были по рукам стрельцов списки, по которым были совершены убийства, от него и теперь все зло исходит… Стоит только его «принять» – и все пойдет по-прежнему, и стрельцы уймутся, и восстановится повсюду тишь, гладь да Божья благодать.
– Его принять следует, и пусть я, как смрадный пес издохну на плахе, а уж всажу ему нож в сердце! Не умру без того! – вот что стало для Луки заветной мечтою, думою, никогда не выходившей у него из памяти. С этою думою он ложился вечером в постель и поднимался утром, с ней носился безысходно целый день-деньской с той самой минуты, когда произнес свою страшную клятву над окровавленным и охладевшим трупом своего дорогого боярича.
Выпущенный на волю после смерти боярина Петра Михайловича, он, вместе с другими холопами Салтыковых, получил небольшой надел из общей суммы, назначенной на раздачу бывшим слугам боярина, и, кое-как перебиваясь и еще не зная, за какое дело приняться или куда приклонить голову, жил в течение последних трех месяцев своим малым достатком. Но достаток стал подходить к концу, и Луке пришлось, наконец, приютиться у одного из родичей, служившим младшим подключником на житном дворе Большого дворца. От этого-то родича он успел прознать о слухах и сплетнях, под покровом глубокой тайны распространяемых во дворце правительницы.
– Хованские князья, отец и сын, больно царевне-матушке приелись… Ей от них приходится тошнёхонько, и она и рада бы от них отделаться, да их побаивается, потому как стрельцы больно крепко за Хованских стоять готовы.
А вскоре после того от своего приятеля стрельца он узнал, что царевна-правительница себе между стрельцов опоры ищет, старается их от Хованского отвадить, а к себе прилучить, и что вот уж Стремянный и Сухарев полки от всех стрельцов отставать стали и руку правительнице гнуть.
Все эти слухи и толки затрагивали Луку за живое и не давали ему покоя. Постоянно занятый одною, страстно лелеемой думой, страдая нестерпимою жаждой мести, он стал, наконец, думать, что, убив старого Хованского, которого все величали «стрелецким батькой», он окажет чуть ли не услугу самой правительнице, избавит Москву от грозящей ей беды неминучей.
С этой целью Лука Сабур много раз решался на отчаянное дело – убить старого князя Хованского у него на подворье либо подстеречь его на пути во дворец, и потому никогда не расставался с заветным, остро отточенным ножом, который носил за голенищем и приберегал на этот именно случай… Но все попытки проникнуть в дом князя Хованского оказывались тщетными: то князя не было на Москве, то к нему никого не допускали, потому что он был постоянно окружен толпою всяких чающих от него милостей и щедрот. Пытался Лука тайно проникнуть в дом князя и добраться до его опочивальни, но убедился, что стрельцы тщательно оберегают князя, и однажды едва унес из княжеских хором свою буйную головушку. Сколько ни поджидал Лука князя на пути его следования во дворец, но каждый раз к нему и тут никакого подступа не было, потому что князь выезжал не иначе, как в карете, около которой шло и ехало до сотни стрельцов. А тут через того же подключника на Житном дворе Луке представился случай поступить на службу в Стремянный стрелецкий полк, и он охотно воспользовался этим случаем, сообразив, что ему, как стрельцу, легче будет дойти до князя Хованского и выполнить свой заветный, глубоко затаенный замысел.
Но и тут его постигла неудача: он и трех недель еще не прожил в полку, еще ни разу, надев стрелецкий строевой кафтан, не успел увидеть своего начальника, как разнесся слух о том, что великие государи с государыней-правительницей изволят шествовать из Москвы на богомолье в обитель Саввы Звенигородского, и что Стремянный полк пойдет за ними следом. Лука был просто в отчаянии, что ему придется из Москвы ухать и отложить выполнение своего замысла на неопределенное время. Он пытался отпроситься у полковника, чтобы его хоть ненадолго оставили в Белокаменной, но тот так грозно на него прикрикнул, что Лука Сабур не посмел ему перечить и последовал за полком в поход. Они прибыли в село Воздвиженское, на Троицкой дороге, где временно остановился Двор на отдых.
Только прибывши в это село, Лука заметил в нем какое-то необычайное оживление. Из села в Москву и в другие окрестные города то и дело скакали гонцы за гонцами; в село каждый день, с разных сторон, наезжали дворяне с вооруженной свитой холопов; около загородного дворца днем и ночью разъезжали вооруженные стражи из стрельцов и детей боярских, и в ворота его, накрепко запертые, допускались только приближенные лица из бояр, отовсюду нахлынувших, будто бы с поздравлениями к наступающему дню тезоименитства царевны-правительницы. Лука слышал толки о каких-то угрозных подметных письмах, о каких-то случайно открытых заговорах, но все это было так темно и неясно, что ни он сам, ни кто-либо из его товарищей не могли в этих толках разобраться. Все только видели, что творится что-то недоброе, что окружающие правительницу бояре чего-то опасаются, принимают на случай какие-то меры предосторожности. Но дело велось до такой степени скрытно и хранилось в такой глубокой тайне, что никто из меньшей братии не мог постигнуть, откуда именно грозила опасность правительнице и ее царственным братьям.
Так наступил достопамятный день 17 сентября 1682 года.
11
В тот день, на рассвете, Лука Сабур сменился с караула у главных въездных дворцовых ворот и вместе с товарищем, который был с ним в этой смене, направился ко двору села, где стоял постоем их десяток.
Лука, простоявший на карауле с полуночи, не сомкнувший глаз во все это время, плелся домой сумрачный, угрюмый и усталый. Тяжелая фузея ломила ему плечо, перевязь с берендейкой и дюжиной болтавшихся на ней патронов докучно побрякивали на ходу, а бердыш, который приходилось нести наперевес, оттягивал ему правую руку. Утомление давало себя чувствовать, и Лука еле-еле передвигал ноги, думая только о том, как он доберется до своей лавки в избе. Вероятно, и его товарищ был занят тою же мыслью и так же утомлен, как он, потому что брел о бок с ним молча и лишь изредка сердито оправлял перевязь на плече и отплевывался на ходу. Отойдя с полверсты от двора, оба стрельца стали спускаться с пригорка в ложбину, к перекрестку, где им приходилось свернуть налево, перейти мост и направиться к своей избе на задворках. Но едва только они спустились по тропинке, прошли кусты и собирались выйти на дорогу к селу, обсаженную густыми, тесно разросшимися деревьями, как перед ними, словно из земли, выросли два всадника, вооруженные с головы до ног.
– Стой здесь, обожди! – приказал один из них, заступая им конем дорогу.
– Что за притча? Из-за чего мы тут стоять станем? Довольно на карауле постояли! – грубо отозвался спутник Луки Сабура.
– Не приказано пускать! – крикнул ему всадник, выразительно наклоняясь к луке седла и вытаскивая пистолю.
– Кем не приказано? У нас свое начальство есть, небось, – вступился гневно Лука Сабур.
– По указу великих государей никого пропускать не велено! – спокойно ответил ему другой всадник. – А с ослушниками воли государевой поступать приказано, как с разбойниками.
И тот тоже вынул пистолю.
– Так что же, тут нам сидеть, что ли, прикажешь? Ночь-то не спавши на службе царской…
– Обождать придется не долго… Выспишься, авось, – шутливо заметил первый всадник.
Стрельцы спустили фузеи с плеча, оперлись их прикладами в землю и угрюмо опустили усталые головы на руки. Но ждать им действительно пришлось недолго. Справа послышался за деревьями топот коней и бряцанье оружия. Слышно было, что двигался по дороге значительный конный отряд, хотя из-за деревьев, окутанных утренним туманом, и нельзя было различить с полною ясностью, сколько коней шло в отряде, который спустился к реке, протопал по мосту, а за мостом разделился надвое и направился в объезд села.
– Ну, вот теперь и ваш путь чист! – сказал один из всадников, засовывая пистоль в кобуру у луки седла и собирая поводья.
Потом оба всадника снялись с места, хлестнули коней плетьми и вскачь пустились догонять удалившийся отряд.
– Что за диковина? – обратился к Луке с вопросом его товарищ.
– Неладное что-то творится, братец мой, – отозвался Лука Сабур. – Видишь, а понять не можешь.
Переговаривая о виденном, оба стрельца дошли до села. Пытались расспрашивать и встречных крестьян, и товарищей. Оказалось, что на рассвете на обоих концах села Воздвиженского явились сильные конные разъезды, которые никого из села не выпускали, а затем снялись и ушли вслед за каким-то конным отрядом сотни в две коней, который прошел кругом села в обход по задам.
Но усталость наконец-таки взяла свое. Лука, тотчас по приходе домой, сунулся было в избу, душную и смрадную от множества спавших в ней стрельцов; но потом вместе с товарищем, поставив оружие на место и повесив около него перевязи и берендейки, забрались на сеновал, подложили кафтаны под голову и заснули мертвым сном.
Долго ли спал он, – и спал так крепко, что даже и снов не видал! – этого Лука не мог сказать… Но пробуждение его было какое-то странное, неожиданное и необычное… Еще прежде, чем его стали расталкивать, прежде, чем он успел открыть крепко слипшиеся веки, он уже слышал около себя какой-то неясный шум, голоса, беготню, топот, суматоху, тревоги…
– Вставай, вставай скорее, черт! – кричал над самым ухом его товарищ, который что есть мочи тряс его за руку.
– Что!? Пожар, тревога? – проговорил Лука, вскакивая спросонку.
– Скорей, скорей! Беги! Полковник требует! Уж вся сотня в сборе, на улице! – и скрылся за дверью.
Шатаясь, как пьяный, Лука еле-еле успел разыскать кафтан и шапку, опоясаться и выбежать на улицу, где действительно все стрельцы Стремянного полка были уже в сборе, без оружия, в одних кафтанах и шапках, и чего-то ждали. Лука поспешно разыскал свое место и едва только успел занять его, как из ближней избы вышел их полковник, а рядом с ним высокий, худощавый мужчина, с проседью в длинной и жидкой бороде. Лука припомнил, что видел его в последние дни во дворце и что на него указывали как на одного из дьяков царевны Софьи.
Полковник о чем-то вполголоса переговорил с дьяком и потом обратился к стрельцам:
– Господа стрельцы! Прислан к нам господин дьяк от государыни царевны с запросом: не похочет ли кто из вас ей службу сослужить, повершить двоих изменников государевых?.. Их захватили и вершить порешили… А заплечный мастер запоздал на Москве… И вот… большая будет награда… тому… ежели кто возьмется…
Полковник, чем далее говорил, тем более путался в словах, встречая отовсюду направленные на него сумрачные, недоумевающие взгляды стрельцов. И когда речь полковника оборвалась на последнем слове, гробовое молчание было ему ответом. Потом даже легкий ропот пробежал по рядам. Но дьяк, заметив это, поспешил вступиться:
– Господа стрельцы! Изменники государевы, князья Иван и Андрей Хованские, умышляли на здоровье государево, стрельцов в Москве за последнее время мутили, призывали их на государскую погибель! Государыня-правительница их сегодня захватить повелела, сюда в село Воздвиженское привезти… И здесь их судят, и они уже в своем воровстве повинились, а заплечного мастера нет… Ужели из вас не выищется ни один верный и преданный слуга и раб великих государей, чтобы изменников вершить на плахе и достойный конец воздать им за их злодеяния?..
Принесение стрельцами повинной правительнице Софье в Троице-Сергиевой лавре в сентябре 1683 года
Прощание царевны Софьи с Федором Шакловитым
И дьяк, произнеся эти слова, обвел все ряды проницательным, испытующим взглядом. Но то же молчание продолжалось, к великому недоумению дьяка, еще одно мгновение… Потом вдруг какое-то волнение стало заметно в задних рядах, и чей-то громкий голос произнес явственно:
– Я! Я их повершу!
– Кто? Кто такой? Выходи! – крикнул дьяк, встрепенувшись и почти обрадовавшись.
– Выходи! – не совсем решительно крикнул полковник.
Лука Сабур протеснился сквозь передние ряды и, бледный, дрожащий, взволнованный, стал перед дьяком.
– Я их повершу! – повторил он, сверкая глазами и снимая шапку перед дьяком.
– Ну, вот и ладно! Так едем, едем поскорее во дворец… Твоей верной службы великие государи не забудут – наградят! – поспешно заговорил дьяк, направляясь к своей колымаге и таща Сабура за рукав.
– Не надо мне никакой награды. Так их повершу, – мрачно проговорил Сабур, поспешая вслед за дьяком к колымаге, среди гробового молчания стрельцов, ошеломленных всем, что они видели и слышали.
12
Прошло несколько месяцев с той поры, как князья Хованские, отец и сын, сложили головы на плахе. Они были забыты толпою, как и многие другие временщики, ранее их поднявшиеся наверх величия и славы и, подобно метеорам, бесследно исчезнувшие в тумане прошлого… Унялись и стрельцы, высокомерно державшие себя при Хованском и напуганные грозою запасной рати, которая по указу царевны-правительницы так быстро собралась под Троицкой обителью, временно укрывшей в своих стенах обоих великих государей и государыню-правительницу. Софья, окруженная своею партией и опирающаяся на лукавого Ивана Милославского, почувствовала себя более, чем когда-либо, окрепшею во власти, и действовала уже самостоятельно и уверенно…
Она не забыла услугу, которую ей оказал рядовой стрелец Стремянного полка Лука Сабур. Когда он, по совершении казни над князьями Хованскими, был приведен к царевне Милославским и отказался принять из рук ее крупную денежную награду, она приставила его ключником к погребному запасу на Житном дворе и, таким образом, дала ему на всю жизнь полное обеспечение в виде одного из тех мест, на которых, по народному присловью, «и умирать не надо».
Но Луку Сабура не радовало ни это место, ни обеспеченное житье, ни те доходы, которые с его местом были сопряжены и в несколько лет могли доставить ему крупный достаток…
Он ходил постоянно угрюмый и сумрачный, удалялся от всех людей, иногда по целым дням не переступая порога своей просторной избы и никого к себе на порог не пуская. Весьма естественно, что его на Житном дворе никто недолюбливал и что все от него сторонились, стараясь всякими каверзами и ябедами от него избавиться… Но это было нелегко, потому что Лука исполнял свою обязанность очень строго и добросовестно, погребной запас соблюдал в порядке и на отчете, и не давал своему ближайшему начальству никаких поводов к привязкам. Однако же тяжелый сумрак не сходил с его души, не покидал ее ни на час, и часто угнетал его так жестоко, что он ни днем нигде не находил себе места, ни ночью не знал покоя. И днем, и ночью, то и дело, чуть только он впадал в дремоту и отвлекался от действительности, ему мерещилась площадка перед воротами загородного дворца в Воздвиженском, бояре, сидящие поодаль на скамьях, поставленных полукружьем, ряды вооруженных конных отрядов, окружающих шаткий помост, и на нем – две плахи, обрызганные кровью, два тела еще почти живых, по которым пробегают последние содрогания, и две головы в его руках, с укором и проклятием, замершими на устах…
Напрасно он старался себя отуманить, оправдать, утешить тою жаждою мести, которую он утолил кровью Хованских. Напрасно он убеждал себя в том, что должен был поступить таким образом, что не мог нарушить клятвы. Внутренний голос говорил ему внятно, что сын Хованского не мог принимать участия в тех злодеяниях, за которые он мстил так страшно отцу. И невольно угрызения совести поднимали со дна его души невыносимые муки, и долгие ночи проводил он без сна, среди тех же знакомых ему страшных видений…
Однажды, под вечер, случилось ему идти Кремлевской площадью, мимо приказов. Он возвращался на Житный двор от вечерни, которую отстоял в Успенском соборе. Как раз наперерез его дороге, тою же площадью ковылял, покачиваясь из стороны в сторону, какой-то пьяный оборванец. Грязные лохмотья, подпоясанные мочалом, едва прикрывали его худое тело, и какое-то подобие рваной шапчонки еле-еле держалось на его всклоченных, длинных волосах, торчавших во все стороны беспорядочными прядями…
– Господин честной! Господин честной – Христову милостыньку… Хоть на крючок… Потому, душа горит!
Лука Сабур глянул на оборванца исподлобья и вдруг узнал в нем знакомца.
– Сенька Блуд! – проговорил он почти дружелюбно и протянул было руку за мошной.
Но Блуд вдруг испуганно от него отшатнулся и замахал отчаянно руками.
– Не надо! Не надо!.. Не давай… Не возьму от тебя милостыни… Кровью пахнет! – завопил Блуд.
Сабур вздрогнул и, оглядываясь кругом, проговорил смущенно:
– Что ты, Бог с тобой! Чай, не признал меня?
– Как не признать! – уже весьма нахально проговорил Блуд, упираясь костлявыми кулаками в бока и пристально вглядываясь в лицо Сабура. – Как не признать – заплечного-то мастера! Кто тебя не знает? Хованских-то повершил… Как не признать! На крови их себе дом строишь, мошну свою набиваешь, их кровью напитавшись!
– Молчи, собака! Врешь!.. Я не за деньгами погнался, когда их вершить пошел! – прохрипел Лука, хватая Блуда за плечо и тряся его изо всей силы. – Я по государеву приказу изменников казнил.
– Изменников? – злобно и язвительно прошипел Блуд, вырываясь из рук Сабура. – Ан нет, ошибся! Изменники-то вон где засели! – добавил он, указав на вышки Кремлевского Большого дворца. – Сидят там и радуются, что ты, дурак, их от Хованских избавил… Вместе смуту затевали, вместе кровь проливали. Кстати ли было вместе и дуван дуванить? Хе, хе, хе!
И, махнув рукою на Сабура, Блуд заковылял в сторону от него, громко смеясь и мотая на ходу своей косматой головой.
Лука Сабур простоял с минуту, как вкопанный, к великому соблазну порядочной кучки зевак, собравшейся кругом Блуда. Потом, как бы опомнившись, схватился за голову и опрометью бросился бежать по площади, к Житному двору.
На другой день спозаранок сторожа и подключники, служившие под началом Луки Сабура, долго и тщетно стучались в дверь его избы, требуя от него выдачи погребного запаса. Дверь была накрепко заперта изнутри, и никто из-за нее не отзывался на призывные крики. Пошли, наконец, с жалобой к подьячему, и тот, посовещавшись со своею братией, приказал взломать дверь…
Приказ был исполнен. В избу Луки Сабура вошли разом несколько человек и, едва ступив из сеней в комнату, наткнулись на охладевший уже труп его, лежавший среди большой лужи крови… Лука лежал, крестом раскинув руки, широкий нож был по рукоять всажен в его грудь, против самого сердца.
П. Полевой
Спор о вере
1
В то время когда вся православная Москва праздновала венчание на царство Ивана Алексеевича и Петра Алексеевича, в стрелецких слободах, приверженных к расколу, царила жестокая распря. Мятежники задумали небывалое дело – всенародные прения о старой вере с православным духовенством. С этой целью они скликали со всех сторон своих единомышленников в Москву. По их призыву явились закоренелые борцы за староверие отцов волоколамских пустынь – Савватий, Дорофей и Гавриил. Между тем стрельцы Титова полка составили челобитную «о неправлении старого благочестия», и по другим стрелецким полкам собирали рукоприкладства к своей челобитной. В девяти полках и в Пушкарском приказе они нашли много единомышленников, но в десяти других полках не было ни одного.
– Нам что за дело, – говорили благоразумные стрельцы. – Мы против челобитной отвечать не умеем. Это дело патриаршее.
Но тут на помощь староверам явился знатный по происхождению приверженец раскола. Это был князь Хованский, бывший душою всего заговора. Хитрый фанатик, встревоженный разномыслием стрельцов, придумал особый маневр, чтобы устроить прения с православным духовенством. Он собрал выборных от всех полков в Ответную палату. Когда выборные явились, Хованский вышел к ним и предложил такой вопрос:
– По царскому указу спрашиваю вас: все ли вы готовы стоять за веру православную?
– Не только стоять, но и умереть готовы! – отвечали стрельцы, каждый по-своему понимая слова хитрого князя.
Троекратно повторив свой лукавый вопрос и получив трижды один и тот же ответ, Хованский повел выборных в Крестовую палату и дал знать патриарху, что все служивые люди, по царскому указу, требуют старого благочестия. В палату ворвались вместе с выборными главные вожаки раскола и множество посадских людей.
Дали знать об этом патриарху.
Патриарх Иоаким вышел в Крестовую палату, окруженный митрополитами и архиепископами.
– Чего ради пришли вы к нашему смирению и чего от нас требуете? – кротко спросил первосвятитель.
– Пришли, государь святейший патриарх, – отвечал за толпу князь Хованский, – к твоему благословению всяких чинов люди – надворная пехота всех полков, выборные солдатского строя, все пушкари, чернослободцы, люди посадские – бить челом об исправлении старого благочестия. Как служили при великих князьях и благоверных царях чудотворцы и святейшие патриархи по старым книгам, так и ныне служить бы в соборной церкви по тем же книгам. Служить единогласно, но не мятежно, по апостолу: «Един Господь, едина вера, един Бог и Отец всех».
Но вот сквозь толпу пробирается стрелец, чтобы оказаться вблизи патриарха. Это главный сообщник князя Хованского – стрелец Воробьина полка Алексей Юдин.
– Пришли мы, – дерзко закричал он, – спросить: за что старые книги, печатанные при великих государях и святейших патриархах, вами отринуты?! Какие в них обретаются ереси?! И нам бы про то ведомо было!
– Чада мои и братья, – кротко возразил патриарх, – не подобает вам судить и простого человека, паче архиерея. Вы люди чина воинского, и вам это дело не можно ведать. Нашей архипастырской властью оно разрешается и вяжется – мы на себе Христов образ носим. Я – ваш пастырь, а не наемник, я дверьми вошел, а не через ограду, и не сам на себя столь великую тяготу восхитил. Я избран повелением благочестивого государя, царя Алексея Михайловича и с благословения всего освященного собора. Вам подобает повиноваться священникам, наипаче архиереям, а не судить их.
Затем патриарх, в кратких словах, изложил историю исправления с согласия вселенских патриархов богослужебных книг и убедил староверов обратиться в недра православной церкви.
Но увещания патриарха не действовали на толпу. Она не только не хотела слушать первосвятителя, но издевалась над ним, поносила окружавших его митрополитов и неотступно требовала всенародного прения о вере на Лобном месте, имея намерение произвести мятеж, низвергнуть патриарха и утвердить свои обряды. Но патриарх сказал решительно, что на Лобное место он не выйдет.
2
Настало 5 июля 1682 года. День был солнечный, ясный. Яркие лучи отражались на золотых куполах сорока сороков московских церквей. В полдень в Титовом стрелецком полку за Яузой ощущалось необычайное движение. Титов полк весь стоял за староверие. Раскольники что-то затевали. И действительно, Никита Пустосвят, рассчитывая на покровительство князя Хованского и посчитав, что время решительных действий настало, собрал своих главных единомышленников, отслужил молебен по старому обряду и, окруженный многочисленной толпой, двинулся в Кремль, чтобы вызвать патриарха на всенародное прение о вере.
Шествие это представляло невиданное зрелище. Сам Никита шел с крестом, его приверженцы несли старинные иконы, ветхие книги, налои и оглашали воздух неистовыми криками, изрыгая ругательства на нынешнюю православную церковь и ее духовенство. Народ сбегался со всех сторон. Скоро вся Кремлевская площадь покрылась людьми. Старообрядцы расположились за Архангельским собором, близ Красного крыльца, поставили здесь налои, покрыли все пеленами со старинными иконами и книгами, зажгли свечи. Никита с главными сообщниками воссел на подмостки и оттуда громко злословил православную церковь, называя православные храмы амбарами и хлевами.
Когда патриарху дали знать о делах и замыслах староверов, он послал протопопа церкви Спаса на Бору Василия с обличением Пустосвята. Но никто его не слушал, и даже хотели убить. Волнение все более и более увеличивалось. Мятежники громко вызывали патриарха, который по окончании молебствия удалился в Крестовую палату. Народ в смущении ждал его выхода.
Никита Пустосвят и приверженцы старых церковных обрядов
Правительство находилось в весьма затруднительном положении. Коварный покровитель раскола князь Хованский подал совет, чтобы патриарх вышел на площадь и успокоил народную толпу силою убеждения. Но тут на защиту церкви и патриарха выступила царевна Софья, обладавшая твердым и решительным характером.
– Нет! – сказала она. – Не оставлю церкви и пастыря нашего. Если прения необходимы, быть собору в Грановитой палате. Я иду туда, и кто хочет, пусть следует за мною.
Из всего царского семейства согласились сопутствовать ей только царица Наталья Кирилловна и Мария Алексеевна.
Софья Алексеевна уведомила патриарха о своем намерении и пригласила его в Грановитую палату, предупредив, чтобы он шел не Красным крыльцом, возле которого толпились раскольники, а лестницей церкви Ризоположения. Согласно воле правительницы патриарх не замедлил явиться в Грановитую палату, приказав архиепископу Холмогорскому Афанасию и епископам Леонтию Тамбовскому и Митрофану Воронежскому со многими архимандритами, игуменами и священниками принести на собор древние священные книги и харатейные рукописи для обличения спорщиков.
С большим трудом и опасностью прошло духовенство сквозь толпы старообрядцев. Князь Хованский, между тем, вышел из дворца на площадь и объявил раскольникам, что царевны желают сами выслушать челобитную, но на площади им быть зазорно. Он пригласил «отцов» в Грановитую палату.
Вожаки староверов отнеслись к этому предложению с недоверием.
– Государь боярин, – сказал инок Сергий, – в палату нам идти весьма опасно. Не было бы над нами какого замысла и коварства. Лучше бы изволил патриарх здесь, перед всем народом, свидетельствовать священные книги. Нас пустят в палату одних. А без народа что нам делать?
– Невозбранно будет никому идти, – сказал Хованский. – Кто хочет, тот и ступай. Если вы на мою душу положились, то верьте мне. Бога призываю в свидетели и пречистою кровью Христовой клянусь. Никто вас не тронет. Разве что мне будет, то и вам!
– Идем! – закричал Никита и с многочисленной толпой устремился на Красное крыльцо.
3
С шумом ворвались староверы в Грановитую палату. Их не смутила картина, которая предстала перед их взорами. На царском троне сидели царевны Софья Алексеевна и Татьяна Михайловна. Чуть ниже, в креслах – царица Наталья Кирилловна, царевна Мария Алексеевна и патриарх. Справа от них занимали места митрополиты и епископы, слева стояли государственные сановники, думные люди, дьяки, царедворцы и выборные стрельцы.
Едва поклонившись царевнам и царице и не оказывая никакого уважения патриарху и властям, раскольники торопливо расставили перед царским троном свои налои, положили на них иконы, книги, зажгли свечи. Кроме Никиты Пустосвята, тут было еще пять вожаков староверия: расстриженные чернецы Сергий Нижегородец, Савватий Москвитин, Савватий Костромитин и крестьяне Дорофей и Гавриил.
– Для чего вы так дерзко вошли в царские палаты, будто к иноверным и Бога не знающим? – спросила Софья. – И как смели вы возмущать простой народ?
– Пришли мы, – отвечал Никита, – к царям государям бить челом об исправлении православной христианской веры. Чтобы царское свое рассмотрение дали нам с новыми законодавцами, чтобы церкви Божьи были в мире и единении, а не в мятеже и раздрании, и чтобы служба Божия была, как при патриархе Филарете Никитиче, по старым служебникам.
– Не ваше то дело, – возразил патриарх, – и не вам, простолюдинам, церковным делом ведать. Судить о том архиереям. Мы на себе Христов образ носим. Вы же должны повиноваться матери вашей, святой соборной апостольской церкви, и всем архиереям, пекущимся о вашем спасении. А у нас вера старого православия греческого закона, исправленная с греческих и наших харатейных книг. Мы от себя ничего не выдумали, а все от божественных писаний. Вы же грамматического разума не коснулись и не знаете, какую он в себе силу содержит.
– Мы пришли не о грамматике с тобой рассуждать, а о церковном догмате! – закричал Никита. – Поговорим краткими словами, а ты отвечай на мои вопросы.
После этих дерзких слов Никита пустился в свои толкования, стараясь дерзостью и лукавством софизмов смутить престарелого иерарха.
На помощь первосвятителю выступил архиепископ Холмогорский Афанасий – святитель, бодрый силой, опытный в раскольничьих ухищрениях и много начитанный. Увидев опасного противника, Никита заскрежетал зубами.
– Что ты, нога, выше головы ставишься?! – закричал он на Афанасия. – Я не с тобой говорю, а с патриархом…
Пустосвят с неистовством бросился на него. Выборные стрельцы едва спасли архипастыря от рассвирепевшего расколоучителя.
– Видите, что делает Никита? – сказала Софья, встав с трона. – При нас архиерея бьет! А без нас и подавно убьет.
– Нет, государыня, – заговорили в толпе помощники Пустосвята, – он только рукою отвел его, чтобы не говорил прежде патриарха.
– Как смеешь ты, – продолжала царевна, обращаясь к Никите, – говорить дерзко с патриархом? Забыл ты, как блаженной памяти отцу нашему и святейшему патриарху, и всему освященному собору принес ты повинную с великой клятвой впредь не бить челом о вере, предавая себя в противном случае проклятию святых отцов семи вселенских соборов?.. А ныне опять за то же дело принялся?
– Не запираюсь в том я, государыня, – отвечал Никита. – Поднес я челобитную отцу вашему. Подавал челобитную, которую писал семь лет, и священному собору. Ответом была тюрьма, неведомо за что…
– Молчи! – гневно остановила его царевна и велела дьяку читать раскольничью челобитную.
Староверы доказывали свою любимую мысль, что еретик Никон поколебал царя Алексея Михайловича, и с тех пор благочестие погибло в России…
– Нет! Мы не можем более терпеть такой хулы! – обратилась Софья к боярам и стрельцам. – Если патриарх Никон и отец наш были еретиками, то и все мы тоже. Братья мои, значит, – не цари, патриарх – не пастырь церкви. Нам, в таком случае, ничего более не остается, как оставить царство!
И царевна сошла с трона.
– Давно пора тебе, государыня, в монастырь, – заговорили в мятежной толпе. – Полно царство мутить. Были бы здоровы наши цари Иван да Петр, а без тебя пусто не будет.
Но все бояре и выборные стрельцы, окружавшие Софью, стали клясться, что готовы положить свои головы за царский дом, и уговорили ее вернуться на прежнее место.
По окончании чтения челобитной патриарх, взяв в одну руку святое Евангелие, переписанное собственноручно святителем Алексием, митрополитом Московским, а в другую соборное деяние об учреждении патриаршества на Руси, пытался вразумить ослепленных мятежников. Вожаки раскола ничего не слушали и сами себе противоречили. Когда им указали на несообразность разрешения в старых книгах, напечатанных при патриархе Филарете, мяса в великий четверг Страстной седмицы, Никита дерзко воскликнул:
– Такие же печатали, как и вы!
Тогда царевна решилась принять иные меры для усмирения пустосвятов. Наступил уже вечер, и раскольникам объявили, что за поздним временем надо прекратить прения и что указ им будет объявлен после. Царские особы встали со своих мест и удалились из Грановитой палаты. За ними последовал и патриарх с духовенством.
Расколоучители с торжествующими лицами вышли к народу и, подняв вверх два пальца, кричали что есть мочи:
– Тако веруйте! Тако веруйте! Всех архиереев препрехом и посрамихом!
Народ в недоумении следовал за ними на Лобное место. Там они долго поучали толпу. Затем направились через Таганские ворота за Яузу.
Софья, между тем, велела быть к себе выборным стрельцам от всех полков. Они не замедлили явиться, кроме Титова полка, не приславшего ни одного человека. Правительница вышла к ним, окруженная царственными особами, и в сильных выражениях изобразила бедствия, каким угрожают церкви и государству мятежники.
– Ужели вы променяете нас на шестерых чернецов и предадите святейшего патриарха поруганию? – говорила Софья со слезами на глазах.
Она стыдила стрельцов за равнодушие, хвалила их за прежнюю службу, действовала ласками, уговорами и щедрыми посулами. И достигла своей цели. Выборные стрельцы Стремянного полка ответили ей:
– Мы, государыня, за старую веру не стоим, и не наше это дело. То дело патриарха и всего освященного собора.
В таком же смысле высказались и другие стрельцы. Царевна тут же велела двух пятисотных Стремянного полка пометить в думные дьяки и всех выборных угостить из царского погреба. Каждый из них, сверх того, получил значительную сумму денег.
– Нет нам дела до старой веры! – говорили стрельцы, возвращаясь в свои слободы.
Но рядовые стрельцы осыпали выборных упреками:
– Вы посланы были о правде говорить, а делали неправду. Вы променяли нас на водку и красные вина!
Мало-помалу ропот в стрелецких слободах усилился до такой степени, что выборные вынуждены были обращаться к царевне Софье с мольбой спасти их от ярости сослуживцев, грозивших побить их камнями. Патриарх также находился в большом страхе: ходила молва, что стрельцы собираются в Кремль для жестокой расправы.
– Добром с ними не разделаться! – говорили в Титовом полку. – Пора опять за собачьи шкуры приниматься!
Смятение продолжалось с неделю. Наконец Софья восторжествовала – ей удалось склонить на свою сторону большинство рядовых стрельцов. По ее приказу переловили предводителей раскола. Их привели на Лыков двор и рассадили порознь. Все они были преданы городскому суду как возмутители народа и ругатели православной веры. По приговору суда Никите Пустосвяту 11 июля 1682 года на Красной площади отсекли голову. Сергия сослали в заточение в Ярославский Спасский монастырь. Их сообщников тоже заточили в монастыри и тюрьмы, а многочисленные их последователи разбежались.
Ф. Четыркин
Авдотья Петровна Лихончиха
1
– А что, Волчок, воротился Тихон Никитич от государя? – спросил князь Петр Иванович Прозоровский у круглого карлика, который лежал на окне как кот и, прищурясь, грелся на солнышке.
– Ох, Петруша! – отвечал карлик. – Такое безвременье! Ночи не спим, пишем да пишем; государь сто раз на день спрашивает. А тут еще в монастыре так тесно!.. В одной келье и боярин, и я думаем, и дьяки пишут, и допросы чиним. А обедать изволь в трапезу. А отец Сильвестр такой скупой, вчера был пяток и рыбы не дал, как будто и мы монахи с Андрюшкой. Я еще, чай, проживу, а уж дьяк Андрюшка не выдержит. Уж когда Успение было… Отец Сильвестр и на осень не глядит – печек не топит. Видишь, у него на монастыре лето, а за оградой мороз.
– Полно, Волчок, стерпится – слюбится; к Рождеству, даст Бог, в Москву переедем, – сказал князь, улыбаясь.
– К Рождеству, Петруша! – завопил карлик. – Умру, ей-богу, умру…
И заплакал.
Вошло несколько человек, и князь оставил карлика, который полежал, позевал да с горя и заснул.
– А генерал давно ли из Москвы?
– С час с места, – отвечал Гордон.
– Были у государя?
– Был.
– Ну, что в Москве?
– Очень смешно, князь.
– Очень смешно? То есть весело, хотели вы сказать?
– Нет, нет! Никакая ошибка не есть. Очень смешно. Царевна велит стрельцам на поход, а стрельцы плачут, ломают руки, ходят в церкви. Бояре делают один другому визиты день и ночь и ни на какое дело решиться не могут. Я получил указ и пошел кланяться к Василию Василичу Голицыну. Страшный человек в Москве, и от государя еще абшид не имеет! Он меня посылал кланяться к Софье Алексеевне и к Ивану Алексеевичу… Я отвечал: имейте милость, князь, меня извинить; я не могу: в указе не есть сказано. И я прямо от вас к солдатам и потом в Троицкий монастырь. Адьё!
Объявление смертного приговора Никите Пустосвяту
Вошел боярин Борис Алексеевич Голицын. За ним толпа разного рода сановников, стрелецкий полковник Циклер и другие.
– Что, не возвращался Тихон Никитич? – спросил боярин.
– Нет еще.
– Плохо, плохо!.. Чем еще все это кончится? – сказал боярин, ходя по узкой комнате, где едва ему давали дорогу присутствовавшие, прижимаясь к стенкам.
– Что плохо, боярин? – спросил князь.
– Плохо, плохо. Миру не будет… Беда, как человек в осьмнадцать лет, а ум в сорок!..
– Да отчего ж беда?
– Упрямится! Миру не бывать. Слушать ничего не хочет!.. Судить всех, да и только. Всех судить по отцову закону нещадно: и сестру царевну, и князя Василия Василича Голицына, и князя Алексея Василича Голицына, и Леонтия Романовича Неплюева. Всех, всех!.. Удивил! Просто удивил! Патриарха хотел судить, да Иоаким покаялся и, что царевна говорила, все выдал… Плохо, плохо!
– Да отчего же плохо?
– Да оттого плохо, князь, что я за Василия больно боюсь.
– Свой своему поневоле друг; оно так, Борис Алексеевич. Да не бойся: князь Василий на честной службе вырос, ума ему не занимать, грешного совета не подаст.
– То-то и беда, что советовал царевне в Польшу бежать…
– В Польшу?! – закричали все.
– Ну, нечего сказать! – с грустью сказал князь. – Опростоволосился… Да верно ли это?
– Патриарх выдал. А как патриарх сказал, так и Татьяна Михайловна, и Марфа, и Марья Алексеевна повинились, что слышали… Вся надежда на Тихона Никитича: судить-то придется ему.
– Вестимо, ему. Да только Тихон Никитич, как сам знаешь, не милостивец: что он, что уложья – все равно.
– Авось уломаем. Помогите только.
Двери отворились и все замолчали. Вошел боярин Тихон Никитич Стрешнев. Величие и доброта, смешанные с глубокой грустью, осеняли окладистое красивое лицо боярина. Дьяки несли за ним бумаги. Волчок вскочил с окна и подбежал к нему. Стрешнев, гладя его по головке, с приветною, но принужденною улыбкой сказал предстоявшим:
– Здравствуйте, добро пожаловать!.. Не я – неволя задержала… Бог милостив.
И уселся в большие кресла, которые с трудом дотащил до него Волчок, приговаривая: «Ну, кресла! Знать, их за труд старцы таскают».
– Полковник! – сказал Стрешнев грозно, и Циклер побледнел. Хотя он по суду и остался оправданным, но верность его была сомнительна, и последствия оправдали сомнения. – Знаю, все знаю, да хорошо, что повинился. Грех велик, так ступай да Богу молись, да гляди, чтоб опять не поскользнуться. Видит Бог, подымать не стану. А за Лихонцев, если не суду, так Богу ответишь. Всего трое из целого полка! Не досмотрел! Где глаза были?.. Андрюшка, роспись!
Дьяк подал большую книгу, где вписаны были имена преступников, преданных суду под председательством боярина Стрешнева.
– Много крови, много!.. Да, авось, последний раз… Приложи руку, Циклер. Смотри, чтобы не отрубили, коли по сыску не то сыщем… Ступай!
Циклер расписался в справедливости своих показаний и ушел. За ним отпустил боярин почти всех гостей. Остались боярин Голицын, князь Прозоровский и генерал Гордон.
– Князь Петр Иванович! – сказал Стрешнев, обращаясь к Прозоровскому. – Тебе есть наряд в Москву… Поезжай и возьми Шакловитого.
– Да как же я его возьму? Он в палатах у царевны. Слышно, спрятан, не выдаст.
– Ты уж только поезжай; а не выдаст, хуже будет. Его на суд зовут – так и скажи. А что по суду окажется – Бог знает, неведомо… Князь Петр Иванович, поднимайся, время не терпит.
– Да разве государь указал?
– Не мне ж тебе указывать! Возьми ратных людей у генерала. А стрельцам верить нельзя! Да поклонись от меня Голицыну и скажи, что Бог милостив. Пусть прихворнет на время, когда совсем отстать старику не приходится. Только чтобы греха берегся, а то уж никто не поможет. А на мой суд пускай не идет; слягу в постель, а друга не помилую.
После такого откровенного разговора Борису Алексеевичу Голицыну, дальнему сроднику князя Василия Василича, нечего было делать у Стрешнева, и он ушел, потупив голову, вместе с Прозоровским. Остался один только Гордон.
– Генерал, что ты снял уже начало?
– Имел счастье.
– К палатам царским государь стражи указать не изволил; так ты, пожалуй, поставь своих надежных. Знаешь так, где-нибудь поблизости от палат, да чтобы они с царского порога глаз не спускали. Понимаешь ли?
– Я понимаю, – отвечал Гордон.
– Он ничего не боится, а мне, старику, от страху за него так и сна нет. А не то я сам буду торчать на пороге.
– Мы с капитанами будем не отходить.
– Ладно, ладно, генерал… Да вот сегодня привезли злодеев, сдадут тебе по этому списку… Держи их покрепче.
– Они уже есть у капитана фон Энке. Там и три Лихонца. Матушка их просила меня, чтобы говорить с государем и с вами о них…
– Да что тут говорить! Надо колесовать, да и только. Таких злодеев может миловать государь, а наше дело – закон. Пускай бьет челом государю. Да где она?
– Здесь.
– Что, генерал, хочешь ей доброе дело сделать?.. Так пропусти на монастырь, в твоей это власти; да пусть и сторожит государя завтра у собора перед обедней. Авось помилует!
– Я буду ей это сказать.
– Скажи, скажи… Бог милостив… Прощай.
Гордон ушел, а Тихон Никитич погрузился в чтение бумаг. Безмолвно и неподвижно торчали за его креслами два дьяка, а Волчок спал на солнышке.
2
Троице-Сергиев монастырь со всеми посадами и окрестностями в половине сентября 1689 года походил более на шумную и многолюдную столицу, нежели на тихую обитель иноков. Не праздник был у Троицы, не молельщики стеклись со всех пределов Руси к нетленным мощам чудотворца. Нет, решалось государственное дело; больше: решалась судьба России. В зданиях на монастыре проживали Петр Алексеевич с государыней-родительницей, тетка государева Татьяна Михайловна с двумя сестрами Петра, патриарх и некоторые важные сановники. Архимандрит Сильвестр с братией переселился в служебные избы, очистив гостям свои кельи. На посадах жили бояре и разного рода чиновные люди. Стрелецкие полки в поле простирались станом вплоть до Хотькова монастыря. Там, в монастырской гостинице, теснилась разнородная толпа приходящих: кто ни шел, ни ехал, сворачивал к Хотькову, желая сначала тайком осведомиться о троицких делах. Даже послы царевны Софьи Бутурлин и князь Троекуров, не получив согласия Петра на свидание с царевной, возвращались тем же путем; но, к огорчению, не могли набрать добрых слухов. Они с трудом пробирались и по большой московской дороге, покрытой поездами и пешеходами, их везде встречали и провожали насмешками. Народ ведал, что царевна кается, и вместе с Петром не верил ее искренности. Акт обвинения торжественно и всенародно был прочитан в присутствии государя с крыльца троицких царских палат. Орудия казни давно уже были выставлены в поле, неподалеку от монастырской ограды, и наводили трепет на любопытных. Но такова зверская порода человека: назавтра любопытные снова теснились около страшных орудий и снова с трепетом расходились. Со дня на день ожидали трагического представления, узнавали о времени, каждый произвольно назначал день и час. Но казнь не могла совершиться без Шакловитого – начальника стрелецкого приказа и главного орудия честолюбивой Софьи. И толкам не было конца.
Одна только женщина не любопытствовала, не входила в толки. Поздно за полночь пришла она к воротам Троицкого монастыря, и все надежды ее рушились. В ворота пропускали только тех, которые были лично знакомы немецким капитанам или старшим сановникам. Опасениям и расспросам усердных немцев не было конца. Они входили во все подробности домашней жизни, во все отношения и связи, даже в генеалогию приходящих. Многие молельщики, случайно попавшие в троицкое дело, из-за усердия немцев сидели под крепкой стражей и ночью подвергались подозрительным допросам. На одних женщин не падали их сомнения, и вот почему Авдотья Петровна Лихончина могла просидеть у Троицких ворот всю ночь и утро. Немало бояр, окольничих, думных дьяков прошло с посадов на монастырь. Каждый затыкал уши, когда Авдотья Петровна просила их покровительства; и это не риторическая фраза, нет: просто затыкал уши и, пробегая в ворота, кричал: «Не слышу, не слышу!» Имя трех Лихонцев наводило этот ужас. Они вместе с начальником стрелецкого приказа Шакловитым, вместе с Резановым, Гладкими, Петровым и Чермным ездили в Преображенское на страшный подвиг, разрушенный верностью двух стрельцов, Феоктистова и Мельникова, которые уведомили князя Бориса Голицына о преступном умысле. Розыскное дело было уже прочитано, сомнений не оставалось, казнь была неизбежна. Приехал из Москвы генерал Гордон, и Лихончиха бросилась ему в ноги.
– Я буду сказать, – отвечал генерал, – Тихону Никитичу, а его величеству не смею; не мое дело. Я жалею тебя, но помочь не могу. Пойди в гостиницу, вот тебе один рубль, там ожидай, я буду за тобой прислать, если Тихон Никитич будет позволять с ним видеться.
– Благодетель ты мой, ангел ты мой, дай Бог тебе, дай Бог всякого счастья, благополучия! Дай Бог тебе… не иметь детей! – в слезах вопила Лихончиха.
Гордон был уже далеко. Авдотья Петровна все еще его благословляла, целуя рубль и обещая положить его на руку чудотворца, если поможет преклонить сердце царево на милость.
3
К вечеру много людей собралось у монастырской гостиницы – всегда тихого пристанища смиренных молельщиков, а теперь шумного веча бесчисленных толков, надежд, сказок и предсказаний. Вече шумело на площадке перед гостиницей, потому что в комнатах жили придворные. Авдотья Петровна грела старые кости на заходящем солнышке; то молилась, то глядела на дорогу к монастырским воротам. Люди скоро заметили старушку и душевную ее тоску и, больше из любопытства, нежели из сострадания, спросили:
– Кого ты поджидаешь, матушка?
– Немецкого боярина. Обещал прислать за мной.
– Мало ему и без тебя дела! Да и за тобой-то посылать ему какая нужда? Нынче в монастырь и стариц не пускают, а уж такую старуху…
Люди смеялись.
– Без дела и бояр не пускают, а за делом и нищего к государю пропустят.
– За делом?.. За каким делом?
Лихончиха сказала, и люди разбежались.
Старуха качала им вслед седою головой, но в то же время увидела Гордона, с трудом встала и молча, с невыразимым страхом ожидала генерала. В смущенном сердце думала она: «Что, если не за тобой, Авдотья?»
– Ну! – сказал генерал. – Тихон Никитич никакую надежду не имеет…
Старуха упала на колени и, воздев руки к небу, дослушала речь Гордона:
– …А мы будем делать так. Завтра перед обедней приходи к собору и жди на крыльце государя. Я прикажу пустить тебя пройти… Проси государя иметь милость.
И старуха без слов повалилась наземь. Гордон ушел от благодарности. Но вскоре явился немецкий солдат, отвел Авдотью Петровну в сторожевую избу на посаде, усадил на скамью, накормил, чем Бог послал; и старушка, утомленная продолжительной дорогой и душевною бурею, уснула в первый раз после трехдневной бессонницы.
4
Колокола гудели. Благочестивые со всех сторон стремились к разным вратам монастыря, но неумолимые немцы отсылали их в церкви на посадах. Немногие, пользуясь или знакомством, или покровительством сильных, успели пройти в монастырь. Но и от этих немногих было тесно и душно не только в соборном храме, но и вдоль по всей площадке от дворца до собора.
Москва
Ожидали государя. Архимандрит Сильверст в полном облачении приготовился встретить юного царя. Народ жаждал увидеть обожаемую надежду великих дел. Тогда еще не видно было ни одного облачка, которое бы обещало страшную и благодетельную бурю, которая потрясла и освежила дряхлую Россию. Не ведали, какими путями вознесется Петр на престол величия, но верили, что юноша-царь есть предназначенный строитель России. Верили, не условясь, верили, глядя на красоту государя, на орлиные очи, на разум редкий, на волю железной твердости… Безмолвно, с обнаженными головами ожидали люди. Вдруг в толпе раздалось: «К самому государю». Толпа невольно раздвинулась, и Авдотья Петровна остановилась у паперти.
– Отойди, старушка, тут стоять не приходится, – сказал послушник.
Лихончиха не повиновалась.
– Пошла прочь, баба! – закричал потешный и замахнулся тростью.
– Убей, убей! – отвечала она. – Видит Бог, спасибо скажу. Только тебе же, радость ты моя, хоронить меня придется.
– Ну, ступай с Богом! – промолвил потешный, смягчая голос.
– Имейте милость оставить ее! – сказал Гордон, подходя к потешному. – Она вам и никому не делает никакое беспокойство.
Раздался трезвон, толпа заволновалась. Петр Алексеевич без шапки шел скорыми шагами один-одинешенек, кланяясь приветливо на обе стороны. Архимандрит Сильверст с духовенством и боярами появился на паперти и, воздев руки, хотел начать приветственную речь… Вдруг из толпы поднялась дряхлая высокая женщина. Слезы в два ручья лились по лицу, изрытому морщинами; губы, посинев, дрожали. Протянув руки к государю, она величественно, тихо сделала три шага вперед и рухнула к ногам Петра без слов, без стона.
Государь отступил. На лице его было написано недоумение. Он оглянулся: возле никого не было.
– Что тебе надо, бабушка? – спросил он, собственными царскими руками поднимая несчастную.
Один Гордон, сбежав с паперти, осмелился помочь государю.
– Помилуй!.. – могла только простонать Лихончиха и снова повалилась к ногам государя.
Странно! Государь стоял неподвижно, не стараясь освободиться от докучливой старухи, с совершенным спокойствием и, спустя несколько мгновений, спросил ласково:
– Ну что, бабушка, горе маленько отлегло, как поплакала? Говори же теперь, что надо?
– Помилуй детей моих, солнышко наше государь православный, ненаглядный ты наш! Не оставь старухи сиротой беспомощной! Помилуй детей моих!
– Да кто твои дети?
– Лихонцы, батюшка государь.
Царь нахмурился. По лицу пробежало судорожное движение. Он отступил и, сказав отрывисто: «Не властен, не властен!», пошел вперед.
Речь архимандрита была очень коротка, и государь с духовенством и боярами вступил в храм.
– Царю небесный! – кричала старуха, не вставая с колен во время речи Сильвестровой и обратив глаза и руки к собору. – Царю небесный! Ущедри сердце царя нашего милостью, да помилует детей моих, яко Ты миловал врагов Своих!
В это время подходила к собору государыня-родительница Татьяна Михайловна, Марья и Марфа Алексеевны и некоторые сановники. Нельзя было идти дальше. Старуха на тесной мощеной дорожке, по которой только и можно было пройти свободно, продолжала громко молиться. Вдохновенная горем, она походила на юродивую; народ со страхом глядел на нее. Глубокая печаль и сумасшествие – соседи; и часто, не лишаясь рассудка, человек в глубокой печали говорит несвязно.
Старушка уселась на мощеной дорожке, глаза осушило сердечное пламя. Она поглядела на толпу и улыбнулась… Улыбнулась, и все отворотились. Стало страшно.
– Пошли молиться! – сказала Лихончиха, обратясь к толпе. – Чего зеваете? Пошли молиться, а не то и вам придется на старости сидеть на голой плите и плакаться за детей ваших! И я ли не молилась?.. Сергий Радонежский, чудотворец и заступник наш! – возвысив голос, кричала старуха. – Поведай государю, как я каждый раз, что подаст мне Бог сына, приходила пешком из Москвы к честным мощам твоим, и каждый раз от достатка все, что можно было, все несла к тебе! И о чем я молилась, ты знаешь, чудотворец!.. Скажи государю.
В это время немецкая стража подошла к несчастной оттащить ее с дорожки.
– Не тронь, немец! Спроси у меня, каково сердцу, когда от него детей отрывают. А государь не отец, что ли?
– Да пропусти государыню! – толковал ей капитан.
Лихончиха не понимала и страшно вопила:
– Не тронь, не тронь, государю нажалуюсь!
– Оставьте ее!.. – сказал государь, выходя с Гордоном из собора. – Скажи мне, что могу тебе я сделать доброго, и отпусти меня к обедне.
– Отдай детей, государь!
– Не могу! Они – злодеи. По мне, пожалуй! Я и так простил их и за них же пришел молиться, да отпустит им Господь грехи и не лишит царствия небесного… Не могу. Бог может все, а я не могу. И Бог меня поставил царем на то, чтобы в земном царстве Его жила справедливость. А от прихоти ни казнить, ни миловать не смею.
– Батюшка государь, за милость Господь не откажет. Всех трех детей бояре осудили. Злодеи они, и жизни не хватит ни их, ни моей смертный грех выплакать и постом и молитвой очиститься перед Богом и людьми! Да взгляни, государь, на мою беспомощную старость! Много ли мне на этом свете маяться? Милостыни просить не умею, а погляди на руки: не до работы. А умирать придется, что собаке в мороз, на чистом поле. Некому глаз закрыть, некому честной земле предать… Батюшка государь, помилуй!
Государь обнаруживал нетерпение. Наконец, приняв грозный вид, сказал:
– Слушай, старуха. Пеняй на себя. Когда бы измолоду детей в страхе Божьем держала да добру учила, не дожила бы до стыда и горя.
Старуха до той поры сидела, не могла от слабости подняться. Но упрек одушевил ее. Собрав последние силы, Лихончиха встала, подошла к государю и, сложив руки на груди, сказала тихо:
– Напраслина, государь! У меня на дому дурного слова дети не слыхали. Как умер отец, я их пуще глаза берегла от всякого зла. В церковь водила, на дом дьячок ходил, грамоте учил, поученья из книг читал; и по всей слободе дети мои указкой были. Вырастила; старшему по осьмнадцатому, младшему по шестнадцатому годку пошло. Полно баловать, сказала я, пора Богу и государю служить… Оделась, одела детей, да в то же утро и повела их в приказ. Всех троих в стрельцы отдала! «Что ты, Авдотья Петровна, делаешь? – говорили соседи. – Таких добрых детей, да еще и всех трех, в стрельцы отдала!» На то я их добру и учила, чтобы они на царскую службу были годны, говорила я и Бога благодарила, что помог так детей поставить и государям угодить. Так не я уж виновата, что в стрельцах испортились; не у меня под началом души их грехом погубили. Отдай их, государь, матери, вместе каяться будем… Государь, помилуй!
И старуха упала и обвила руками ноги царские.
– Ну, что делать! – со вздохом сказал государь. – Господи, прости моему прегрешению!.. Всех не могу простить. Выбери себе одного, возьми и ступай с Богом… Гордон, отпусти с нею того сына, которого она выберет.
Государь возвратился в церковь. Старуха лежала без чувств. Немецкие ратники понесли ее к ограде. За ними задумчиво шел Гордон.
5
– Что, Порох? – гремя цепями, сказал Семен Лихонец. – Я маленько вздремнул. Звонили на «Достойную»?
– Не мешай, Сова, дай «Верую» окончить, – отвечал Алексей, младший Лихонец.
И молчание воцарилось, изредка возвышался шепот молитвы, и то скоро затих.
– Надо быть, сегодня праздник какой; целый день служат. Так, знаешь, непокойно, когда другие молятся!
– Молись и ты, Сова.
– Легко сказать! Недаром Совой прозвали: целую ночь не вздремнул, было время намолиться…
– И я тоже! – сказали другие два брата.
– Да и не так оно легко и заснуть, коли под ногами вода, а железо в бока лезет. Ох! Хоть бы выспаться перед смертью.
– Нет, Вьюн! По мне, так покушать. Спать и без того выспишься, жаль только, что врознь с головой.
– Далеко не отскочит, не стрелецкой рукой снимать будут, – отвечал Сергей, прозванный стрельцами Вьюн.
– А слушали, братцы, – сказал Алексей, – как дьяк заикался, когда читал поименный розыск?
– Как же не слышать! Да меня, знаешь, зависть брала. Чай, этот дьяк перед тем быка проглотил: знай, облизывался.
– А уж правду сказать, мы-то им диво показали; на нас только и смотрели.
– Да чего трусить! А уж розыск прочли и сказали, что Лихонцам только головы прочь, так я и рукой махнул и не удержался, громко сказал: «Ну, коли только, то спасибо», и на́большему боярину в пояс поклонился.
Изверги! Они смеялись, они шутили перед смертью, когда уж пришли к ней на очную ставку и, может быть, одно мгновение осталось до последней улыбки. И для них бежала бедная старуха из Москвы в Троицу, боясь опоздать, расспрашивая в каждой деревушке: «Что? У Троицы еще ничего не было?» И за них она молила так настойчиво государя!.. Нет, не за них, за детей родных молила Авдотья Петровна, в душе проклиная преступников и преступление.
– Слышь, Порох, есть несут! Издали чую.
И в самом деле, люди приближались к железной двери. Ключ щелкнул, двери не отворялись…
– Не могу, не могу! Дай, боярин, схожу к государю, авось всех троих помилует!
Гордон улыбнулся и, качая головой, промолвил:
– Нет, больше никакая милость ни есть. Я и на эту не имел никакую надежду. Пойдем, время дорого…
– Постой, постой, не отворяй! Одного обрадую, двух убью. Дай с духом собраться.
– Точно, матушка, время нет!
Гордон сказал, махнул рукой, железные двери завизжали, и Авдотья Петровна уже висела на шее Алексея: он первый попался ей на пути. Злодеи по невольному чувству, услышав голос матери, встали. Смертная бледность покрыла их страшные лица, слез не было – они давно уже разучились плакать.
Несколько времени продолжалась немая встреча. Отступив и держа сына за плечи, старуха старалась всмотреться в лицо и спросила едва слышно:
– Алексей, ты ли?
В ответ ни слова.
– Семен! Семен!
И старуха обвила руки около старшего, и раздались рыдания, и полились слезы.
– Сережа?
И третий изверг был в объятиях несчастной. Но они не чувствовали сладости свидания, горечи раскаяния. Один ужас вселяло в них присутствие грозного ангела, пришедшего казнить их небесным оружием. Они молчали.
Гордон был тронут. Но свидание было слишком продолжительно, и Гордон, отворачиваясь, чтобы скрыть слезу, дурно украшающую воинственное лицо, сказал:
– Ну, матушка, надо кончить… Которого?
– Которого?! – закричала она, опомнилась и неописанный ужас разлился по старому челу. – Которого! Которого!..
Вопрос как будто постепенно возрастал в душе несчастной старухи. С ним рос и ужас.
– Семена! Семена! – закричала она и снова бросилась обнимать его. – Первенец ты мой. Отец в поход пошел, как ты родился. Ты был при мне, и мужа тобой поминала, и Богу при тебе молилась, и сна не знала у твоей колыбели…
– Ну, так Семена! – сказал Гордон.
– Нет-нет, постойте! А Сережа? А Алеша? Чем виноваты, что не первенцы? А уж как я любила Сережу! И какой умница был! Лучше бы мне добрых людей послушать, в приказ его отдать, чтобы дьяки письму учили. И он-то меня больше всех любил. Бывало в церковь… Те пойдут или нет, а Сережа всегда удосужится. На рынок – тоже. К соседям кто проведет, кто за старухой придет?.. Сережа! Не было ни у кого в околице другого такого Сережи…
– Ну, так Сережу!
– Алешенька, голубчик мой! И отец тебя благословить не успел – за месяц до родов отошел. И уж плакала я с тобой и над тобой!.. Не отдам я тебя, Алешенька, будь покоен, ты мое последнее ненаглядное дитятко. Уж вместе нам и умирать!
– Да решай же, старуха! – нетвердым голосом сказал Гордон.
– Боярин! Не могу, не могу, боярин! Видит Бог, не могу. Пусти к государю, пусти к нашему солнышку. Что они ему! У него столько народу, пусть мне детей отдаст. Пусти!
Стрельцы
Старуха рвалась к дверям.
– Нельзя! – сказал Гордон. – Одного и скорей, а то я сам буду выбирать.
– Одного! Одного!.. И скорей! А то и этого, пожалуй, отымут! Сеня мой, Сережа, Алеша!
И старуха металась от одного к другому, обнимала, целовала, но решиться не могла.
Любовь матери как благодать проникает в души самые черные, и Алексей не выдержал, глядя на свою старуху. Долго он боролся с сердцем, наконец, громко заплакал, и как будто все условились: старуха, Гордон, немецкие ратники, Семен и Сережа разом зарыдали.
Услышав плач генерала, чуткая мать уже стояла перед ним на коленях и жалобно стонала:
– Умилосердись!
– Нет, я не могу, матушка. Если бы я был государем, ни одного бы не простил. Милость велика, и я буду все кончить. Жребий!
Бросили жребий – три камня. Гордон сделал насечки на каждом, положил их в свою шляпу и, подавая старухе, сказал:
– Вынимай.
Старуха вынимала камень с выражением странной надежды: ей казалось, что Бог поможет ей вынуть всех трех… Вынула, вскрикнула: «Алексей!» и упала без чувств.
– Уходи, Порох, – сказал Семен, – да мать возьми. Не то очнется, опять ударится в слезы; чего доброго, умрет.
Гордон приказал вынести старуху на чистый воздух и не впускать в темницу. С Алексея, между тем, снимали цепи, распиливали кандалы на ногах. Мрачный, он молчал – не радовался, не глядел на братьев.
– Что, Порох? – сказал Семен. – Веселое дело: воля?
– Поменяемся, Сова. Ей-ей, даром волю уступлю.
– Спасибо. Приходи на Лобное проститься.
– Ох, кабы не матушка!.. Божья страха ради иду. Знаешь, как ее голос услышал, так мороз по коже повело. Что мне без вас на воле?.. Да ей нужно: старость пришла. А умрет, на себя же руки наложу.
– Брат! А, брат! – сказал Сергей. – А что матушка говорила, как мы дома-то еще были?
– То-то и мне на ум пришло.
– Обмолвился, братцы! Простите! Стану без вас горе мыкать, пока самого не уходят.
– Ну, прощай, Порох! До свидания!
– Как бы поскорее!
Обнялись, и Алексей вышел на монастырь.
6
Погода была осенняя, пасмурная; мелкий дождик сыпался густой сеткой. Кругом грязь, только по дорожкам, мощеным камнем, кое-как можно было пробираться. Гордон велел нести старуху подальше от темницы. Алексей не говорил ни слова, только оглядывался, а иногда и прислушивался: не зовут ли братья, не хотят ли какого совета дать. Вдруг старуха очнулась, встала на ноги. Опомнившись, она снова принялась плакать и просить Гордона о допущении к царю. Неумолимый Гордон отвечал по-прежнему и торопил идти старуху дальше. Достигли ворот. Авдотья Петровна еле ноги передвигала, Алексей поддерживал старуху.
– Пропускай! – сказал Гордон потешному, стоявшему у ворот на страже.
– Митька! – заревел нечеловеческим голосом Алексей.
Старуха чуть не повалилась, так быстро он вырвал руку, которой поддерживал мать, и стал шарить около себя. По движениям было заметно, что он искал оружия. Злоба и ярость пылали во всех чертах злодея, зубы стучали.
– Нарядили чучелу! – кричал он. – Я те сведу со света!
Ни Гордон, ни старуха не могли понять причины его бешенства. Но потешный был Дмитрий Мельнов, стрелец, который вместе с Феоктистовым уведомил государя о намерениях Шакловитого. Царь, кроме других наград, перевел обоих в потешную роту.
– Что с тобой, Алеша? – заботливо спросила Авдотья Петровна.
Алексей кинулся к ней и стал ее обшаривать, говоря: «Нет ли, матушка, у тебя?.. Нет! Так я и без ножа слажу…» – и бросился на Мельнова. Ноги изменили злодею на влажной мостовой, он опрокинулся, голова ударилась об острый камень, и дух вон…
Все остолбенели. Никто, даже старуха, не хотели подать помощи мертвому. Не потому, что уже было поздно: нет, другое чувство говорило во всех свидетелях этого страшного случая. Несчастная мать, как будто свыше пораженная неописанным ужасом, выпрямилась и бодро, без слез, безмолвная долго стояла над мертвецом. Медленно рука ее отделялась от груди и останавливалась, как будто указывая на труп злодея.
Первым начал говорить Гордон:
– Погоди, старушка! Дело очень трудно. Я пойду и буду докладывать его величеству. Ты не виновата. Государь, верно, будет тебе прощать другого сына.
– Не надо! – с величественной простотою сказала Авдотья Петровна.
– Как не надо?
– Окаянная грешница! – продолжала она совершенно покойно, покачивая головою. – На старость веры не хватило! Вздумала вмешаться в дела Господни!.. Понимаешь ли, боярин, – прибавила она, показывая на небо, – дети мои осуждены уже и там! Разумеешь ли? Это – суд Божий.
– Чего ж ты хочешь, матушка?
– Ничего, добрый боярин, ровно ничего. Нет, есть просьба! Позволь мне взять тело сына… Да что я? Ведь оно и так мое.
И бросилась поднимать Алексея. Но Гордон не допустил, приказал нести тело своим ратникам в гостиницу, дать старухе три серебряных рубля на похороны, и пошел к палатам царским. Ворота отворились, начался вынос. Дождь ударил ливмя, и скоро кровь преступника неведомо куда понесли быстрые волны удалой Кончуры.
7
Государь с государыней-родительницей, теткой Татьяной Михайловной, сестрами и боярином Тихоном Никитичем Стрешневым сидели за обеденным столом. Не было веселья и в царской беседе. Государь был пасмурен, и на всех отпечатывалась тень тоски государевой.
– Не хвали меня, Тихон Никитич! – сказал Петр. – Не подумал. Старуха разжалобила. Мне все как-то неловко. Такой вины я отпустить не мог, не должен. Лихонцы – преступники нераскаянные. И на допросах как разбойники оставались нечувствительными, и с духовником были неискренни… И прощеный умножит только зло, ему добром не жить…
Государь не успел кончить: вбежал любимец его Иван Михайлович Голицын, тогда еще нежный юноша, от которого перешла к потомству повесть, нами описанная.
– Что с тобой, Ваня? – спросил государь с беспокойством.
Бледный, дрожа всем телом, Голицын ничего не мог сказать, слова путались:
– Я видел… Голова о камень… Умер на месте…
Государь встал. Вошел Гордон и объяснил дело.
Петр упал на колени перед образом Спасителя, и все невольно, встав, перекрестились. После краткой молитвы государь сказал:
– Наука! Но горе вам, нераскаянные злодеи! Ведайте, яко справедливость, доверенную мне Господом, сохраню строго до конца жизни. Помоги, Господи!.. Позовите старуху! Умница! И добрая мать! Она исполнила свой долг, надо ее утешить.
Но старухи нигде не отыскали. Не знали даже, в какую сторону она отправилась; из гостиницы она уехала на подводе с трупом сына, но куда – неведомо.
8
Гордон ходил по комнате скорыми шагами. Надо было идти на казнь, быть спокойным свидетелем картины ужасной. Вошел капитан и доложил, что какая-то старуха хочет его видеть.
– Пустить! – сказал отрывисто генерал, и вошла Авдотья Петровна Лихончиха.
Неприятное свидание! Она знала, куда собирается немецкий боярин.
– Что надо? – спросил он, скрывая смущение.
– Сегодня детей моих казнят.
– Да, казнят.
– Отдай мне, боярин, тела их.
– Изволь! Хорошо! Прощай. Мне некогда, – торопливо отвечал генерал и почти бегом пустился в путь от горькой благодарности горькой матери.
9
Прошло около месяца. В Москве царствовали Иван и Петр, порядок и спокойствие. Народ отдохнул от смут, всем казалось, что время бурное миновало без возврата. Но в келье Новодевичьего монастыря новопостриженная монахиня Сусанна еще сохраняла мирские надежды, еще обдумывала пути возвращения к земному величию. Петр считал вместе с народом, что все кончилось, и спокойно предавался обучению нового войска.
Тринадцатого октября на поле под Алексеевским государь назначил собраться потешным и стрельцам для выбора людей из старых полков в новые регименты. Утро встало как будто с умыслом такое ясное, румяное, свежее, с легкой изморосью. На валах и на улицах от красного крыльца до заставы волновались пестрые толпы народа, ожидая царского поезда. После ранней обедни «у Спаса за золотой решеткой» государь выехал верхом в сопровождении Ромодановского, Гордона, Лефорта, Головина, Прозоровского и многих других. Миновав заставу, ехали лесом, как вдруг навстречу – страшная старуха. Мочалой в виде обруча обвязана голова, седые с желтизной волосы бросало ветром, босые ноги бодро несли дряхлую бабу. Она опиралась не на клюку, но на целую березу с ветками, только без листьев; старые плечи были без покрова. Она шла скоро, размахивая рукой, иногда пощелкивая пальцами, и громко говорила сама с собою.
Государь и спутники остановились. Старуха приметила их, узнала царя и пала ниц.
– Бог помощь, матушка! Куда и откуда?.. Вставай, полно чиниться, – сказал государь.
– Домой с могилы, надежа государь, – отвечала старуха.
– С какой могилы?
– Да у деток была.
– А кто твои дети?
– Лихонцы, батюшка государь.
– А где же они?
– В сырой земле, ненаглядный ты мой. Вот уж, надо быть, четвертая неделя пошла… Стара стала, батюшка, и память плоха. Да у меня на косяке зарублено. Каждый день, как приду, так и зарублю.
– Зачем же ты к ним ходишь?
– Что ты это, батюшка государь! Да кто же за них молиться-то будет? Тебе ведомо, какие они злодеи. Так уж если я их у Бога не вымолю, то, наверное, с ними на том свете не увижусь.
– Чем же ты живешь сама?
– Щепки по улицам собираю да бедным ношу, кому на дрова денег не хватает.
– А где живешь сама?
– Дом мой, батюшка государь, мужнин дом. Вчера я была в приходе и попу сказала: как умру, так возьми, батюшка, дом наш на церковь, да молись за души грешников Лихонцев.
– Послушай, старуха, мне жаль тебя. Я хочу тебя пристроить!
– Бог пристроит, надежа государь, а тебе деньги понужнее нашего. А за милость твою царскую благодарствую.
Старуха почтительно поклонилась до земли государю.
– Как хочешь, матушка, а я к тебе буду, – сказал государь и тронулся в путь.
– Милости просим, солнышко мое! Милости просим!.. На похороны! – сказала старуха вослед государю и пошла своей дорогой.
10
Поздно ввечеру, когда совсем уже смеркалось, к дому Лихончихи подкатила новая царская одноколка, впоследствии единственный любимый экипаж Петра Великого. В доме все двери были отперты, пронзительный холод и сырость обдали гостей. Соседи, приметив, что государь вошел в дом Лихончихи, где с некоторых пор вовсе не видели огня, поспешили кто со свечой, кто с фонарем к старой Авдотье. Но ее уже не было ни дома, ни вне дома. Она переселилась в лучшую обитель.
Царевна Софья и стрельцы
– Примерная мать! – сказал государь. – Генерал, Бог лишил ее детей. Заступим их место.
– Я буду с этим заниматься, ваше величество! Позвольте мне принимать похороны на мой кошт!
– Пополам, генерал! – отвечал государь, крепко сжав руку верного своего слуги. – Мы и проводим ее на могилу детей, и первые бросим землю на гроб доброй матери.
Н. Кукольник
Царевна Софья и стрельцы
Келия Новодевичьего монастыря. Озаряемые тихим сиянием лампадки, из киота кротко глядят иконные лики. Ласковый полумрак лег на стены, закрыл углы… Тихо кругом. Только издалека слабо доносится ночной сторожевой стук да, заглушаемое толстыми стенами, слышится где-то в далекой келии размеренное чтение молитв.
И эти заглушенные однообразные звуки, и ласковый полумрак, и тихое сияние лампадки – все невольно зовет к молитве, к вдумчивой, вразумительной беседе с Богом. Но пусто место у аналоя, что стоит перед киотом, и рука насельницы келии не шевелит листов раскрытой книги…
Эта насельница – царевна Софья, уже девять лет влачащая здесь цепи невольного уединения. Быстрыми, нетерпеливыми шагами ходит она взад и вперед по келии, то остановится внезапно, словно вслушиваясь во что-то, то вдруг прильнет к узким окошкам. Но там, за пределами келии, виден только тусклый свет фонаря в монастырских сенях да глубокая темь, таинственно залегшая кругом. И вновь нетерпеливые, быстрые шаги…
Грозой, силой веет от этой невольной инокини. Ей ли томиться за стенами обители! Тучна, круглолица, с ястребиным проницательным взором, она мало в чем уступала своему брату-богатырю и, казалось, самой природой была создана повелевать. Ученица Симеона Полоцкого, умная, развитая, она, по отзывам современников, была «больше мужеска ума исполненная дева». Заключенная в монастырь Петром, она ждала только удобного момента, чтобы вырваться оттуда и вновь захватить в свои руки власть. И теперь, казалось ей, этот случай представился. Петр уехал в чужеземные края – на смех русским людям учиться тамошним наукам. Как отъехал, вести присылал, но теперь уже давно о нем ничего не слышно. И пошел в народе слух, что извели царя в чужих краях. Радостью дрогнуло сердце царевны от таких слухов, и она решила не медлить…
– Матушка государыня, – раздалось в келии шепотом.
Софья вздрогнула, оторвалась от окошка.
– Ну, что, Анфиса? Говори скорее. Придут?
И седовласая Анфиса, няня царевны, с пеленок вскормившая и вспоившая ее, стала шепотом передавать все, как было.
– Пришла это к ним, анафемам, в Стрелецкую ихнюю слободу. На́больших спрашиваю, зов твой передаю им. Куда там! Сначала было и слушать не хотели, прежнее вспоминаючи. А потом поладились. Надо полагать, сейчас придут – за мной пошли. Семену, привратнику-то нашему, все передала, как ты велела, государыня.
В этот момент со стороны сеней раздались явственные звуки многочисленных шагов. Софья мигом набросила на голову монашеский шлык, на плечи – мантию, спрятала под полу старинный восьмиконечный крест и устремилась к выходу.
– Вот что, Анфиса, – бросила она на ходу. – Станешь на страже. Коли что, тотчас весть подай.
– Слушаю, матушка государыня!
Едва Софья вышла на крыльцо и величественная, освещенная светом фонаря предстала перед стрельцами, как они все разом молча сняли шапки. Царевна испытующе оглядела всех по очереди стрелецких полковников и затем тихо, но явственно сказала им:
– Слышала я, что жизнь ваша стала теперь куда тяжелее прежнего…
– Надо бы хуже, да некуда… Не жизнь, а позор да мука… Совсем конец нам пришел, – раздалось разом несколько голосов.
Один из стрельцов, седой старик Ефрем Вышатин, продолжал далее:
– Совсем конец нам, говорю, пришел, государыня матушка. Прежде в ком цари московские опору видели? В стрельцах. Кто нехристей воевал, державу московскую расширял, порядки внутренние поддерживал?.. Мы – стрельцы. А нынче что? Мало нас на плахе погибло, в Сибирь далекую ушло? А не в Сибирь, то в Литву поганую да под Азов царь разослал стеречь пределы московские. Да и в Москве теперь кто остался, разве почет должный восприял? Преображенцы да семеновцы – потешные краснобаи, немецкие куцокафтанники – вот кто на наше место встал. А мы за то, что решпекта да субординации, от нехристей перенятых, не знаем, в черном теле состоим. Смех сказать: пожары тушим да улицы московские от воров охраняем. Наше ли дело это, говорю?.. Ты прости, государыня матушка, что все по чистоте сердечной мы тебе выкладываем. Через нянюшку свою, Анфису-то, передавала ты, что горе наше видишь и защитой нам быть хочешь. Так да будет тебе все ведомо, что мы терпим.
– Правду ты сказал, Ефрем, – согласилась Софья. – Худо вам теперь. А только дальше еще хуже будет. Так что, чего доброго, и погибель ваша впереди. И вот изболелось мое сердце за вас, да и за всю Русь православную. Защита ей нужна. Ой как нужна: нравы старые, добрые рушатся, православие быстро гибнет, все в ничто приходит…
– А все потому, что царь с немцами-еретиками якшается, – смело вставил обиженный стрелец. – Не живет он в своих государских чертогах, окружил себя людьми новыми и непородными, проматывает казну с бесстыжими иноземцами, не соблюдает царского чина и степенства…
– Обращает потоки не в ту сторону, куда Господь обратил их, – лукаво вставила Софья.
– Истинно слово молвила, государыня матушка. Вера наша угнетается. Где двоеперстие ныне, где крест осьмиконечный, где аллилуи двоения? Добра ли ждать и дальше? Поехал вон в еретические земли за еретическими науками. Где видано, чтобы православный царь делал это!
– Истинно, честные воины царские, – заговорила Софья, и голос ее стал крепче и звонче, – истинно все это. Коли царь вернется из краев чужих, не видать добра людям православным… А только слышала я, не бывать этому приезду…
– Есть слухи такие, это правда, государыня матушка. А только не верится что-то нам. Вот и Анфису-то твою с неохотой слушали: не верится!
– Надо, чтобы это было так! – воскликнула Софья.
Голос ее звучал с таким воодушевлением, глаза горели таким огнем, вся фигура дышала такою смелостью и решимостью, что стрельцов сразу охватило чувство веры в эту могучую женщину.
– Правила я своим народом самодержавно семь лет, – продолжала Софья. – Было ли худо от этого вам? Было ли худо от этого всему народу православному?
– Ничего, государыня матушка, кроме добра от тебя не видел.
– Так знайте же! – воскликнула Софья, вынимая восьмиконечный крест. – Я хочу воротить это время! Я вновь хочу править своим народом для его блага, и призываю вас себе на помощь. Этим крестом, за который боролись ваши отцы и братья и за который боретесь вы, я клянусь, став царицей, вновь приблизить вас к царскому трону, и с вашей помощью вновь править Святой Русью по старине, без новшеств… Клянитесь же и вы, что все, как один, пойдете в Москву, станете табором на Девичьем поле и будете бить мне челом, чтобы я вновь правила царством. А коли Петр вздумает вернуться и нашлет на вас полки свои скоморошные, вы всей ратью выступите против них!
Охваченные пылкими речами Софьи, стрельцы, подняв кверху два перста, торжественно клялись…
Немного времени спустя на том самом месте, где раздавались слова торжественной клятвы, перед самыми окнами кельи Софьи висели трупы видных стрельцов. Это Петр мстил своей сестре и в ее лице всей старой России.
Н. Калестинов
Пономарь Тихий
1
В лунном свете морозной ночи сверкали золоченые купола Новодевичьего монастыря. Туманной звездой горел крест на высокой колокольне.
С одной стороны в недвижимом покое застыла Москва-река. С другой – необозримое Девичье поле, покрытое снежными сугробами, с едва заметными колеями.
Широко раскинувшийся своими постройками огромный монастырь, воздвигнутый в начале XVI столетия, казалось, глубоко спал.
Теперь Девичье поле представлялось мертвой пустыней. Но не то бывало летом. К 28 июля сотни тысяч народа стекались на монастырский праздник со всех концов Руси, для встречи крестных ходов из Москвы. Было время, когда и цари отправлялись сюда на богомолье и раскидывали на поле свои шатры. Благочестивые цари Михаил Федорович, Алексей Михайлович, Федор Алексеевич ночевали под стенами святой обители в ожидании праздника. И вся ширь Девичьего поля была покрыта несметными толпами народа.
Много славных и печальных воспоминаний хранит темная громада монастыря. Сюда по смерти кроткого царя Федора Ивановича удалилась на покой его вдова, царица Ирина. Здесь же жил ее честолюбивый брат Борис Годунов, отсюда и призванный на царство. Тут были погребены дочери царя Алексея Михайловича – Софья и Екатерина, и дочь Ивана Грозного Анна, а потом и другие.
Теперь же, когда начинается этот рассказ, в монастыре находилась царевна Софья, сестра императора Петра I, бывшая правительница русского государства. По достижении совершеннолетия Петр заключил ее в монастырь, где она и была пострижена в монахини под именем Сусанны. Однако, сделавшись монахиней, властолюбивая Софья все еще продолжала мечтать о возможности при помощи стрельцов снова стать во главе государства. А потому Петр приказал монастырским властям строго следить за поведением сестры, и в то же время беречь ее, как зеницу ока.
Много видели стены Новодевичьего монастыря и худого, и хорошего.
Но теперь мирная обитель, по-видимому, покоилась глубоким сном. Только со стороны Москвы-реки в раскрытые ворота медленно, осторожно въезжали пошевни, запряженные тройками.
Монастырь хорошо охранялся, но, должно быть, сторожа задних речных ворот знали, в чем дело, и беспрепятственно впускали тройки.
2
Как всегда, пономарь большой колокольни, Спиридон Тихий, вернулся после вечерни к себе домой в подворотную монастырскую клеть. В клети было холодно. Плохо жилось дьячку. В богатом монастыре были и голодные. К числу голодных принадлежал и пономарь Тихий. Давал ему монастырь в месяц два пуда хлеба да мешок крупы, а остальное собирай, коли сумеешь, с доброхотных деятелей.
А семья Тихого с женой – шесть душ. Скудны даяния нынче. При царе Петре и монастырь в забросе. Не жалует его государь, а тут еще заключена сестра его. Почитай и совсем забыли обитель.
Плач детей встретил Спиридона. Его жена, худая, прежде времени состарившаяся женщина с унылым лицом укачивала меньшого, повторяя однообразным тоном:
– Аникитушка, не плачь – тятька придет, хлебушка принесет.
По ее монотонному голосу можно было понять, что она и сама не верит в свои слова.
Спиридон остановился на пороге. Его изможденное старческое лицо, хотя ему не было и сорока пяти лет, выражало глубокое и покорное страдание. Жидкие косицы намасленных волос, опускавшиеся вдоль худых щек, делали еще более жалким его лицо.
– Господи, благослови, – произнес он, осеняя себя крестным знаменем. – Никто, как Бог…
Дети бросились к нему.
– Тятька, хлеба! Хлеба! – кричали они.
Спиридон заморгал глазами.
– Будут, детки, у вас завтра и овсяный кисель, и пшенная каша, – проговорил он. – Не оставит Господь малых сих. Разве вы не лучше птиц, их же кормит Отец Небесный. А сегодня – вот вам!
С этими словами он положил на убогий стол кочан капусты и несколько черствых просфор, что дала ему мать просвирня.
– Марья, готовь! – весело закричал он, обращаясь к жене.
Марья ласково улыбнулась. Она положила заснувшего Аникитушку в общую постель и занялась приготовлением ужина.
Спиридон Тихий был действительно тихий, как бы блаженный. Что бы в доме ни совершилось, какая бы нужда ни угнетала его, как бы ни унижали его люди, он всегда был светел и радостен и только говорил: «Бог правду видит».
Если его жалели люди за его нищету, он говорил: «А Бог-то на что?» И его простодушному сердцу действительно казалось, что он на особой примете у Господа.
Кое-как насытившиеся дети ушли спать. Заснула и утомленная Марья.
Спиридон остался один. Он опустился на колени перед образом Божьей Матери и начал молиться. Завтра в четвертом часу утра ему надо звонить к утрени. Но за молитвой он не замечал времени. Он молился обо всех, кроме себя. Кончив свою молитву, еще долго читал Евангелие, и потом, умиленный и растроганный, в сознании, что дети его сегодня сыты и здоровы, перекрестился и лег.
Но едва первая сладкая дрема смежила его глаза, как какое-то тайное беспокойство овладело им. Словно таинственная сила тревожила его чуткий сон. Но усталость победила. Спиридон заснул крепким сном, и последней заботой его было не проспать, чтобы вовремя позвонить к утрени.
Монастырский привратник
Он не знал, сколько он проспал, когда его разбудил резкий стук в окно. Спиридон поднял голову. Он лежал под самым окном. Чей-то голос, не похожий на знакомые ему голоса, медленно и раздельно произнес:
– Уже пора, что спишь! Благовести!
Спиридон в ужасе вскочил, думая, что проспал. Он торопливо натянул на себя кафтан и вышел на морозный воздух. Звезды ярко светили на небе. Спиридон взглянул на небо и по долголетней привычке по положению звезд сразу определил, что еще не настал час звонить к утрени.
Он взглянул вокруг. Никого не было видно. Кто встревожил его недолгий сон? Спиридон вздохнул, укоризненно покачал головой на неуместную шутку неведомого шутника и вернулся в свою убогую клеть. Не раздеваясь, лег он на скамью и сразу забылся сном. Ему показалось, что он спал одну минуту, как вдруг почувствовал толчок под бок и услышал тот же голос:
– Вставай! Пора! Проснись! Бей в колокол!
«Что за диво? Уж и впрямь, не пора ли?» – подумал, вскакивая с лавки, Тихий. Он торопливо вышел. Нет, еще рано.
Тихий снова вернулся домой. Но ему было не до сна. Он был встревожен. Что значит этот таинственный зов?.. Сон прошел. Спиридон при слабом свете зажженной им сальной свечи углубился в чтение Евангелия. Прошло несколько минут, как вновь раздался нетерпеливый и властный голос:
– Что ты медлишь? Иди, пока не поздно!
Снова в ужасе вскочил с места Тихий и выбежал из клети.
– Пусть рассердится отец протопоп. Ударю в колокол. Чего глазеть на звезды!
Спиридон поднялся на колокольню и взялся за веревку. В эту минуту взгляд его упал вниз, и веревка выскользнула из его рук. От удивления и ужаса он на несколько мгновений словно обратился в камень.
Он увидел, что у паперти собора стоят тройки, и какие-то люди с фонарями и свечами входят и выходят из церкви. Некоторые отъехали к монастырскому крылу, где помещалась келья бывшей правительницы Софьи, ныне инокини Сусанны.
«Злые люди! Тати!» – мелькнуло в голове Спиридона. – «А может, мятежники за Софьей прибыли?»
Не помня себя, схватил он веревку большого колокола, изо всей силы потянул и отпустил ее. Мощный звук ухнул в тихом ночном воздухе. За ним другой, третий.
Никогда Спиридонов не звонил так. Обыкновенно его звон был плавный, торжественный, и его любили в монастыре. Теперь же удары беспорядочно следовали один за другим, тревожные, торопливые. Это был не величественный призыв на молитву, а бурный, отчаянный зов, глашатай бедствия, жуткий набат. Далеко, по всему безграничному Девичьему полю, за Москву-реку полетели тревожные призывы монастырского набата.
Замеченные Спиридоном у собора люди словно встрепенулись, заметались, бросились к тройкам. Изо всех сторожек выбегали сторожа; в окнах келий замигали огоньки.
Тройки и чужие люди были замечены. Раздались крики, свист, гиканье. Незнакомцы вскочили на свои тройки и в задние ворота вылетели на Москву-реку.
Весь монастырь пришел в волнение и ужас, тем более что мужчин в обители было немного. По отданному приказу заперли все ворота, и решено было никого до рассвета ни под каким видом не впускать.
Скорбное зрелище представилось глазам вошедших в собор. Двери были сломаны. Серебряные подсвечники и лампады валялись на разостланном на полу церковном парчовом покрове. С образов были сорваны драгоценные ризы и смятые, изломанные валялись тут же.
Но ночные тати не успели ничего увезти с собой. Еще несколько минут, и они увезли бы свою добычу. Уже наготове на паперти лежали узлы с церковными облачениями.
Почему? Кто поднял тревогу? Кто спас священные сокровища?
Эти вопросы были у всех на устах.
Скоро узнали о чудном видении пономаря Тихого.
Он с умилением рассказал и игуменье, и протопопу о дивном гласе, трижды воззвавшем к нему…
3
Молодой царь Петр Алексеевич пировал у князя Ромодановского в его новом доме, что на Пречистенке. Царь сердечно любил старого князя и не забывал, что благодаря ему был подавлен первый стрелецкий бунт. Был тут и Шеин, что с Преображенским и Семеновским полками близ Воскресенского монастыря на реке Истре разбил стрелецкие взбунтовавшиеся полки, шедшие на Москву. Был также ближайший друг и любимец царя, Алексашка Меншиков, и много еще молодых людей, представителей знатных родов, на которых молодой царь возлагал надежды, как на помощников в будущих трудах по преобразованиям государства.
Царь был весел. После последнего, кровавого усмирения стрелецкого бунта и уничтожения навсегда стрелецкого войска он думал, что сломил последний угрожающий оплот старой Руси. Царица Евдокия Федоровна, первая супруга царя, приверженная к старому порядку, была пострижена в Суздальский монастырь под именем Елены. Неукротимая сестра Софья тоже пострижена – в Новодевичьем монастыре.
Враги уничтожены. Путь расчищен, и молодой царь весь кипел и горел жаждой деятельности.
– Да, путь велик, – произнес Петр, – я уготовил его… Да шествует новая Русь по этому пути. Пусть не увижу я плодов, посеянных мною. Я подобен арабу, что посеял финиковую косточку. Он не дождется плодов при жизни, ибо косточка финика произрастает через сто лет. Но благословят поздние потомки труды его, отдыхая в зной полдневный под тенью пальмы и вкушая плоды его во время жажды и голода.
– Прав ты, государь, – промолвил захмелевший Ромодановский, – но много еще борьбы предстоит…
– Мы победим, Петр Алексеевич! – воскликнул Меншиков.
– Да, мы победим, – сверкая глазами, сказал Петр, – мы победим и раздавим гадов, что шипят на нас…
И вдруг в тишине ночи раздался тяжелый удар колокола.
– В Новодевичьем, – произнес Шереметев.
– Ах, мы, басурманы, – засмеялся царь, – ведь это благовестят к утрени.
Он перекрестился.
Но не успел он кончить крестного знамения, как послышался второй, третий удар – беспорядочные, нестройные, оглушающие…
Судорога прошла по лицу царя. Гости встали бледные, встревоженные…
– Это набат! – воскликнул отрезвившийся Ромодановский.
– В Новодевичьем… Царевна Софья… – проговорил Меншиков.
– Она, опять она! – громовым голосом закричал царь. Частые судороги забегали по его лицу. – Туда, в монастырь, скорей, – продолжал он. – Данилыч, зови караул, – обратился он к Меншикову. – Князь, скорей сани!
Меншиков и Ромодановский бросились вон. Через несколько минут вереница саней уже неслась через Москву-реку. С заряженными ружьями беглым шагом следовала за ними рота Преображенского полка.
Между тем, с большой колокольни Новодевичьего монастыря все лился и лился беспорядочный, гулкий набат и разносился по спящей Москве… То неустанно работал, побужденный таинственным гласом, пономарь Тихий.
4
Отчаянные призывы колокола смолкли. Испуганное население монастыря толпилось у оскверненного храма. Все были напуганы. И не зная, кто были ночные разбойники, и сколько их, и какая еще была их цель, кроме ограбления храма, все были охвачены ужасом при мысли о гневе страшного царя, когда он узнает, как небрежно охраняется обитель, где заключен его злейший враг – сестра.
И когда бешеные удары потрясли ворота, все сразу примолкли и сгрудились в тесную толпу.
Старый протопоп с крестом в руке неподвижно, как изваяние, стоял на паперти собора. Испуганные сторожа не смели подойти к воротам. Удары учащались. Слышались требования открыть ворота, сопровождавшиеся бранными словами. Вот наверху ворот показалась чья-то стройная фигура. Мгновение – и неизвестный, повиснув на руках, ловко и легко спрыгнул на монастырский двор.
Это был Меншиков. В ту минуту раздался его властный голос.
– Эй, вы! – кричал и ругался он. – Открывайте! Царь у ворот!
Для тихой обители приезд грозного царя был также страшен, как и неожиданное нападение. Но противиться не смели, и ворота широко распахнулись перед неожиданным гостем.
Бурей влетел царь Петр.
– Сестра! Что сестра?! – закричал он, выскакивая из саней и бросаясь на паперть.
– Сестра твоя, инокиня Сусанна, благочестивый государь, – весь дрожа ответил старый протопоп, – в келье своей. Это тати осквернили дом Божий.
Петр облегченно вздохнул.
В сопровождении свиты царь прошел в церковь. Вид разгрома поразил его. Сдвинув брови, он быстрым взором окинул церковь, посмотрел на поле. Вышел на паперть и при свете многочисленных фонарей внимательно осмотрел каменные плиты. Затем так же внимательно осмотрел притоптанный около церкви снег. Легкая улыбка появилась на его губах.
– Федор Юрьевич, – обратился он к князю Ромодановскому, выпрямляясь во весь свой огромный рост. – Смотри, сколько воску накапали тати. Слышишь? Завтра вели хватать всех на базарах, рынках, улицах, у кого кафтан будет воском закапан. Понял? И всех представишь мне.
Ромодановский наклонил голову, глубоко пораженный простым, но метким замечанием царя.
– Ну, а чего вы трезвонить стали? – спросил царь, обращаясь к протопопу.
– Милость Божья, – ответил протопоп, выдвигая вперед Тихого. – Вот сей пономарь поведает тебе, великий государь, что случилось.
Тяжелый испытующий взгляд царя остановился на бледном, истощенном лице Спиридона.
– Говори, – произнес царь.
По мере рассказа Спиридона прояснилось суровое лицо царя.
«Нет, этот не лжет», – мелькало в его уме.
– Добро, – произнес он, – я не забуду тебя… Выдать ему из монастырской казны полста рублей серебряных, – обратился он к игуменье.
У игуменьи вытянулось лицо при такой огромной, по тогдашним понятиям, сумме. Но она низко поклонилась царю.
Царь с легкой усмешкой смотрел на нее.
У Тихого дух захватило. «Вот он, Бог-то! – пронеслось в его голове. – Не пропала молитва». И он упал к ногам царя.
– Возьми его в Архангельский собор, – докончил царь, обращаясь к Ромодановскому.
На другой же день на царский двор была пригнана добрая сотня людей, чьи кафтаны оказались закапаны воском. Царь сам допрашивал их. Его гневные вопросы, его страшный, грозный взгляд скоро заставили сознаться виновных, и все они были жестоко наказаны.
Спиридон Тихий, разбогатевший благодаря царской милости, доживал свой век в старших дьячках Архангельского собора, любуясь на сытых и здоровых жену и детей, и по-прежнему славословя Бога.
Ф. Зарин-Несвицкий
Начало флота
Необычайно праздновался день новолетия 1 сентября 1692 года при московском дворе. Юный царь, его мать, жена, приближенные и весь двор встретили праздник на берегах Переяславского озера, в 120 верстах от Москвы. День начался торжественным парадом в честь устроенного маленького флота, продолжался пиршеством и закончился поздно вечером «огненной потехой», как называли тогда фейерверки. Веселился и ликовал народ, глядя на невиданные зрелища. Но еще больше радовался виновник торжества – царь Петр. Он с гордостью любовался, как красиво и плавно разрезали воды озера корабли, как ловко справлялись со своим делом недавно набранные матросы. Мечты Петра сбывались – начало русскому флоту было положено.
До Петра I в России флота не существовало. Правда, при царе Алексее Михайловиче попытались создать парусный флот на Каспийском море. Но первый же выстроенный там корабль «Орел» был сожжен во время бунта Стеньки Разина. Московское государство по-прежнему довольствовалось небольшими неуклюжими парусными лодками, со скоростью черепахи передвигавшимися при попутном ветре и совершенно беспомощными при противном или боковом ветре. О заграничной торговле и морских походах при таких обстоятельствах, конечно, нечего было и думать.
Архангельский собор
В Петре I любовь к воде, к флоту проявилась рано. Еще мальчиком, гуляя однажды по селу Измайлову со своим другом голландцем Тиммерманом, обучавшим его арифметике и геометрии, Петр обратил внимание на старый заколоченный амбар. Ему объяснили, что здесь сложены старые негодные вещи жившего некогда в Измайлове его дяди – Никиты Ивановича Романова. По приказанию юного царя двери открыли, и он среди кучи хлама увидел какую-то странной формы лодку.
– Что это такое? – спросил Петр.
– Английский бот, – ответил Тиммерман.
– Для чего он служит? Чем лучше наших лодок?
– Он может ходить под парусами не только при попутном ветре, но и против ветра.
– Против ветра?.. Быть не может!.. Надобно посмотреть.
– Он поврежден, – осмотрев ботик со всех сторон, сказал Тиммерман. – Его надо починить, поставить мачту, приладить паруса.
– Нет ли такого человека, который сумел бы починить ботик и показать, как он ходит?
– Такой человек найдется. Это голландец Карштен Брант, что живет в Немецкой слободе.
Петр велел немедленно послать за Брантом.
На следующее утро Брант был уже в Измайлове и принялся за починку. Его вызвали в Россию еще при царе Алексее Михайловиче для неудавшейся попытки построить флот на Каспийском море. Брант остался жить в Москве, зарабатывая себе пропитание столярным ремеслом. Скоро ботик был им исправлен, снабжен мачтой и парусами и спущен в ручку Яузу. Брант поднял паруса, и по его воле ботик плавно пошел вверх, потом, повернув, вниз по течению. Петр не мог утерпеть на берегу, он приказал причалить и, вскочив в ботик, под руководством голландского мастера стал учиться управлять парусами и рулем.
Теперь юный царь ежедневно катался по Яузе. Но к его большой досаде ботик часто упирался в берег и останавливался.
– Отчего это так? – спрашивал Петр.
– Оттого, что река мелка и узка, – отвечал Брант.
– Где же найти пошире?
– Да хотя бы на Просяном пруду.
Перевезли ботик на Просяной пруд. Но скоро и здесь Петру показалось тесно, и он стал допытываться, где можно найти озеро большего размера. Ему указали на Переяславское озеро, расположенное за Троице-Сергиевой лаврой, близ города Переяславля. Оно было верст десять в длину и верст шесть в ширину.
Петр решил отправиться туда. Но как добраться? Сказать матери прямо, что отправляется на большое озеро строить корабли, – она не отпустит. Пришлось прибегнуть к хитрости. Молодой царь сказал матери, что дал обет съездить в Троицу на богомолье. Благочестивая царица Наталья Кирилловна охотно отпустила сына.
Отстояв литургию и помолившись у мощей преподобного Сергия, Петр поспешил в Переяславль. Вид красивого большого озера только еще больше раздразнил его. Вернувшись в Москву, юный царь стал горячо просить у матери позволения уехать в Переяславль, чтобы строить там суда и кататься на них по озеру. Царица долго не соглашалась, опасаясь за жизнь сына и не сочувствуя его увлечению плотницким ремеслом. Но просьбы Петра были так упорны и убедительны, что разрешение, наконец, было получено.
В первых числах июля Петр в сопровождении Бранта и другого корабельного мастера Корта уехал в Переяславль. Прежде всего они выбрали здесь удобное место для постройки кораблей. Им оказалось устье Трубежа, близ церкви Знамения, которая вскоре стала называться, «что на кораблях». Немедленно стали заготовлять строительный материал и собирать рабочих. Дела закипели. Царь и не заметил, как подоспело 26 августа – день ангела царицы Натальи Кирилловны. Надо было торопиться в Москву, и до будущего года прекратить постройку.
Царица совсем измучилась, все лето беспокоясь за сына, и надумала средство, как привязать его к дому, – женить. Петру не исполнилось еще семнадцати лет, когда 27 января 1689 года сыграли его свадьбу с дочерью окольничьего Лопухина Евдокией.
Но надежды матери не сбылись. Едва прошло два месяца семейной жизни, как Петр опять был в Переяславле и весь отдался постройке кораблей. На просьбы матери поскорее вернуться он отвечал письмами, в которых подробно рассказывал о своих занятиях и интересах.
«Вселюбезнейшей и паче живота телесного дражайшей нашей матушке, государыне царице и великой княгине Наталье Кирилловне, – писал Петр. – Сынишка твой, в работе пребывающий, Петрушка, благословения прошу и о твоем здравии слышать желаю, а у нас молитвами твоими здоровы все. А озеро все вскрылось сего 20 числа, и суда все, кроме большого корабля, в отделке. Только за канатами станет. И о том милости прошу, чтобы те канаты, по семь сот сажень, из Пушкарского приказа, не мешкая, присланы были. А за ними дело станет – и житье наше продолжится. По сем пока благословения прошу».
Интересно, что Петр хитрит, чтобы получить канаты, он запугивает мать, что иначе нескоро возвратится («Житье наше продолжится»).
Наталья Кирилловна шлет сыну с нарочным приказ прибыть в Москву к годовщине смерти царя Федора Алексеевича. Засыпает его письмами и жена. Но Петр все отговаривался недосугом и только извещал, что суда «зело хороши» получаются.
Обстоятельства, однако, скоро заставили Петра оставить на время любимое занятие. Он начал тяготиться опекой сестры, началась открытая борьба, закончившаяся заточением Софьи в монастырь. Теперь можно было вернуться к военным упражнениям на воде и суше.
В 1691 года Петр построил яхту и спустил ее в Москву-реку. В 1692 году закончилась постройка кораблей на Переяславском озере, и их спустили на воду.
Но вскоре и Переяславское озеро стало тесным для царя. Он хотел выбрать Кубенское озеро, но нашел его мелким. Его потянуло к морю. Долго мать упрашивала сына не покидать ее, но должна была уступить. Она только взяла с него слово, что он сам не будет ходить на судах по морю, а только посмотрит на иностранные корабли.
В июле 1693 года царь с большой свитой отправился в Архангельск. Как только он увидел безбрежное море, тотчас забыл про данное матери обещание. А она, тоскуя сердцем, шлет письмо за письмом, умоляя поскорее вернуться. Но не радовали царицу обратные письма сына. Он все отговаривался тем, что ожидает прибытия иностранных кораблей, чтобы осмотреть их и, может быть, купить.
Беспокойство царицы росло, а Петр устраивал в Архангельске верфь, заказывал в Голландии корабль, ужинал у иностранных купцов и корабельных капитанов, которые рассказывали ему много любопытного о своих плаваниях.
Только осенью Петр вернулся в Москву, а зимою умерла царица Наталья Кирилловна. Горько оплакивал сын ее кончину, но тяжелая печаль не мешала ему готовиться к новому путешествию в Архангельск. Он отправился туда 1 мая 1694 года.
Тотчас по приезду царя в Архангельск на воду был спущен заложенный в прошлый приезд корабль. Потом Петр на яхте отправился в Соловки. Дорогой поднялась сильная буря, гибель казалась неизбежной. Петр даже причастился. К счастью, среди матросов оказался искусный рулевой, который умело провел яхту между камнями в Унскую губу, где буря уже не была опасна.
В память о своем спасении Петр сам изготовил огромный деревянный крест и поставил его на месте, где вышел на берег.
Из Соловецкого монастыря царь вернулся в Архангельск. Спущенный на воду корабль был уже оснащен и вооружен. А через несколько дней из Голландии прибыл заказанный там сорокачетырехпушечный фрегат «Santa profeetie» («Святое пророчество»).
После недели, проведенной в пиршествах, царь со своим молодым флотом, состоящим из трех кораблей, отправился провожать иностранные корабли и пересек все Белое море.
В первых числах сентября Петр уже был в Москве. Он стал думать, что пора бы от потех перейти к делу, применить на практике полученный военный и морской опыт. Он мечтал отыскать проход в Китай или Индию через Северный океан. Но недостаток средств заставил его позабыть об этом. Его сильно прельщало Балтийское море, но его берега находились в руках шведов, которых считали непобедимыми. Тогда выбор царя остановился на Азовском море…
Решили напасть на турок врасплох, поэтому объявили поход на Крым. Действительно, большое войско под начальством боярина Шереметева двинулось к низовьям Днепра. Но царь с лучшими силами направился к Азову.
Поход оказался неудачным. У Петра не было кораблей, а турки на своих судах постоянно подвозили к крепости припасы и свежие войска. Попытка взять Азов штурмом не удалась, и царь решил отступить.
Поход окончился неудачей, которую большинство русских людей объясняло немилостью Божьей за то, что Петр сблизился с иностранцами и поставил их во главе русского войска. Но неудача и ропот народа не обескуражили царя. Он не упал духом, а наоборот, точно вырос от беды и обнаружил изумительную деятельность, решив на следующий год повторить поход на Азов. Царь немедленно вызвал из-за границы новых мастеров, вытребовал из Архангельска иностранных корабельных плотников и приказал строить суда.
К работам были также привлечены преображенские и семеновские солдаты, собранный из разных мест государства народ. Работали под Москвой, в Воронеже, Козлове, Добром, Сокольске. К весне 1696 года было готово 22 галеры, 4 брандера, 300 лодок и 1300 стругов. Построенные галеры в разобранном виде перевезли в Воронеж и здесь собрали. У царя всю зиму сильно болела нога, но он не обращал на это внимания и весь отдался работе. Еще в феврале он выехал в Воронеж и проводил здесь дни и ночи на верфи то с циркулем, то с топором в руках.
Морской караван, как назвали новопостроенный флот, 3 мая двинулся в путь. Впереди, командуя восьмью галерами, пребывал «капитан Петр Алексеев» – русский царь. Отправили на стругах к Азову и полки.
Царские труды увенчались блестящим успехом. Русский флот загородил дорогу турецкому в устьях Дона, и крепость осталась без помощи. Русские с суши осадили Азов. Засевшие в нем турки вынуждены были 18 июля сдаться.
Радости царя не было границ. Сильно обрадовались и в Москве. Патриарх, узнав об Азовской победе, велел ударить к молебну в большой колокол. Народ ликовал – это было первое торжество над страшными турками. Царь сразу вырос в глазах своих подданных. Даже приверженцы старины, дотоле осуждавшие Петра за новшества, за увлечение всем иностранным, должны были согласиться, что победе русский народ обязан этим новшествам. Невольно всем приходило на память, что когда-то Азов был взят донскими казаками, и в Москве сильно хотели удержать его, но пришлось отдать обратно туркам. Теперь, благодаря деятельности Петра, обстоятельства изменились, и турки не стали так страшны, как прежде.
В Москве 30 сентября 1696 года произошло торжественное вступление победителей в город. Но не прошло после этого и месяца, как царь собрал на совет бояр и объявил им, что надо переселить в Азов три тысячи русских семей и отправить для защиты крепости флот, чтобы оградить юг России от турецкого нападения. На созванное еще через две недели собрание были приглашены и иностранцы. Было решено «корабли сделать со всей готовностью, и с пушками, и с мелким ружьем, как им быть в войне, к 1698 году или прежде, а делать их так: св. патриарху и властям, и монастырям с 8000 крестьянских дворов – корабль. С бояр и со всех чинов служилых людей с 1000 крестьянских дворов – корабль. Гостям и гостиной сотне черных сотен и слобод, беломесцам и городам… сделать двенадцать кораблей со всеми припасами».
Тотчас землевладельцы стали составлять «кумпанства» (компании) для постройки кораблей. Правительство вызвало в достаточном количестве иностранных корабельных мастеров.
Петра сильно тяготило, что для всякого нового дела необходимо было вызывать иностранцев. Поэтому он отправил за границу учиться пятьдесят молодых дворян. «Началось новое в России дело, – писал Петр, – строение великим иждивением кораблей, галер и прочих судов. И дабы то вечно утвердилось в России, умыслил государь искусство дела того ввесть в народ свой, и того ради многое число благородных послал в Голландию и иные государства учиться архитектуры и управления корабельного».
Царь и сам, в числе свиты богатого посольства, под именем дворянина Петра Михайлова отправился в иностранные государства учиться.
Прошло около двух лет. Петр вернулся из иноземных краев и тотчас отправился на воронежскую верфь осматривать выстроенные корабли. Он сам вывел флот в Азовское море. Иностранцы не хотели верить, что в такой короткий срок на степной реке русские создали целый флот. Турки же пришли в ужас.
Спуск Измайловского ботика на воду в присутствии Петра I. Река Яуза в Преображенском
Петр Великий в Архангельске
Петр отправил на сорокашестипушечном корабле своего посла в Константинополь требовать у султана уступки нескольких городов на Черном море. Перепуганный султан боялся и думать о сопротивлении.
Сильный флот теперь защищал южные границы России, берега Черного и Азовского морей. Теперь Петр решил, что настало время отнять у шведов берега Балтийского флота, прорубить здесь окно в Европу. Решение царя не осталось лишь мечтой – через три года при устье Невы уже строился Санкт-Питер-Бурх.
Н. Черепнин
Первый русский воздухоплаватель
1
Случилось это в 1694 году. В праздничный весенний день на московской площади раздалось вдруг грозное «слово и дело». Это кричал пьяненький, еле державшийся на ногах мужичонка Емельян Иванов, которого стрельцы довольно бесцеремонно тащили на съезжую, для надлежащего допроса. Народ с перепугу шарахнулся в разные стороны. Государево «слово и дело» было в те времена страшным окриком, и означало оно, что объявивший его знает какую-нибудь важную тайну, государственное преступление или, вообще, что-нибудь весьма серьезное, и поэтому никому не хотелось попасть в свидетели, а то еще, чего доброго, и в застенок.
Между тем объявивший «слово и дело» мужичонка, несмотря на хмель, и сам, по-видимому, струхнул своей дерзости и попытался было юркнуть от своих конвойных в переулок. Но не тут-то было, они еще крепче держали его после оклика и теперь уже с великим бережением вели в приказ.
– Сказывай, какое государево «слово и дело» ты ведаешь, – допрашивал его заведовавший приказом боярин князь Троекуров.
Проспавшийся Емельян, сознавая всю безрассудность своего поступка, стоял ни жив, ни мертв, безнадежно почесывая затылок.
– Ну, что же? Аль язык отнялся? Так я иначе заставлю тебя говорить, – пригрозил князь.
Холодный пот выступил у бедняги. Он напрягал ум, придумывая, как бы выпутаться из беды и избегнуть грозившей пытки.
Боярин, между тем, нетерпеливо играл свежеочиненным гусиным пером. Мужичонка робко взглянул на его насупленные брови, на густую окладистую бороду, на гусиное перо и вдруг ободрился.
– Батюшка князь, – заговорил он, – дошел я своим холопским умом до премудрости великой. Придумал я, как можно летать по небу наподобие птицы.
– Сказывай, послушаем, – отозвался заинтересованный боярин.
– А придумал я так, – продолжал осмелевший уже Емельян, – смастерю себе крылья слюдяные, наподобие гусиных, прикреплю их к спине поясами ременными и поднимусь на воздух, аки птица небесная.
– Ой ли? – усомнился боярин.
– Истинно так. А потому бью челом о государевом жаловании, было бы мне на что, холопу, те слюдяные крылья смастерить.
– Ладно, ужо поглядим, – отозвался уже ласковее боярин. – Может, и пожалует тебе что-нибудь по милости своей великий государь. А только, коли ежели ты пустые слова теперь говоришь, – гляди…
И боярин выразительно погрозил пальцем.
2
Мысль о летании по поднебесью «на манер журавлиный» давно уже занимала Емельяна. Подолгу заглядывался он на реющих в вышине неба птиц, на плавный лет журавлей и нехитро, казалось ему, смастерить снаряд вроде птичьих крыльев. А тут еще немец-басурман, что в слободе мастерил, расхваливая свою сторону, про разные диковинки заморские рассказывал, да хвалился, что у них люди куда смекалистее, до всего доходят, и не только по воде плавают, а и по воздуху летать скоро станут. Обиделся тогда еще Емельян, слушая басурманские речи, изругал немца нехристем. А после и призадумался: а что, коли немец не врет? За морем, гляди, и впрямь до каких только диковинок не додумываются. Емельян-то, хоть и мужик серый, и видывать кое-что и ему приходилось. Вот взять хотя бы огни потешные. У нас, небось, до таких диковинок не додумались, а все это от немцев из-за моря идет. Беда только, что расспросить про все это некого. Поди-ка, спроси – можно ли по поднебесью летать? – либо на смех подымут, либо, что еще хуже, колдуном объявят. Ну и тогда тоже несладко придется. А кабы кто хоть чуточку подсказать мог, тогда особь статья была бы. Он-то ведь тоже кой-что по мастерству смыслит, да и понятливостью его Бог, кажись, не обидел.
Но теперь, после беседы с боярином, крепко призадумался Емельян. Экую напасть он на себя накликал. Как он только из этой беды вывернется? И нужно же было ему проболтаться.
– Бес, видно, попутал, – вздыхал бедняга. – Никто, как он, окаянный. Нечего ему, нечистому, делать, вот и смущает христианские души. Шутка ли сказать – на воздух подняться! А поди-ка откажись теперь от своих слов – вздернут на дыбу, как пить дать. Эх ты, доля моя бесталанная.
А робкая надежда, между тем, шептала где-то в глубине души:
«А ну если и на самом деле попытать? Смастерить крылья слюдяные, прикрепить их к спине поясами ременными и попробовать… Может, и впрямь подняться на воздух можно? Думал же я не раз об этом. А теперь, коли денег отпустят, так и попытать можно. Оно, конечно, Богом каждому свое положено: птице – летать, рыбе – плавать, человеку – ходить. Так ведь уподобился человек рыбе, благодаря разуму своему, и плавает ныне на кораблях и стругах. Почему же и птице не попробовать уподобиться?..»
– Попытаю, – решил, повеселев, Емельян. – Была не была, а попытаю! Полечу – хорошо. Моя, значит, взяла. А нет, так хоть время выгадаю и надумаю, как от дыбы отвертеться. А то, может, и тягу дать удастся. Чай, не всегда меня под надзором держать будут. Ну, а коли дело мое удастся, свечку Царице Небесной из воску ярого, в рубль серебром поставлю и зарок дам – больше хмельного в рот ни капли…
3
– Жалует тебе великий государь восемнадцать рублев на крылья слюдяные, – объявил через день Емельяну боярин Троекуров. – И приказано тебе, чтобы взял ты нужных мастеровых людей на подмогу, сколько потребуется, и, не мешкая, за работу принялся.
Емельян низко поклонился.
– А чтобы ты в бега не ударился да казне царской убытка не нанес, – продолжал боярин, – будут приставлены к тебе дозорные.
Изобретатель смущенно почесал в затылке.
– Ведомо ли твоей боярской милости, – проговорил он, низко кланяясь, – что для работы моей много простору потребуется?
Боярин ухмыльнулся.
– Места много, выбирай любое, запрету тебе в этом не будет. Хотя сдается мне, что дело тут не в месте. Знаешь, ведь говорится: «Не место человека красит, а человек место».
И он пристально поглядел на Емельяна.
– Вестимо, оно так, – поспешил согласиться тот.
– Так нечего понапрасну и языком трепать. Получай-ка деньги счетом, закупай, какую нужно, снасть, скликай мастеров в помощь, да и с Богом за дело. А только я говорю тебе еще раз наперед: с работой не мешкай, чтобы проволочки лишней не было, не то я найду погонялку. Ну, ступай!
Низко кланяясь, Емельян вышел из горницы.
4
Материалы были закуплены, мастеровые люди приглашены, и работа закипела. Ободрившийся изобретатель целыми днями суетился возле своего сооружения. Теперь он и сам, пожалуй, начинал верить в возможность своего полета и бойко командовал подручными. Стучали молотки, визжала пила, и быстро вырастали громадные слюдяные крылья.
А боярин, между тем, все понукал изобретателя.
– Ну, что же, – спрашивал он почти каждый день, – когда же ты лететь-то собираешься?
– Стараюсь, ваша милость, – кланялся Емельян. – Почитай, отдыха не ведаю, работаю по мере сил.
– То-то, говоришь, стараешься, – ворчал боярин, – а старания твоего и не видно. Сколько времени прошло, как за дело принялся, а конца ему все еще не видно.
– Трудно, милостивец. Работа-то, чай, нелегкая – со слюдой сладить трудно. Начнешь ее скреплять, а она крошится; и сызнова, значит, берись за дело.
– Ты мне про то, как да что, не толкуй, а подавай готовое. Взялся за гуж, не говори, что не дюж.
– Не замешкаюсь, милостивец, все силенки свои приложу, чтобы с работой поскорее управиться да твою боярскую милость потешить.
– А постараешься, так обижен не будешь. Я от себя награжу тебя, не скупясь.
– Пошли Бог твоей милости здоровья… А вот хотел я еще попросить твою милость, – проговорил ободренный Емельян. – Дозволь ты мне отлучиться, со сродственниками повидаться.
Боярин нахмурился.
– И не помышляй. Кончишь дело да оправдаешь свои слова, так тогда и разговор иной будет. А пока я тебя с глаз ни на шаг не отпущу, и слов понапрасну не теряй.
Емельян вздохнул и отправился к своей постройке.
5
Дня через два боярин Троекуров сам пожаловал поглядеть, как сооружаются крылья слюдяные и скоро ли они будут закончены.
– Ну, как дела? – спросил он, с любопытством разглядывая неуклюжие, блестящие на солнце крылья.
– Стараюсь, милостивец. Сам изволишь теперь видеть, сколько уже сработано.
– Видеть-то вижу, а все же и к концу дело подгонять надо. Знаешь, небось: конец венчает дело.
– Верно, милостивец, верно… Только ведь, что ж поделаешь, работа-то нелегкая, сподручные мои мало обучены, опять же и до работы не гораздо охочи.
– Что? – нахмурился боярин. – А ты укажи, который из них неохоч до работы, я поговорю с ним особо.
– Не извольте гневаться, милостивец, – спохватился Емельян. – Ныне все, слава Те Господи, наладилось, и, чаю, что во вторник беспременно можно пробу учинить.
– Во вторник, сказываешь? – переспросил боярин. – Ладно, так и знать будем. Гляди же, чтобы потом отказу не было.
– Зачем отказываться. Чай, сам изволишь видеть, что, почитай, все готово. Пояса только ременные и осталось приладить, а это работа не Бог весть какая мудреная.
Боярин еще раз оглядел крылья, потрогал пальцем их обшивку и, медленной поступью пробираясь около невысохших после вчерашнего дождя луж, направился к дому.
6
Во вторник с самого утра у места полета толпились любопытные, неведомо какими путями проведавшие о предстоящем зрелище. Шли толки и пересуды.
– А я сказываю, – волновался маленький невзрачный человечек с реденькой, точно повыдерганной бородкой, – что здесь не иначе, как нечистая сила действует. Виданное ли дело, чтобы человек по воздуху летать начал, ангелам бы небесным уподобился.
– Эко сказал! А разве птица не летает? – отозвался плечистый стрелец.
– Так то птица! Птица – тварь неразумная, летает по Божьему велению. А тут человек задумал наперекор естества своего идти.
– Светопреставление… Светопреставление… Ах, грех-то какой, – вздыхала ветхая старушка, поминутно осеняя себя крестным знаменем.
– И высоко он, братцы, полетит?
– Чай, не выше колокольни.
– Выше, сказывают, до самого облака.
– Ври больше. Может, ничего и не будет, только зря болтают. А мы тут стоим, невесть чего дожидаясь, – прогудел мрачного вида детина и звучно высморкался.
– Как не будет? Гляди-ка, уже идут…
7
И на самом деле, четверо рабочих бережно несли сверкающие под лучами солнца слюдяные крылья. Позади, зорко наблюдая за каждым их шагом, шел сам строитель.
– Легче, легче! Нечто можно так встряхивать! – покрикивал он. – Поднимай края-то выше!
Любопытные напирали со всех сторон.
– Глянь-ка, и впрямь лететь собрался.
– А ты думал что: шутки шутить будет? Мне дьяк знакомый сказывал, что за эти самые крылья сто рублей серебром из царской казны дали.
Прогулка
– Дяденька, это ты лететь собрался? – окликнул какой-то подросток, подступая к Емельяну.
– Не замай… Уйди, – отмахнулся тот, и снова принялся суетиться около уложенных уже на землю крыльев.
– Грешник ты окаянный, – сокрушался невзрачный человечек, – душу дьяволу продал. Брось, покайся в грехах, отрекись от безумного ослепления. Истинно говорю тебе: покайся, пока не поздно.
Явился, наконец, сам боярин Троекуров с несколькими другими знатными боярами. Он ласково кивнул строителю, оглядел разложенные крылья, потрогал ремни.
– Ну, что же? Все готово, значит? – спросил он.
– Готово, милостивец, готово, как сам изволишь видеть, – отозвался не совсем уверенно Емельян.
– Ну, так и начинай с Богом, – скомандовал он. – Нечего медлить!.. А вы расступитесь, не напирайте! – прикрикнул он на любопытных.
Емельян подошел к крыльям, размашисто перекрестился и, не без труда приподняв их, стал прикреплять к спине.
Толпа замерла в напряженном ожидании.
8
– Господи, благослови!
Крылья, сверкнув в воздухе, медленно поднялись и грузно опустились вниз.
– Летит, православные, летит! – раздался чей-то восторженный возглас.
Но, увы, крылья поднялись и опустились еще и еще раз, а злополучный воздухоплаватель, красный от натуги и мокрый от пота, так и остался стоять на прежнем месте.
– Испугалась нечистая сила крестного знамения, – ликовал обладатель жиденькой бородки. – Испугалась и отступила! Что, брат, не помогают бесовские крылья-то?
Емельян еще раз безнадежно взмахнул тяжелыми крыльями. В толпе послышался смех.
– Гляди, далеко не улети.
– За облако не задень!
– Шапку держи, свалится!
– Ты что же это? Шутки шутить выдумал? – подступился к воздухоплавателю боярин Троекуров.
– Милостивец! Отец родной… Дозволь слово вымолвить?.. Не моя в том вина, видит Бог, не моя. Все, кажись, правильно налажено было. Одна тут причина только и есть – больно грузны вышли крылья-то. Мне бы иршеные нужно было наладить. Те гораздо полегче были бы…
– А раньше что думал? – отозвался гневно боярин.
– Сноровки, милостивец, не было. Дело-то непривычное… Не изволь, милостивец, гневаться, дай мне, холопу твоему, послужить еще раз. Дозволь смастерить крылья иршеные?
Боярин ничего не ответил и, круто повернувшись, направился вместе с другими боярами к своим хоромам.
Преследуемый градом насмешек и сопутствуемый своими дозорными, поплелся восвояси бедняга изобретатель, предоставив своим подручным убирать злополучные крылья.
9
Закручинился боярин. Мрачнее тучи шагал он по приказной избе, когда к нему явился позванный Емельян.
– Батогов захотел? Спина зачесалась? Что ж ты, языком-то разболтал: полечу, полечу. А сам и ни с места. Казну царскую извел, меня в срам ввел и, думаешь, так тебе это и прощено будет?
– Государь милостивец, дозволь слово молвить. Сказывал я уже, что больно грузные крылья вышли из слюды-то. Кабы иршеные, так беспременно полетел бы, и гневаться твоей милости не пришлось.
Боярин угрюмо молчал.
– А главная-то причина, что сноровки не было. Впервые ведь дело-то такое затеяли. Как перед истинным Богом сказываю, не было от меня никакого подвоха. Кабы только крылья были полегче…
– Ладно, – решил вдруг боярин, – будет тебе отпущено царской казной пять рублев на иршеные крылья. Поверю тебе и на сей раз. Но только, коли и тут, окромя срама, ничего не выйдет, то уж пеняй на себя – пощады не будет… Меня ты, чай, знаешь…
– Знаю, милостивец, – отозвался, почесывая затылок, Емельян.
– То-то же. Ступай и немедля принимайся за работу. Чтобы никакой проволочки не было! Сам наведываться буду.
10
– Ах, Господи Ты, Боже мой! Ну и напасть, – вздыхал в печальном раздумье несчастный изобретатель. – Накликал я горюшко на свою голову. Поди-ка, отвертись теперь… Хочешь – не хочешь, лети. А как лететь-то, я и сам теперь в толк не возьму.
Вспыхнувшая надежда на удачный исход своей затеи теперь окончательно потускнела.
Повиниться разве пойти? Сказать, что, мол, попутал меня лукавый. Не в своем рассудке был, когда слова-то эти объявлял…
Но об этом и подумать даже страшно. Крутого нрава был боярин князь Троекуров. Хорошо, коли только батогами велит отодрать. А коли не поверит и обвинит в утайке государева «слова и дела», на пытку пошлет! Нет, уж лучше снова браться за работу, да проволочку во времени хоть учинить. Бог не без милости, может, и в бега удастся удариться. Жалко, конечно, бросать свое хозяйство и с родственниками расставаться. Но что поделаешь? В застенок попадешь, так оттуда живым, пожалуй, не выйдешь…
– Эх, доля горемычная, – вздохнул еще раз бедняга и поплелся, сопутствуемый дозорными, закупать необходимые для нового сооружения материалы.
11
Чем ближе подвигалась к концу постройка новых иршеных крыльев, тем тоскливее становилось на душе у бедняги. Мысль о побеге крепко запала ему в голову. Но ускользнуть от бдительного надзора приставленных к нему дозорных было не так-то легко. Попробовал он как-то разжалобить их, отпустить повидаться со сродственниками. Но они только руками замахали:
– Что ты? Аль разума лишился? Жизнь нам надоела, что ли?.. И думать не моги об этом. А будешь докучать, боярину доложим. У него решение скорое.
И, опасаясь, чтобы он не ушел самовольно, дозорные еще бдительнее стали наблюдать за каждым его шагом.
А боярин, между тем, в свою очередь, присылал ежедневно справляться, как продвигается постройка крыльев, и не давал ни минуты отдыха. Раза два заходил он и сам, осматривал, что сделано, покручивал бороду и грозно хмурил брови.
– Не больно споро дело-то у тебя идет, – замечал он.
– Стараюсь, милостивец, видит Бог, тороплюсь.
– Гляди, как бы мне не пришлось твое старанье кнутом подгонять. Говоришь-то ты много, а дела и не видно.
12
Работа была почти закончена, и близился грозный день испытания новых крыльев. Настроение изобретателя становилось все сумрачнее. Произведенная, под видом примерки, проба крыльев показала, что на успех едва ли можно рассчитывать.
– Сбегу, – решил Емельян, – сбегу от греха подальше. Вот только бы извернуться так, чтобы не заметили. А там махну на Волгу или Дон, и ищи ветра в поле.
В ближайшее воскресенье, под вечер, когда дозорные, хватив малость зелена вина, уселись играть в кости, Емельян вышел из избы, осторожно спустился с крыльца и стал пробираться к огородам.
«Только бы в слободе никого не встретить из людей боярина Троекурова, – размышлял беглец, прислушиваясь к учащенному биению своего сердца. – Эх, прощай, матушка Москва златоглавая. Придется, видно, с тобою расстаться».
Емельян вздохнул, пробираясь сквозь густые заросли прошлогоднего бурьяна. Он уже собирался перепрыгнуть через невысокую изгородь, как вдруг позади раздался громкий голос:
– Ты куда это собрался?
Беглец так и присел от неожиданности.
– Я?.. Да так, малость пройтись захотелось.
– То-то, пройтись, – проговорил дозорный Яшка Косой. – Я, как только ты из избы вышел, стал присматривать. Куда, думаю, он собрался?
– Да я ведь что ж… Никуда.
– Ладно, толкуй. Ужо завтра боярину доложу, так он разберется.
– Не погуби, родной, – взмолился Емельян. – Чай, ведь сам знаешь барскую строгость.
– Знаю, знаю… Ну, нечего здесь растарабаривать. Пойдем-ка, нагулялся – будет.
Емельян уныло поплелся обратно.
13
У крыльца избы он снова обратился к Косому:
– Не погуби, кормилец, не докладывай боярину. Ведь ни о чем дурном я не помышлял.
– Не помышлял… Спины наши под батоги хотел поставить. Небось, если бы ты сбежал, нас бы не помиловали.
– И в мыслях я не имел того.
– Может, и не имел, про то ужо боярин разберет завтра.
– Не доводи ты этого до боярина. Дурость это моя только одна.
Яшка задумался.
– Ладно, быть по-твоему. Только и ты уважь меня, дай пять алтын, а то отыграться не на что.
– Откуда же у меня, кормилец, такие деньги? – взмолился Емельян. – Чай, сам видишь, что я все время здесь под надзором нахожусь.
– Ну, а денег нет, то и разговаривать нечего, – грубо ответил Яшка и стал подниматься на крыльцо.
– Постой, родной, постой! Есть у меня про все на все три алтына. Возьми, Бог с тобой.
– Ой ли? Пожалуй, и больше найдется?
– Вот те истинный крест: нет больше ни грошика. Возьми… А нет, так докладывай боярину, воля твоя.
– Ну, ладно, – снисходительно отозвался Яшка. – Давай деньги-то. С лихой собаки хоть шерсти клок.
Емельян развязал онучу и вынул бережно завязанные в тряпицу деньги. Яшка их взял и, позвякивая медяками, вслед за Емельяном весело взбежал на крыльцо.
14
– Вот тебе мой последний сказ, – объявил на следующий день вечером боярин Троекуров. – Готовы или не готовы твои крылья, а коли ты в среду не полетишь, то я с тобою так разделаюсь, что забудешь, как мать родную звать.
Емельян поник головою.
– Ну, что же? – окликнул его грозно боярин. – Что молчишь?
– Слушаю, милостивец. Постараюсь твою волю исполнить.
– Мне старанья твоего не нужно. Лети – и весь тут сказ. Сколько времени меня все морочишь.
– Не помышлял я, холоп, тебя морочить, милостивец. Да только дело-то трудное, я и сам рад поскорее милость твою потешить.
– Толкуй, знаю я… Вчера куда огородами пробирался?.. Не отпирайся, мне Яшка Косой еще поутру об этом докладывал.
«Вот окаянный, – подумал Емельян. – Ведь деньги взял и обещал молчать. Ирод…»
– Хотел я тебя в железа заковать, – продолжал боярин, – чтобы прыти малость поубавить, да передумал пока. Это еще не уйдет. А молодцам велел зорче за тобой приглядывать… Ну, ступай и помни, чтобы к среде все кончено было.
15
В среду день был хмурый, невеселый. По небу тянулись бесконечные серые тучи. Моросил теплый весенний дождик. Как и в первый раз, собралась громадная толпа любопытных. Слышались отдельные фразы, меткие словечки, громкий смех. По-видимому, зрители не особенно верили в успех затеи и добродушно подтрунивали над злополучным воздухоплавателем, который хлопотливо прилаживал свои крылья.
– Ну и звездочет, братцы, выискался.
– Эй, Емеля, прицепись лучше галке за хвост, вернее полетишь!
– Богу бы лучше молился, – шамкал какой-то древний старикашка. – А то, что выдумал!.. Беса только тешить.
Сомневался в успехе полета и сам боярин Троекуров. Он нервно поглаживал окладистую бороду и сердито поглядывал на замешкавшегося изобретателя. Дождь, между тем, усиливался, и капли его гулко барабанили и перепонку крыльев.
Красная площадь во время «шествия на осляти»
Московский Кремль в начале XVIII столетия
– Долго ты там еще возиться будешь?! – гневно окликнул боярин.
– Сейчас, милостивец, сейчас. Последний ремешок прилаживаю.
Наконец ремешок был прилажен, изобретатель расправил крылья, взмахнул ими и… ни на вершок не поднялся от земли. Новый взмах крыльев, и злополучный воздухоплаватель, потеряв равновесие, грузно шлепнулся на липкую от дождя землю. Толпа громко захохотала.
16
Крепко осердился на сей раз боярин Троекуров, слова не дал вымолвить бледному, перепуганному, облепленному грязью воздухоплавателю и немедля велел заковать его в железы.
– Я с тобой ужо теперь расправлюсь! Не морочь зря людей, не изводи казны царской попусту! Будешь ты меня помнить! – кричал боярин, топая ногами.
Дорого пришлось поплатиться бедняге изобретателю за свою попытку летать по поднебесью летом журавлиным.
«И учинено было ему, – рассказывает летописец, – за то наказание: бить батоги, снем рубашку, и те деньги, двадцать три рубля, велено доправить на нем и продать ево животы и остатки».
Так печально кончилась одна из первых попыток человека летать по воздуху.
Е. Шведер
Заговорщик Цыклер
Душно, накурено и жарко в обширных покоях нового дома, построенного в Немецкой слободе генерал-адмиралом, городским наместником Францем Яковлевичем Лефортом. Здесь 23 февраля 1697 года идет прощальная пирушка. Еще 6 декабря прошлого года было объявлено Посольскому приказу, что «государь Петр Алексеевич указал послать в окрестные государства, к цесарю австрийскому, к королям английскому и датскому, к папе римскому, к Голландским штатам, к курфюрсту Ганденбургскому и в Венецию великих и полномочных послов своих с полномочными грамотами, для подтверждения древней дружбы и любви, для общих всему христианству дел, к ослаблению врагов Креста Господня: султана турского [турецкого], хана крымского и всех басурманских орд, и к вящему приращению силы и пользы государей христианских».
И вот все посланцы, кто имел какое-либо положение, а не принадлежал к низшей свите, собрались выпить отвальную в доме Лефорта. Отъезд был назначен через два дня, коней уже подготовили на подставах, на шведскую границу дали знать, что посольство скоро появится у них.
Обычно из Московии ездили в земли австрийского цесаря двумя путями: через Киев и Краков или через Смоленск, Вильну и Бреславль. Но сейчас в Польше по всем дорогам бродили мятежные войска, которые несколько лет не получали жалованья и от голода стали грабить королевские поместья, села и деревеньки. Поэтому Петр назначил круговой, но безопасный путь: через Псков, Ригу, Кенигсберг и Дрезден.
Кроме отъезжающих в дальний путь послов собрались к Лефорту во главе с царем трое знатнейших московских вельмож: боярин Лев Кириллович Нарышкин, князь Борис Алексеевич Голицын и князь Петр Иванович Прозоровский. Первому из них государем поручены военные дела, второму – посольские, третий ведает судебными делами. С общего согласия они могут всем распоряжаться именем самого государя. Москву Петр поручил своему ближайшему стольнику и другу князю Федору Юрьевичу Ромодановскому – главному начальнику Преображенского и Семеновского полков.
Кроме молодых и старых дворян, бояр и князей, иностранных послов, приезжих и местных иностранных купцов и моряков, приглашенных на пирушку с дочерьми и женами, немало расселось кучками и рядами по стенам парадных покоев боярынь и дворянок, наряженных в непривычные заморские робы. Глядят, как пируют их мужья, отцы и братья. Сами угощаются, по обычаю, сластями, легкими заморскими винами и домашними наливками.
Среди других выделяется своей красотой и скромным видом жена стольника Федора Матвеевича Пушкина – Ольга, урожденная Соковнина. Ее отец, царский сокольничий, втайне принадлежит к Капитоновской ереси. Он крайне недоволен новыми порядками, заведенными царем, и все ждет скорого пришествия Антихриста. По мнению старика, времена пришли, и Русь стоять не может, когда в ее благочестном царстве завелись басурманские порядки и обычаи.
Ольга Соковнина в свое время была в числе невест, представленных на выбор юному Петру. Она очень понравилась юноше. Но близкие нашли, что Евдокия Лопухина больше подходит Петру, и сумели расстроить сближение между ним и Соковниной. Ее скоро отдали замуж за Федора Пушкина – пьяницу и недалекого человека. И гордая красавица затаила в себе любовь к царственному бывшему жениху.
Здесь, на ассамблее, присутствуют два брата Ольги – Иван и Федор Соковнины. Муж ее тоже, по обязанности стольника, пришел с царем. Находясь в гостях и свободный от своих обязанностей, он ревниво следит за женой, глаз с нее не спускает. Давно уже шепнули ему, будто Ольга была Петру больше, чем невеста. И жгучая недоверчивость, злая ревность мучит Пушкина.
Сама Ольга тоже неспокойна. Она то и дело поглядывает на входную дверь, словно ожидая кого-то. Даже царь, проходя мимо с Мазепой и Меншиковым, заметил ее беспокойство.
– Не батюшку ли выглядываешь, мин-фрау? – спросил он красавицу, ласково касаясь ее щеки, не набеленной, не нарумяненной, как у других.
– Нет, мин-гер, государь! – ответила она. – Не будет батюшки – нездоровится ему. Так, гляжу: не подъедет ли кто.
– Кому подъехать? И то горницы полны. Али зазнобу ждешь? Иного нашла, нас разлюбила? – пошутил Петр, любуясь смущением пышной, разгоревшейся лицом красавицы, и пошел дальше, продолжая разговор с Мазепой.
– Два слова, государь, – осторожно потянул царя за рукав Меншиков.
– Тебе что, Алексаша?
И оба отошли в сторонку.
Ольга Пушкина, которая до этого видела, как к Меншикову подошел появившийся из прихожей Шафиров и что-то шепнул своему любимцу, вся так теперь и заволновалась, не сводя взора с Петра.
Выслушав тихий доклад Меншикова, Петр вместе с ним двинулся к выходу, сказав по дороге хозяину, который уже спешил наперерез державному гостю и другу:
– Не трудись, я сейчас. Спрашивают там меня по делу.
В обширной, полуосвещенной горнице, выходящей на черное крыльцо, Петр увидел двух стрельцов, лично ему неизвестных. Это были пятисотенный Стремянного полка Ларион Елизаров и пятидесятник Григорий Силин. Оба упали в ноги царю.
– Встаньте. Будет вам землю лбами колотить. Что за тайное дело у вас ко мне? Ну, говорите.
– Измена. На жизнь твою уговор великий, – наклонясь к царю и боязливо озираясь, полушепотом объявил Елизаров.
– Умысел… На меня… Откуда узнали? Кто умыслил? Говори!
– Вот он оповестил, – указывая на Силина, ответил Елизаров. – Его подбивали на царское твое погубительство. А кто – сказать боязно. Больно они люди к твоей царской милости ближние. Веры, поди, не дашь. Да и стены услыхать могут. А другое – время не терпит. Сей миг бы поспешить. Изловить злодеев можно, на гнезде всех изловить.
– Сейчас? Изловить? Ладно. Алексаша, побудь здесь с молодцами. Я вернусь в горницы, захвачу еще кой-кого.
И Петр, оставив доносчиков с Мешиковым, появился снова в покоях, где подозвал к себе человек шесть самых близких друзей.
– Ну, друзья милые! – громко обратился царь ко всем гостям. – Прошу простить. Уезжаю на часок. Делишко есть одно невеликое, но спешное. Прошу веселиться по-прежнему да меня поджидать. Никому не уезжать, пока не вернусь.
И быстрыми шагами покинул пирушку.
Несмотря на спокойный тон речей Петра, все почуяли что-то недоброе. И веселье сменилось унылым похоронным настроением.
Быстро мчатся сани, в которых сидят Петр с Шафировым. Оба доносчика – на запятках. Вот доехали до первого караульного поста. Здесь Петр приказал обоим стрельцам сойти и отдал их под стражу.
– Может, сами они и есть изменники, – шепнул он Шафирову. – Надо сначала дело разобрать.
И вдвоем помчались дальше в Замоскворечье.
– Чего торопиться, государь?.. Вдруг не подоспеют наши с преображенцами?
– Алексаша-то не подоспеет, когда знает, что нам плохо может быть? Ну, это дудки! Гляди, как бы раньше нас не прибыл, не всполошил гнезда змеиного… Я их всех поймать хочу.
Нетерпеливо подхлестывая лошадку, государь ехал по дороге к слободе, где стоял двор и дом думного дворянина Ивана Цыклера.
Слабо освещен покой в доме Цыклера. За столом сидят раскрасневшиеся, хмельные столько же от злобы, сколько от вина, заговорщики. Среди них сам Цыклер, старик Алексей Соковнин, его старший сын Дмитрий, стрельцы Филиппов и Рожин, донской казак Сенька Лукьянов.
– Я ему покажу! – глухо грозит Цыклер. – С дела меня убрал… Ничего, наша не ушла… Мы еще Москву пощупаем, не хуже Стеньки Разина объявимся гетманами… Так ли, Лукьяныч?
– Так, пан Ян! – отозвался совсем пьяный казак.
– Тамо что еще будет, – отозвался хриплым голосом старик Соковнин. – А надо теперь этому Антихристу предел положить. Видано ли! Русский православный царь всю землю запоганил. Двоих моих сыновей за рубеж вывез… Сам опоганился табачным зельем, сам Антихристом стал, теперь их загубить хочет. Не бывать тому!
– Не бывать и не будет. Не уедет он, помяни мое слово! – стукнув по столу рукой, сказал Цыклер. – Нынче же под утро мои молодцы подожгут хибарку подле дома поганого подлизня Лефорта. А то и на усадьбе у немца красного петуха пустим. Сам-то – выскочит огонь тушить. Уж он не утерпит! А тут его ножей в пяток и примут. У меня уже есть двое… Да вот вы трое, – обратился он к стрельцам и казаку, – подмогу дадите. И поедет он не за рубеж, а на тот свет. Тогда настанет наша воля: гуляй – не хочу.
– Наша воля! Да сгинет Антихрист! – подхватили собеседники, поднимая полные кубки и чарки.
Вдруг распахнулась дверь, и на пороге появилась высокая мощная фигура Петра, с неизменной дубинкой в руке.
Первым движением каждого было выхватить оружие. Но его сняли, прежде чем садиться за стол, и оно стояло в углу возле двери, в которую вошел царь.
Цыклер кое-как овладел собой и с поклоном поспешил навстречу державному гостю:
– Милости просим! В добрый час!..
– В добрый час! – невольно подхватили и другие, отдав поклон царю.
– В час добрый! – ответил Петр. – Ехал мимо, вижу – свет. Заглянул чарочку анисовой с холоду испить. Не поднесешь ли?
– Есть под рукой, государь. Много благодарен за честь, – торопливо наливая чарку, говорил Цыклер.
Остальные незаметно стали пробираться к оружию.
Пока царь пил чарку и закусывал, внимательно оглядывая горницу, Цыклер ему кланялся и продолжал высказывать радость по поводу такого приятного посещения.
– А ты, старик, али поправился? – вдруг обратился царь к Соковнину, который так и застыл на своем месте. – Мне говорили, болен ты, оттого и к Лефорту не явился нынче.
– Недужен, государь. Да вот приятель позвал… Рождение празднует…
– Вижу, вижу! – отозвался Петр, прислушиваясь к тому, что делается за окнами. Там он различил легкий шум и шорох многочисленных шагов.
– А что, не пора ли? – шепнул один из сыновей старику Соковнину, собираясь кинуться к оружию, до которого было теперь совсем близко.
– И то – пора! – громко крикнул Петр, кидаясь к дверям и распахивая их. – Входите, хватайте изменников!
В горницу ввалилось человек двенадцать стрельцов и тотчас перевязали заговорщиков.
* * *
Заговорщиков, которых пытали, и они сознались в своей вине, предали казни 4 марта 1697 года. Старика Соковнина и Цыклера четвертовали. Пушкину, который был изобличен своим же тестем, двум стрельцам и казаку Лукьянову отрубили головы. Плаху устроили в селе Преображенском, и под нею стоял вырытый из земли гроб мятежного боярина Ивана Михайловича Милославского. На его кости, полуистлевшие в земле за двенадцать лет, ручьями стекала кровь казнимых.
Бывалый
Петр I накрывает заговорщиков в доме Циклера 23 февраля 1697 года
Застенок
Преображенский приказ
В любимом подмосковном селе Петра Алексеевича Преображенском стоит мрачный приказ. Всех, за кем объявится «слово и дело государево», отправляют в его темницы. Здесь полно колодников, ожидающих допроса и пыток. Напрасно изредка заходят к ним два немца-доктора, служащие при тюрьме. Сюда редко заглядывает болезнь, с которой может справиться доктор. Одна из них – голод. Впрочем, изредка колодников по трое, по четверо выводят в цепях из тюрьмы, и под охраной солдата они идут побираться по городу.
Кого только нет в этой мрачной темнице! Вот сержант Кудрявцев. Он попал сюда за то, что у него с дороги убежало пять ссылавшихся старообрядцев. Дальше какой-то мужик и какая-то женка Маремьянка. Вина их: усомнились перед соседями, что Петр – истинный царь. «Не царской он крови и не нашего русского рода, а немецкого», – так говорила Маремьянка и попала в Преображенский приказ. Здесь же сидит какой-то истопник. Подошел он у Пречистенских ворот к караульным солдатам и сказал им прямо: «Проклят царь, потому что завел в Московском государстве чулки да башмаки». Дальше сидит простодушный певчий Савельев. Вся вина его в том, что в гостях под хмельком замахнулся тростью на царский портрет, вскрикнув: «Ой, ты!» Напрасно бедный певчий твердит, что он хотел только мух согнать с портрета. Ему не верят и держат в приказе. Тут же и прачки. За мятежные речи их привели прямо с портомойни, где они полоскали белье. Рядом с прачками три бабы-кликуши, что «в церквах на Москве в кликанье пойманы».
Но в тюрьме сидят не только те, кто чем-нибудь провинился перед царем. Здесь держат под замком и свидетелей по каждому делу, и даже доносчиков, которые явились с «государевым словом и делом». И никому из них не уйти от пытки, от жестокого допроса с пристрастием.
Каждый день выводят колодников на допрос. Прежде всего, поднимают на дыбе. Скрутив и вывернув назад руки, человека подвешивают за кисти рук к перекладине и, растянув за ноги вниз, жестоко бьют батогами по голой спине. Если это доносчик, и при таком допросе выясняется, что он оклеветал кого-то, то его будут водить по улицам, торгам и рынкам и при этом бить нещадно кнутом.
Если сразу не вытянул у пытаемого признания, то на другой, на третий день его снова поднимают на дыбе. Для упорных есть и более жестокие муки: скручивают веревкой голову, так, что он «изумленным бывает». Или, обрив, по капле льют холодную воду на голый череп. Или горящим веником водят по спине, подпаливая кожу. При пытках сидят секретари и бесстрастно записывают в книгах: «Было им в тех розысках Федоре – 32, Авдотье – 36 ударов, а потом оне и огнем жжены».
Если кто-либо после жестоких пыток умирал ночью, на это в Преображенском приказе смотрели, как на дело обыкновенное, и караульный сержант доносил про несчастного: «В ночи умре без исповеди, и тело его зарыто в землю».
За большую вину в приказе казнили смертью, а за вину поменьше осуждали на каторгу. Каторжников клеймили, выжигая на лбу слово «вор», а потом палач вырывал ему щипцами ноздри. Изуродованных людей отправляли на работы: в Петербург на галеры, в Рогервик на постройку гавани или на одну из фабрик, которые насаждал на Руси Петр.
В. Сыроечковский
В Немецкой слободе
Давно уже москвичи косо поглядывали в ту сторону Москвы, к которой примыкала Немецкая слобода. Правда, эта слобода не прямо примыкала к городским стенам, но все-таки соседство было близкое и опасное.
Все там не похоже на Москву. Улицы прямые, многие из них вымощены камнем или бревнами, положенными поперек. Кроме того, они обсажены деревьями. Весной, как только стает снег, их очищают от грязи, которая свозится каждым домохозяином или к себе в сад и огород (грязь жирная, навозная), или на особо отведенные места за слободой. Всем этим заведуют особые выборные. По бокам улиц – канавы для стока воды и дорожки для пешеходов, чисто выметенные и посыпанные песком. Дома в слободе по большей части каменные, двух– и даже трехэтажные, снаружи выбеленные, с красными крышами из черепицы. Они выходят прямо на улицу и украшены балконами и террасами, в стенах много окон и все они больше московских. На окнах – занавески, а на подоконниках – цветы в горшках. Около домов – сады и палисадники с невиданными в Москве деревьями, цветами, фонтанами и мостиками через вырытые нарочно пруды. Сады и палисадники обнесены решетками. За домом – огород с какими-то странными овощами, похожими на траву (это салат разных сортов), которые немцы едят сырыми, точно коровы. Среди домов возвышаются остроконечные кирхи, лютерские церкви.
В то время, как в Москве добрые люди уже спят, улицы в Немецкой слободе полны народу. Молодые парни и девицы в каких-то курьезных нарядах гуляют тут вместе и, нисколько не стыдясь, разговаривают и перекидываются шутками. Время от времени по улице проезжают всадники, расписные кареты и фаэтоны. Пирушки и балы тянутся в этой слободе до самого утра, и когда благочестивые москвичи собираются уже к ранней обедне, слободские немцы только ложатся спать.
И что за люди здесь! Вот по улице спешит немец – дохтур, одетый во все черное, с громадным белым складчатым воротником вокруг шеи. Какими зельями он лечит? Не просто ли он колдун, с которым православному человеку лучше не иметь дела? За ним идет тоже весь в черном, с обстриженной головой и выбритым лицом немецкий поп. И он забыл, что стригши бороду и выбривши лицо, человек теряет образ и подобие Божие! Не лучше их «органные игрецы» и фокусники, наверное, имеющие дело с нечистой силой. Правда, тут немало людей, знающих разные мастерства, – оружейников, пушкарей, инженеров. Немало тут и опытных в своем деле купцов. Но ведь все они курят табачище, это «мерзостное, проклятое, душепогубительное зелье», и все еретической веры! А мало ли среди них и таких, которые не прочь опоить зашедших к ним московских гуляк, а затем дочиста обобрать их в игре в кости или карты. (Тоже ведь выдумка нечистого!) А то так пальцами начнут показывать на русского чиновного человека, зашедшего по делам к ним в слободу, и что-то бормочут по-своему. Правда, и москвичи платят им тем же, поднимая их на смех у себя в Москве, а мальчишки, так те прямо им проходу не дают, ругают их, свистят вслед и бросают камнями. Но все-таки лучше бы поменьше иметь с ними дела! А с другой стороны, как обойдешься без этих немцев хотя бы в ратном деле или в торговле. И приходилось москвичам волей-неволей терпеть подле себя еретиков-иноземцев.
Но вот подрос молодой царь Петр Алексеевич, и после свержения сестры своей Софьи в 1689 году стал жить по своей воле, и от немцев житья совсем не стало. Так жаловались москвичи.
Чуть не каждый день проводит царь Петр в Немецкой слободе, пользуясь тем, что она близко лежит от его Преображенского села. Не сидится ему дома, где никто не может угодить ему. Он то и дело засыпает окружающих вопросами, на которые они ничего не могут ответить. И он бежит к немцам, которые не ему одному казались тогда всезнающими. То он часами сидит у старика-шотландца, осторожного и аккуратного Гордона, толкуя с ним о военных делах, то учится у немца Виниуса голландскому языку. Датчанин Бутенант обучает его фехтованию и верховой езде, голландец Тиммерман – математике, фортификации, токарному и фейерверочному делу. Но особенно часто бывает молодой царь в доме весельчака-гуляки Лефорта, часто даже ночуя здесь.
И всего через год после свержения царевны Софьи царь Петр прекратил выходы в соборную церковь (в них участвовал теперь только один царь Иван Алексеевич), отменил торжественные приемы во дворце и, оставив царское одеяние, надел простое платье. Зато он, кажется, не пропускал ни одной свадьбы, банкета или бала у немцев, а на похоронах у них бывал вместе со всей своей свитой в таких же черных епанчах, которые носили иностранцы.
На пирушках и вечеринках в Немецкой слободе сходились люди всякого звания, и все там были равны. Люди постарше, собравшись в отдельной комнате, вели деловые беседы, покуривая трубки и потягивая из больших кружек заморское вино или свое здешнее пиво. Молодежь без устали танцевала. Царь Петр, присутствуя здесь, делал то же, что и другие: курил из немецкой трубки табак, пил вино и танцевал с простыми немками. Раз он с целой толпой гостей в восемьдесят пять человек сам назвался к Гордону обедать, ужинать и даже ночевать. Так как кроватей, разумеется, для всех не было, то гости улеглись спать вповалку на полу. На следующий день вся компания, как ни в чем не бывало, отправилась к Лефорту обедать.
Задумчиво и неодобрительно покачивали головами старики-москвичи, смотря на такое необычное поведение царя и слушая рассказы побывавших с ним в слободе. Не доведут царя до добра эти иноземцы, особенно выходец из Женевы Лефорт! Сумел он как-то приворожить к себе молодого царя. Человек он малосведущий, но весельчак, ловкий кавалер, гуляка сам и других умеет позабавить.
Дом Лефорта в слободе – громадное каменное двухэтажное здание в итальянском вкусе, окруженное садом. В нем много великолепных комнат и прекраснейшая зала, стены которой покрыты дорогими обоями. В дом ведет широкая лестница. Когда здесь устраивается какое-нибудь празднество, например, свадьба царского любимца, то зала украшается множеством серебряных сосудов. Здесь же ставятся из литого серебра два огромных леопарда с распростертыми лапами, которые опираются на щиты с гербом. Наконец, тут находится большой серебряный глобус, лежащий на плечах Атланта, сделанного из того же драгоценного металла. Празднества у Лефорта продолжаются иногда по три дня кряду и сопровождаются сильными попойками. Дом стоит на берегу Яузы, поэтому здесь устраиваются катания на лодках, а с берегов реки палят из пушек.
Однажды (это было вскоре после возвращения царя из заграницы) у Лефорта был пир, на котором присутствовал Петр со своими приближенными. Гости скоро пришли в веселое настроение, царь разговорился с иностранцами о военных делах, о Европе и тамошних порядках. Сидевшие около него завели речь о дисциплине в войсках, причем один из собеседников сказал: «Чтобы иметь исправных и добрых офицеров, надобно для того наблюдать службу и старшинство». Услышав это, Петр сказал: «Ты говоришь правду. Это есть то самое правило, которое желал я установить, и для примера был барабанщиком в роте у Лефорта». Потом вдруг, взглянув грозно на генерала Шеина, сидевшего напротив, Петр продолжал: «Я знаю, нарушая мои намерения и указы, некоторые господа генералы продают упалые (свободные) места в своих полках и торгуют такой драгоценностью, которую надлежало бы давать за достоинство». Когда же Шеин спросил, кто бы это такие были, Петр с гневом ответил: «Ты первый, ты тот самый!» При этих словах он выхватил из ножен шпагу и начал так рубить ею по столу, что присутствующие затрепетали. «Вмиг истреблю тебя и полк твой! – кричал Петр. – Я имею список проданных тобою мест, и усмирю сею шпагою плутовство твое!» Другие генералы хотели было заступиться за Шеина, но Петр, не слушая никого и ничего, пришел в такую запальчивость, что начал махать шпагой на все стороны без разбора. При этом досталось князю Ромодановскому, Зотову и другим. Кто знает, чем бы все это кончилось, если бы любимец царя Лефорт не решился схватить его за руку и тем отвести удар, направленный в Шеина. Петр в гневе оттолкнул Лефорта и, размахнувшись шпагой, ранил его в спину. Лефорт не испугался и, остановив все-таки царя, стал просить его, чтобы он перестал сердиться и вспомнил, что он должен быть наставником для своих подданных и служить для них примером. Петр быстро смягчился, простил Шеина, принятых им на службу офицеров велел уволить и, обнявши Лефорта, сказал: «Прости, любезный друг, я виноват. Я исправляю своих подданных и не могу исправить самого себя». Затем он принял участие в танцах, а генералы уселись за прерванный пир. Заздравные чаши поднимались одна за другой, а двадцать пять пушек гремели в ответ тостам. Пиршество затянулось до половины шестого часа утра.
Сильно не нравились москвичам такие пиры в Немецкой слободе и такая дружба царя с иноземцами. В народе поднимался ропот: «Вот, говорили, связался царь с немцами, бражничает с ними да занимается одними пороками. А какое от этого добро? Только понапрасну гибнут и страдают люди». За такие слова хватали, пытали и казнили. Но число недовольных не уменьшалось. А царь Петр не только не прекратил посещений Немецкой слободы, но стал бывать там даже как будто чаще.
К. Сивков
Петр I и Москва
(По документам Преображенского приказа конца XVII и начала XVIII столетия)
Не трудно понять, какой переворот в исконном представлении о царе, как истовом хранителе завещанного предками чина, произвело опрощение царского сана царем-плотником и царем-бомбардиром. «Ездит рано и поздно, малолюдством и один», – слышались удивленные голоса людей, привыкших к выходам прежних царей при гуле кремлевских колоколов, в окружении несметной свиты. «Собирает солдат и ходит сам на службу, и шатается, как стень», – недоумевали видевшие военные экзерциции капитана Петра Алексеева. «Взял топор, стал делать фуркат сам», – изумлялись видевшие на работе Саардамского плотника Петра Михайлова.
Немецкая слобода в конце XVII века
Немец-потешник
И в каком виде показывался публично Петр? Не в платье, диадеме и Мономаховой шапке или даже запросто, все же в каком-нибудь кафтане становом и горлатной шапке старомосковских фасонов, но «в немецком платье, в черном бархатном кафтане и в накладных волосах». Да чего стоило одно пародирование царя в капитанском мундире пешком за «золотыми санями» немчина Франца Лефорта во время Азовского триумфального шествия!
Петр, как видно, никогда не отпускал бороды. Пока была жива царица Наталья, он был еще очень молод и мог оставаться голобородым. Но ко времени возвращения двадцатишестилетнего царя из-за границы сделалось вполне очевидным, что царь держится «еллинского блуднического обычая брадобрития», которое, по мнению ревнителей отеческих преданий, «и мученическою кровию не загладится».
Мало того, что царь был иноземцем по внешности с головы до ног, обутых в «немецкие башмаки», также соблазнявшие стародумов. Он устроил весь свой жизненный обиход по отреченным святыми отцами «латинским и иноземным обычаям». «Немцы-басурманы волю взяли у него», «ездит в Немецкую слободу и знается с немцами», – шла по Москве тревожная молва, и иные утверждали даже, «будто Великий Государь живет в слободе Немецкой».
Но царь не довольствовался тем, что губил свою душу. Он решил погубить и души своих подданных, «в свою басурманскую веру и православных христиан привести».
Тотчас по возвращении Петра из-за границы в 1698 году разнесся по Москве слух, что царь в Преображенском «князей и бояр всех перебил». «Хотя умру, а бороды брить не стану», «я жив быть не хочу, если у меня бороду обрить», – заклинали себя ревнители образа Божия в человеке. Но скоро с бородами пришлось расстаться всем, кроме духовенства и пашенных крестьян. Стародумы не могли не согласиться с мудрым афоризмом, что «борода скорее отрастет, чем голова», и, успокаивая свою совесть, прятали свои отрезанные бороды, чтобы на том свете предъявить их в целости Чудотворцу Николе.
Реформа длиннополого неуклюжего старорусского костюма назревала сама собою по мере сближения России с Европой. В 1681 году царь Федор Алексеевич пытался заменить охабни и однорядки короткими кафтанами, а в правление Софьи «политесса восстановлена была в великом шляхетстве с манеру польского и в уборах».
Но резкий и быстрый поворот, сделанный Петром и не для одного «великого шляхетства» в сторону уже прямо иноземского, и не до известной степени близкого к русскому польского платья, вызвал сильную и малоблагоприятную для царя сенсацию. Бестактные репрессии против носителей и продавцов русского платья доходили до того, что агенты правительства «обрезывали старое платье не по подобию по пояс и ругались всячески» и «от церквей Божиих в старом русском платье отбивали».
Один иноземный офицер бил плетью боярского человека лишь за то, что «везший русского извозчик забрызгал иноземца грязью». Другой сам «было стоптал лошадью» солдата, да, обозлясь на протест солдата и «выхватя из ножен шпагу, стал за ним гоняться». Один поручик с денщиком ночью в пьяном виде пробились в Никольские ворота. Другой, задержанный по поводу недоразумения с извозчиком, «взять себя не давался и вынимал из ножен шпагу, и у Красного крыльца бранил солдат матерно и солдата ударил кулаком по шее, а на самом Потешном дворе «у записки солдат бранил матерно».
От офицеров в этом отношении не отставали и иноземцы менее высокого ранга. Мастер-иноземец с пиловальной Всехсвятской мельницы ночью «отворил сам» Всехсвятские ворота и «караульщиков от ворот прочь отбил и целовальника бил плетью и, бив, уехал на Пиловальный двор». Матросы-иноземцы, выписанные в 1698 году из-за границы, уже 18 октября 1698 года на Мясницкой пристали к жене посадского человека и, не получив удовлетворения, «били ее кулаками и дубьем», а в поднявшейся по этому поводу суматохе «покололи» подвернувшегося «малого».
Москвичи не слишком сильно реагировали на засилье царских фаворитов. От времени до времени то посадский человек отводил душу, «браня неподобной бранью и называя фрягою» человека цесарского посланника, то солдат у самого Посольского двора осмеливался «бранить матерно и бросать палки в посланникова казначея», да и то только после того, как «два человека иноземцев верхами били плетью» этого солдата.
Редко ненависть русских и иноземцев выливалась в форму генерального побоища, вроде имевшего место у Мясницких ворот 14 мая 1699 года, когда запоздавшие на пирушке цесарцы в числе восьми человек «в те ворота ломились сильно и бранили матерно целовальника, и за ним погнались, и поимать себя не дали, и учали караульных бить кулаками и шпагами рубить, и от караулу их отбили, и, взяв две фузеи, драгунов били теми фузеями, и оттого у тех фузей были ложа изломаны». Одолев иноземцев при помощи подоспевшего от Сретенских ворот подкрепления, русские не остались передними в долгу, «набежав, учали их бить и грабить и, ведучи, били». Синяки оказались с обеих сторон, а у драгуна Павлова была, кроме того, рассечена голова и «рана велика». Долго потом на Мясницкой подбирали разные заморские штуки, шляпы, шпаги, книжки печатные и в том числе «незнамо какую дуду деревянную, а по-немецки дульцияк».
Шведская война увеличивала иноземный элемент в Москве, и уже после первых в эту войну капитуляций Нотебурга, Ниеншанца и Нарвы в Москве появилось немало пленных шведов и латышей. Шведских полоняников приобретали себе даже крепостные люди больших боярских домов. Например, у князя Б. А. Голицына кадашевец Томилин в самый первый год существования Санкт-Петербурга купил там себе «полоненного латыша» Сидорова. Шведы иногда устраивались в Москве по-домашнему. Один, например, снял подклеть для торговли «котельным пивом». Они, по-видимому, не очень были угнетены «полонной нужею» и держали себя иногда даже чересчур независимо. Один из них проломил голову постельному сторожу Семенову и нахально в том даже не запирался. Другой, по-видимому латыш, бил на Балчуге ямщика Иванова.
Во всяком случае, вражда к иноземцам была в Москве всеобщей. «Разжились немцы в Немецкой слободе», – ворчали наиболее умеренные. «Немецкую слободу выжег бы, а немцев вырубил – то был бы и государь», – тщетно требовали от Петра непримиримые.
Но все были согласны, что неприлично царю «якшаться с иноземцами», веровать в них, то есть во всем полагаться на них и следовать им. «Потерять ему, великому государю, честь свою, что государь непрестанно бывает у немца в слободе», – говорил еще в 1692 году потешный Карташов.
В Москве все помнили, как последние патриархи заклинали избегать «новых латынских и иностранных обычаев и в платье перемен по-иноземски», признавали смертным грехом «еллинский блуднический обычай брадобрития».
В силу этого укоренилось мнение, что раз царь «бороды бреет и с немцы водится», то «вера стала немецкая» и «кто немецкое платье наденет, тот и басурман».
В Петре, особенно в первый период, еще не выдохлась старомосковская закваска, чтобы можно было его подозревать в уклонении от православия, в склонности к вере лютерской. От банкетов Немецкой слободы его временами тянуло на клирос, чтобы щегольнуть мастерской завойкою при чтении известного ему наизусть Апостола. Он устроил престол во имя преподобного Сергия, в благодарность за найденный им у Троицы приют во время так сильно напугавшей его инсценировки заговора 1689 года. Во время бури на Белом море он воспылал усердием к патронам прибрежного Пертоминского монастыря Вассиану и Ионе и, высадившись благополучно на берег, в порыве благодарности приступил к открытию мощей этих угодников с такой же стремительностью и удачливостью, с какой рвал зубы и делал ампутации.
В конце XVIII столетия, при вылившейся своим «теплейшим к Богу благоговением» царице-вольтерьянке, безупречный в отношении правоверия митрополит Платон ради «пользы существенной», понимаемой в смысле увеличения доходов духовенства, поломал более двух десятков «извечных церквей». Но обвиняемый в люторстве Петр даже в эпоху лихорадочных приготовлений к защите Москвы от ожидавшегося нашествия Карла XII, при устройстве «регулярной фортеции» вокруг устаревших городовых крепостей, из числа обступивших Кремль и Китай-город церквей снес лишь церковь Феодосия Киновиарха на Лубянке, высунувшуюся уж слишком близко к Китай-городу, стоявшую на юру «меж проезжих улиц». Церкви же на месте выстроенного им цейхгауза были уничтожены не им, а пожаром 1701 года, опустошившим «до пошвы» эту часть Кремля.
Всегда «в работе пребывавший», вечно колесивший по России и Европе, Петр не мог изнурять себя постом, как его богомольный и тучный отец, разнообразивший «многое сидение» в кремлевских палатах лишь выездами на соколиную потеху.
Несоблюдение постов вконец подорвало репутацию царя как благочестивейшего. «Был я на Москве, – сообщал мужик в захолустной деревне, – и сказывали, что великий государь, будучи за морем, в среды и в пятницы, и в посты ел мясо. А ныне же, пришед из-за моря, тоже в среды и в пятницы, и в посты ест мясо». Солдаты и монахи подсмотрели тайны царской кухни, на которой в пост «гусей и уток, и все мясное жарили». Они дознались, что царь «в Великий пост не то, что яйца, и мясо кушает». Постепенно царское меню приобретало совсем уже омерзительный характер, и стали поговаривать, что царь «кушает и лягушки», а почтительное выражение «кушает» стали заменять грубым выражением «жрет».
Царь не только сам ел мясо, но «и людей мяса есть заставливал».
Из Москвы по всей России расходились «мирскою молвою всяких чинов людей» самые тревожные слухи относительно нарушения царем церковных уставов. «Великого поста, на Москве будто сказано, убавлено», «Великого государя указы разосланы по городам, что Светлому Воскресению не быть, а разгавливаться в Вербное воскресенье» – такими, полученными из столицы новостями, делились встревоженные обитатели разных медвежьих углов. После такого переворота в пасхальном круге ждали полного упразднения постов, ждали, что «после Светлого Воскресения учнут в среды и в пятки рядом мясо есть» или, в лучшем случае, «по средам и пятницам молоко есть». Но и это, по понятиям того времени, значило «полатынить веру». Немалый соблазн произвело и перенесение новолетия с 1 сентября на 1 января. Ссылка на пример «многих европских христианских стран» была совершенно бесполезной, так как русские эти-то именно «европские страны» и не признавали христианскими.
Уже только при виде обязательного новогоднего украшения домов «от древ и ветвей сосновых, еловых и можжевеловых» дворянин Полуехтов, едучи в санях по Москве, злобно ворчал: «Кто это затевает – у ворот и по улицам ели ставить? Я бы того повесил». Через две недели после 1 января 1700 года отставной подьячий Арсеньев «отодрал и передрал лист у Предтеченских ворот о счастливых летех», то есть, очевидно, о праздновании начала года.
К этому подоспели секуляризация церковных доходов (благодаря учреждению Монастырского приказа), реквизиция части церковных колоколов и запрещение лить колокола – в целях сосредоточения литейной промышленности на изготовлении пушек. К ужасу правоверных, «Колокольный ряд запустел». Пошли зловещие слухи о том, что «указы есть или будут, чтобы икон вновь не писать и не окладывать».
Ситуация дошла до крайних пределов. Возвратившийся из Москвы провинциальный монах сообщал остолбеневшей братии самую свежую столичную новость: «Патриарха не будет, а будет царь и патриарх – один великий государь. До обеда – царь, а после обеда – патриарх». Тут уж совсем становилось ясно, что царь «на Бога поступил».
Как это бывало со времен Ахава, сама природа карала подданных за грехи царя. Над Москвою 4 ноября 1697 года «стояла звезда с хвостом», наводившая на самые тяжелые предчувствия. В одни годы, как в 1696-м и 1699-м, стояли необыкновенные оттепели, на Богоявленьев день (6 января) «была молния, и небо раззевалось». В другие годы, как в 1704-м, в конце мая наступили «великие мразы». В силу всех этих аномалий имели место великие недороды, голод 1698 и 1704 годов. Замечали: «Как государь пошел под Азов, и с того году хлеб не родился».
Вообще, последние годы XVII столетия и первые годы XVIII столетия были тугие. Едва осилили Азов, как началась тяжелая война со шведами. Организация регулярной армии и флота потребовала величайшего напряжения народных сил. «Всю землю выпустошил, корабельным строением весь народ разорил», «Всех людей на службу выволок», «Всю казну из миру вытащил» – такие речи не сходили с языка задавленного податями и повинностями народа.
Петр I обрезает у бояр бороды в Преображенском дворце
Петр I поздравляет народ с Новым годом 1 января 1699 года
Между тем война, ради которой приносились такие жертвы, была с самого начала непонятной для народа и поэтому непопулярной. «Рига за немцами, а немцы – лихи. Где ему, великому государю, Ригу взять!.. Черт ли ему даст, плешь возьмет, а не Ригу» – такие речи слышались повсюду перед открытием военных действий.
Поражение под Нарвою вполне оправдало опасения этих пессимистов, которые теперь обрушились на Петра с укором: «Ничего не сделал, только напрасно силу и казну потерял». «Немца раздразнил, а дела не сделал», – такова была оценка военной деятельности Петра.
Служилые люди потеряли всякую охоту сражаться с лихими и лукавыми немцами. «Я бы рад болестью болеть, лучше руки и ноги у меня болели, нежели на службу под Ругодев идти», – говорил стольник Ртищев в январе 1701 года, под свежим впечатлением поражения под Нарвою.
Едва ли могли заглушить враждебную Петру мирскую молву слабые голоса, пытавшиеся оправдать Преобразователя. «А волосы кто у себя и спустит, что за диковина?» – пробовали говорить в защиту новой иноземной моды. «Табак – дело не худое, его и в лекарства кладут» – такой слабый аргумент выдвигали в защиту «богопротивной табаки». «Я бы для его, великого государя, невем чего наелся», – распинался лукавый царедворец. Находился и покладистый поп, который смиренномудро оправдывал реквизицию колоколов, говоря: «Воля Божья и государева не токмо с колоколами, но и с нашими головами». «Он, государь, нас ради, грешных, труждается», «Беспрестанно он, государь, в работе и печали, сам за нас служит» – слышались притворные похвалы по адресу царя-плотника и царя-бомбардира. Нашелся и подвыпивший московский пушкарь, как бы сочувствующий царю, «в иные орды ушедшему». В бытность Петра за границей 30 июля 1698 года этот пушкарь, очевидно, знавший о саардамских подвигах царя, на крестинах в Панкратьевской слободе вздумал пить за здоровье «нашего шипора», то есть шкипера. Но это показалось ни с чем несообразно собутыльникам, испуганно заявившим, что они «шипора не знают, и пьют про государево здоровье». Князь Ромодановский велел пушкарю «за непристойное слово» вспрыснуть батоги.
Были и такие подданные Петра, которые, казалось, за него и драться были рады. Дьякон церкви Вознесения за Серпуховскими воротами Алексей на пирушке услыхал от крестьянина Сорвагова слова «о противности церковной и царской чести». Дьякон ударил Сорвагова сперва блюдом, «в другой ряд братиною и драл за волосы и за бороду».
Как это всегда у нас бывает, утешали себя каламбурами, посмеивались над собою сквозь слезы. «Дай Бог государю много лет, а у миру и ног нет», – острил добродушный мужичок. «Знают то большие, у кого бороды пошире», – шутил вспрыснутый батогами дьяк Сретенского монастыря.
Но противники и защитники Петра должны были сойтись в одном: царь живет не по-царски.
Разрыв царя с ни в чем не виновной царицею сильно поразил народ. Царь казался одним «ветреным», другим – «лихим», и никто не мог одобрить, что он «царицу-государыню постриг, а живет блудно с немками; куды он поедет, и немок берет с собою». У всех на устах было ненавистное имя иноземки девки Анны Монцовой. «Возле реченьки млада хожу», – уныло пели новую песню про печальную судьбу невинной царицы и про коварство разлучницы – «змеи лютой». Назывались имена и других иноземных и русских царских любовниц.
Слышались и еще более непристойные слова. Перебирали и любимцев царя мужского пола. Вспоминались даже потехи ранней юности Петра в прозрачных намеках «про государя да про Григория Лукина про блудное дело».
Несмотря на повальное пьянство Старой Москвы, считавшей непререкаемым афоризмом: «Руси есть веселие пити», Петру ставили в вину и его обычай «уж если пить, то пить до дна». «Он – пьяница, царство все пропил и мир разорил», – негодовали ригористы. Петр и не скрывал своих вакханалий, вроде безобразных разъездов со своими собутыльниками для славления на святках по домам богатых людей. Но когда один хитроумный крепостной «домашний адвокат» употребил в официальной бумаге более чем деликатное выражение «великий государь изволил быть в нетрезвости», этот злополучный доморощенный юрист был бит кнутом на козле, запятнан в левую щеку ведми и сослан в Сибирь на вечное житье.
А какое впечатление должны были производить кощунственные оргии Всешутейшего Собора на людей, привыкших думать, что во всем обиходе православного человека, и тем более царя, нет места «словам смехотворным и шуткам, Богу неугодным». Между тем беснования интимного кружка высокопоставленных пьяниц были известны не одним только особам, имевшим приезд ко двору. Достаточно вспомнить, что зимою 1698/99 года «театральный патриарх в сопровождении своих митрополитов и прочих лиц, числом двести человек, прокатился в восьмидесяти санях через весь город в Немецкую слободу с посохом, в митре и с другими знаками присвоенного ему достоинства».
Но в народе разносилась молва и не о таких еще эксцессах, которые изобретала порнографическая фантазия Петра для тесного круга самых тесных собутыльников. Самое элементарное чувство стыдливости не позволяет сообщить ни одной черты славленья, бывшего однажды на святках у царя в Преображенском. Между тем об этом во всех подробностях знала дворовая жонка дьяка Ивана Шапкина потому, что дьяк, бывший вообще не из конфузливых, откровенно и даже в значительной степени наглядно изобразил всю обстановку этих придворных petits jeux в то время, когда мылся в бане при своей супруге и упомянутой жонке.
Подданные Петра I были привычны к самым жестоким формам судебного воздействия. Могли быть живы еще старики, помнившие ужасную по зверству казнь через повешение несчастного четырехлетнего воренка – сына Марины Мнишек, наложившую несмываемое пятно на новую династию. Но во всех судебных зверствах того времени на виду у всех действовали бояре, дьяки, заплечные мастера. Царь же в таинственных недрах кремлевских теремов представлялся народу лишь уступающим государственной необходимости, «гораздо тихим», молящимся «о людских невежествиях», «кающимся о злобах человеческих».
За сто лет москвичи отвыкли от массовых казней времен Грозного, если не считать довольно жестокую, хотя в значительной степени несудебную расправу с участниками Коломенского бунта 1662 года. Но сам царь Иван IV только, так сказать, разрабатывал теорию пыток и казней, вводил те или иные усовершенствования по этой своей специальности. Расслабленный излишествами, едва ли он был в состоянии собственноручно отрубить кому-нибудь голову, и мог только пассивно наслаждаться видом изобретенных им мучений. Если, конечно, не считать психопатических аффектов, заставлявших его, да и то в стенах дворца, то хватить кого-либо ножом или посохом, то вылить кому-либо на голову мису горячих щей.
Но при Петре Москва познакомилась с царем в роли заплечного мастера, товарища известных всем палачей Терешки и Алешки. Все знали, что не только царь «и своими руками изволит выстегать, как ему, государю, годно», но и что он «с молоду баран рубил, а потом руку ту надтвердил над стрельцами». То есть умеет и находит удовольствие собственноручно рубить головы. Петр, конечно, не выходил для этого на площадь, но и не принимал нужных мер для соблюдения полной тайны. Так что служащие цесарского посольства 4 февраля 1699 года затесались в Преображенском в палату, где царь своими руками рубил головы для удовлетворения своего «мучительного, жаждавшего крови человеческой сердца».
Помимо личного участия царя сама обстановка казней производила на москвичей удручающее впечатление.
Иван Цыклер и его товарищи были казнены 4 марта 1697 года, и их головы, руки и ноги были выставлены на Красной площади, на виду у кишевшего народом всемосковского торжища. Надо помнить ужас, какой внушало тогда лишение христианского погребения, чтобы понять отчаяние тех, кому были близки опозоренные государственные преступники.
Уже в конце марта 1697 года на Красной площади у столбца, на котором была воткнута голова Цыклера, был задержан человек казненного полковника, подосланный вдовою Цыклера разузнать у караульных, «есть ли какой великого государе указ о тех делах». То есть не смилостивился ли Петр, не позволил ли похоронить отверженных ради праздника Светлого Воскресения, «да не останутся телеса на кресте в субботу». Но несчастная вдова уж очень торопилась, слишком полагалась на милосердие царя, стоявшего ниже нравственного уровня даже иудейских старшин, помнивших, что «велик день тоя субботы».
В феврале 1698 года все еще стоял караул «у голов воров и изменников Алешки Соковнина с товарищами». Да и в феврале 1699 года мы по-прежнему находим караул на Красной площади «у кажненных мертвых тел».
Прохожие должны были держаться подальше от этой ужасной выставки. В апреле 1697 года были задержаны два человека, в том числе дьякон церкви Григория Богослова, вздумавшие списать вины преступников с находившихся на столбах листов. Было строго запрещено ходить и ездить «на площади через серединный мост близ изменничьих голов». Но мы не один раз читаем в протоколах Потешного двора то, что то проезжавшие «повалили было колье, где руки воровские и изменничьи растыканы», то, что неосторожный возница «сронил было с кола голову». Еще 2 апреля 1703 года, через пять-шесть лет после кровавых расправ 1697–1699 годов, неизвестный извозчик «зацепил за кол, на котором воткнута рука, и тот кол упал, и караульные его поставили по-прежнему».
В Москве было в обычае, ругаясь, стращать недруга участью Цыклера, желать ему, чтобы его ноги были, «как Цыклера ноги, на кольях потыканы».
Казни стрельцов 1698 и 1699 годов изукрасили столицу множеством новых голов и целых трупов на виселицах. Новодевичий монастырь был весь обставлен виселицами с телами казненных стрельцов. По чудовищному сообщению Корба, царь 4 февраля 1699 года отрубил мечом головы 84 мятежникам. Причем Плещеев поднимал их за волосы, чтобы удар был вернее, и один меч от усиленной работы разлетелся вдребезги.
Казни стрельцов были обставлены особой публичностью. Приглашали, «кликали клич» 4 февраля 1699 года «всяких чинов людей, кто хочет смотреть казней» ехать без опасения в Преображенское. Не удивительно, что москвичи потеряли счет казненным. Им казалось, что царь «тысячи четыре стрельцов порубил» («пластал» – как картинно выражались иные).
Многие не могли привыкнуть к виду этих ужасных смердящих реликвий. В ноябре 1698 года разрядный подьячий Иван Нестеров «у голов» так разнервничался, что начал бранить караульных «разорителями и богоотступниками», кинулся на них, грозил их резать.
Каково было приходить «за харчем» на Красную площадь при такой отбивающей аппетит обстановке. И не удивительно, что покупавший здесь харч торговец Фомин, жалея Соковнина с товарищами, говорил: «Напрасно на том месте те головы. Вместо тех голов в том месте довелось быть тем головам, кто на них извещал». Какое впечатление производили эти казни на слабонервных людей, видно всего лучше на примере старухи матери солдата Переславцева, которая, проживая в самом центре розыска – в Преображенском, «убояся той казни, сошла в Москве перед Рождеством Христовым в Володимер». «Я человек страшливый, той казни боюсь», – долго спустя, с содроганием твердила перепуганная старуха.
Сочувствие масс было на стороне стрельцов, и всюду слышались речи, что царь «стрельцов старых перевел неведомо за что», «безвинно и занапрасно погубил», «вывешал, отчего стала Москва пуста».
Вообще, не было такой жестокости, на которую современники не считали способным Петра. «Мы его, государя, на тебя возъярили. Не токмо, государь, на тебя, он, государь, и на сына своего руки подымет», – пугали симоновские монахи стрельца Сусла, как бы предвидя катастрофу 1718 года. Ходил слух, что и царя Ивана Алексеевича, конечно, не без ведома Петра «закидали подушками».
Само собой разумеется, что в глазах многих этот свирепый, отступивший от отеческого правоверия, бритый и «тянущий табак» человек не мог быть сыном благочестивейшего и тишайшего царя Алексея Михайловича. Невольно приходила в голову мысль, что это не подлинный, а подменный царь, подмененный в «малых летах» либо при самом рождении рожавшей все «царевен-девок» царицею или боярами, или, наконец, все теми же лукавыми немцами, обладавшими как раз искусством «лик под лик подводить». Была и другая версия, что Петр подменен во время его заграничного путешествия или одного из военных походов, когда он умер либо был «негде засажен». По распространенному мнению, где-нибудь у шведов «в Стекольне закладен в столп» или у них же в Риге «закладен в стене». Наиболее распространенным было мнение, что теперешний самозванец – немецкой породы, латыш или даже швед.
Перед крайними ревнителями старины носились апокалипсические призраки. Им казалось, что «житье к концу приходит», открывается предреченная перед концом света «тайна беззакония», что сидящий на престоле «от Антихриста зачался», что он «предтеча Антихриста» или даже сам Антихрист.
Патриарх Адриан в селе Преображенском просит Петра I о помиловании стрельцов
Стрельцов привозят на казнь в Преображенское
С особой авторитетностью решали этот вопрос вообще хорошо осведомленные о последних временах «раскольщики». «Он – Антихрист, а не царь, иного не ждите», – слышались голоса керженских авторитетов. Для характеристики своеобразной диалектики стародумов достаточно привести рассуждения одного «риспопы», который вычитал из «Книги о Вере», что «у Антихриста будут ноги коровьи», и вывел заключение, что царь «носит башмаки немецкие» потому, что у него ноги коровьи.
Сама внешность Петра казалась подозрительной. Во-первых, многим вообще представлялось, что «государь ростом и лицом переменился». Во-вторых, производили дурное впечатление конвульсивные движения, которыми страдал Петр. Все видели, что царь «глядит вверх и головою мотает», «головою запрометывает, ногою запинается». Добродушные объясняли это тем, что он «круговой», «божевольный», то есть припадочный, несколько свихнувшийся. Но злые языки язвили Петра самыми обидными словами. «Какой он царь? – говорили они. – Колченожка», «голову заметывает, будто леший», «мечется, что бешеная собака, и головою вертит», «его нечистый дух ломает».
Наравне с авторитетом царя упал в глазах москвичей авторитет и прочих членов царского семейства. В это время вконец захудали и запустели кремлевские терема. Всё сколько-нибудь способное к эмансипации, всё сколько-нибудь бывшее в фаворе потянуло из Кремля поближе к Немецкой слободе. Единоутробная и влиятельная сестра царя Наталья, намутившая якобы на царицу Евдокию, основалась в Преображенском с отнятым у матери царевичем. Умевшая лукаво стлаться перед государем братцем царица Прасковья засела с дочерьми в Измайлове. Кремль годился разве для неимущих царевен от Милославской. Но и из них более предприимчивые перекочевали в Покровское, как сделала это Екатерина Алексеевна.
Злополучные царевны, в былые времена строившие громады монастырских зданий, не имели теперь подчас рубля на лакомый кусок, старались выпросить денег взаймы без заклада, «изволившие напрашиваться кушать» не только к русским, но и иноземцам, и надеявшиеся поправить свои дела открытием клада. В сущности, они являлись представительницами старого дореформенного уклада. Но эта сторона их положения как-то ускользала от внимания расположенных к старине современников, смотревших злорадно на их падшее величие и ехидно подмечавших их женские слабости. Ломавший язык по-новомодному царедворец инсинуировал, что царевны из придворных певчих выбирают «галантов для своих плезиров». Собиравшиеся на московских перекрестках кумушки резали напрямик, что «царевны живут с певчими и родят робят».
Царевич Алексей для многих казался надеждою России. «Он немцов не любит», – говорили про него, и уж это одно открывало самые светлые перспективы. Но находились скептики, утверждавшие, что «от недоброго корня и отрасль недобрая», каков-де царь, таков будет и царёнок.
Приближенные царя, под общим названием «бояр», искони не пользовались популярностью. Им приписывались всевозможные преступления. Они и «царицу били по щекам», и «хотели было удушить царевича». Наконец, «хотели было и царя изрезать ножом». От них «погибли московские стрельцы», от их измены под Нарвою «пропали новоприборные солдаты». О беспредельной корысти бояр, «мздоимством ослепивших себе очи», ходили легенды вроде той, что возят домой деньги «не мешками, но уже возами». Очень редко можно встретить даже просто сочувственный отзыв о боярине. Из них только демонстративно жалели жертв петровского террора, утверждая, что царь «переказнил честнее себя», которых «и ноги он не стоит». Жалели царского «дядю родного» Петра Авраамовича Лопухина, которого будто бы Петр «сам пытал, поливал двойным вином и зажег». Проникшие в народ слухи о бешеной выходке Петра против Шеина на пиру у Лефорта дали повод для создания легенды о том, что «государь боярина Ал. Сем. Шеина ушиб дубиною, и от того он умер».
Если вполне европеизированный тайный действительный советник князь Б. И. Куракин признавал, что «никогда такого мудрого правления в Российском государстве не было», как при князе В. В. Голицыне, то естественно было дореформенному стольнику Афанасию Кузьмину-Караваеву утверждать, что «у князь Василья Голицына рассудок был лучше его, великого государя».
Из старых бояр, занимавших свое прежнее придворное положение, было только двое, «кому кланяться и почитать» – князь Михаил Алегукович, сохранивший в 1698 году право носить свою честную бороду, и Б. П. Шереметев.
Известный революционер Талицкий как бы намечал князя Черкасского в главы временного правительства на случай переворота, рекомендуя своим приверженцам «взыскать князя Михаила». Обличитель Петра старец Авраамий прислал из заключения свои письма никому другому, как князю Черкасскому. Б. П. Шереметев, несмотря на свой парик и дикие для его непосвященных современников титулы «генерал-фельдмаршала и кавалера Мальтийского свидетельствованного», в представлении народа посылал донским казакам весть, чтобы они шли в Москву «учинить указ» ненавистному царю.
Чем ближе стоял к царю боярин, тем более было на него нареканий. Известно, что дядя царя Л. К. Нарышкин отнюдь не пользовался популярностью.
Бывший дядька царя Т. Н. Стрешнев, вместе с князем Черкасским сохранивший в 1698 году свою бороду, в высшей степени влиятельный «хранитель всех секретов», господствовал и в военном ведомстве через Разряд, и в дворцовом через приказ Большого дворца. Интеллигенты того времени в лице князя Б. П. Куракина признавали Стрешнева «человеком лукавым, злого нрава, ума гораздо среднего и дворцовым интриганом». По мнению низов, «плакали и царские семена» от Стрешнева, «поморившего с голоду царевен».
Другого царского дядьку князя Б. А. Голицына считали потаковником всем затеям его питомца, с которым он будто бы «воровал заодно», «сам был пьян и государя пить научил». Несмотря на несомненно самый старомосковский образ мыслей князя Голицына, кончившего жизнь в затворе Флорищевой пустыни, утверждали, что он «чрез свое предвождение склонил царя в милость к иноземцам».
Впрочем, иные считали князя Бориса солидарным с его родичем – падшим временщиком царевны Софьи и утверждали, что ссылка князя Василия Голицына государю не в радость, «еще остались зубы князь Бориса Алексеевича Голицына». Еще определеннее высказался в том же духе кадашевец Гаврилов, утверждавший, что «в Астрахани бунт учинился от боярина князя Бориса Алексеевича и от князя Василия Голицына». Эта прибавка имени временщика заставляет думать, что Гаврилов имел в виду не какие-либо всем известные злоупотребления князя Бориса, а какой-то общий фамильный комплот князей Голицыных.
Само собой разумеется, что учитель Петра всешутейший кокуевский патриарх Зотов не мог иметь никаких шансов на уважение народа.
Наравне с извечными боярами в московском обществе в то время выдвинулись новоявленные непородные, а частью иноземные царские любимцы и Лефортом, и Меншиковым. Необыкновенная любовь царя к Лефорту плодила самые баснословные слухи об их отношениях. Называвшие Лефорта царским тестем, очевидно, не без ехидства намекали на то, что этот организатор царских увеселений являлся как бы поставщиком царских временных жен. Но были и такие, которые считали подменного царя лефортовым родичем или даже лефортовым сыном, подставленным или самою царицею или боярами при самом рождении «царевны девки» или настоящего царевича, то есть в 1672 году, когда в Москве никто и не слышал о приехавшем в 1675 году в Россию женевском «дебошане». На почве же народного недоверия к иноземцам создалась легенда о том, что «еретик иноземец Францко Лефорт с умышлением» истреблял стрельцов под Азовом, сначала «подвел их под стену безвременно», а потом «делал подкоп под их шканцы».
Меншиков стоял во главе младшего поколения так называемых «юно-неистовых» приближенных царя. Еще в 1698 году приезжие иноземцы знакомились с ним под названием Алексашки и только постепенно привыкали именовать его Александром. Но вскоре он уже сделался Александром Даниловичем. Это имя, без прибавления фамилии, говорило всякому в Москве, что речь идет о царском любимце, который уже в 1705 году сделался графом Священной империи, а в 1707-м – светлейшим князем.
Царь и Меншиков представлялись нераздельными инициаторами ненавистных новшеств. «Все то делает и мутит Алексашка Меншиков», «царь и Меншиков мир съели», – роптали приверженцы старых порядков. Враги Меншикова постоянно делали злостные намеки по поводу предосудительных и даже чрезъестественных способов, которыми временщик «выслужился и чести добился». Много говорили о связях Петра с женскими членами семьи Меншикова. «Светлейший князь чем пожаловал, если не тем, что великий государь живет блудно с женою его и сестрами», – говорили одни. «С меншиковыми дочерьми снялся», – изощрялись уже прямо в нелепых инсинуациях другие. Выискивались еще более безнравственные основания любви царя к Меншикову. Нецензурное и очень меткое прозвище, данное временщику дворцовым поваром Чуркиным, уже весьма прозрачно определяло характер отношения царя и разбитного Алексашки. Более суровые обвинители без всякого юмора резали напрямик, что царь «живет с Алексашкою Меншиковым блудно, для того его и жалует». В представлениях современников у Меншикова разврат соединялся с волшебством и еретичеством. «Все те ереси от еретика Александра Меншикова», «за ним беси ходят и его берегут», – говорили одни. «Коренщик и еретик», – прибавляли новый эпитет другие. А были и такие, что договаривались до утверждения, что «перед останошным концом будет Антихрист, а таперь Антихрист – Меншиков».
Злословие не щадило наравне со Стрешневым и другого распорядителя судьбами служилого сословия – начальника Поместного приказа, столпа петровской бюрократии думного дьяка Автамона Ивановича Иванова, который, по утверждению иных, «понесся от того, что государь жену его блудит». Это последнее обстоятельство интересно в том отношении, что может дать новый ключ для объяснения легендарного бесчеловечия знаменитой Салтычихи, дочери Николая Автамоновича Иванова, которая уродилась в одного из своих возможных и одинаковых дедушек с признаками уже явного психоза, как это часто бывает в нисходящих поколениях.
Но самой импозантной для москвичей личностью на верхах власти был Плешпурхский король, князь-кесарь князь Федор Юрьевич Ромодановский. Довольствуясь скромным дореформенным титулом ближнего стольника и получив от царя лишь шутовской иноземный титул Min konih, князь Ромодановский стоял всего ближе к москвичам. Доверенный приказчик царя по всем отраслям управления и хозяйства, он ведал, как говорится, «и милицию, и полицию, и юстицию». В Преображенском приказе он ведал, наравне с дворцовыми селами, Новодевичьим монастырем, сокольими помытчиками и табачной торговлей. Он возглавлял политический розыск и наблюдал за внешним благочинием столицы, вследствие чего держал в своих ежовых рукавицах судьбу каждого жителя Старой Москвы.
Ревностно оберегая новый порядок, князь Ромодановский в душе склонялся к старине. Он брил бороду, но, как видно на его портрете, «не вздевал накладных волос», и костюм его не шел далее «манеру польского», как это требовала политесс времени царевны Софьи. По современному иностранному свидетельству, князю Ромодановскому было неприятно смотреть на людей, одетых в иноземное платье, и он называл безумцами презирающих родное платье. Хлебосольный по-старинному, сам «пьяный во все дни», он так умел «питьем и ествою издоволить» гостей, что иные из них спали там, где пировали. Очевидно, под столами и лавками. Ввиду его симпатий к старому порядку сторонники царевича Алексея смотрели на него, как на своего человека. Но в то же время его деятельность по охране нового порядка делала его всеобщим пугалом, мишенью всяких «ругательств и лаи».
Получивший от Милюкова прозвище петровского Аракчеева, князь Ромодановский более походил на Малюту Скуратова – верного пса, грызущего царских изменников. Будучи «по партикулярному характеру своему» и сам по себе «превеликим нежелателем добра никому», князь Ромодановский признавал, что он «всегда в кровях омывается». Преображенский террор поражает мелочностью своих мотивов, и князь Ромодановский постоянно «оцеживал комара», боясь или делая вид, что боится проглотить верблюда. В сущности, в Преображенском приказе толкли все время в ступе, только не воду, а кровь. Преображенскому князю было необходимо для угождения царю развить наиболее широко деятельность Преображенского приказа, показать себя незаменимым охранителем здоровья и державы Петра, доставить как можно более «недобрых людей» для заселения Азова и в жертву присланной из-за границы какой-то патентованной мамуре, заменившей при казнях старый русский топор.
Борис Алексеевич Голицын (1651 (1654?)-1714)
Федор Юрьевич Ромодановский (около 1640-1717)
Франц Яковлевич Лефорт (1655 (1656?)-1699)
Александр Данилович Меншиков (1673-1729)
Заданный тон привел к самым благоприятным результатам, и наблюдательный современник сообщает, что с 1696–1697 годов, когда взошла преображенская звезда князя-кесаря, «начались от людей боярских и от других многих доводы, и многие стали сказывать за собою государево слово», то есть лить воду на преображенскую мельницу князя Ромодановского. Но надо признать, что многие доносили не по злобе, но лишь потому, что «не извещать не смели», «такого великого дела держать за собою не смели», боялись, «чтобы им в бедстве не быть, если те слова пронесутся мимо их». Пришедший в Москву покормиться костромской крестьянин Андреев где-то на Мясницкой, неведомо у чьего двора, неведомо от каких боярских людей слышал непристойные слова. Он мог бы спокойно забыть об этом, и никто его во веки веков не изобличил бы в недонесении, но боязнь «держать за собою великое государево дело» заставила его идти к Троицким воротам, там кричать караул и подвергнуть себя страшной преображенской волоките.
Сама обстановка Преображенского приказа, одно уж лицезрение такой монстры, какой казался современникам «злой тиран и пьяный во вся дни» князь Федор Юрьевич, подавляли всякого, попадавшего перед этот грозный лифострон. «Про убийство великого государя говорил ли, того всего не упомню, – показывал старец Нифонт, – потому что, будучи перед тобою, князем Федором Юрьевичем, исторопел». Как было не исторопеть тут убогому иноку, когда человек военный, вроде капитана Андрея Новокрещенова, перед лицом грозного князя путался в показаниях, «испужався, второпях не опамятовався».
Когда изветчик сговаривал с подследственного государево слово и дело, то есть брал назад свой первоначальный извет, у следователей возникало сомнение, не сделал ли он это «с подкупу или по засылке». Есть основание признать, что «подкуп и засылка» могли влиять если не на изветчика, то, во всяком случае, на руководителей розыска. Среди толпы окружавших Петра мздоимцев и казнокрадов преображенский князь, «его величеству верный, как никто иной», по отзыву мало благосклонного к нему современника, едва ли кривил душою ради, как тогда говорили, «несытого лакомства». «Ей-ей, государь многое творит по пристрастию», – писал царю прибыльщик Курбатов. Да и самому Петру иногда приходило на мысль, что князь Ромодановский «хочет воровство замять». «Князь Федор Юрьевич, – говорит тот же Курбатов, – неправды сделать не похочет, но чрез доношения и заступы учинят желатели по своей воле».
А между тем не было сомнения, что князь Ромодановский, этот, по отзыву того же Курбатова, «скудный в своих рассудках человек», находится в полной зависимости от искусившихся во всяких приказных обхождениях дьяков и подьячих своего Преображенского приказа. «Дьяки и подьячие там нам друзья», – говорили обвиняемые, возрадовавшись по поводу передачи их дела в Преображенский приказ. «Мы подьячему Митусову что бы ни дали, только бы тебя запытали до смерти», – хвалился один помещик перед извещавшим его солдатом. «Скажу за собою государево дело и учиню монастырю убытков сот пять-шесть», – говорил черный поп Новоспасского монастыря, и эти слова хорошо характеризуют взгляды современников на правосудие Преображенского приказа, оценивавшееся по известной таксе.
Помещики и духовные власти как-то слишком часто выходили сухими из воды, несмотря на все усилия озлобленных холопов или монахов потопить их.
По отзыву австрийского дипломата Корба, князь Ромодановский был «столько жесток с худородными, столько труслив с благородными». А дьяки и подьячие Преображенского приказа, учитывая это свойство своего патрона, мирволили богатым и показывали служебное усердие на спинах худосильного подлого народа.
Деятельность Преображенского князя вносила невообразимый переполох в жизнь Москвы того времени.
На Потешном дворе он расправлялся еще по-отечески, прописывая лишь более или менее изрядные порции батогов. Но в Преображенском приказе начисто отделывал кнутом и допрашивал обвиняемых иногда с двенадцати или даже с шестнадцати пыток.
Боязнь невзначай обмолвиться непристойным словом или просто услышать такое слово не давала покоя москвичам.
Можно себе представить, какое смятение вызывали такие мероприятия князя Ромодановского, как, например, розыск по извету упомянутого выше крестьянина Андреева. По этому делу, не стоившему выеденного яйца, «для подлинного уверения» забрали в Преображенский приказ иноземца Адольфа Вольфа, квартировавшего на дворе, у которого Андреев услыхал непристойные слова. Но ввиду безрезультативности допроса «от Мясницких ворот до большой улицы по обе стороны до переулка, что поворачивают в Огородники, на дворах люди были сбираны, и ему, Ивашку, казаны». И, как следовало ожидать, «он, Ивашко, на дворех людей никого не опознал».
В другой раз по извету бывших «в Верху» солдат полка Лефорта о том, что к ним приставала с подозрительными расспросами какая-то «верховая вдова», были собраны уже не боярские холопы, а «верховные боярыни и постельницы», и «казаны» солдатам, которые на этот раз опознали вдову Коптеву.
Само собою разумеется, что москвичи не могли питать добрых чувств к Преображенскому князю, «не обвыкшему никому в дуростях спускать» и весьма своеобразно понимавшему, что такое дурость. Те, которые сваливали на бояр вину в разных непопулярных новшествах, выдвигали на первый план имя князя Ромодановского. К этому имени часто присоединялось имя князя И. Б. Троекурова, начальника Стрелецкого приказа.
«Только воюет один Троекуров, и тот вор», – слышались речи еще до Великолуцкого бунта стрельцов. Свирепое усмирение Троекуровым этого бунта сделало его до крайности непопулярным в Москве. В нем и Ромодановском москвичи видели виновников всевозможных злоупотреблений и утеснений.
Мастеровым людям не хотелось являться для караулов в Стрелецкий приказ, и тотчас среди них распространился слух, что «то все боярин князь Иван Борисович Троекуров да стольник князь Федор Юрьевич, согласясь с бурмистры, учинили собою без государева ведома». Солдаты были недовольны задержкою жалованья и особенно негодовали на то, что будто бы «государь приказал выдать», а те же Троекуров и Ромодановский «отказывают и челобитчиков бьют».
По иронии судьбы жертвы Преображенского розыска старались выставить политическим преступником самого главу Преображенского розыска. Какого было «без лести преданному» сердцу князя Ромодановского терпеть инсинуации вроде того, что он «ворует, государю не радеет, государю изменил», или даже прямо, что он «государевой головы ищет, посылает дьяка Якова Никонова да подьячего Петра Исакова, да стрельцов на дорого, чтобы государя известь».
Люди, еще не желавшие расстаться со старым иллюзорным представлением о царе-батюшке, утешались слухами о том, что царская власть торжествует над боярской крамолою, что «ныне казнены на Москве на Болоте Ромодановский да Щербатой с товарищами – 15 человек за то, хотели они государя изрезать ножом, и 15 человекам будут указ на поход», то есть и эти пятнадцать понесут наказание. «Сбирайтесь, братцы, пора их всех каменьем побить», – агитировал среди мастеровых людей в слободе под Новодевичьем монастырем монастырский часовник Кирсанов против бояр и, в частности, против Ромодановского и Троекурова. А взбунтовавшиеся в 1698 году стрельцы намечали побить вместе с Ромодановским и Т. Н. Стрешнева.
С такой же ненавистью народ относился к окружавшим царя финансистам, известным под названием прибыльщиков.
Москва в то время кишела разными прожектами, которым не давали спать лавры первого прибыльщика Алексея Курбатова. Между ними мы видим и боярского человека Зиновьева с проектом целого ряда прибылей, между прочим, устройства в Москве двенадцати монопольных казенных постоялых дворов, и пришедшего издалека самоучку-инженера с проектом искусственного озера между Воробьевыми горами и селом Коломенским, и доморощенного авиатора, обещавшего «летать журавлем», и, наконец, несомненного авантюриста донского казака Щедрина, похвалявшегося тем, что он умеет напущать под своих врагов «воду, а сверху туман» с помощью волшебного камня, «добываемого из птицы ворона в то время, как она сидит в гнезде». Интересно, что царь поверил Щедрину, и сокольи помытчики долго лазили по деревьям, ловя чудодейственного ворона. Дело кончилось тем, что Щедрин не показал никакого действа против данных ему взамен «неприятельского войска» двух пленных шведов и был бит кнутом и сослан на десять лет в Азов на каторгу.
Прибыльщики казались народу какой-то тесно сплоченной шайкой, состоявшей в связи со всеми врагами государства. «Вор и еретик Александр Меншиков писал к друзьям своим, прибыльщикам, чтобы великого государя благоверного царевича Алексея Петровича он, прибыльщики, извели», – написано в одном подметном письме.
Не были москвичи довольны и своими духовными пастырями – ни патриархом Адрианом, который только «берег своего белого клобука», ни предполагавшимся его преемником митрополитом Рязанским малороссиянином Стефаном Яворским, от которого ждали, что будет служить на опресноках и тем «облатынит веру».
Недовольство царило в Москве от самых верхов до самых низов социальной лестницы.
Для московской публики не было тайною, что на царство по-прежнему «тщится государыня, что в Девичьем монастыре», и даже для не чуждых европейского лоска царедворцев ее правление являлось образцом умеренного прогресса и общеполезной политесс, в противоположность озорнической ломке Петром старомосковского бытового уклада.
Ввиду этого Новодевичий монастырь находился на положении усиленной охраны под наблюдением «недреманного ока» князя Ромодановского. Для лучшей изоляции монастырь вотчинными и всякими расправными делами был ведан в Преображенском приказе. Немало беспокойства причинял Преображенскому князю этот ополитикованный монастырь. То, бывало, приведут к нему двух монастырских дьячков, задержанных в монастырских воротах с порохом, то задержанного там же монастырского повара с фитилем, то вдовую попадью, прогуливавшуюся «неведомо для чего» в монастырском саду 25 августа 1698 года – в день приезда царя в Москву из заграницы. Повар, употреблявший фитиль вместо трута, был отпущен с миром, попадья отделалась приводными деньгами, но были биты батогами дьячки «за прием» и давший им порох солдат «за дачу».
Духовенство, обязанное хранить догматы веры, от которых люди некнижные не отличали ненавистных Петру старомосковских предрассудков, являлось особенно неблагонамеренным классом общества.
Было сверху провозглашено, что монахи – это «большие брады, которые ради тунеядства своего не в авантаже обретаются». Вопреки старомосковскому взгляду на церкви, как на лепоту града, было официально признано «великим небрежением славы Божией» наличие в городе «сверх потребы построенных церквей и множества попов». Монастырь в то время не был тихим пристанищем от мятежа взбаламученного петровскими новшествами русского житейского моря. На московские монастыри, казавшиеся Петру конспиративными квартирами противников новшеств, то и дело обрушивалась тяжелая рука князя Ромодановского. За короткий период розыски были произведены в монастырях: Чудове, Новоспасском, Симонове, Спасо-Андроникове, Богоявленском, Высокопетровском, Данилове и Моисеевском женском. Притом не по одному разу, а в Симонове в течение двух лет было пять розысков.
Монашеская злоба против Петра хорошо иллюстрируется двумя примерами из быта Симонова монастыря. Подначальный стрелец Сусло извещал, что «как во время церковного пения в ектениях от попов или от дьяконов помянется государево имя, и в то время будильник Ферапонт плюнет и ему, Бориску, плевать велит». А старец Аввакум «на то место, где того монастыря жители мочились», положил два холста и говорил, что «на тех де холстах писать лик государев».
Белое духовенство разделяло взгляды монахов на реформы Петра.
Не какие-нибудь захолустные попы, но протопоп Успенского собора с двумя ключарями и дьяконом фрондировали по поводу ожидавшихся ими указов с запрещением писать иконы. Если более-менее ученый успенский дьякон Василий называл эту меру иконоборством, то крестовый поп Максим, подхватив без хитрости это выражение, начал называть царя идолослужителем и потом наивно оправдывался тем, что «он говорил в забвении, чаял де он, идолослужение и иконоборство – одно».
После молебны на конюшне боярина Т. Н. Стрешнева в подмосковном селе Узком в Георгиев день причт расположился «браги пить» у приказчика. Поп Алексей, «поздравляя ему, государю, проговорил его государево полное титло», а причетники и приказчик запели многолетие. Но другой поп Иван протестовал, говоря: «Я за государя Бога не молю и плюну». Поп Иван говорил в полпьяне, но он высказал, без сомнения, то, что думали его трезвые собратья.
Не надо забывать, что Петр бил не только «немощную совесть» некнижных попов, но бил их и по карману. «Чаять он, государь, и вам, попам, подокучил, потому что с вас берут поборы великие», – соображали догадливые миряне.
Служилый класс, разделявший все предрассудки народных масс, выражал прежде всего недовольство тяжестью службы, податей и повинностей. Не легка была и в прежнее время служба дворянского ополчения, которое поднималось в беспрерывные походы «конным, людным и оружным» на своем коште. Но петровская регулярная служба казалась дворянам много тяжелее и невыгоднее, как это видно из разговоров, подслушанных в дворянских домах Москвы.
Дьяк
«Какой его, государев, рассуд? Которые были на службе, и тех довелось было посылать на воеводство, и он вместо воеводства посылает опять на службу», – такими словами жена стольника Аф. Кузьмина-Караваева выражало то, что думали все дворянские жены, тосковавшие среди поднятой Петром сутолоки о спокойном и привольном житье на воеводском кормлении. «Государь нас поел и крестьян наших разорил», – выболтал престарелый князь Дулов то, что наболело в душах его собратий.
«Вконец нам от кораблей погибнуть», – горевал подвыпивший стольник Полтаев. А князь Юрий Хилков утешался символическими похоронами флота: «Из драниц сделал кораблик и закопал в землю».
Особенно сердитовали помещики на призыв в вольницу, то есть набор в волонтеры боярских людей. И это было понятно, так как по этому поводу «холопи боярские все взволновались», и у иных помещиков, как у князя Семена Сонцова, «люди пошли все в солдаты». Помещики безуспешно пытались отвлечь своих холопов от стремления в вольницу душеспасительным словом и насмешкою. Один помещик стращал тем, что «которые люди из их боярских домов пошли собою в вольницу и на государевой службе побиты будут, и те пойдут к дьяволу». Но ни крестом, ни пестом помещики не могли пресечь тяготение холопов к вольнице.
Одним из самых тяжких видов петровской службы были командировки молодых дворян для изучения наук за границу. «Еще завел новое, – негодовала жена стольника Кузьмина-Караваева, – детей наших в малых летех посылать за море для ученье». Нестерпимо было для материнского сердца вдовы окольничего Анны Игн. Ржевской отпускать сыновей в дальние еретические земли. Неудивительно, что эта спугнутая с гнезда грозным царем чадолюбивая наседка расквохталась «непристойными словами». Отчаявшись в спасении сыновей, она «стала на великого государя молить, чтоб ему, государю, быть чернее земли».
Уже чего стоило разобраться во всех этих венгерских, французских, немецких и саксонских фасонах, когда выходили предписания вроде того, чтобы «верхнее платье носить саксонское и французское, а исподнее немецкое». Недаром, по свидетельству современника, с этими фасонами после указа «через три года насилу уставились».
Хотя в городовых воротах было вывешено «образцовое французское и венгерское платье», но московские портные никак не могли потрафить заказчикам по этому образцу, как это видно из многих дел по челобитным заказчиков на мастеров. Да и едва ли мог выглядеть по-новомодному какой-нибудь «кафтан черный, сермяжный», хотя бы и саксонский.
У всех городовых ворот кроме ночных целовальников, собиравших пропускные деньги с путников после первого часа ночи, были поставлены денные целовальники для доправки штрафов за ношение русского платья. Эти целовальники иногда оказывались очень зоркими и очень сведущими в новых иноземных модах. Один боярский человек был задержан потому, что «у венгерского кафтана на нем были рукава широкие». У другого усмотрели «под шубою полукафтанье, а не камзол». Задерживали и таких, которые не носили, а просто несли русскую шубу или русские черыки. Целовальники не всегда были без греха. Взыскав пеню, они иногда просили еще и срывали с задержанного шапку или шубу. В надежде на поживу целовальники допускали и послабления. У Яузских ворот, например, целовальник сильно, то есть несмотря на протест караульных, взял образцовое французское и немецкое платье «неведомо на какой боярский дом давать с них образец», а назад пришел пьяный без сборного ящика. Образцовый же французский кафтан был напялен на самом пьянице.
Старомосковская публика стояла горою за нарушителей нового портновского регламента, и не только боярские люди, но и солдаты отбивали у целовальников арестованных ими людей в русском платье.
К довершению соблазна сделалось известным, что царь «с немцы табак тянет». Да и что было говорить о царе, когда «проклятая табака» была разрешена для всенародного употребления, и были всюду наставлены для казенной (с откупа) продажи табака особые «табачные светлицы», нарочно поближе к казенным кабакам для большего удобства одурманивания.
Эти «табачные светлицы», или избы, сделались притоном самых подозрительных, как тогда говорили, пришлых людей. В табачную избу шли «для присмотру на людях грабежного своего» или для присмотрения беглого своего человека. При табачных избах, как и при кружалах, состоял штат бездомных босяков, из которых каждый считал себя вправе прийти в свою светлицу пьяным и «на печи лечь спать». Но зато по первому призыву своего целовальника готов был перервать горло всякому нарушителю светличных порядков, а между делом сорвать в свою пользу с провинившегося шапку и рукавицы. Целовальники брали под заклад носильное платье, а 3 апреля 1700 года, на пасхальной неделе, пушкаря Гаврилова, пришедшего ночью в табачную избу за Сретенскими воротами, целовальник «поколол ножом неведомо за что». В табачной таможне на Всехсвятском мосту, учреждении центральном, Родиона Андреевича Тургенева, пришедшего «за человеком своим», целовальник Фролов, «встав из-за стола, бил кулаками и драл за волосы; и по велению того же целовальника Тургенева «били многолюдством и ограбили». Очевидно, те же телохранители целовальников.
В это время в Москве был уже налицо многочисленный иноземный элемент, который был резко обособлен от коренного населения столицы.
Уже одни иноземцы-кондотьеры, обучавшие петровское «регулярство» и не церемонившиеся с русским пушечным мясом, успевали вконец испортить репутацию своих соотечественников. Мало того, что офицеры-иноземцы «так наругались православным христианином и так били», они в глазах народа оказывались прямыми изменниками. Ведь вся Москва видела в Азовском триумфальном шествии «переменившего четыре веры» предателя Янсена, и после Нарвской катастрофы все могли любоваться персоною изменника Гуммерта, болтавшегося на виселице у его дома в Немецкой слободе.
Немецкие культуртрегеры, нахлынувшие к возлюбившему их царю, не церемонились с «русскими свиньями». Не говоря о том, что они быстро усвоили все тонкости русской митирологии, они постоянно давали полную волю кулакам, плетям и даже шпагам.
Недовольно было и петровское «регулярство» – и иноземными жестокими начальниками, и неаккуратной выдачей скудного жалованья. Были преображенские солдаты, «кормившиеся Христовым именем». Одни прибегали к самовольным реквизициям, другие доходили до форменных грабежей. Солдаты сетовали на то, что «государь избаловался, нет в нем постоянства, посулил за азовскую и воскресенскую службы сукон и денег, и тех сукон и денег не дано».
«Какая это наша служба, – жаловался солдат Бессонов, – только топеря и сделать: принесть ружье к съезжей избе и, поставя, ударить челом – спасибо, государь, за службу, – и побредем, куды угодно. Лучше жить в Крыму, нежели здесь».
Были солдаты, чувствовавшие себя солидарными со стрельцами. «Что они, стрельцы, спят? Мы бы их не выдали», – говорил весною 1698 года солдат Елшин.
Интересный тип недовольного из московского купечества представлял торговый человек гостиной сотни Яков Романов. Хотя он объяснял свои дебоши тем, что ему «в пьянстве приходит болезнь родимец, но, по-видимому, это было только пьяное самодурство, когда он «в исступлении ума за домашними своими гонялся с дубинами и запорками, и с поленьем, и с кирпичом, что в каково время ему попадало». Во всяком случае, Яков Романов был не из последних торговых людей в Москве, был чем-то вроде комиссионера приказа Большого дворца. Он был командирован дворцовым ведомством «к цесарю Римскому для хрустальных паникадил». Но, к несчастью, «те паникадила великому государю были неугодны, и ему, Якову, оттого учинились убытки великие». Ненависть Романова к царю, «кругом перед ним виноватому», доходила до желания «под бок ткнуть» Петра. Этот непристойный ропот кончился тем, что купчине была «сказана смерть», а затем его, сняв с плахи, били кнутом, запятнали в обе щеки и сослали с женою и детьми на вечное житье в Азов, по дороге в который он умер.
Торговые люди и раньше терпели от людей служилых. Но от воевод, дьяков и подьячих, которых нельзя было упрекнуть в том, что они «не по чину берут». А теперь приходилось страдать от недостатка «доброго порядка и дисциплины» среди рядовых солдат стоявших в Москве регулярных петровских полков.
Сохранился рассказ о том, как в 1700 году солдаты полка Никиты Козлова шли «по Сретенке в Преображенское на караулы и в Земляном городе у торговых людей брали съестной товар и делили по себе». Ограбленные солдатами торговые люди «забежали наперед и били челом» в Преображенском князю Ромодановскому. Но «тот князь им отказал и сказал, где де им взять, жалованья им не дано, и из приказу их, челобитчиков, велел выбить толчки».
В 1698–1699 годах стрельцы были раскассованы, перерублены, пластаны, а оставшиеся в живых посланы на города в посады. О числе жертв напоминает множество встречающихся в документах стрелецких вдов, часто парами – свекровь и сноха, может быть, оставшиеся после казненных вместе отца и сына. Были в Москве в то время люди, мечтавшие о реванше, утешавшиеся тем, что «стрельцов еще во всех сторонах осталось много», что «щука умерла, а зубы остались», и стрельчиха с ребенком на руках выражала надежду, что «за насмешку отсмеются стрелецкие дети».
Но благоразумные люди резонно рассуждали: «Что они, стрельцы, сделают? Кнутом отбелят да в ссылку сошлют или головы отсекут».
Всё, имевшее отношение к стрельцам, казалось до крайности подозрительным для охранителей «здоровья и державы» Петра I. Чтобы насолить врагу, тогда считалось лучшим средством «приличить его к воровству стрелецких полков», донести на него что-нибудь вроде того, что он держит у себя ссыльного стрельца, тайком пробравшегося в Москву для свидания с родственниками, как это нередко тогда бывало. При одном упоминании о стрельцах у Петра «все уды тряслися». Между тем морская молва создала чудовищно оскорбительную для него нелепую легенду о его происхождении и наделяла его грубым прозвищем «выблядка стрелецкого», и сына его презрительно-ласкательным прозвищем «стреленочка».
Московская оппозиция по старорусскому обычаю не могла обойтись без юродивых – исконных обличителей неправды сильных мира сего. В Москве того времени еще водились разные верижники и власяничники. Но московский юродивый тогда уже сильно измельчал и мало походил на окруженный легендарным ореолом тип древнего юродивого, имевшего силу «мудрейшим юродством прехитрити диавола». Один из этих юродивых, попавший в Преображенский приказ Иван Блоха, «подвизался на Неглинной, между Пушечным двором и Звонарями», в пьяном районе Большого Отдаточного двора и Петровского кружала, «ходил и шалил по улицам дурачеством, разодрав рубаху, наг ходил и матерны бранился». Эта последняя черта как раз не говорит в пользу его «жития неложного и чистоты нескверной». Другой известный нам, к тому же более основательный юродивый Василий Власатый среди круговорота петровских новшеств стоял еще в плоскости новшеств царского отца и «приносил на гроб Алексея Михайловича деготь и свечи сальные, и шишки сосновые, и облил покров».
Но оппозиция всех этих недовольных, начиная с замурованной в монастыре царевны и кончая шалившим по улице юродом, была лишена активного характера, выражалась в злословии, а иногда и в крепкой ругани, витала в области туманных мечтаний и несбыточных надежд. Было более чем наивно утешать себя слухом о появившемся в Царьграде письме, в котором написано, что «великому государю недолго жить, с сего числа только три года». Но эта благая весть тут же нейтрализовалась поправками, исходившими от компетентных в такого рода вопросах раскольников. Одни из них утверждали, что «царь – Антихрист, на него смерти не будет», другие соглашались с тем, что веку царя «будет только три годы от нынешнего Фомина воскресенья», но лишали это пророчество всякого значения, прибавляя, что в «то же Фомино воскресенье будет представление свету».
От призрачных надежд легковерные переходили к полному отчаянию, к уверенности в том, что «от него никуды не уйдешь», «что житье к концу приходит», что остается только, «по лесам собрався, гореть».
Но на фоне этого всеобщего острого, хотя и пассивного, недовольства все-таки наблюдаются некоторые выступления активного характера.
Старой Москве не была незнакома пропаганда противоправительственных идей путем распространения прокламаций или, как тогда говорили, «листов к возмущению».
Еще при царе Федоре Алексеевиче Василий Власатый «бросал с Ивана Великого письма», как надо думать, заключавшие в себе лишь «церковную противность». Охранникам при Петре I немало крови испортили разные «листы», «тетрати» и «скорописные письма». То на улице находили листы, обвинявшие царя в язычестве, то из кулька, спускавшегося из верхних окон Монастырского приказа для приема подаяний, вытаскивали письмо, обличавшее «вора и еретика» Меншикова. Такие письма подбирали в приказах, снимали со стен в самих дворцах. А были смельчаки, вроде монаха Авраамия или подьячего Докукина, направлявшие свои дерзкие «тетрати» в собственные руки царя.
Для нашего периода наиболее типичным революционером является известный «книгописец» Григорий Талицкий, исчезнувший во мраке какого-то каменного мешка после того, как ужас казни через «копчение» вынудил его принести покаяние.
Стража в Московском Кремле
Заблуждения Талицкого объяснялись тогда тем, что он «книг много чел». В Преображенском приказе запомнили, что Талицкий «хотел печатать тетрати и, напечатав, бросать в народ», что в Суздале на воротах «лист прибивали Гришка Талицкий с Ваською Волосатым». Всякое подозрение в сношениях с Талицким вызывало в князе Ромодановском со товарищи особое напряжение их сыскных способностей. «Сказать за собою государево дело Гришки Талицкого» было верным средством насолить всем, кого можно было приличить, то есть припутать к этому делу. «Забудешь меня разорять и из монастыря ссылать – я тебя сожгу, что Талицкого!» – с апломбом кричала монахиня Моисеевского монастыря игуменье, хотевшей ее «смирить» за «неистовое житие»…
Переворот в форме какого-то «великого смятение в Москве», как тогда называли революцию, был предметом общих надежд. Ввиду постоянных скитаний Петра среди «народного множества» и в Москве, и за границей сложилось убеждение в том, что «государя убить учинить не диковина». Увлекающиеся не могли удержаться от прямого пожелания ему гибели, иногда в самой грубой форме. «Худы немцы, что его не повесят», «самому ему торчать у нас на коле», «пора его на копья» – так и сыпались угрозы по адресу Петра.
Но все это были опять-таки речи людей, потерпевших от царя; потуги бессильной злобы; произнесенные под влиянием аффекта, а иногда и алкоголя слова, и за ними нельзя было ожидать опасных поступков. Поэтому заслуживает некоторого внимания попытка стрельца Петра Кривого дать известную организацию противоправительственному движению, попытка интересная и в том отношении, что одной из конспиративных квартир для Кривого было «кружало в Зарядье».
Кривой бывал еще у Шакловитого, и от его «непристойных» речей «стал мыслить на убийство государя». Он делал попытки агитировать среди своей братии, старался завести сношения с ссыльными, беглыми и раскассованными по посадам стрельцами, «с иными видеться, а с иными списываться». Проектировано было уже временное правительство – «воровское управительство», по терминологии Преображенского приказа – в лице Петра Кривого с каким-то Микитою Ивановым. Но число активных заговорщиков доходило лишь до трех или четырех, и весь «завод бунту» был основан на фантастическом ожидании похода на Москву стрельцов и донских казаков.
Вообще, в русском обществе того времени сложилось убеждение, что от Петра можно избавиться не путем сложного и не дающего надежды на успех заговора, а единоличным выступлением какого-нибудь озлобленного смельчака. «Один бы вымыслил разумно вострым ножом, так бы головушки стрелецкие не пропали» – такие сожаления слышались по поводу прежних неудавшихся заговоров.
Ходили слухи о «злохитренных ухищрениях на государево здоровье» со стороны отдельных покусителей. Некоторые из этих покушений носили архаический характер порчи с помощью волшебного наговора или «лихого зелья». Производились розыски и о том, что Авдотья Нелидова по научению Авдотьи Волынской «вынимала государев след», и о том, что Никита Пушкин сушил и тер шпанские мухи и клал их «в еству и в питье, готовя заедки», для того, чтобы окормить царя, ожидавшегося к Пушкину в дом для славления.
Таким образом, под впечатлением тягот непопулярной войны и бестактной скоропалительной ломки дедовских обычаев в Старой Москве додумались до мысли об убийстве «разорителя царства», «царя озорника», «царя Ирода», «царя мироеда», который «весь мир разорил и переел» и угрожал «выесть мирской и корень весь».
«У нас на Москве доброго ничего не водится, что не вымыслят, всё неведомо на какую дурацкую стать» – такими словами москвичи резюмировали свое отношение к петровским новшествам. Они с тоскою переносились мыслями в невозвратные блаженные времена, когда «бороды были в чести, платье бывало хорошее, цари с царицами езживали Богу молиться по многим обителям».
В. Шереметевский
Торжество по случаю взятия Азова
(Из книги «Житие и славные дела государя императора Петра Великого», изданной в 1772 году в Венеции Дмитрием Феодозием на русском языке)
В 1696 году, покорив Азов и сделав все нужные распоряжения для безопасного охранения вновь завоеванного города, об его укреплении и приспособлении к дальнейшим предприятиям на Черном море, Петр Великий возвратился со своей армией в Москву. Но так как он хотел «всю славу, которую при взятии толь важного града получил, оставити своим генералам и солдатам», и для этого им устроить торжественный вход в Москву, то, не въезжая в столицу, он остановился в селе Коломенском, куда 30 сентября 1696 года собрались все полки и откуда началось торжественное шествие через Серпуховские ворота и Каменный мост в следующем порядке.
Государственный секретарь Никита Моисеевич Зотов ехал впереди в карете, запряженной шестериком вороных, держа перед собой саблю, оправленную золотом и драгоценными камнями, и щит на золотой цепи тоже с драгоценными камнями. За ним ехали… Боярин и генерал-кригс-комиссар Федор Алексеевич Головин, кравчий Кирилл Алексеевич Нарышкин в каретах о двух возниках, и «протчие до того ж чина надлежащие люди ехали верхом». Потом следовал генерал-адмирал Франц Яковлевич Лефорт «с своими морскими подначальными людми», капитанами и матросами, которых было три тысячи человек. Лефорт сидел в позлащенной царской карете «о шести конях мерких с богатым убором». Перед ним вели двенадцать верховых убранных лошадей. За ним ехал верхом фельдмаршал Алексей Семенович Шеин с белым пером на шляпе. Он провожал свой полк до Преображенского. За ним следовал генерал Автоном Михайлович Головин с подначальными ему генерал-майорами, штаб, обер и унтер-офицерами и солдатами. Потом шли вице-адмирал Юрий Лима и Шут-Бенихт Карл Лозер с одним морским полком, за которым следовали цесарские и бранденбургские капониры и инженеры. Потом шел генерал Петр Иванович Гордон со своими солдатами и с турецкими и валашскими пленниками.
По прибытии Лефорта к триумфальной арке началась пушечная пальба, и при аккомпанементе инструментальной музыки хор пропел ему похвальный гимн, в котором излагалось, что он турок на море мужественно побил, получил от них знатную добычу, взял многие неприятельские корабли и еще большее число принудил в бегство обратиться, и, не допуская до ряда вспомогательного войска, привел азовский гарнизон и прочих неприятелей в крайний ужас, и что за такие храбрые дела достоин он поздравления.
Когда после Лефорта к арке подъехал Шеин, то и он так же был встречен. В кантате, пропетой в его честь, выражалось, что он побил турок и татар, унизил их луну, которая по взятии Азова еще больше будет умаляться, и ради того желает, чтоб и Измаил впредь также перед ним упал, как турки ныне храбростью его побеждены.
Потом было поздравлено и все воинство, и ему пели, что желают, чтобы оное всегда с такими победами в отечество возвращалось, за которое, окончив мужественный двухлетний поход, достойно оное, чтобы храбрые его дела при этих триумфальных воротах прославлены были.
Этим торжественным въездом, совершившимся таким церемониалом в первый раз в России, Петр Великий хотел не только больше ободрить свое воинство к трудам и подвигам и возбудить во всех подданных любовь к столь славным военным делам, но и «показать боярам и сынам их, что достоинства в войнах получаются заслугами, а не породою боярскою»; и для этого в шествии сам он был «в том же чине, в коем был при походе к Азову, то есть простом».
В этом же торжественном шествии находился и изменник Якушки. Якушки этот был немецкий инженер, гданский уроженец, и в первый поход под Азов командовал русской артиллерией, но, будучи за свою провинность наказан фельдмаршалом Шеиным батогами, перешел в Азов к туркам, предварительно заклепав пушки, и передал туркам о состоянии русского стана. Турки немедленно воспользовались этими известиями и сделали усиленную вылазку, причинившую большой урон русскому войску. Якушки четыре раза менял религию: сперва был католик, потом протестант, потом православный и, наконец, магометанин. Он был выдан русскому правительству по заключенному договору о сдаче Азова.
Якушку везли на колеснице, на которой были сделаны виселицы. Подле него стояли по обеим сторонам два палача, и в верхней перекладине виселицы воткнуты были два топора и висели десять кнутов. Над его головой был повешен турецкий полумесяц, и на груди медная доска, на которой было вырезано крупными буквами: «Сей злодей переменил четырежды свой закон и изменил Богу и всему народу». Он был казнен в Москве, и его голова была воткнута на кол.
Торжественный въезд породил в Москве общее удовольствие. По окончанию торжества государственные чины явились к Петру Великому с принесением поздравлений с победою над врагами христиан и взятием Азова.
Государь, приняв весьма милостиво их поздравления, сказал им, что всю победу нужно приписать флоту, который не только воспрепятствовал туркам доставить подкрепление Азову, но еще отвоевал у них несколько кораблей с амуницией и деньгами, и что ежели один малый флот принес столь значительную победу, то какую большую пользу можно было бы надеяться получить от большого числа кораблей. При этом он объявил им, что он, как для пользы собственного отечества, так и для подачи сильной помощи христианам, притесняемым турками, вознамерился построить несколько военных кораблей, лишь бы только они со своей стороны оказали бы ему содействие в этом общеполезном деле.
На это государственные чины ответили похвалами такому царскому усердию, и, хотя все они должны были сознаться в справедливости царской речи, однако же представление, что б и они к строению флота вспомоществовали, не всякому из них было приятно. Петр Великий, несмотря на то, учинил сам роспись имеющего строиться флота, назначив в три года выстроить 66 кораблей разной величины.
В память взятия Азова и первой победы русского флота была выбита медаль, на одной стороне которой было изображение Петра I с подписью: «Петр Алексеевич. Повелитель Московский, присноприраститель». А с другой стороны изображено бомбардирование Азова с подписью: «Молниями и волнами победитель. 1696».
Великое позорище
Невесело было на Москве 25 августа 1698 года. В этот день из чужеземных краев вернулся в свой стольный град царь Петр Алексеевич. Нерадостно встретили его приезд москвичи. Приверженные к родной старине, они всегда недолюбливали склонного к иноземным новшествам Петра. А теперь и подавно были для этого причины.
Еще когда весной 1697 года царь в свите снаряженного к европейским дворам «великого посольства» отправлялся не с подобающей ему пышностью, а тайно, – под именем «урядника Преображенского полка Петра Алексеевича Михайлова», – уже и тогда народная московская молва с явным неодобрением относилась к этому поступку.
– И чего ему ехать, да еще, прости Господи, тайком, как вор, – поговаривали в народе. – Не к добру все это!
– А то бают еще, – прибавляли другие, – поехал царь в Рим на поклон папе римскому. А вернется – веру православную разрушит, обычаи католицкие введет. И так уж сам с присными в кургузом платье ходит, бороды не носит, трубку курит… Бывалое ли это на Руси дело, да еще царское?
– И все этот Лефорт его подбивает.
И москвичи вздыхали и крестились.
Так мало-помалу во всех классах русского общества росло недовольство царем, как нарушителем дедовской старины. От его поездки за границу никто не ждал добра. Разве, когда он уехал, были рады, что на время как бы исчез призрак иноземщины.
Петр, между тем, отсутствовал долго, объезжал все западные страны и везде учился всему, чему мог. В июле 1698 года он собрался уже из Австрии, где тогда был, переправиться в Италию. Но как раз в это время ему доложили о бунте стрельцов – главного оплота старорусской партии. Высланные после своего мятежа весной 1697 года из Москвы для службы на окраинах, они увидели в этом грозный призрак своего приближающегося падения, происки иноземцев и двинулись на Москву. Под Воскресенским монастырем регулярные московские войска разбили их. Затем боярин Шеин произвел строгий розыск, многих повесил, остальных бросил в тюрьмы. Но Петра это не успокоило. В бунте стрельцов он увидел первую вспышку народного мятежа. Да и своеволию стрельцов надо было положить конец. Оставив чужие страны, царь вернулся в Москву, чтобы решительно повернуть ее на новый путь.
Пугало москвичей странное поведение вернувшегося царя. Прибыв в Москву днем, он не проехал во дворец и жены не позвал к себе, а направился прямо в Немецкую слободу. Думали, вечером все же проследует во дворец, и по старинному обычаю именитые бояре уже приготовились приветствовать царя. Но Петр пображничал весь вечер с немцами, а к ночи уехал в свое любимое Преображенское. Туда к утру следующего дня велел звать и бояр.
Петр Великий и Лейбниц в Торгау
Чуть свет заявились знатные именитые бояре в Преображенское. Знали, что царь не любит долго ждать. Через некоторое время их ввели к Петру. Он сидел, окруженный своими постоянными любимцами – немцами…
– Поклон земной да привет тебе, великий царь Петр Алексеевич – заговорили в разноголосицу бояре, земно поклонившись царю. – Как жилось на чужой стороне? Что слышалось, что виделось?
– Ну, вставайте, вставайте да рассаживайтесь – грубо ласково проговорил Петр, отдавая приказание принести пива прибывшим. – Жилось хорошо, а, главное, работалось усердно. В Германии изучил артиллерию. Зело потребная для нас наука. Получил в Кенигсберге диплом «искусного огнестрельного художника». Оттуда в Голландию пробрался, кораблестроению учиться. Мешали только ротозеи, да и не искусные мастера голландцы. Без науки строят. И зело мне стало противно, что такой дальний конец воспринял, а желаемого учения не достиг. Пробрался в Англию. Там мастера поискуснее. Надо бы нам их своими учителями в этом деле сделать…
Петр, сидя на стуле, говорил вдумчиво, размышляя над каждым словом, и время от времени отхлебывал из стоявшей перед ним кружки с пивом.
– Был и в Австрии, – продолжал царь, – собирался в Рим, да вот не пришлось…
Голова Петра задергалась от нервного волнения. Жилы на шее налились кровью.
– Что, Шеин, как стрельцы?
Грузный, еще молодой боярин, сидевший поодаль, приподнялся с трепетом.
– Розыски по всей строгости учинил.
– Ладно, знаю. Мало этого. На дыбу их всех! Да и всех, кто мешает мне вести Россию по новому пути! Она пойдет, куда я хочу!
Петр так стукнул кулаком по столу, что зазвенели кружки. Потом встал и, нервно ходя вдоль покоя, заговорил спешно и твердо:
– Пора, пора поставить Россию на новый путь. Сидите тут в своих норах, ничего не видите. А поедешь, посмотришь на людей – совестно, стыдно за Русь станет… Вот хоть бы такой пример взять. Жил в Европе – 1698 год был от Рождества Христова. Приехал домой – 7206 год от сотворения мира. Куда хватили, словно некрещеные! И южные славяне, и греки, от коих мы восприяли веру, на что уж православные, а и те по-европейскому считают. С января у них год начинается, а не с сентября, как у нас.
– Брюс! – обратился Петр к одному из иноземцев. – Обмозгуй это дело, да и введем скоро новый календарь. Ждать долго нечего. Пора, зело пора переменить этот обычай…
– Да и не только этот, – заговорил опять Петр, обращаясь к боярам, перед которыми по его приказу уже стояли едва не четвертные кружки с пивом. – Вот хотя бы эти ваши хламиды. Красу в них да величие видите, а, по-моему, шутами показываете себя. На дворе жара, а вы, словно в крещенский мороз, оделись. Благо бы отцы духовные…
Бояре, которых сильно разморило и от жары, и от пива, молчали. Но в их посоловелых глазах засветилось выражение испуга, как бы в ожидании чего-то страшного.
– Отныне, – решительным голосом заявил Петр, – мой закон людям городским и боярским: платье носить по немецкому образцу…
Сразу побледневшие бояре хотели что-то сказать, но Петр, не обращая на это никакого внимания, продолжал:
– Или хоть взять ваши бороды. Стыд, позор, срам! Велю их обрезать всем! Таков мой закон, и я не переменю его!
Тут уже не выдержали сердца боярские. В старину на Руси борода считалась образом и подобием Божьим, внешним знаком внутреннего благочестия. Безбородый человек считался неблагочестивым и развратным, и потому брадобритие было великим грехом.
– Борода, царь батюшка, – взволнованно заговорил старейший из бояр, маститый Шастунов, – есть образ и подобие Божье, и через брадобритие человек теряет то и другое.
– Брадобритие, – бесстрашно заметил другой боярин, – якоже в Ветхом завете, тако и в Новом благодати есть мерзко и отметно.
– При воскресении мертвых, – заговорил и князь Боровецкий, – и море, и земля, и огонь, и звери, и птицы отдадут всякую плоть. И соединятся кости с костьми, и облекутся плотью, и жив будет человек. Но бороды и усы брадобрейцам не возвратятся, и не внидут они в царство небесное, дондеже не отыщут своих бород и своих усов до последнего их волоса.
– А у тебя, князь, бородушка-то особенно густая, – засмеялся Петр, слушавший речи бояр с веселым видом. – Первым, значит, праведником войдешь в рай… Ну, да мы тебя не отпустим от нас, грешных… Алексашка! – обратился царь к Меншикову. – Дай-ка мне ножницы!
Боровецкий понял все. Бледный, трясущийся от ужаса он упал на колени и залился слезами.
– Царь батюшка, Петр Алексеевич, отец родной, – взмолился он, – не позорь ты меня, старика, заставь Бога молить…
– Нет, князь, так нельзя… Держите других.
Петр схватил Боровецкого за плечи и собственноручно отрезал ему пол бороды. Потом с веселым хохотом бросился к остальным, бессильно вырывавшимся из дюжих рук.
Опозоренные, оскорбленные до самой глубины души выходили бояре среди бела дня из царского дворца. Кое-кто под смех царской челяди плакал, прислонясь к дворцовым колоннам. Старик Шаступов, сжимая в руке отрезанный клок своей драгоценной бороды, восклицал сквозь слезы:
– Сию бороду буду иметь в хранение у себя, яко многоценное сокровище, для положения ее с телом в гроб по моей смерти.
Таковы были первые шаги реформ решительного Петра.
Через год с небольшим он выполнил и другое свое намерение, относительно календаря. С 1700 года по Рождеству Христову, или 7208 года от сотворения мира, в России началом года стали считать 1 января, а не 1 сентября.
Н. Калестинов
Царь Христа славит
Тяжелое время переживали москвичи в последний год XVII столетия. Пять месяцев с ужасом натыкались они на стрелецкие трупы, висевшие на стенах Белого и Земляного города и валявшиеся на Красной площади. «Блудозрелищное неистовство» являли собой в глазах благочестивых людей обритые, в венгерских кафтанах бояре. Кремлевский дворец, двор великого государя московского были заперты. Святейший патриарх лежал на смертном одре. Великий государь не показывался больше народу, подобно его предкам, во всем блеске и величии царского сана, «в большом царском наряде», в сопровождении сановитых бояр «в золотых ферязях». В селе Преображенском стоял он в офицерском мундире иноземного покроя во главе своего лейб-регимента, салютуя князю Кесарю.
Наступил праздник Рождества Христова. Невылазные сугробы снега покрывали всю Москву. Не было дороги ни пешему, ни проезжему. Но все-таки по первому удару Ивановского колокола Кремль стал наполняться народом. В окнах боярских домов замелькали огоньки. Не светился только огонь из окон опустевшего дворца великого государя. Нищие сплошной стеной стояли у северных дверей Успенского собора.
– Для праздника какая стужа-то на дворе, – говорил один калека, ползая у стен собора. – Не согреешься!
– Теперь, который и на ногах, и тому невмочь, а тебе, безногому, не приведи Бог! Совсем застынешь.
– Застыл уже.
– Полз бы ты, божий человек, к Архангельскому. Там, может, теплее, – пошутил безрукий калека.
– Вчера мы на Красной целый день зябли – хоть бы копеечку кто дал! Сболтнули, что на земском дворе подают, рванулись мы туда – ничуть!
– Вот те и праздник!
– Толкались мы у Двенадцати, думали, что у патриарха кормить будут. Ничего, говорят, у нас для вашей братии не припасено.
– Подай, батюшка, слепому-убогому…
– Сотвори свою святую милостыньку томному человеку.
– Христос народился! Подай, милостивец, сирому незрячему.
– Дева днесь Пресущественного рождает! – голосил, подпрыгивая на одной ноге, нищий идиот. – Подай бедному, без роду без племени, поминаются родители ваши в царствии небесном.
– Ишь ты! Даром, что на одной ноге, а поди уж весь Кремль опрыгал! – замечает кто-то из нищей братии.
– А что ты сделаешь, стоячи на одном-то месте? Ну, вот и стой! Как звоны отойдут, мы – к Казанскому.
– Скобленый народ стал! Верь ты мне: кто бороду оскоблил, того душа в рай не попадет.
– Подайте, милостивцы, денежку пытанному застеночному…
– Посторонись! Посторонись!.. – послышалось в толпе. – Подают!
Неистовые крики, визг и стон смешались с трезвоном Ивановской колокольни. Толпа нищих окружила боярина, раздававшего милостыню от святейшего патриарха.
– Не напирайте, не напирайте! – кричали стряпчие.
Но их никто не слушал. Издрогшая на холоде, рваная, голодная толпа бросалась за подачкой, как бешеная.
– Батюшки, слепенького раздавили!
– Тут и зрячего не помилосердуют! Вчера у Лобного-то места и подачи не было, да семь человек до смерти замяли.
– Батюшки! Святители! Иона митрополит! Душа с телом расстается! – дикими нечеловеческими голосами кричали раздавленные.
Патриарший боярин едва вырвался из толпы.
* * *
Заутреня, совершавшаяся при прежних государях с особой торжественностью и блеском, шла по обыкновенному церковному чину. Патриарх не служил, за него священнодействовал митрополит Крутицкий. Невольно принявшие на себя «блудоносный образ» бояре и царедворцы стояли как бы сконфуженные. Одна только, как бы оставленная для образца, борода патриаршего боярина, важно стоявшего у посоха Петра Митрополита, обращала на себя внимание.
Праздник шел по обычаю. Из ворот в ворота переходили славильщики, нищие странники. На людных площадях и перекрестках безобразничали халдеи, подпаливая встречным бороды. На улицах валялись пьяные гуляки, орали песенники и бегали в вывороченных тулупах и неуклюжих масках ряженые. На Москве-реке с утра до ночи кипели кулачные бои. Бражные тюрьмы гостеприимно отворяли свои двери для пропойц. Убогие дома принимали опившихся и замерзших. Благочестивые люди с сожалением смотрели на проявление народных привычек и характера.
На Земляном валу, в полуразвалившемся домишке коротал свои дни бывший подьячий одного из московских приказов, у которого от приказного сиденья ослабло зрение. Лишенный возможности продолжать службу великому государю, он бил челом, чтобы его, «сироту, за долголетнее сиденье государь пожаловал – велел ему быть, где похочет». И государь его пожаловал. С одним глазом, которым он еще кое-как видел, конечно, немного наработаешь. Но он все-таки работал, строчил на Варварском крестце челобитные, помогал советами. Одним словом, продолжал свою практику и поддерживал свое существование.
Успенский собор
Подъячии
На третий день праздника его посетили бывшие сослуживцы по приказу: один, «в приказе поседелый», – трезвый, серьезный, другой – молодой и пьющий. Посидели, выпили и повели беседу.
– Вот жизнь-то! – начал пожилой подьячий. – На старости лет обругать человека!.. – Паренек, – обратился он к мальчику, племяннику хозяина, – ты бы шел отсюда. Видишь, большие говорят.
– Дема, пойди в ту горницу. Когда нужно, я кликну, – поддакнул хозяин.
– Так вот, я и говорю, – продолжал пожилой подьячий, – на старости лет бороду соскоблили. Да сказывают, к Богоявленьеву дню в немецкое оденут.
– Слышал, сказывали, – со вздохом произнес хозяин.
– А пуще всего надо уповать на Бога, – подхватил молодой подьячий, с жадностью проглатывая оловянный стаканчик водки. – Одно упование и больше ничего! Воля царская! Меня во что хочь одевай, только души моей не трогай! Борода-то на том свете опять должна вырасти, а душа – та не вырастет.
– Тебе с пьяных-то глаз все единственно. Тебя хоть арапом облачи…
– А хочь бы арапом! Ну, пущай арапом облачают, но только чтобы душа моя…
– Много ты о своей душе думаешь!
– Тот мало о душе думает, у кого руки трясутся. А у тебя, ишь ты, как они…
– А отчего они у меня трясутся? Это значит – душа моя робеет, не пей – говорит. А я ей говорю: я пью тебе на утешенье.
– С тобой говорить-то, только слова даром терять. Не в приказе бы тебе сидеть…
– Мало, Илюша, мало хорошего в этих новых порядках, – многодумно заметил хозяин. – Ты говоришь, тебе все равно, хоть арапом. А арапы-то на Страшном суде на которой стороне стоят?
– Да ведь и приказные, которые себя не соблюдают, на той же стороне стоят. А я себя соблюдаю! Сказано: «Повинуйся властям и покоряйся». Ну, я и покоряюсь. Вот ежели такой указ выйдет – вперед пятками ходить, я тогда скажу: не умею, обучите. А насчет одежи – все одно. Еще немецкая-то лучше – смешнее.
– И шел бы ты в Немецкую слободу, там бы свой у них был.
– Был и там! Боярин Тихон Никитич двух петухов со мной к одному немчину посылал. Живут чудесно! Водка какая у них важная – с перцем!.. Насчет закуски только в недостаче – немка всего две картофельки вынесла. Девки какие у них жирные, здоровые, рыла красные, словно бы как олифой смазаны.
– Патриарх-то батюшка разнедужился от его делов, видючи, какое поругание творится. Господи, вспомнишь, прежний-то, бывало, войдет – Бог земной. Бояр-то, бояр-то!.. Да все в золотах, как жар горят… А этот… Не глядели бы глаза! Ну, бывало ли когда на Москве, чтобы царевен, сестер родных, по монастырям рассылали?..
– А они не балуй!
– Кто?
– А царевны! Хоть бы Софья Алексеевна. Зачем она смуту заводила? Ее дело – сидеть, сложивши руки. А она мутить пошла! И в нашем быту, коли бабенка замутит…
– Много ты знаешь…
– Да как же не знать-то? Нет, царь справедлив! Много через нее кровищи-то по Москве потекло, много народу располосовали. Стрельцы служили с полным усердием, пока бабы не вмешивались…
– Полно, Илюша, пустяшные речи говорить, – заметил хозяин. – Хмельным делом ты это…
– Нет, не хмельным! Я пью, а разума своего не теряю. Я царя Петра Алексеевича во как почитаю! Царь справедливый! Ты еще посмотри, как он боярам пузо-то поспустил… Больно зажирели! Нам такого царя и надо, чтобы правду соблюдал.
– Сохрани Бог, и нас с тобой в застенок потащат, – окончил старый подьячий, поднимаясь с лавки. – Пустяшные твои речи, и больше ничего!
– Я и в застенке эти речи буду говорить, – горячился молодой подьячий.
– Полно, Илюша, – пытался остановить его хозяин, – такие страшные слова говорить, дело-то к ночи.
– От слова ничего не поделается! Ежели теперича сам царь объявился на этом месте…
У ворот бедной лачуги остановилось четверо саней. Послышался стук в калитку.
– Дема! – закричал хозяин. – Отвори калитку! Да спроси: кто? Должно, гулящие какие или ряженые.
– Ежели бы теперича сам царь объявился на этом самом месте, – продолжал, ударяя по столу кулаком, возбужденный хмелем подьячий.
– Дядюшка! – вбегая, впопыхах заговорил Дема. – Государевы певчие Христа славить приехали.
– Господи, вот напасть-то! – засуетился растерявшийся хозяин. – Что делать-то? Скажи, здесь живет подьячий, а дьяк дальше, наискосок от нас… Богатый, мол, там дьяк живет, посольский.
Через несколько секунд Дема вбежал со слезами на глазах.
– Дяденька, серчают. Велят отпирать, а не то царю хотят жалиться.
– Ну, так отпирай, делать, видно, нечего… Наказание божеское! Две гривны да пять алтын всего и денег-то… И угощать-то нечем.
– Ежели бы теперича сам царь объявился…
Через порог низенькой двери, нагибая голову, переступил сам государь. За ним боком протискивался тучный Федор Юрьевич Ромодановский, а следом – Никита Моисеевич Зотов и еще два боярина в венгерских кафтанах.
Собеседники оцепенели.
Князь повернулся к образу и запел: «Рождество Твое, Христе Боже наш…» Царь подхватил густым басом. Пропевши «Дева днесь…», Федор Юрьевич обратился лицом к предстоявшим и начал читать рацею:
Прочитавши, он низко поклонился подьячим.
– Как ты осмелился не пускать нас, государевых певчих, Христа славить? Знаешь указ? – обратился государь к хозяину.
Тот трясся всем телом.
– Ну, мы тебя для такого великого праздника прощаем. – И Петр обратился к молодому подьячему: Ты что бы сделал, если бы царь появился на этом месте?
– Я бы твоему пресветлому царскому величеству, – отвечал, не моргнув глазом, подьячий, – сказал всю правду, что бы ты меня не спросил. Они говорят: в застенке страшно. А я говорю: с правдой нигде не страшно.
Петр долго и пристально смотрел ему в глаза.
– Ты пьешь?
– Пью.
– Много?
– По расчислению: по праздникам даже довольно достаточно.
– А где служишь?
– В Разрядном приказе.
– А любишь ты своего государя? – продолжал спрашивать Петр.
– Люблю, и всеми твоими порядками доволен. И сейчас здесь все твои порядки одобрял.
Царь положил руки ему на плечи и, еще раз пристально посмотрев в глаза, сказал:
– Ну, ладно! Вот его величество князь Кесарь тебя поверстает, а за любовь твою ко мне мы с тобой сочтемся. Мне нужны люди, которые бы меня любили… А тебе, – обернулся царь к хозяину, – пожалуй нечего платить за славление-то? Ну, мы тебе сами заплатим. На, возьми! – и дал ему пять рублей. Потом обратился к Деме: – А тебе не следовало бы давать – у калитки нас проморозил. Ну, уж так и быть, вот тебе на сосульки! – И дал мальчику рубль. – А подрастешь – приходи ко мне, я тебя в люди выведу. Ну, Бог с вами, прощайте. А где дьяк-то живет?
– Наискосок от нас, за переулком, – пробормотал растерявшийся хозяин.
– Ты говоришь, богатый? – спросил он Дему.
– Страсть какой богатый, – наивно отвечал мальчик. – В самый сочельник гусей к нему таскали-таскали, почитай, со всей Москвы.
– Ну, вот мы к нему и тронемся, – окончил государь, выходя в сени.
Подьячие выскочили за ворота и усадили его в сани.
– Батюшки, насилу раздышался, – входя в комнату, заговорил хозяин. – Господи, да что же это такое! Ежели бы и во сне приснилось…
– Верь Богу, – перебил его старый подьячий, – верь Богу, гортань моя кровью запеклась от страху!
– А мне ничего! – весело подхватил молодой подьячий. – Вот еще на донышке осталось маленько, вот я сейчас и выпью за здоровье великого государя Петра Алексеевича, за его пресветлое царское величество.
И. Г.
Новый год на новый лад
31 декабря 1699 года златоглавая, первопрестольная, святая Москва матушка, сердце России, представляла собой потревоженный муравейник. На всех ее семи холмах небывалое для этого дня оживление. Всегда 31 декабря проходило тихо. А нынче!..
Дело разъяснялось тем, что царь Петр Алексеевич повелел праздновать Новый год не 1 сентября, как доселе велось, а 1 января. Повелел строго-настрого.
Год тому назад, когда царь из заграницы вернулся, то приказал всем бороды стричь и одеваться по-немецки – в кургузые кафтаны. Бояре ахнули: чего надумал государь! И все на небо поглядывали: не появятся ли там знамения, какие должны явиться перед кончиною мира. Затмений, однако, там не появилось. Но когда наступило 1 сентября 1699 года и стали праздновать Новый год, тут и началась царская потеха…
Вышел государь к народу с царицей Евдокией Федоровной и малолетним царевичем Алексеем, а с ними – шут. Дурак ломается да ножницами пощелкивает. К кому не подойдет из придворных – бороду, глядь, и отхватил.
Взмолились бояре:
– Помилуй, государь! Как же так, ни за что ни про что бороду рвать? Она ведь не покупная, а с Божьего соизволения.
А царь только смеется:
– Стриги бороды, шут.
Шуту любо: всем насолил, да вдобавок еще упрямым пощечин надавал.
– Для царя батюшки, бояре, – похваляется, – стараюсь. Уж не взыщите!
Ясное дело, – что с шута взыщешь, когда за его спиной стоит сам царь!
Так тогда только бороды стригли, но чтобы Новый год переносить с сентября на январь, об этом речи не было. И вдруг теперь!..
Бояре ворчат, закипело боярское ретивое…
– Ишь чего надумал государь! Не прошла ему даром жизнь в немецких землях. Сам совратился и нас всех хочет в басурман обратить. Не так жили при Тишайшем, родителе Петра Алексеевича. Старины держались, отчих заветов – и все ладнехонько было. А нынче, накось, по-немецкому Русь изворачиваем. Прогневался на нас Господь, прогневался и отвратил лицо Свое…
Не по себе и боярину Спешневу. С раннего утра и до сумерек почти без отдыха шагал Никита Тимофеевич из угла в угол по своей боярской комнате. Дума запала в сердце боярина, тоска гложет его.
«Ну, как государь пойдет все дальше и дальше с заморскими примерами? Повелел кургузые кафтаны носить, потом – бороды стричь, теперь – праздник переносить… Эдак невесть до чего можно дожить: в посты заставлять скоромное есть, дочерей из терема выселить… Не ладно, ой как не ладно!»
Когда свечерело, вышел Никита Тимофеевич из хором. Только сошел с крыльца, а навстречу ему боярыня Марфа Игнатьевна Густомыслова. Идет, словно лебедь переваливается.
– Здравствуешь, боярыня!
– Здравствуй и ты, боярин Никита Тимофеевич. Что это, батюшка, на Москве-то у вас делается? Дым коромыслом. Я, вдовая, из деревеньки воротилась и диву даюсь. Словно бы Москва – золотые маковки, а на Москву не похожа.
Боярин слушал вдовую боярыню, и лоб его складывался частыми-частыми морщинами, седые брови нахмурились, а рот искривился в усмешку. Понимал Спешнев, о чем завела речь боярыня, но сделал вид, будто невдомек ему.
– О чем ты, боярыня? – промолвил Никита Тимофеевич простовато.
Густомыслова руками всплеснула.
Объявление указа Петра Великого о праздновании Нового года 1 января
– Да что ты, отец мой! Аль только что из колыбели? На Москве Бог знает что, а он, словно слепень. Я шла сейчас по улицам, так на каждом нарочитом доме – сосновые либо можжевеловые украшения. А гостиный двор – весь в зелени. Э?.. Да и твои хоромы изукрашены!
– Вот ты про что, – протянул Спешнев и зло засмеялся. – Ну, матушка боярыня, ныне у нас все вверх дном. Жили по старине, как деды и отцы наши, а теперь иначе…
Марфа Игнатьевна разинула рот, изумляясь. А боярин Никита Тимофеевич продолжал:
– Ты, чай, в деревеньке и Новый год отпраздновала, боярыня?
– Как не отпраздновать! Первого сентября справила.
– Ха, ха! А мы его нынче встречаем!
Боярыня даже присела от неожиданности и замахала руками.
– Что ты, что ты, боярин!
– Хочешь – верь, хочешь – не верь. А я и побожиться могу. Что, боярыня, изрядно?
– Свят, свят, свят! – закрестилась Густомыслова. – Наше место свято!
– Нет, Марфа Игнатьевна, – ехидно улыбнулся Спешнев, – не отчураешься! Тут ни крест, ни пест не помогут, потому что последние времена настали. Истинно говорю, антихрист нарождается.
– Ах, батюшки! – взвыла боярыня.
– Первого-то сентября по всей Москве ходили дозорщики. К каждому дому подходили, в щелки ставень заглядывали. Где увидят свет, кричат: «Тушить огни!»
– И тушили?
– А то нет? Ведь по царскому приказу…
– Да зачем же они?.. О, Господи!
– Дозорщики-то? А затем боярыня, что государь надумал считать новый год с первого января.
– С нами крестная сила!
– Да!.. 15 декабря барабан забил…
– Ну?
– Собрался народ на Красную площадь. Дьяк и читает: повелел, мол, пресветлейший и державнейший великий государь царь и великий князь Петр Алексеевич, всея Великия и Малыя, и Белыя России самодержец впредь лета счислять в приказах и во всех делах и крепостях писать не с 1 сентября, а с 1 января.
– Надумал государь, – покачала головой боярыня. – А для чего, не ведаешь, боярин?
– А для того, видишь ли, что не только во многих европейских христианских странах, но и в народах славянских, которые с восточной нашей церковью во всем согласны, и все греки, от которых принята наша вера православная, лета исчисляют от Рождества Христова спустя восемь дней, то есть 1 января, а не от создания мира.
– Вот что! Что ж, боярин, может, так оно и лучше, – уже мягко проговорила Густомыслова.
Боярин Спешнев посмотрел на нее с сожалением и усмехнулся.
– И в указе сказано, – продолжал он, – доброе это, мол, и полезное дело… Да что ж, в старину народ глупее, что ли, был? Наши предки, боярыня, тоже лаптем щей не хлебали и на плечах головы носили.
– Мало ли что, Никита Тимофеевич!
– Тьфу!
Боярин осердился и, сухо простившись с Густомысловой и проворчав: «Короток бабий ум», пошел по улице. «Ишь ты, – зло думал он, – все учинили зеленые украшения. Вон боярин Шереметев целый лес елок насадил царю в угоду. У его соседа все ворота в сосновом уборе…»
По дороге попался торговый человек. Заметив, что Никита Тимофеевич зазевался на изукрашенные боярские дома, не утерпел и слово ввернул:
– Пристойно украсили!
Спешнев ничего не сказал в ответ и, вздохнув, побрел к Красной площади. Там уже стояли пушки.
– Палить начнут в полночь. И нам тоже приказано, – с сердцем промолвил Спешнев. – Ну, да я токмо из мелкого ружья учиню три выстрела, не стану из пушечек палить.
* * *
Ровно в полночь началась потеха. Народ бежал к Красной площади, где уже собрались царь и его любимцы.
Вот раздался выстрел. Толпа ахнула. Взвилась ракета.
– Гляди, гляди, ракета!
– Кто выпустил?
– Сам царь!
И дружное народное «ура!» сотрясло воздух. Загремели пушки.
– С новым летом!
– Со столетним веком!
– С новым счастьем!
Шумит народное море; приветствия, добрые пожелания переливаются из уст в уста.
Ликует Петр. Его поздравляют. Он улыбается. И любо ему среди верноподданных, как отцу среди детей.
Нет на площади только вдовой боярыни Марфы Игнатьевны, она уснула так, что и пушки не разбудят, да боярина Никиты Тимофеевича.
– Ишь, гремят, ишь, палят – антихриста тешат, – ходит Спешнев по боярской комнате и ворчит. – Уж народился, народился…
А на востоке робко заря занимается, гонит старый век, приветствует новый. Слава ему!
П. Р.
Поблажка немцам
В первые годы XVIII столетия в Москве, как и во всех городах России, не существовало еще никакой полиции. Общественное спокойствие и благочиние охранялись на улицах и площадях рогаточными караулами из образованных после уничтожения стрельцов солдат новых полков. Главный же караул находился в Кремле, на Красном крыльце заброшенного и разрушавшегося Кремлевского дворца. Уличные безобразия повторялись ежедневно во всех концах Москвы, и особенно на Красной площади, где народ бродил толпами в рядах и между шалашами с блинами, жареной рыбой и квасом, где производился всякого рода мелочной народный торг. Часто при драках обывателей и при столкновении с караульными на поле сражения оставались победителями не караульные. Но зато, когда последним удавалось одержать верх, то виновные наказывались строго. До каких размеров доходила тогда разнузданность, может служить примером следующее происшествие.
Царевич Алексей Петрович 11 апреля 1706 года ехал из Кремля через Никольские ворота в село Преображенское. Его сопровождал конвой от Криверова полка. Подъезжая к Воскресенским (позже – Иверским) воротам, поезд царевича встретил две телеги с неизвестными людьми. На крики конвойных, чтобы они свернули правее и дали дорогу царевичу, неизвестные люди не обращали никакого внимания и продолжали движение навстречу поезду царевича. Конвойные бросились к телегам, чтобы повернуть их в сторону, но неизвестные люди, оказавшиеся иноземцами, отвечали русской бранью. Один из них «зашиб конвойного прутом по носу», другой, «вынув из телеги пистоль, прицелился в конвойного, но курок осекся, и пистоль не выстрелила». Царевич, рассерженный таким безобразием, приказал конвойным смирить иноземцев.
Смирить и побить были синонимами. Конвойные бросились на иноземцев, смирили их и повязали. Царевич отправился в Преображенское, а часть конвойных препроводила иноземцев на Красное крыльцо к главному караулу. Отсюда их отвезли в Преображенский приказ на суд князя Федора Юрьевича Ромодановского, которому Петр I вверил управление Москвою.
Князь начал с осмотра раненого конвойного. У того оказалось «по носу зашиблено и распухло». Затем перед Ромодановским предстали связанные по рукам буйные иноземцы. Из их допросов оказалось, что оба они служили недавно в Азове, приезжали повидаться со своими родными в Немецкой слободе и возвращаются опять на службу в Азов. Максим Лейка был родом из Курляндской земли, а Яган Вейзенбах – из Брандербургской земли. Оба жаловались князю, что конвойные их первые начали бить плетьми и бранить русской бранью, требуя, чтобы они своротили с дороги. «За что меня бьете плетью? – говорил Яган конвойным. – А буде станете меня бить еще боле, я вас застрелю». Яган также рассказал на допросе, что «вынув из телеги пистоль, уставя против их солдат, держал в руке, а как буде стали бить больше, и он бы их застрелил».
Преступление иноземцев, особенно Ягана, который зашиб солдата да еще сознавался, что пристрелил бы его, в глазах Ромодановского заслуживало смертной казни. Но князь задумался: преступники были иноземцами, Яган к тому же «делал артиллерные припасы». Петр в отсутствии, Петр любит немцев, а особенно служилых. Спустить немцам совестно перед русским человеком, которому князь не дает пощады в застенках Преображенского приказа. Как быть?..
Князь решил наказать по закону и определил: «Иноземцев Максима Лейку и Ягана Вейзенбаха казнить смертью, отсечь головы и, сказав им эту смертную казнь, положить на плаху и, сняв с плахи, им же иноземцам сказать, что великий государь царь Петр Алексеевич пожаловал, смертью их казнить не велел, а велел им за то озорничество учинить наказанье бить кнутом».
На другой день, 12 апреля, в Преображенском на Генеральном дворе рано утром все уже было готово к казни. Отряд солдат окружал отгороженное для этого место, на котором палач Преображенского приказа, с засученными рукавами, в кожаном переднике, с топором в руках, ожидал у плахи осужденных. Пробил барабан… Привели преступников. Яган и Максим, бледные как полотно, положили свои головы на плаху и в мучительном томлении ожидали взмаха топора. Но раздался голос дьяка Преображенского приказа, который прочел решение князя. Несчастные ожили, но с ужасом увидели перед собою другого палача – с кнутом! Палачи начали раздевать Ягана и Максима…
– Стой! – раздался вдруг голос Ромодановского, смотревшего на эту сцену с крыльца.
Палачи не расслышали его приказа и продолжали свои приготовления.
– Стой! – опять закричал Ромодановский.
Иноземцы в трепете обернулись к нему, не зная, что их еще ожидает.
Князь торопливо сошел с крыльца, подбежал к иноземцам и начал бить их тростью по спине, по ногам.
– Вот вам, заморские безобразники! Вот вам! – приговаривал Ромодановский с каждым ударом. – Впредь не озорничайте!
Наконец князь устал от собственноручного наказания.
– Вытолкайте их на свободу! – крикнул он солдатам.
Что заставило его изменить свое предыдущее решение? Боязнь ли получить от Петра упрек за наказание иноземцев или налетевшая вдруг минута мягкосердия и самодурства? Первое скорее.
Случай этот произвел неблагоприятное впечатление в народе, который громко осуждал Ромодановского, говоря: «Русским не было бы пощады, а немцам – поблажка!»
Г. Есипов
Клад Тайного приказа
1
Испытав бесплодно все средства добыть у Швеции невский проход мирным путем дипломатических сношений, Петр I во время первого своего путешествия по Западной Европе, сойдясь с польским королем – саксонским курфюстом Августом II, принял участие в тройном союзе северных держав против воинственного Карла.
Согласно взаимному договору о поддержке, он на другой же день по получении в Москве ратификации мира с турками, 19 августа 1700 года, объявил Швеции войну.
Приготовления делались исподволь уже давно, и вслед за объявлением военных действий были выдвинуты достаточные силы к северо-западной окраине России. В конце сентября и сам государь явился к войску, расположенному подле Нарвы. Осаждающая Нарву армия открыла артиллерийский огонь по ее укреплениям, но обстреливание из полевых орудий не могло причинить особенного вреда крепким стенам города, уже неоднократно выдерживавшего осады русскими войсками.
Осень стояла дождливая, все пути для транспортировки тяжелой артиллерии, какие только были в болотистой Ингерманландии, оказались совершенно непроходимыми. А потому подвоз артиллерийского обоза сильно замедлился. Неизвестность того, когда он, наконец, прибудет к Нарве, заметно влияла на упадок духа войск, видевших перед собою далеко не отрадную перспективу стояния под дождем и в постоянной сырости, не имея при этом никаких средств для борьбы с близящимися холодами.
На часах
Об осадной артиллерии все еще не было вестей, а между тем уже и доставка провианта шла далеко не регулярно. Энергическая натура великого царя не в силах была вынести этого бездействия, и он внезапно уехал в Новгород для личных распоряжений о подвозе. Без государя же, при неизвестном войску иностранце-главнокомандующем, Дюке де Круа, прибывшим к армии прямо под стены Нравы и не пользовавшимся особенным расположением в войсках, было получено известие о движении Карла XII к осажденной крепости.
Знаменитый впоследствии фельдмаршал Борис Петрович Шереметев, по несчастной случайности, не удержал при Сикайоки шведского короля, поспешным отступлением, почти что бегством от его армии, создал в русских войсках преувеличенное представление и о численности ее, и о невозможности ей противостоять. Соединился он с главными силами всего только за десять часов до появления шведов, и прибытие потерпевшего поражение авангарда еще более усилило переполох в осадном корпусе, растянутом на огромном расстоянии, далеко не соответствующем наличным силам войска.
В довершение несчастья, за час до появления неприятеля перед аванпостами наших войск началась жестокая метель, совершенно скрывавшая движение противника. Русские полки, простоявшие под ружьем в течение всей ночи, – со времени прихода Шереметева – были уже утомлены. Между тем главнокомандующий все еще не выработал общего плана действий. И вот, когда шведы, предводимые лично королем-героем, нанесли первый решительный удар, то, кроме двух полков гвардии, все остальное войско, сплошь состоявшее из новобранцев, дрогнуло и пришло в смятение.
Началось уничтожение разрозненных частей тридцати семи тысячной русской армии…
Гвардейские полки защищались с мужеством отчаяния и, отбиваясь от шведов, дошли до самой Нарвы. Здесь они оказались настолько страшными противниками утомленных победителей, что даже рыцарски честный Карл позволил себе по отношению к ним некоторое вероломство. Он пригласил к себе для переговоров начальников отряда и, нарушая данное им слово об охране, захватил их в плен.
Тем не менее, перемирие состоялось, и гвардии был предоставлен свободный проход за Нарву. А вслед затем командиры всех остальных полков, орудия и весь обоз попали в руки к шведам…
Петр получил известие о поражении нашей армии в то время, когда он с новобранцами собирался идти из Новгорода к Нарве.
– Я знаю, что шведы еще не раз нас победят, – произнес он, хмуря свои густые брови, – но научимся, наконец, и мы их побивать…
2
Тяжело было России, еще не окрепшей и не освоившейся с новыми формами, в которые должна была выливаться видоизмененная царем-преобразователем народная жизнь; очень тяжело было перенести разгром нашей юной армии. Общие надежды на счастливый исход кампании, которыми провожали уходившие к северу войска, сразу рухнули, и теперь уже приходилось думать не о завоеваниях, а только лишь о том, как бы обезопасить свои границы от шведского вторжения.
Об этом, вероятно, и думали избранные государем люди, те сподвижники его, что и умом постигали и сердцем чуяли всю необходимость ломки старинного русского уклада и замены его новым, западным, единственно могущим сравнять Россию с быстро растущими ее соседями.
Большим кораблям – и плаванье большое… Так и тут. Таким, как Меншиков, о судьбе родины думать надлежит, а денщику государеву, Петру Рассохину, и о своей судьбе забот довольно.
В Ингерманландии, еще когда на Нарву наше войско шло, довелось ему из беды выручить русокудрую и голубоглазую Лизхен, уговорив товарищей не трогать лесной сторожки, в которой жила она со своей старушкой-матерью. Ничего ему тогда не сказала красавица, посмотрела только на него, но взгляд этот с тех пор всюду мерещился ему. Провожая государя в Новгород, опять с нею увиделся Рассохин. На этот раз перекинулись они несколькими словами, и так много сказали они в них друг другу, что Петруша, не раздумывая больше, намекнул девушке о свадьбе. Потупила тогда Лизхен голубые глаза свои, ярким румянцем занялось лицо ее, и чуть слышно прошептала она, что согласна. Только государево разрешение оставалось теперь получить, выждать, пока война окончится, да и честным пирком за свадебку… Но хоть и любил Петр Алексеевич Рассохина, а все же не решился тот тревожить государя по такому пустому делу, когда все мысли его были заняты плохо ведущейся осадой и неладами в армии. Приходилось выжидать иного, более благоприятного для этой цели времени.
Думал тогда Рассохин, что долго не придется ему ждать. Задержит де Шереметев со своими полками войско шведское, русские приступом Нарву возьмут, и тогда самая пора наступит, чтобы счастливого государя о своем собственном счастье попросить.
Но зло посмеялась судьба и над широкими замыслами московского царя, и над планами его верного слуги.
В Москве уже ждала голубоглазая Лизхен своего суженого, когда дошли до Новгорода злые вести о неслыханном поражении русских войск. Тяжело было узнать об этом Петру Рассохину, но нечего греха таить, не столько горевал он за родину, царя и за товарищей, сколько кручинился о собственной судьбе. Когда угодно можно было бы надеяться получить от государя разрешение жениться, но только не теперь…
Хорошо еще, если одной дубинкой дело обойдется, а то и хуже может выйти. Прекрасно понимал это Петруша и мужественно боролся с самим собой. Но голубые лучистые глаза по-прежнему мерещились ему, по-прежнему милый голос слышался…
Однако ж в Новгороде он еще кое-как пересиливал себя, но зато, едва только государь вернулся в Белокаменную, как Рассохину невмоготу стало. Выждал он момент, когда на хмуром и озабоченном лице царя, точно луч солнечный, слабая улыбка показалась, и одним духом все выпалил…
Сказал и, не получая ответа, замолчал, не смея глаз поднять. А когда, наконец, отважился и посмотрел на государя, то похолодел при виде его грозно нахмуренного лба.
– Неладное затеял, – произнес Петр холодно, подавляя в себе готовый прорваться наружу гнев. – Невовремя… Да и добро бы на своей, а то на чужеземке… Пока со шведами не рассчитаемся, всего бояться надобно… И думать не моги…
Он пристально посмотрел в глаза побледневшему Рассохину и отвернулся от него…
3
Сильно задумался государь, да и было ему, над чем думать. После несчастного сражения, в котором мы потеряли все свои орудия, прежде, чем возобновлять войну, необходимо было обзавестись новой артиллерией. Будь деньги, это не составило бы особой трудности, но денег не было и не у кого было их занять. Все европейские державы, встревоженные быстрым развитием своего восточного соседа, открыто радовались происшедшей катастрофе, и русским посланникам немало пришлось поработать над ослаблением произведенного ею впечатления.
Венский наш посол, Голицын, был совершенно уничтожен. Он писал, что князь Кауниц не хочет с ним даже разговаривать, что над русскими и их войском все безнаказанно смеются. Матвеев сообщал, что в Гааге известие о Нарвской битве было получено 14 декабря и везде вызвало нескрываемый восторг, газеты наполнились беззастенчивыми шутками и обвинениями Петра в личной трусости. Польша требовала, чтобы ей был возвращен обратно Киев. В Вене распространился слух о новом нашем поражении под Псковом; говорили, что государь едва успел убежать с небольшим конвоем, что царевна Софья оставила монастырь и вступила на престол…
Помощи ждать было неоткуда. Петр уже подумывал о том, чтобы перелить в пушки церковные колокола и взять из монастырских казнохранилищ часть схороненного там золота и серебра. Но обе эти меры могли возбудить неудовольствие в народе. Государь колебался. Он заперся в опочивальне и никого к себе не допускал. Даже Меншиков, пользовавшийся особой его любовью, не смел к нему войти.
Рассохин, по обыкновению, стоял перед плотно затворенною дверью и прислушивался к неровным шагам царя. Вот уже второй день, как ни одна живая душа не переступала этого порога. Сперва молодой денщик пытался разгадать, о чем думает, запершись у себя, государь, но такого рода задача оказалась ему не по силам, и мысли его, словно планеты вокруг солнца, снова начали вращаться подле голубоглазой Лизхен. Робкие сначала и скромные мечты постепенно начали сменяться воздушными замками все более внушительных размеров, и под конец Рассохин, наверное, потерял бы всякое сознание действительности, если бы чьи-то тяжелые шаги не заставили его очнуться.
Это был князь Ромодановский, который, узнав, что царь уже целые сутки сидит у себя в опочивальне и никого не принимает, решился навестить его. Часовые, зная, каким доверием пользуется у государя Ромодановский, не посмели его остановить: князь мог по своему полномочию казнить их смертью, не спрашивая на то разрешения. Не хуже часовых знал об этом и Рассохин и потому почтительно отступил от двери.
Ромодановский вошел без доклада и остановился. Государь ходил по комнате в глубокой задумчивости и не замечал пришедшего. Тогда князь пошел к нему навстречу, так что они столкнулись.
Петр пасмурно взглянул на него.
– Как ты, дядя, сюда забрел? – спросил он изумленно. – Разве не сказано тебе, что никого не велено пускать.
– Других, может быть, а только не меня, – невозмутимо ответил Ромодановский. – Меня и родитель твой, царь Алексей Михайлович, без доклада к себе пускал. Ведомо тебе, что при кончине своей мне тебя вверил… Кто же невзгоде печься будет о тебе, как не я. Полно крушиться, скажи, о чем целые сутки думаешь. Царь, отец твой, и царица, твоя мать, наказывали совета моего слушать. Размыкивать горе надо вместе, а не одному.
– Полно, дядя, пустое молоть, – послышался недовольный голос Петра. – Какой совет, когда в казне нет денег, когда войско ничем не снабжено, и артиллерии нет, а сие потребно скоро…
И государь опять тревожно заходил из угла в угол.
Ромодановский помолчал и, сурово посмотрев на Петра, произнес:
– Долгая дума – большая скорбь. Полно крушиться. Открой думу свою, какой к тому находишь способ; авось либо верный твой слуга промыслить полезное.
– Чтоб иметь артиллерию, для которой нет меди, думаю я, по необходимости взять лишние колокола, которые делают только пустой трезвон. Перелив их в пушки, загремлю ими против шведов полезным отечеству звуком.
– Добро мнишь, Петр Алексеевич… А о деньгах как же?
– Так, чтоб в монастырях и в церквах бесплодно хранящееся сокровище в золоте и серебре убавить, и натиснуть из него денег.
– На сие нет моего совета. Народ и духовенство станут роптать и почтут грабежом святыни.
– О народе я так не мню, я не разоряю налогами подданных и защищаю отечество от врага. А прочим зажму рот болтать. Лучше пожертвовать суетным богатством, нежели подвергнуться игу иноплеменников.
– Не все так здраво думают, Петр Алексеевич, сие дело щекотно. Иное придумать должно.
Государь нетерпеливо махнул рукой.
– Ведь деньги, дядя, с неба не упадут, как манна, а без оных войско с холоду и голоду умрет. Теперь иного средства нет…
– А я так знаю, что есть и что Бог тебе пошлет. Только скажи, сколько надобно.
– На первый случай около двух миллионов рублей, пока без притеснения народного более получу.
– Не можно ли поменьше?
Петр знал, что Ромодановский никогда не лгал, и потому Рассохин ничуть не изумился, услышав, как он совершенно другим, уже радостным голосом стал просить старика, чтобы тот открыл ему свою тайну.
– Не скажу, а услужу, – по-прежнему спокойно ответил Ромодановский. – Успокойся. Довольно того, что помощь государству в такой крайности учинить должен.
Послышались шаги, приближающиеся к двери, и денщик сообразил, что Ромодановский хочет удалиться. Но государь остановил его и неотступно стал просить, чтобы он сказал ему, откуда надеется достать денег. Князь сперва возражал, но, видя, что ему никак не отделаться, вздохнул и, наконец, произнес:
– Жаль мне тебя, Петр Алексеевич, быть так. Поедем теперь, но не бери с собой никого.
4
Едва ли Рассохин ясно отдавал себе отчет в том, что он делает, когда, почтительно проводив глазами государя и Ромодановского, крадучись последовал за ними, а затем опрометью бросился вслед за санями, в которые они уселись.
Из Преображенского они проехали в Кремль, прямо к Тайному приказу, которым начальствовал Ромодановский, и вошли в комнату присутствия. Там в это время, кроме сторожа, никого не было. Князь повелел ему отодвинуть шкап с приказными делами, стоявший у стены. Дряхлый старик сторож не в силах был сдвинуть его с места. Государь стал помогать ему. Тогда стенки шкапа затрещали, и он тяжело двинулся вдоль стены, обнаружив в ней железную дверь.
Петр I усмиряет ожесточенных солдат своих при взятии Нарвы в 1704 году. Фрагмент
Петр сгорал от любопытства и тревоги, а Ромодановский, не торопясь, тщательно осмотрел висевшую на двери восковую печать и долго сличал ее с тем перстнем, который был на его руке. Удостоверившись, что все обстоит благополучно, князь вынул из кармана хранившийся в кошельке ключ. Но замок ему не повиновался, дверь не отпиралась уже лет двадцать, и замочные пружины совсем заржавели.
Никто, кроме самого Ромодановского и старика сторожа, не знал о существовании тут двери. Не только переставлять шкап, но даже говорить об этом было под страхом смертной казни запрещено еще со времен Алексея Михайловича, под тем предлогом, будто во внутренних палатах, находившихся позади него, хранились тайные дела.
Послали сторожа за ломом и топором, и все трое принялись за работу. Наконец, благодаря силе Петра Великого, дверь была открыта, и глазам присутствующих представилась довольно низкая сводчатая комната.
В ней по всему полу грудами была навалена золотая и серебряная посуда, сбруя, мелкие серебряные деньги и голландские ефимки, которыми иноземные гости торговые платили таможенную пошлину и на которых было отпечатано московское клеймо, чтобы они могли ходить по России наравне с нашими рублями. Множество соболей и разной рухляди, бархата и шелковых материй, полусгнивших и съеденных молью…
Государь, глядя на это, только пожимал плечами и говорил:
– Дядя, да это ведь все сгнило…
– Да не пропало, – отвечал князь.
Любопытство влекло Петра и в следующие палаты, но Ромодановский не пустил его туда.
– Петр Алексеевич, – произнес он, становясь поперек дверей и раздвигая руки. – Полно с тебя теперь и этого. Будет время, так отдам и остальное… Возьми это и, не трогая монастырского, вели себе денег наковать.
Брови государя готовы были сдвинуться, но он быстро овладел собой и, целуя верного старика, спросил его только о том, каким образом это богатство осталось до сих пор неведомым ни его братьям, ни царевне Софии.
– Когда родитель твой, царь Алексей Михайлович, – ответил, улыбаясь, Ромодановский, – в разные времена отъезжал в походы, то, по доверенности своей ко мне, лишние деньги и сокровища отдавал на сохранение. При конце жизни своей, – тут голос старика сразу стал торжественен, – призвав меня к себе, завещал, чтоб я сего никому из наследников не отдавал до той поры, разве последует в деньгах при войне крайняя нужда Сие его повеление наблюдая свято и видя ныне твою нужду, вручаю столько, сколько надобно, а впредь – все твое…
– Зело тебе благодарен, дядя, – мог только произнести взволнованный государь. – Я верности твоей не позабуду.
Он повернулся и рядом с Ромодановским вышел из потайной палаты. Но едва только они снова очутились в горнице присутствия, как остановились, точно пораженные внезапным ударом грома. Прямо перед ним, бледный, но решительный, стоял Петр Рассохин.
В голове истомленного ожиданиями юноши родился безумный план. Он слышал совещание государя с Ромодановским, видел сокровищницу Тайного приказа – единственный источник, из которого Петр мог надеяться почерпнуть средства для дальнейшей борьбы со Швецией. Он, таким образом, являлся обладателем настолько важной тайны, что за сохранение ее мог требовать всего, чего угодно, и решил использовать свое положение, пока еще не поздно.
В одно мгновение, только бросивши мимолетный взгляд на своего денщика, понял это и Петр Великий. Яростная судорога исказила выразительные черты его лица. Но прежде, чем он успел произнести хоть слово, Рассохин бросился перед ним на колени и, протягивая к нему руки, захлебывающимся от рыданий голосом воскликнул:
– Помилуй, государь… Дозволь обвенчаться с Лизхен…
Петр остановился, ничего не понимая, но в ту же минуту вспомнил о прежней просьбе юноши и о своем отказе и, сразу просветлев, неудержимо рассмеялся.
– Вставай, вставай, довольно, – произнес он, помогая Рассохину подняться на ноги. – Тоже злодей, подумаешь… Женись, коли уж так не терпится. Что делать.
И он, не слушая восторженных благодарностей юноши, направился к дверям.
М. Ордынцев-Кострицкий
Присяга царевича
Надвигаются сумерки. Сквозь узкие окна древней церкви слабо льется дневной свет и робко отступает перед красным пламенем толстых дымящихся свечей. Темные лики древних икон из-под тяжелых окладов неприветливо и сурово глядят на толпу неведомых людей, стоящую вокруг аналоя. И словно дивятся темные лики: что за необычные люди собрались сегодня в старые стены? Православный ли то народ или иноземцы? Вместо опашней да однорядок, вместо охабней со стоячими воротниками – перед ними невиданные короткополые кафтаны, кружевные воротники. Вместо степенных бородатых боярских лиц с волосами, стриженными в кружок, перед ними гладкие, скобленые, иноземные лица, а на головах – длинные парики, мукою присыпанные… Подлинно иноземцы собрались сегодня в храм!
Но что за дело до старины и обычая дедовского богатырю в иноземном наряде, что стоит впереди всех, сложив мощные руки на широкой груди и грозно нахмурив брови?.. Царь Петр Алексеевич со своими подвижниками старую Русь к земле пригнул, крепко иноземные новшества в прародительском краю насадил. И ныне от наследника своего царевича Алексея Петровича он присягу берет: служил бы царевич верой и правдою воле его царской и с нового пути в старую тьму да невежество не сворачивал!
Вот и сам царевич перед аналоем стоит, клятвенные слова громко повторяет. И тоже одет по-иноземному. Столпились вокруг любимцы царя Петра, вскормленные им. Одних он из грязи в князи поднял, других из знатных родов за доблесть выбрал. Тут и Меншиков, и Ягужинский, и Шафиров, и Апраксин, и Голицын, и Толстой, и Шереметев. Много нужно верных слуг царю. Ведет он жестокий бой не только со своей стариной – с наследием царевны Софьи, с расколом, лихоимством и невежеством. Ведет он бой и с врагами зарубежными – с исконным недругом шведом. И хочет Петр Алексеевич спокоен быть, хочет на сына своего и наследника надежду питать. Обучен уже царевич наукам иноземным. Посылает его царь заграницу – отыскал ему невесту, принцессу немецкую. Но доглядчики на молодого царевича много недоброго наговорили. Будто он сердцем своим к старине склонен, будто его попы да монахи против отца научают. И теперь берет царь с сына клятву страшную. Пусть великое дело царя Петра и по смерти его вперед идет! Пусть царевич не сводит Русь с пути великого, широкого, державной волей ей открытого!
Слушает Петр Алексеевич звонкий, но робкий голос сына. Лицом не светлеет, и густые брови на его челе не расходятся. Черные безотрадные мысли одолевают царя.
«Нет, – думает он, – не такого бы наследника и помощника мне надо! Возрос он близ матери. Дядьки да попы темнотою и суеверием смутили его разум. Раньше бы за него взяться! Бранное дело ему не по душе. Только разве не строптив и воле отцовой послушен. Да ведь сие – одна видимость! Чай, в душе-то на отца ропщет! Нарышкины да Вяземские его испортили! Ну, да Господь Бог милостив. Авось, в иноземщине образумится».
Также сумрачно глядели на царевича царские любимцы. Не по душе он им – тихий, богобоязливый. Через силу делит он с ними труды тяжелые. А в буйных хмельных забавах он им не товарищ. Не такого наследника хотели бы они царю!
Но всех горше, всех темнее на душе у самого царевича. Говорит он послушно слова страшной присяги, а невеселые мысли роем клубятся в смятенном уме…
«Ох, суров и неласков ко мне батюшка. Не видал я никогда на лице его светлой улыбки, не видал от него ласки отцовской. И к чему сию присягу страшную повелел он мне ныне принести? Не замышляю я ничего супротив его воли, не стану я его ворогам мирволить. Лишь одного не могу я пересилить: жаль мне царицу матушку, что в заключении век свой доживает. Жаль мне старого обычая, богобоязненного, тихого, истового. Не по сердцу мне сии наряды иноземные. Не по сердцу служба бранная. И пуще всего страшит меня иноземщина. Буду я сиротой жить коротать в чужой лютерской стране, вдалеке от теремов родных, от православных храмов. Лучше бы мне простым человеком родиться. Принял бы я схиму и прожил бы до смертного часа в мире и благочестии… Мне ли на престоле сидеть? Мне ли новшества вводить в земле православной?!»
И так царевич закручинился, что в словах клятвенных оговорился. Молнией сверкнул на него взор отца, и под сводами древнего храма прозвучал голос Петра, словно в тревожной тиши гулко ударил медный колокол:
– Алексей! Чти присягу с должным вниманием, с точностью нарочитою!
Царевич задрожал всем телом. В рядах царских любимцев послышался злорадный шепот. И снова на смену медного царского голоса раздался в храме робкий, дрожащий голос царевича:
– Аще приступлю сию клятву, да не будет душе моей спасения вечного, да не будет памяти моей благословения, да не взыду на престол прародительский, да ввержен буду в гиену огненную…
Грозные мысли все сильнее и сильнее вырастают в мощном, непреклонном уме царя: «Буде царевич от моего дела отворотится, буде замыслит он Русь на старое повести – отрекусь я от сына своего, и вырву из сердца его на веки вечные».
Так в темном старинном храме стояли друг подле друга Русь новая, великая, грозная в своем шествии победном, и Русь древняя, робкая, побежденная, видящая свой конец неминуемый.
В. Лебедев
Поразительный пример верности
1
Весною 1707 года царь Петр Алексеевич во время своего пребывания в Москве поручил князю Федору Юрьевичу Ромодановскому заняться благоустройством острожного дела. И вот отправился Ромодановский осматривать застенки и тюрьмы московские. Прибыв в колодную тюрьму, он, в сопровождении смотрителя и стражи, прошел по всем коридорам ее, заглядывая в камеры и расспрашивая о преступниках.
Вдруг один из колодников говорит ему:
– Светлейший князь! Знаем мы, что ты человек набожный и богобоязненный, почитаешь память святых угодников, наипаче же чтишь святителя нашего Николая Чудотворца. Так вот, ради него-то, милосердного, окажи свою милость щедрую, отпусти меня домой на побывку – всего лишь на два дня.
– Что?! – изумленно воскликнул Ромодановский. – Да в уме ли ты, что решаешься просить об этом?
– Я в полном уме и памяти, – продолжал колодник. – Скажу лишь, что на моей родине очень почитают праздник вешнего Николы. Там в сельском храме есть престол угоднику. К тому же стосковался я по молодой жене и деткам малым. Обнять и расцеловать хочу их. Отпусти меня…
– Что это за человек? – спросил князь.
– Убийца царского воина.
– Какого?
– Убил преображенца, – пояснил смотритель. – Правда, совершил преступление в запальчивости…
Тем временем колодник продолжал:
– Милосердный князь! Действительно, я преступник большой. Каюсь в том пред людьми и Богом. А все-таки хотелось бы побывать на родине. Прошусь всего только на два дня, и будь уверен, что на третий день сам вернусь сюда.
Понравилась столь открытая речь арестанта князю, и спросил он его:
– А кто поручится в этом за тебя?
– Святой Николай Чудотворец, – отвечал заключенный. – Он, угодник Божий, будет порукою мне на случай соблазна.
Взглянул тут Ромодановский прямо в глаза арестанту, и что-то умильно-хорошее шевельнулось в его душе.
– Расковать и пустить его на два дня! – приказал он, махнув рукою в сторону колодника.
– Ваша светлость, – проговорил смотритель, – осмелюсь доложить… Обманет он вас. Ему бы только из тюрьмы выбраться, а там поминай как звали. Ведь для этих колодников нет ничего святого в мире. Краснобаить же они мастера.
Константино-Еленинские ворота московского застенка на рубеже XVI и XVII веков
Задумался тут Ромодановский… «В самом деле, – размышлял он, – раз только уйдет арестант из острога, где его искать потом?.. Может, и совсем не на родину просится, а так себе, на волю вольную… Эх, видно, погорячился я не в меру да приказ необдуманный изрек. Впрочем, что раз сказал, того уже не след ворочать, потому что Ромодановские своих слов назад не берут».
Еще раз взглянул тут князь в открытое лицо колодника и опять повторил:
– Освободить его из острога на два дня! Верю, что придет он назад к условленному дню. Святой поручитель не допустит обмана.
Колодник бросился к ногам доброго князя, а смотритель, угрюмый и мрачный, приказал страже расковать преступника.
2
В двадцати верстах от Москвы, в селе Никольском, праздник 9 мая в полном разгаре. По окончании обедни народ высыпал из храма на базарную площадь. Там пестрой картиной расположилась уж ярмарка. Среди толпы, довольный и радостный, идет временно освобожденный арестант. На руках держит он красивого ребенка, крепко ухватившегося пухлыми ручонками за шею отца. А рядом идет статная молодица, ведя за руку шустрого мальчугана.
– Муженек ты мой горемычный, – говорит женщина, – не оставляй нас, сиротинок. Смотри, как хорошо и привольно на свободе… А там… Тюрьма, неволя… Правда, ты убил солдата царского. Но ведь сделал ты это без злого умысла, ненароком и нечаянно.
– Нельзя, родная! – отвечает арестант. – Я обещал…
– Мало ли что обещал ты в неволе острожной, – продолжала жена. – Если не вернешься к ним, то никто не сможет сделать ничего. Немедля убежим отсюда, уйдем на вольный Дон. Там заживем мы жизнью свободной. Сыны же наши поделаются казаками удалыми и за тебя царю-батюшке отслужат.
И задумался арестант под соблазнительные речи жены.
«Уйти на Дон… Зажить вольготно… Но так ли? И будет ли действительно хорошо там? А совесть?.. Тот святой поручитель, что сильней всякой тюрьмы и каторги земной?.. Что стану я делать, обманув его память святую? Все отымется тогда. Не станет ни удачи, ни радости, ни счастья. Иссохну и сгину я хуже раба подневольного. Недаром же князь сказал: «Святой поручитель не допустит обмана».
Затем снова под улещением любимой женщины начинал колебаться несчастный, и уже был близок момент, когда полная решимость бежать с семьей из родимого села овладевала им. Но там, в глубине души, что-то властно-мощное останавливало его, направляя разум к истине и правде. И, прислушиваясь к нему, молвил арестант:
– Нет, святитель Николай не допустит! Я должен поступить по правде и по совести.
И на другой день, прощаясь с семьей, сказал:
– Хотя тяжело мне расставаться с вами, зато чувствую, что совесть моя спокойна. Верю, что мой великий поручитель спасет меня от дальнейших бед и несчастий.
3
Через два дня он уже снова был в Москве и пришел в тюрьму за час до того момента, когда к ней подъехал Ромодановский.
– А я, – сказал князь встретившемуся ему смотрителю, – ехал мимо тюрьмы и вспомнил про колодника, что призывал порукою угодника Николая. Срок данной ему отлучки окончился. Вернулся ли он?
– Да, ваша светлость, – отвечал смотритель, – поразительный пример. Он вернулся в срок и снова в тюрьме.
– Похвально! – воскликнул князь. – Сегодня же увижу царя и расскажу ему об этом редком случае.
На другой день колодную тюрьму неожиданно облетела весть, что поутру приезжал царский посланец и увез арестанта во дворец. А когда тот возвратился, все с нетерпением спрашивали, что говорил ему царь-батюшка.
– Наш государь, – отвечал арестант, – сам пожелал узнать о моем поступке, за который я заточен. Потом, милостиво выслушав мое признание, сказал, что сокращает мое заточение до меньших размеров.
Тут арестант перекрестился и с чувством добавил:
– Слава чудотворцу Николаю, который в трудную минуту помог мне побороть мое искушение.
И в скором времени арестант получил свободу.
И. Бабанин
Царский денщик
1
Редко бывал так гневен старый Сила Иванович Курослепов, как в эти дни 1723 года, когда предстояли торжества по случаю возвращения царя Петра из персидского похода. Надеялся, что хоть забудет его на этот раз царь Петр Алексеевич – император, как теперь по-иноземному величают его. Да куда тут! Разве он забудет. Как же!..
Курослепов жил по старине, и молодая новая жизнь, что кипела вокруг него, казалась ему дикой и неправославной. Царь Петр уважал Курослепова за его честность, прямоту, за былую ратную доблесть, и хотя и приказал ему платить налог за бороду, но разрешил носить старинную одежду и сохранил ему звание ближнего боярина. Курослепов был стар и упрям. Он объявил, что ему поздно меняться и начинать новую жизнь.
Когда царь строил Петербург и приказал всем знатным людям поставить себе там дома, Курослепов, чтобы не положить порухи на свою боярскую честь, закатил себе на Фонтанке такие хоромы, что сам царь расцеловал его. Но Курослепов сейчас же отпросился опять на Москву, в свое родное гнездо, где, кажется, чуть ли не с Ивана III все оставалось то же. Царь махнул рукой и отпустил его.
Во время великой Северной войны старый боярин по мере сил помогал царю и отдал ему едва ли не половину веками накопленного богатства.
Последний раз боярин был в ненавистном Петербурге в октябре 1721 года, на праздновании мира со шведом. Хотя отплевывался, глядя на заморские танцы и «машкерадные скверны», но все же был искренно умилен, и с таким чувством пил за здоровье великого государя, что с каждого обеда и ассамблеи его осторожно выводили под руки и клали в возок. Были и некоторые недоразумения при этом… Как-то он побранился с князем Долгоруким и, несмотря на свою старость, порядочно оттузил князя. Что-то в этом роде было у него и с Ромодановским. Но, слава Богу, все свары кончались доброй попойкой.
Курослепов вернулся в Москву и зажил по-прежнему.
2
Так прошло больше году. Курослепов мирно поживал. Единственной заботой его была судьба его дочки Настеньки. Крепко думал над этим старик. Настеньке пошел уже восемнадцатый год. Пора бы и замуж, да по нынешним временам, где найти подходящего жениха?.. Всю молодежь забрал царь и обасурманил ее.
– Охо-хо! – вздыхал старый боярин. – Почто, Боже, наказуешь меня?
И вот, к довершению его огорчений, 18 декабря из персидского похода торжественно вступил в Москву царь Петр. Ожидался ряд празднеств по случаю счастливого возвращения царя. Двор жил в Москве уже давно, но никому не было дела до старого боярина, о нем никто и не вспоминал.
А теперь – крышка. От Петра Алексеевича не схоронишься.
И действительно, на второй же день праздника к Курослепову пожаловал царский денщик, молодой Измайлов, и передал боярину приказ беспременно быть сегодня на машкераде у князя Меншикова.
Взмолился старый боярин, а Измайлов одно твердит: добром не пойдешь, силком приведут; да еще, чтобы и дочку привез, да в затейном наряде. Того царица требует.
Положим, насчет дочери Измайлов взял грех на душу. О дочери и помину не было, да сам-то он поглядел сегодня, подъезжая, как в саду боярышня с дворовыми девками на салазках каталась.
Тут уже совсем обомлел Сила Иваныч. Дочь! Да еще в затейливом наряде!
Посланец уехал, но долго еще старый боярин тяжело шагал по комнате и вслух сердито приговаривал:
– На машкерадную скверну в затейном костюме! Басурманы!
Наконец он приказал позвать дочь.
Через несколько минут явилась Настенька. Щеки ее горели от мороза и от волнения, черные глаза весело блестели (она тоже заметила статного офицера).
Увидя, что отец гневен, она робко потупила глаза и остановилась.
– Вот что, Настасья, царь приказал ехать сейчас к Данилычу на машкерад, да чтобы ты беспременно была в затейном костюме.
– Ась?
Настенька и оробела, и обрадовалась. Чем-то сказочным казались ей все эти придворные забавы, о которых она слышала от девушек и от отцовских слуг, ездивших в Петербург. И жутко ей было, как это она вдруг явится среди таких красавиц, которые и одеты-то иначе, и танцы всякие знают.
– Как изволите, батюшка. А что это за наряд такой затейный? – уже совсем робко произнесла Настенька.
– А это, – вышел из себя Курослепов, – значит, что кто рылом не взял, напяль на себя всякую мерзость, хоть эфиопкой, индейкой, турчанкой… Не нравится – иди монахиней, не хочешь этого – будь коровой. Сын-то Ромодановского волком нарядился. А я сказал старику: «Не в отца пошел, потому волк от осла не родится». Ну, он меня – в шею, я его – за бороду…
– А я как же? – со слезами на глазах прервала Настенька увлекшегося воспоминаниями отца.
– А ты… Вот тебе сказ. Надень, что в праздник побогаче надеваешь… Вот тебе и затейный наряд. Теперь им он в диковину будет. Рты, чай, разинут. Обасурманились ведь.
Настенька вышла со слезами на глазах. Она видела, как теперь одеваются. Ей было обидно явиться, словно на смех, среди людей, уже позабывших наряды недавней старины.
3
В первый раз в жизни увидела Настенька такое роскошное убранство комнат, бархатные стулья невиданного фасона, зеркала в золотых рамах до самого потолка. Бесчисленное множество свечей в причудливых серебряных и золотых подсвечниках.
Перед ней тянулся ряд просторных зал. Какие-то странные люди в непонятных костюмах толпились вокруг нее. Но многие были и в обыкновенных модных нарядах. Это, кто не имел про запас костюма и не успел его сделать.
Она была ослеплена, оглушена и беспомощно озиралась вокруг.
Сила Иванович сразу покинул ее, успев уже узнать у какого-то арапа, где пьют.
Но вдруг, к своему великому счастью, Настенька увидела целую группу женщин, одетых, как и она. Эти женщины окружали высокую женщину, одетую в древний наряд царицы. Это была княгиня Ромодановская.
С веселыми возгласами, смехом и шутками женщины встретили Настеньку. Они дружелюбно расспрашивали ее, указывали ей знатных вельмож, любимцев царя, принца Карла, жениха царевны Анны Петровны и многих других, чем-нибудь известных.
Настенька скоро освоилась и с любопытством ребенка смотрела вокруг себя.
Но вот вдруг раздался грохот барабана. Все притихли и расступились.
– Что это? – испуганно спросила Настенька.
– Царь! – шепотом ответила ей соседка.
Из соседней залы подвигалось шествие. Впереди шли три трубача в костюме арабов, в белых тюрбанах, за ними три барабанщика, а следом, всех выше головой, могучий как дуб, со сверкающими темными глазами, одетый голландским матросом, царь Петр. На бархатной ленте через его плечо висел барабан, и царь искусно выбивал на нем марш.
За ним двигался князь Ромодановский, в бархатной мантии, подбитой горностаем, в золотой короне, со скипетром в руке, окруженный толпою бояр.
Потом, во главе с царицей, одетой голландской крестьянкой, явились женщины – пастушки, нимфы, монахини, негритянки – со свитой арабов, индусов, испанцев, монахов.
Вслед за ними двинулась и княгиня Ромодановская со своей свитой, среди которой была и Настенька.
Весь этот день прошел для Настеньки как прекрасный сон. Даже обычная робость покинула ее под влиянием общего настроения. Но она едва нашла в себе силы отвечать, когда к ней подошел Измайлов. Ее взяла под свое покровительство Мария Куракина, старше ее года на три, но по своей светской опытности годящаяся ей в матери.
При ее дружественном и умелом посредничестве Настенька разговорилась, смеялась и, наконец, дошла до того, что позволила убедить себя протанцевать с Измайловым.
В кичке
Она совсем не знала никаких танцев, но Измайлов убедил ее, что это очень просто, и, подхватив, завертел по комнате. У Настеньки даже дух захватило. В непринужденном веселье никто не обращал на других внимания. Старик Шереметев вертел молоденькую княжну Черкасскую, а молодой Юсупов танцевал с пожилой Ромодановской.
Старый Курослепов, уже изрядно нагрузившись, стоял в дверях и, нахмурив седые брови, свирепо смотрел на Настеньку. Он бы с удовольствием сейчас же увез ее отсюда, да боялся царя. Всем хорошо было известно, что, пока не разрешит царь, никто не смеет удалиться.
С этого дня начались мученья старого боярина. Пиры и ассамблеи следовали непрерывно. И каждый день Измайлов приезжал к Курослепову с приказанием от царя быть на ассамблее, а главное – не забыть привезти с собой дочку.
Говоря по правде, едва ли царь знал об этом. Но Измайлов и Настенька мало о том беспокоились.
Курослепов обыкновенно мрачно выслушивал молодого офицера, благодарил за милость. Потом после его отъезда звал Настеньку, грозил и убеждал ее не танцевать, не предаваться бесовским игрищам.
Настенька терпеливо слушала его – и весь вечер танцевала.
Курослепов же, чтобы не видеть соблазна, прямо направлялся в питейную комнату и упорно сидел в ней до отъезда царя, ведя ругательские споры с князем Долгоруким о новых и старых порядках.
Утром 30 декабря старый боярин узнал, что царь не принимает и будто даже не совсем здоров, а потому ни сегодня, ни завтра никаких ассамблей не предполагается.
«Ну, теперь надо заняться Настасьей, – подумал Курослепов. – Закружилась глупая голова!»
4
Выпив здоровую стопу заморского вина (только одно и есть хорошего у басурманов!), Курослепов направился в покои дочери.
Но там ему сказали, что боярышня сейчас после обеда, пока спал боярин, ушла в сад кататься.
«Ладно, пойдем в сад», – решил Сила Иванович.
Ему подали тяжелую медвежью шубу, и он отправился.
Боярин выдумал, по его мнению, замечательную штуку. Пользуясь болезнью царя, он решил отправить Настеньку в Коломну, в женское подворье, где настоятельницей была его сестра. Там Настеньку продержат, пока двор будет в Москве. Курослепов не без удовольствия думал, что теперь, не смущаемый заботами о своей дочери, он спокойно будет потягивать вино в питейной комнате на ассамблеях. Уж очень льнет к Настеньке этот Левушка Измайлов. Положим, Левушка – молодец. Отец его – генерал-лейтенант, друг и любимец Петра. С самого малолетства Левушка – царский денщик. Он богат, молод, собой хорош. Что и говорить! Да только весь дом обасурманился. Сам старик женился на еретичке, сын дурит да пляшет, как скоморох.
«Нет, сохраню дочку, – думал старый боярин, – не дам погибнуть ей в заморских соблазнах. Может, и впрямь антихрист пришел, как говорят умные люди… А Измайлова впредь не принимать».
Успокоенный этими соображениями, Курослепов шел по саду. Невдалеке он услышал веселый звонкий смех и узнал голос Настеньки. Он умиленно вздохнул. Кого и любить-то боярину, кроме его единственной ненаглядной доченьки! Едва он завернул на поперечную аллею, ведшую от горы с озера, где любила кататься Настенька, как увидел мчащиеся с горы сани и услышал громкий мужской голос:
– Берегись!
Сила Иванович едва успел отскочить в сторону, как мимо него пронеслись раскатившиеся с горы сани. Дух занялся у боярина, когда он увидел в санях спереди веселое лицо Измайлова, а за ним крепко уцепившуюся за него, смеющуюся Настеньку.
Да разве это виданное дело! Да что же это такое! Да кабы он даже женихом был, и то того допустить нельзя!
А молодые люди, узнав старика, помертвели.
Едва отдышался Сила Иванович и зычным голосом крикнул:
– Настасья!
Настенька от страху свалилась с саней, вскочила, отряхнулась и подбежала к отцу. За ней торопливо и с достоинством шел Лев Александрович.
– Домой, к себе, сейчас же! – гневно крикнул старик, как только подошла к нему Настя.
Она молча повернулась и бегом бросилась к дому.
Со шляпой в руке Измайлов подошел к старику.
– Пока вы отдыхали, я вас поджидал, – произнес он, низко кланяясь.
– Я на тебя царю пожалуюсь! – злобно крикнул Курослепов.
– Не понимаю, боярин, чего гневаться изволите? – спокойно ответил Левушка.
– Девичий вор! – закричал во все горло Сила Иванович. – Ты не понимаешь!.. Будет тебе ужо… Пошел вон!
Измайлов побледнел и отступил на шаг.
– Если бы вы не были стариком и отцом Настасьи Силовны, – сдержанно произнес Измайлов, – я бы потребовал от вас сатисфакции!
– А что я Настасьин отец, тебе, молокососу, до того дела нет! – заорал Курослепов. – А ваша там сатисфакция… Тьфу, и слово-то экое поганое выдумали!.. Так вот тебе моя сатисфакция!
С этими словами старик показал Измайлову увесистый кулак и тяжелой походкой направился к дому.
Долго с непокрытой головой стоял Измайлов и смотрел ему вслед.
– Ладно, – произнес он, наконец, нахлобучивая шапку, – тоже и мы не лыком шиты. Посмотрим, чья возьмет!
5
Бедной Настеньке было запрещено выходить из своих горниц и приказано было готовиться к поездке к Новому году в Коломну.
Настенька горько заплакала. Она так мечтала об этом приближающемся празднике, так много ждала от него… Впервые в жизни слышала она речи, от которых замирало ее сердце. Еще сегодня, когда приехал Измайлов и гулял с нею по саду, она поняла, как дорог ей этот человек. И он ясно намекнул ей, что надеется на вечное счастье с ней. И вместо всего этого – монастырь, суровая тетка, а потом снова эта скучная, однообразная жизнь взаперти, с мамушками да сенными девушками, пока отец не найдет ей жениха. Себе, а не ей по сердцу.
Было о чем поплакать Настеньке, но девичий ум изворотлив…
Когда все было готово к отъезду боярышни и сам боярин пошел сообщить ей об этом, он застал свою дочку в постели. Настенька лежала пластом, с закрытыми глазами, по-видимому, никого не узнавая. Около нее суетились мамушки. Испуганный боярин послал за лекарем, но почему-то лекаря не нашли. Чему боярин был даже рад, так как не верил никаким лекарям. А бабка Анфиса обещалась к утру поставить боярышню на ноги.
Боярин пошел к себе.
Измайлов же не терял времени.
Царь действительно был нездоров, и Измайлов, как царский денщик, в эту ночь должен был дежурить при нем. Несмотря на нездоровье, Петр ни за что не хотел лежать в постели. Он мужественно переносил приступы той страшной болезни, которая три года спустя свела его в преждевременную могилу.
Ни одной минуты царь не оставался без дела: читал, писал, только не принимал к себе. Когда приступы были особенно сильны, он, зажав в зубах короткую голландскую шкиперскую трубку, крупными и тяжелыми шагами ходил по комнате; и только подергиванье плеч и головы выказывало затаенное страданье.
Измайлов попал на дежурство, когда у царя только что кончился припадок, и он чувствовал себя хорошо. Даже потребовал анисовой водки и крендель. Измайлов воспользовался хорошим настроением царя и исподволь повел речь о боярине Курослепове и его дочке. Он сумел живо и смехотворно рассказать, как сегодня налетел с санями на боярина, как он бранился и хотел жаловаться царю.
– Да ты никак, Левушка, жениться задумал? – усмехаясь, сказал царь.
Измайлов смущенно потупился.
– Ага, – продолжал царь. – Ну, что ж… Только вот не знаю, что скажет боярин… Ведь ты – рыло скобленое, да еще обасурманился.
И царь засмеялся.
– А уж и потеху мы состроим, Левушка, – весело, как юноша, заговорил царь. – А тебя я знаю, – уже серьезно добавил Петр, – и дочь Курослепова не может быть худа…
Измайлов, взволнованный и радостный, поцеловал руку царя.
6
Боярин был в отчаянии: шли дни, а Настенька не поправлялась. Правда, она уже была в памяти, но еще слаба и все лежала.
В первый день Нового года боярин был в Кремле на торжественной обедне в присутствии царя. Когда он по окончании обедни принес поздравления царю, Петр ошеломил его вопросом о дочери. И когда Курослепов ответил, что его дочь больна, царь покачал головой и промолвил:
– Ладно, ужо мы посмотрим ее с лекарем.
Курослепов низко поклонился. Он знал обычай царя ездить в этот день по ближним людям славословить.
Петр всегда держал слово, и не прошло трех часов, как от ворот прибежали холопы с криками: «Едут! Едут!»
Старый боярин выскочил за ворота и обомлел. Необычайная процессия приближалась к его дому. Впереди верхом на осле ехал рослый толстяк в красном одеянии, с тиарой на голове. За ним в черных и красных плащах ехало еще человек десять-двенадцать – кто на чем…
Курослепов смотрел и не верил глазам. На улице у всех дворов стояли любопытные, смотря на чудных наездников. Один сидел на корове задом наперед и неистово дул в трубку. Другого везли верхом на бочке. Третий, карлик, сидел на козле с золотыми рогами. Дикие звуки труб и барабанов наполняли воздух.
Двое скороходов подбежали к воротам и закричали:
– Открывай ворота, боярин! Всепьянейший папа со своими кардиналами едет к тебе в гости.
При громком хохоте собравшихся всепьянейшая коллегия въехала на широкий боярский двор.
Известно было, сколько могла выпить всепьянейшая коллегия. Не прошло и получаса, как сам папа уже отплясывал посреди столовой, подобрав полы своей мантии. Крик и гам стоял невероятный.
Боярин, хотя и негодующий на эти скверны, не вытерпел и сам здорово хлебнул.
Когда Курослепов встретил у своих ворот царя, Петр сказал, указывая на своего спутника:
– Вот тебе лекарь!
Это был человек высокого роста в остроконечной шапке, на которой были вышиты звезды, в длинном голубом балахоне также с золотыми звездами. Лицо его было закрыто кисеей.
Курослепов подозрительно посмотрел на лекаря, но по приказанию царя должен был, скрепя сердце, провести его к дочери.
– Добро! – сказал царь. – Он ее вылечит и сюда приведет, а не то я его за ребро повешу. Таков уговор.
– Негоже девице быть среди мужчин, – промолвил Курослепов.
– Эх, боярин, боярин, – серьезно ответил царь, – прошло это время. Я распахнул терема! Пора на волю, на свет, на солнце. Полно, боярин! Дорогу новому, молодому! А вот и больная!
Курослепов обернулся, и чаша выпала из его рук.
Рука об руку стояли Настенька с мнимым лекарем – Измайловым.
– Я говорил, что вылечит! – весело закричал царь.
Курослепов вскочил, но тяжелая рука царя опустилась на его плечо.
– Я за них, – сказал он твердо и решительно. – Отпусти дочь на волю, тесно стало ей в старом твоем терему. Молодая Русь идет, старик… Благослови ее!
Настенька тихо опустилась на колени.
Ф. Зарин-Несвицкий
Русский Фауст
Одна из самых значительных и загадочных личностей эпохи царствования императора Петра I – граф Яков Велимович Брюс (1670–1735), потомок древнего королевского рода Шотландии, правившего страной в начале XIV века. По выражению историка В. Н. Татищева, ученика графа Брюса, это был человек «высокого ума, острого рассуждения и твердой памяти, а к пользе российской во всех обстоятельствах ревнительный рачитель и трудолюбивый того сыскатель».
У знахарки
О Брюсе на протяжении двух с половиной веков ходили и ходят до сих пор десятки легенд, в основе которых лежит мнение народа о нем как о выдающемся ученом и обладателе тайного знания. Не странно ли: просвещенная Россия почти забыла его, а память о нем сохранилась в среде простого народа? Все «птенцы гнезда Петрова» в нашем воображении предстают как реалистические личности, и только граф Брюс имеет два лица: историческое – полководца и ученого и легендарное – чернокнижника и колдуна…
– Квартира его была на Разгуляе – жена там жила. И посейчас дом цел, гимназия в нем раньше была. Там Брюс сделал вечные часы и замуровал в стену. До сих пор ходят. Приложишься ухом и слышишь: тик-так, тик-так… А сверху вделал в стену фигуристую доску, а к чему – неизвестно. Новый хозяин думает: к чему эта доска? Долой ее! Начали выламывать – не поддается. Позвали каменщика. Он киркой – стук, а кирка отскочила да его по башке – стук. Каменщик удивился: «Что за оказия такая?» – «Эту доску, – проговорился хозяин, – еще Брюс вделал». Тут каменщик принялся ругаться: «Чего же ты раньше не сказал!.. Пусть черт выламывает эту доску, а не я». И ушел.
Дом на Разгуляе народная молва усиленно приписывает Брюсу, хотя документально эта версия ничем не подтверждена (здание принадлежало в конце XVIII века графу А. И. Мусину-Пушкину, затем 2-й Московской гимназии, институту им. Карла Либкнехта, МИСИ). Брюс же жил на 1-й Мещанской, рядом с немецкой кирхой (ныне проспект Мира). В декабре 1925 года его особняк исследовали члены общества «Старая Москва» и обнаружили ход из белого камня, ведущий к подвалам Сухаревой башни, в которой, в свою очередь, нашли пять замурованных подземных ходов.
– Ведь это он календарь составил, все распределил по дням, месяцам, годам. Потому и называется «Брюсов календарь». Но только не в календаре дело, он все больше по волшебству работал. В Сухаревой башне ему помещение отвели. Там он и составлял разные порошки. Книги у него редкостные были, из них и брал. Конечно, без ума не возьмешь, а ум у него обширный был.
Сказания приписывают Брюсу даже саму постройку Сухаревой башни. Одна из наиболее любимых пьес московских простолюдинов XIX века так и называлась: «Колдун с Сухаревой башни». Здесь, в подземной мастерской, знаменитый граф хранил «Черную книгу», с помощью которой творил волшебство, и Соломонову печать на перстне, поворачивая который, мог «от себя отвратить, все очарование разрушить, власть над сатаной получить». В библиотеке Академии наук в Петербурге хранится более восьмисот печатных и рукописных книг на четырнадцати языках из библиотеки Брюса. Среди них нет ни одной «по волшебству», в подавляющем большинстве это научные труды. Например, «Описание подземельным вещам Анастасия Кирхнера на галанском языке», «Книга анатомическая на аглинском языке», «Механика на польском языке Станислава Столского». По поручению Петра I Брюс составил первые голландско-русский и русско-голландский словари (СПб., 1717), редактировал переводы научной литературы, подготовил к печати первый русский светский учебник «Геометриа словенски землемерия» (М., 1708).
– Ты вот возьми, примером, насыпь на стол гороху и спроси Брюса: «Сколько, мол, тут?» Он только взглянет и скажет, и не обочтется ни одной горошиной. А то спроси: «Сколько, мол, раз колесо повернется, когда доедешь отсюда до Киева?» И это скажет. Вот он каков, арихметчик-то!
Научными приборами и инструментами Брюса долгие годы после его смерти пользовались многие российские ученые, в том числе и Ломоносов. Сохранились написанные «колдуном с Сухаревой башни» математические трактаты, выкладки по артиллерийской стрельбе, составленные им морские и небесные карты. Открытие научных трудов Якова Велимовича Брюса продолжается. Так, в 1981 году на XVI международном конгрессе по истории науки канадский профессор В. Босе сделал доклад о найденной им в Англии рукописи Брюса «Теория движения планет». Это первая работа русских ученых о законе всемирного тяготения.
– Сделал он из стальных планок и пружин огромаднейшего орла. Придавит пружинку – орел и полетит. Сколько раз летал над Москвой! Народ высыпет, задерет голову и смотрит. Только полицмейстер ходил жаловаться царю. «Первое, – говорит, – от людей нет ни проходу, ни проезду. А второе, приманка для воров: народ кинется на брюсова орла смотреть, а они квартиры очищают». Ну, царь дал распоряжение, чтобы Брюс по ночам не летал. Не знаю, правда ли, а говорят, что нынешние аэропланы по брюсовым чертежам сделаны. Будто один профессор отыскал их, и будто писали об этом в газетах.
Под руководством Брюса началась планомерная разведка полезных ископаемых. Как начальник Монетной канцелярии он способствовал упорядочению денежного обращения. Благодаря его дипломатическим способностям в 1721 году был подписан Ништадтский мир, по которому Россия приобрела выход в Балтийское море. Выйдя в отставку в 1726 году, он поселился в подмосковном поместье Глинки и до конца жизни лишь изредка наезжал в Москву. Ходит предание, что в своем имении летом он катался на коньках, замораживая пруд, а зимой, наоборот, растаивал лед и плавал на лодке. Умер знаменитый «властитель жизни и смерти» 19 апреля 1735 года и был похоронен в немецкой кирхе. Когда в 1929 году на ее месте стали рыть котлован, обнаружили несколько склепов, в одном из которых лежали останки Брюса и его жены Марфы Андреевны, урожденной Маргариты фон Мантейфель. Сохранившуюся одежду графа – шитый золотыми нитями парчовый кафтан, камзол со звездою к ордену Святого апостола Андрея Первозванного и ботфорты, – отреставрировав, поместили в Государственный исторический музей, где они хранятся и поныне. Но народная молва не верит в столь прозаичную смерть легендарного чернокнижника.
– Выдумал он живую и мертвую воду, чтобы стариков превращать в молодых. Вот взял, изрубил в куски своего старого лакея. Мясо перемыл, полил мертвой водой – тело срослось. Полил живой – лакей стал молодым. Захотел и сам Брюс помолодеть. Вот лакей разрубил его, полил мертвой водой – тело срослось. А живой не полил. Ну, видят: умер, похоронили… А вернее всего, он жив остался, забрал главные книги и подзорные трубы, сел на своего железного орла и улетел. А куда – неизвестно.
И чудится: и по сей день парит верхом на железном двуглавом орле над ночной Москвой в камзоле и пудреном парике граф Яков Велимович, тщетно ищет Сухареву башню, по ступеням которой много раз спускался вниз, где в подземной лаборатории искал философский камень, или поднимался вверх, где по звездам предсказывал будущее. Ворчит Брюс, многое ему не по нутру в современной жизни. И срываются с губ гордые слова, начертанные на его графском гербе: «Мы были!»
М. Вострышев
Религиозные воззрения
Последний патриарх Московский Адриан был человек старого склада, со столь неподвижными убеждениями, что никак не мог сочувствовать деятельности Петра, страстною рукой увлекавшего Россию по пути реформ.
Насколько патриарх Адриан был верен старине, видно из того, что он предавал анафеме брадобритие, что лютеранские вероисповедания возбуждали в нем ненависть не большую, чем курения табака. В одной из своих проповедей он жалуется, что многие «от пипок табацких и злоглагольств лютерских, кальвинских и прочих еретиков объюродили». В этой проповеди его звучит глубокое недовольство на вольнодумство нового времени: «Совратясь со стезей отцов своих, говорят: для чего это в Церкви так делается? Нет в этом пользы, человек это выдумал…»
В начале царствования Петра, когда юный царь сперва был под опекой царевны Софьи, потом под влиянием матери своей Натальи Кирилловны Нарышкиной – до того ненавидевшей иностранцев, что она никогда не допускала их к своей руке, – такое направление не шло в разрез с главным течением времени.
Но Петр вырос, созрел, его характер отлился в оригинальные формы. В нем не было духа древнего великорусского благочестия, он не дорожил формами этого благочестия, хотя был человек глубоко верующий. Он всем существом своим был практик. Учившись на ходу, среди потех, он бросился, прежде всего, к тому, в чем видел пользу. Не вероисповедные толки, не блеск богослужений церковных, к чему так лежала душа былых московских князей и царей, занимала Петра, а крепости, верфи, флоты, пушки, ремесла. Большинство прежних русских людей не решились бы знаться с еретиками – иностранцами. Петр же без всякого сомнения пошел к ним за внешними знаниями.
Суровый делец с какой-то болезненной ненавистью к религиозной исключительности – таков был Петр, и таким вышел он отчасти благодаря обстоятельствам. В начале его царствования произошли страшные бунты тупых приверженцев старины, называвших себя староверами, волнения невежественной черни под личиною веры, во имя будто бы древнего православия, заговор на жизнь Петра, восстание стрельцов. И то, что все эти люди прикрывались мнимою религиозностью, выставляли веру отцов как знамя, за которое они боролись; все это и образовало в Петре такую вражду ко всему, что имело вид религиозной обособленности и исключительности. Эти же обстоятельства придали реформам Петра крутой, насильственный, несколько даже жестокий характер.
Но глубокой несправедливостью было бы обвинять Петра в недостатке любви к России, в отсутствии религиозных чувств. Россию он любил пламенно и в отношениях к Европе видел лишь орудие для усиления России. «Европа, – писал он, – нужна нам только на несколько десятков лет. А после того мы можем обернуться к ней задом».
Служение России, ежедневный настойчивый труд для нее, представлялось Петру высокой религиозной обязанностью.
«О Петре ведайте, – говорил он перед Полтавской битвой, – что ему жизнь не дорога; жила бы только Россия во славе и благоденствии». «Молись и трудись, – повторял он часто. И прибавлял к этому слова апостола: – Аще кто не хочет делати, ниже да яст». Раз он написал боярину Стрешневу: «Мы по заповеди Божьей к праотцу Адаму в поте лица своего хлеб едим». Петр сознавал, что самые упорные труды могут быть неудачны, если не будет на них Божья благословения. На это указывают его слова: «Быть трудолюбивым и честным – вот лучшая политика человека, власть имущего. Приносит она, однако же, мало пользы, если не сопутствует ей благословение Божье». В великих обстоятельствах своей жизни Петр всегда с особою силою помнил о воздействии Провидения. Так, по случаю взятия Азова Петр писал Шереметеву: «Письмо ваше о пресчастливой победе с превеликою радостью приняли и Господу Богу сердечно благодарили, ибо таковые случаи Ему единому приписывать достоит». При известии о заключении мира со Швецией царь писал: «Николи наша Россия такого полезного мира не получала. За еже все – да будет Богу, всех благ виновнику, выну хвала». После неудачи с турецкой армией на берегах Прута Петр писал в Сенат: «Так воля Божья благоволит, и грехи христианские допустили. Но мню, что праведный Бог может к лучшему сделать».
Петр маливался Богу. По праздникам ходил в церковь и по живости своего характера пел на клиросе, читал Апостол. Но все же нельзя сказать, чтобы он отличался особой набожностью. Все проявления древнерусской набожности, постничество, многочисленные земные поклоны, много свеч, зажженных перед образами, любовь к звонким колоколам – все это ему не нравилось, было не в его духе. Но порою религиозное чувство вспыхивало в нем с силою, искавшею внешнего выражения. Когда после страшной бури на Белом море он пристал к берегу у Пертоминского монастыря, то, полный благодарности к Богу за спасение жизни, он поставил на память об этом крест. Одержав Полтавскую победу, которая прославила Россию громкой славой и дала ей значительное место среди европейских держав, Петр под наплывом сильного религиозного чувства воздвиг на поле битвы собственноручно крест с надписью: «Воины благочестивые, за благочестие кровию венчавшиеся в лето от воплощения Бога Слова 1709». Проживая дни лечения в Богемии, в Карлсбаде, Петр часто удалялся для уединенной молитвы на гору неподалеку, где доселе деревянный крест означает место царской молитвы.
Однажды государь прибыл в Смоленск для казни взбунтовавшихся стрельцов. Когда преступники были уже подведены к плахе, из толпы народа к ногам государя бросилась игуменья Смоленского монастыря Марфа с громким воплем о помиловании. Царь смягчился душою от этой неожиданной мольбы, подал рукою знак остановить казнь и отменил ее. Ощущая сладость прощения и желая отблагодарить Марфу, царь приказал, чтобы она требовала от него, чего пожелает, и что он все исполнит. Марфа просила воздвигнуть в ее обители вместо деревянной каменную церковь, что и было сделано.
Переезжая в Петербург, Петр перевез из Москвы много святынь в виде православных чудотворных икон. Так перевез он знаменитую Казанскую икону, свою келейную – Нерукотворенного Спасителя, находящуюся поныне в «домике Петра Великого» на Петербургской стороне, «Знамение» Царскосельскую, «Всех скорбящих Радость».
Но, как всегда бывает с людьми страстного характера, несочувствие Петра к набожности древнерусского характера выразилось в формах чересчур резких, иногда непристойных и даже не остроумных.
Зима
Петр I и патриарх Адриан
Так, Петр учредил «всешутейший и всепьянейший собор», во главе которого поставил бывшего своего учителя, пьяницу Никиту Зотова с титулом патриарха Иренбургского, Яузского и всего Кокуя. Членам этой шутовской компании были розданы имена экклезиархов, дьяконов и т. д. Сам Петр принял на себя должность протодьякона.
Понятно, что такие поступки сильно возбуждали против Петра и его серьезных реформ ту часть русского общества, которая чтила старину. И дело дошло наконец до того, что его некоторые считали антихристом. К чувству оскорбления национального достоинства, раздраженного и задетого неуместными придатками реформ Петра, присоединялась и великая экономическая тягота, так как реформы, особенно военная часть, требовали громадных расходов. Помимо издержек на военное дело, дорого стало русскому народу и построение Петербурга, к которому сгоняли плотников, каменщиков и разнообразных мастеров.
Не в одной среде старой родовитой Москвы, крепко привязанного к старине служилого сословия и являющегося всегда консервативным элементом духовенства, осуждалась деятельность Петра и вызывала тяжелое чувство. В скорости, с какой Петр преобразовывал Россию, было, конечно, что-то непосильное народу, который напрягался из последних сил.
Насколько правительству приходилось быть изобретательным в собирании денежных ресурсов с народа, видно, например, из указа о гробах от 15 января 1705 года. Велено было отобрать дубовые гробы по цене, под страхом наказания не приславшим. Собранные продавать по цене вчетверо. Если принесут покойника в дубовом гробу без указанного ярлыка, допрашивать.
Поборы натурою были постоянно. Монастырский приказ, ведавший по смерти патриарха Адриана церковными делами, духовенство, монастыри и их имения постоянно должен был доставлять на государственные надобности крупные средства. В 1705 году последовал указ архиереям и настоятелям монастырей давать жалование «против прежних дач с убавкою», и очень значительной, «а в архиерейских домах всяких чинов людям» давать половину, а «другую половину сбирать в Монастырский приказ на дачу жалованья ратным людям».
В Москву с монастырей требовали лошадей на смотр, не годятся ли для военного дела, требовали каменщиков, кирпичников, столяров, кузнецов и печатников и денег, денег, денег для корабельной стройки, для верфей, для войн. В 1707 году Петр, нуждаясь в деньгах для войны, дал приказ прислать в Москву из архиерейских домов и монастырей серебряную казенную посуду, оправленную серебром сбрую и ломаное серебро, кроме освященных сосудов и церковных вещей.
Что силы населения были истощены, видно, например, из того, что сочувствовавший реформам Петра новгородский митрополит Иов пишет государю челобитную с просьбой освободить его от посылки плотников на Воронежскую верфь, а позже говорит о невозможности выслать деньги: «У меня денег нет. Да освободит великий государь нас от такого несносного и невозможного даяния».
Вот на почве этого экономического изнурения и всякое неудовольствие духовной, так сказать, стороною реформы принимало болезненное направление, выражавшееся хотя бы в признании Петра антихристом.
Жаловались даже солдаты, жаловались горько. Сохранилось интересное подметное письмо 1716 года.
«Уже-де тому 15 лет, как началась война со шведом. Нигде мы худо не сделали и кровь свою не жалеючи проливали, а и ныне себе не видим покою, чтобы отдохнуть год или другой. Жен и детей не видим. Сравняли-де нас с посохою, как пришел из кампании, из лесу дрова на себе носи, и день и ночь упокою нам нет… Уже чрез меру лето и осень ходим по морю, чего не слыхано в свете. А зиму также упокою нет на корабельной работе, а иные на камнях зимуют, с голоду и холоду помирают. А государство свое все разорил, что уже в иных местах не сыщешь у мужика овцы».
Конечно, Петр сознавал это недовольство населения, которому в государственных видах должно было напрягаться до последней возможности. Он глубоко страдал, видя непонимание своих стремлений, своей жажды быстро, гигантским шагом двинуть Россию вперед. И особенно тяжело ему было видеть несочувствие себе в лицах, стоявших на высоте, всеми видных, задававших общий тон. А первым из таких лиц был патриарх.
Глубокая внутренняя рознь была между Петром и последним русским патриархом Адрианом. Петр не принимал от него того, что принимал от совершенно неизвестных ему лиц. Выше было рассказано, как смоленская игуменья Марфа вымолила у Петра избавление от казни стрельцов. Патриарх Адриан в Москве, помня древнее право святителей московских печаловаться за опальных, пришел в застенок с иконою Богоматери на руках и молил царя о пощаде стрельцов. Петр не принял его печалования.
– Зачем ты здесь! – закричал он. – Скорее уходи и поставь икону на свое место! Знай, что я не меньше твоего чту Бога и Его Пречистую Матерь, но мой дом и истинное благочестие обязывают меня заботиться о народе и карать злодеяния, ведущие к общей гибели.
Сперва Адриан резко осуждал иноземные обычаи, вводимые царем. Но скоро должен был замолчать. Последнее время он жил безвыездно, ни во что не вмешиваясь, под Москвой, в своем любимом Перервинском монастыре.
Народ был этим недоволен и говорил: «Какой он патриарх? Живет из куска, бережет мантии да клобука белого, затем и не обличает».
В этом безучастии патриарха Петру виделось пассивное сопротивление своим реформам. Он казался Петру как бы сосредоточением недовольства всей страны. Пусть он сейчас молчал. Он или его преемник мог заговорить. А Петр знал, что в случае резкого осуждения патриархом реформ выйдет еще более хлопот и недоразумений, чем с Никоном. Когда Адриан в 1700 году умер, Петр, не уверенный в том, что найдет среди высшего духовенства лиц, безусловно сочувствующих его преобразованиям, решил повременить с выбором нового патриарха. Начавшаяся Шведская война дала ему повод продлить переходное положение под тем предлогом, что ему не достает душевного спокойствия, необходимого при выборе столь значительного лица, как патриарх. Это было первым шагом к отмене патриаршества.
Рязанский митрополит Стефан Яворский был назначен местоблюстителем патриаршего престола, а патриарший дом, дома архиерейские и монастырские даже велено было ведать боярину Мусину-Пушкину: «Сидеть на патриаршем дворе в палатах и писать Монастырским приказом».
Ведомству этого учрежденного или, вернее, возобновленного 24 января 1701 года приказа, подлежало управление патриаршими, архиерейскими, монастырскими и церковными вотчинами; устройство и содержание тех церковных учреждений, от которых были отобраны в собственность государства эти вотчины; установление штатов, назначение настоятелей, строительная часть, посредничество между церковью и государством. Учреждением этого приказа сделан был первый шаг по переводу церковных вотчин в безусловное ведение государства. Тотчас по учреждение приказа начали составлять переписи всего церковного имущества. По архиерейским домам и монастырям разосланы были стольники, стряпчие, дворяне и приказные.
Отмена патриаршества сильно не понравилась многим приверженцам старины, которые боялись, что эта отмена поведет за собою потерю церковью своей самостоятельности. Наместник патриаршего престола был ограничен собранием очередных епископов, вызывавшихся попеременно из епархий в Москву. Совещания между местоблюстителем и этими епископами представлялись на утверждение Петра.
Участие в духовном управлении светской власти стало сразу весьма значительным. Совершенно устраненный Монастырским приказом от множества упомянутых выше весьма важных дел, состоявших раньше в ведении патриарха, митрополит Стефан и в чисто духовных делах не имел почти никакой власти. Множество назначений на места духовного управления шли помимо Стефана, по представлению Меншикова, Мусина-Пушкина и других лиц. Исключительно Мусин-Пушкин распоряжался патриаршей типографией, сочинениями, переводами, изданием книг, даже исправлением Библии, хотя это исправление и было поручено надзору Стефана.
Вообще, ревностный к православию, правдолюбивый Стефан много пострадал в жизни, являясь одной из жертв той переходной эпохи. Происходя из дворянской волынской семьи, Стефан в жажде образования должен был поступить в славившиеся тогда Галицкие и польские училища, и для того, вероятно, на время отступить от православия. Присланный благодетелем своим митрополитом Киевским Варлаамом Ясинским в Москву, он был замечен Петром, который услышал слово, произнесенное им над гробом боярина Шеина, и который искал ученых и способных монахов, особенно не враждебных европейскому духу, чтобы такими монахами замещать епископские кафедры. Петр призвал Стефана на Казанскую кафедру, от которой тот долго отказывался, так как в Москве его осыпали бранью и клеветой за его пребывание у иезуитов. В Великороссию он внес с собой ту любовь к просвещению, которая составляла отличительную черту малорусского монашества; принес и свое захватывающее красноречивое слово. Даже враги его говорили, что, уча в церкви, он мог по произволу заставить слушателей плакать или смеяться.
Свой дар слова он посвятил борьбе с двумя современными ему язвами: расколом и протестантскими веяниями.
Он застал в Москве мнение, что близко пришествие антихриста. Что Москва – Вавилон, а жители ее – вавилоняне, слуги антихристовы и сыны погибели. Некоторые брались за вычисления, назначали день и час, когда Христос придет на суд, и перед назначенным ими временем делали себе гробы, рыли могилы, закутывались в саваны и ложились ожидать Христа.
Для вразумления таких людей Яворский написал сочинение с обличением этих мнений, показывая, на основании святого Писания, каковы будут истинные признаки пришествия антихриста.
Совершенно невозможную, дикую форму приняло в Москве распространение кальвинистского учения. Полковой фельдшер Тверитинов, набравшись неправославных мыслей у врача-иноземца, стал распространять хулы на многие из заветнейших преданий церковных, говорил против святых икон, креста, мощей, причастия, святых, литургии, против поминовения усопших, постов, значения добрых дел.
Он нашел себе последователей между невежественными стрельцами и мастеровыми. Брадобрей Фома Иванов дошел до такого исступления, что в Чудовом монастыре при народе кричал богохульные слова на великого святителя Московского Алексия митрополита и разрубил ножом его икону. Стефан Яворский после этого ужасного события тотчас нарядил тайное расследование об этом обществе и, найдя главных виновников, предал их церковной анафеме. Фома был казнен по гражданскому суду.
Чтобы оградить православных от протестантской пропаганды, он написал знаменитый «Камень веры», изданный уже по его кончине.
Чем же кончилось дело Тверитинова для ревностного Стефана? В этом странном человеке самые прямые ясные дела принимали часто невероятный оборот. Государь остался недоволен поспешностью в решении суда и строгостью приговора. В этом взгляде государя на дело нельзя не видеть вмешательство сильных при дворе иностранцев, которые были очень недовольны действиями Стефана. Стефан был вызван в Петербург, где по этому делу ему пришлось вынести много неприятностей.
Если Стефану удавалось иногда склонить царя, то, в общем, постоянная борьба, постоянное несогласие идей Стефана с тем, что творилось в высшем духовном управлении, глубоко его угнетало. Смелый, благородный, откровенный, он говорил правду Петру, окруженному протестантами, которые за то и ненавидели его, как непримиримого стойкого врага.
По словам апостола, «не взирая на лица», в пастырской деятельности своей Стефан, если видел что неправильное, несоответственное достоинству помазанника в действиях Петра, он не страшился обличать его. Так, во время тяжкого недоразумения, столь прискорбно кончившегося, с царевичем Алексеем, на 17 марта – на память святого Алексия, человека Божья, день именин царевича, находившегося тогда за границей, – Стефан в слове своем коснулся современных событий и довольно резко в довольно прозрачных намеках осуждал семейную жизнь Петра и жалел царевича. Вот это смелое место:
– О, угодниче Божий! Не забуди и тезоименинника твоего и особенного заповедей Божьих хранителя, и твоего преисправного последователя. Ты оставил еси дом свой – он такожде по чужим домам скитается. Ты удалился от родителей – он такожде. Ты лишен от рабов, слуг, подданных, другов, сродников, знаемых – он такожде. Ты человек Божий – он такожде раб Христов. Молим убо, святче Божий: покрый своего тезоименинника, едину нашу надежду.
А вот слова, ясно намекающие на Петра:
– Море свирепое, море – человече законопреступный, почто ломаеши, сокрушаеши и разоряеши берега? Берег есть закон Божий; берег есть – во еже не прелюбы сотворити, не вожделети жены ближнего, не оставляти жены своея; берег есть во еже хранити благочестие, посты, а наипаче четыредесятницу; берег есть почитати иконы.
Митрополит Стефан Яворский (1658-1722)
Быть может, это не полное сочувствие Стефана деятельности Петра раздражало Петра еще больше, чем молчаливое неодобрение Адриана. Адриана – человека не блестящего, не глубокого образования – можно было обвинить в рутине, тогда как Стефан был человек больших дарований, большого ума, глубокого европейского образования, человек выдающийся, блестящий, но вместе – человек, знавший во всем меру, чего так не хватало во всю жизнь Петру. И к концу жизни Стефана он, местоблюститель патриаршего престола, и вознесший его по собственному выбору царь совершенно, кажется, не понимали друг друга.
Царь находил, что не довольно деятелен Стефан, и обвинял его в распущенности духовенства, во множестве празднобродящих попов и монахов, в существовании кликуш и юродивых, встречавшихся весьма часто, во множестве вымышленных чудес и ложно объявляемых мощах. Все это, ложное или истинное, равно, кажется, не нравилось Петру. Тогда как все проявления древнего праотеческого благочестия были дороги Стефану, и он относился к ним, прежде чем гнать их, без предубеждения, исключающего всякую возможность спокойной критики, беспристрастного испытания.
Хотя при учреждении Святейшего Синода Стефан был назначен президентом его, многие синодальные распоряжения того времени – отмененные впоследствии, как вредные для церкви, – шли в разрез со взглядами Стефана. Больной телом, угнетенный духом, он мог оказывать лишь слабое сопротивление влиянию нового духа.
Он подавал протесты против новых порядков, которые хотел завести царь в духовной жизни русского народа. Но эти протесты обрушивались на его же усталую голову, навлекая на него гнев государя и вражду товарищей. Он был в открытой вражде с самым сильным в то время духовным лицом, носителем взглядов Петра со всеми их заблуждениями Феофаном Прокоповичем, столь справедливо обвиняемом в протестантизме. Не раз, когда уже Петр избегал свиданий с ним, Стефану приходилось оправдываться перед государем письмами. Видя недовольство государя, вражду к себе членов Синода, с которыми он не сходился взглядами, Стефан счел за лучшее удалиться из Петербурга. Не добившись объяснения с государем, Стефан написал ему пространное письмо, помеченное 27 июня 1722 года и подписанное: «Смиренный Стефан, пастушок Рязанский». Он скончался через четыре месяца после этого письма, оставляя свободное поле действий человеку во всем, кроме любви к просвещению, противоположному с ним – Феофану Прокоповичу.
Тихим отрадным светом горит чистый образ Стефана Яворского на пороге между двумя эпохами Русской Церкви. Если и лежит пятно на его молодости – временный католицизм, принятый из жажды знания и из невозможности получить иначе полное образование, – то клеветами, которые ему потом пришлось перенести, он вполне искупил этот грех. Он всеми силами служил церкви, православию, искал не личных выгод, а пользы дела церковного, как, по крайнему разумению своему, понимал эту пользу. Ревностью в проповеди, независимостью в обличении греха, – сколь бы высоко по человеческим меркам не свил бы себе гнезда этот грех, – он напоминает Иоанна Златоуста и Амвросия Медиолинского. Глубоко образованный, он, тем не менее, понимал, что внешнее выражение религиозного чувства нельзя гнать и осуждать; и потому, где мог, шел против бури, старавшейся низвергнуть многие обычаи праотеческого благочестия. Причем часто приходилось ограничиваться лишь бесплодным протестом – протестом, все же ясно доказывавшим всю чистоту его православия, всю непричастность его тем влияниям протестантизма, которые тогда так свободно злыми вихрями носились над Русской землей.
При патриаршем управлении церковь была независима от государства, и лицо патриарха как бы равнялось лицу государеву. Это казалось Петру неправильным и небезопасным. Он решился ввести церковь в общий порядок государственной жизни, подчинить ее общей системе государственного правления, как одну из его ветвей, и духовное правительство сделать коллегией наряду с прочими. Церковь и духовенство становились в общую подсудность государству по всем своим делам, за исключением догматов и канонов. Звание патриаршее уничтожалось само собою.
Состояла духовная коллегия первоначально из президента (Стефан Яворский), двух вице-президентов (Феодосий Яновский и Феофан Прокопович), четырех советников и четырех асессоров.
Главной задачей, возложенной на духовную коллегию, было улучшение духовной жизни народа. В нем были распространены самые грубые суеверия, не было часто самых основных понятий о вере и христианской жизни.
Один за другим стали выходить указы, имевшие целью преобразовать религиозную жизнь народа. Многие из этих указов интересны тем, что рисуют нам религиозно-бытовые черты тогдашнего общества.
20 марта 1721 года объявлен указ, «чтоб обретающиеся в Москве на Спасском мосту и в других местах листы разных изображений и службы, и каноны, и молитвы, которые сочинены и сочиняются разных чинов людьми самовольно, писменные и печатные, без свидетельства и позволения, описав, все отобрать в Приказ духовных дел и, запечатав, держать до указу». В апреле месяце вышел, действительно, указ о прекращении безобразного суеверного обычая: «В Российском государстве по городам и селам от невежд происходит некоторое непотребство. А именно, ежели кто не бывает во всю Светлую седмицу Пасхи у утрени, такого обливают водою и в реках и прудах купают. И хотя себе простой народ делает все будто на забаву праздничную, однако от той суетной забавы делается не токмо здоровью, но и животу человеческому тщета, ибо оным от невежд купанием в глубинах иногда людей потопляют или разбивают, а сонных и хмельных внезапным облиянием ума лишают». Добавляя, что этот обычай есть воспоминание языческого праздника Купалы, указ приказывает обычай «весьма истребить».
В 1722 году царский двор находился в Москве, где был и Святейший Синод, и члены его могли там близко наблюдать все проявления духовной жизни народа и все формы русской набожности.
Многие из отмененных в ту пору обычаев впоследствии перестали преследоваться и даже в наше время не возбуждают ни малейшего осуждения. Так, издавна было запрещение «привешивать к образам привесы, т. е. золотые и серебряные монеты и копейки, и всякую казну, и прочего приношенного». Усердствующим было велено объяснять, «что на монетах иностранных такие лица выбиты бывают, которым при иконах святых не подобает бытии; а от серег и прочих таковых привесов чинится иконам безобразие, а от инославных укорение и нарекание на св. церковь наноситься может».
Вот одно из первых проявлений этого погибельного страха: что скажут иностранцы о нашей жизни, как они посмотрят на выражение наших религиозных чувств? Как известно, обычай этот благополучно процветает доселе, и очень понятно желание верующих украсить чтимые святыни.
Еще страннее отмененный впоследствии указ от 22 февраля 1722 года, «чтобы в Москве и в городах из монастырей и приходских местных церквей ни с какими образами к местным жителям в домы отнюдь не ходить. Если же кому какое обещание, тот сам бы приходил в монастыри и церкви по обету». Этим заносилась рука над дорогим древним обычаем «подымать иконы к себе на дом».
Этот же указ предъявляет требование, которым словно хватали за руку человека, желавшего подать на церковное строение: «Смотреть, чтоб с образами по Москве, по городам и уездам для собирания на церковь или на церковное строение отнюдь не ходили. И кто будет ходить, тех брать».
23 февраля 1722 года открылось гонение на колокола: «Во всех всероссийского государства монастырях колоколов не делать из казны монастырской, а ежели есть разбитые, то и тех без повелительного указа из Св. Синода не переделывать, и в строение тех колоколов чрез собирателей-прошаков денег и прочего не сбирать, и нигде не просить».
Вот интересная черта московской набожности: «В Чудове монастыре продается приходящим людям некакий мед, собственным его чудотворцевым называемый; а в церкви Василия Блаженного употребляется в продажу некакое масло и в почтении содержится. И в других монастырях и церквах подобные той продажи бывают. Такие продажи, яко подозрительные, весьма пресечь».
28 марта 1722 года был издан указ, впоследствии не исполнявшийся и возбудивший в Москве сильное волнение. По свидетельству Берхгольца, он удивил и поразил и чернь, и многих старых русских вельмож. В этом указе под видом будто бы радения о достоинстве церквей воспрещались часовни, которыми Русь так любила и доселе любит отмечать знаменитые чем-нибудь места. Нечего и говорить о том, что жизнь смела этот невозможный и неразумный указ.
Обычай этот, говорит указ, начался и утвердился будто бы от невежд, что пред святыми иконами, вне церкви стоящими (на внешних церковных стенах и на градских вратах) зажигаются и ночью, и днем свечи без всякого молитвословия, а некоторые невежды, оставивши посвященные молитвенные храмы, призывают пред те внешние иконы священников и молитствуют на распутьях и торжищах, где всегдашнее многонародное бывает собрание, и явное чинят православным церквам презрение, а инославным дают причину укоренительного на благочестие порицания…
Опять забота угодить иностранцам даже строем нашей духовной жизни!
Осудив существование «построенных на торжищах и перекрестках, в селах и других местах часовнях», указ определяет: «Пред вышеупомянутыми вне церквей стоящими иконами мольбы и свечевозжение, тамо безвременно и без потребы бываемые, весьма возбранить; также и часовен отныне в показанных местах не строить и построенные деревянные разобрать, а каменные употребить на иные потребы тем, кто оные строил».
Так заискивавшая в иностранцах и готовая ради них стыдиться и отказываться от родного эпоха судила об этом прекрасном обычае.
Прошло два века. Россия стала культурнее, но, слава Богу, не снесла еще тех «внешних икон», против которых так ратовал печальной памяти указ, не погасила пред ними лампад и свечей, не разорила часовен, а воздвигла и воздвигает на видных местах, на площадях городских и перекрестках новые часовни, чаще всего для ознаменования памятных событий.
Когда подумаешь, каким великим почитанием во всех слоях верующей России используются эти «внешние иконы», как знаменитая московская Иверская, как икона Спасителя на Спасских воротах, как и икона святителя Николая на Никольских воротах, чудесно уцелевшая при разрушении от взрывов французами в 1812 году Никольской башни; как вспомнишь про глубокое укоренившееся почитание этих святынь в Москве и подобных им в других городах, и подумаешь, на что посягал этот злосчастный указ, станет грустно и больно и за эпоху, и за народ, над которым производилось такое духовное насилие.
Интересен взгляд Петра на монашество и на то, как он хотел его преобразовать.
31 января 1724 года Петр подписал указ, которым предполагалось переустроить монашество, а размножавшимся монастырям дать назначение, своеобразное с пользою государства. Указ этот составлен государем и дополнен Феофаном. Состоит он из исторического объяснения о начале монашеского чина и об образе жизни древних монахов, и из правил для монахов, избирающих монашество для уединенной жизни, и для ученых монахов, ожидающих архиерейства.
Незадолго до смерти государь дал указ, чтоб московские монастыри – Чудов, Вознесенский и Новодевичий – определить для больных, старых и увечных, а Перервинский для школ, Андреевский обратить в воспитательный дом для подкинутых младенцев.
Проследив развитие монастырей, указ говорит, что первые монастыри находились в уединенных местах и питались трудами самих иноков. Но лет через сто «от начала чина сего произошли было монахи ленивые, которые, желая от чужих трудов питаться, сами праздны сущее, защищали свою леность развращаемым от себя словом Христовым (воззрите на птицы небесныя, яко ни сеют, ни жнут, ни в житницы собирают, и Отец ваш небесный питает я), но целомудрие их скоро обличено от прямых монахов».
Затем в таких выражениях говорится об умножении монастырей: «Когда греческие императоры, покинув свое звание, ханжить начали, тогда некоторые плуты к оным подошли и монастыри не в пустынях уже, но в самых городех и в близ лежащих местах строить начали, и денежные помощи требовали для сей мнимой святыни, и трудами других туне питаться восхотели. На одном канале из Черного моря до Царяграда, который не более тридцати верст протягивается, с триста монастырей. И тако как от прочего несмотрения, так и от сего, в такое бедство пришли, что, когда осадили Царь-город, ниже 6000 человек воинов сыскать могли. Сия гангрена зело было и у нас распространяться начала».
В ожидании часа смертного
Говоря о том, что монахи не стоят на высоте своего призвания и едят даровой хлеб, укор очень колоритно рассуждает: «Нынешнее житие монахов точию вид есть и понос от иных законов, понеже большая часть тунеядцы суть. У нас почти все из поселян. Что оные оставили – явно есть, – не точию не отреклись, но приреклись доброму и довольному житию, ибо дома был троеданник, то есть: дому своему, государству и помещику, а в монахах все готовое. Прилежат ли разумению божественного Писания и учения? Всячески нет. А что говорят – молятся, то и все молятся. Что же прибыль обществу от сего? Воистину токмо старая пословица: ни Богу, ни людям, понеже большая часть бегут от податей и от лености, дабы даром хлеб есть. Находится же иной способ жития праздным сим не праздный, но богоугодный и не зазорный, ежели служити прямым нищим, престарелым и младенцам. Ибо на многих местах Святое Писание сие не токмо похваляет, но и узаконяет».
Далее говорится про устройство в монастырях благотворительных учреждений, о возложении на них содержания престарелых солдат и, наконец, об учреждении семинарий, откуда бы образованные воспитанники, ищущие монашества для архиерейства, могли бы постригаться по достижении тридцатилетнего возраста.
Как ни едка эта критика русского монашества, к сожалению, приходится сказать, что в ней много верного, как много дельного в мысли Петра занять иноков делами благотворения. Но чуждый стремлений высоко духовных, этот великий практик забыл одно: что истинное монашество состоит в отречении от всех дел мира, даже дела благотворения. Монах бежит от мира, чтобы, ничем не рассеиваясь, теснее слиться с Богом. И всякое внешнее дело, кроме молитвы, на этом пути будет только задерживать завершение духовного воспитания монаха. Только тогда, когда он дожил до бесстрастия, смирил себя, победил в себе привязанность к миру и приобрел духовную опытность, только тогда иноку пора выступить на служение миру.
Те лица «тунеядцы», о которых говорит указ, пошли в монастыри не по призванию и, чтоб им на мирской счет не коснеть в праздности, было бы очень хорошо придумать для них какое-нибудь полезное занятие. Уход за старыми, больными и слабыми было чрезвычайно для них подходящее дело. Но указ совершенно забывал о людях чисто духовного склада, созерцательного направления, монахах по призванию, которые пошли в монастырь для молитвы и подвигов духовных. Эти люди не могут заниматься внешними делами; и, хотя скудное, но им должно быть готовое содержание. Отдаваясь всецело духовному деланию, быстрыми шагами идя по пути нравственного совершенствования, эти люди становятся потом руководителями, утешителями, просветителями верующих.
Мало обучиться в семинарии, устройство которых было намечено тем же указом, чтоб стать таким духовным вождем, как были, например, Киево-Печерские святые или преподобный Сергий, или множество других русских преподобных, которые все прошли ту иноческую школу, тот путь молитвенно-созерцательного монашества, которого так не понимал Петр и которое этот указ думал стереть с лица земли.
Не Феофаны Прокоповичи, обремененные знаниями, но бесплодные духом, двигают вперед дело веры, а праведники, чтимые народом, разысканные им в тиши обителей; те люди, для создания которых вернейший путь – монастырь, каким он сложился в прежней Руси.
И опять мы видим тут великое неуважение к прошлому своего народа и столь тщетною и никогда почти историей неоправданную уверенность – почерком пера повернуть известное жизненное явление, идущее по глубокому, давно проложенному исподволь, веками руслу, повернуть в совершенно другую сторону.
И как ни неблагодарен был XVIII век для русского иночества, к концу века оно уже, благодаря незабвенному петербургскому митрополиту Гавриилу, подняло снова голову и, идя прежним путем, молитвенно созерцательным, дало много пышного цвета и, между прочим, выставило столь удивительное, столь чрезвычайное явление, как один из величайших людей всех эпох христианства, дивный старец Серафим Саровский.
Петр с его ограниченными религиозными понятиями не мог понять, что аскетическое монашество, молитвенно-созерцательное, служит громадную службу обществу, представляя собой прибежище для встречающихся во всяком обществе и во всякую эпоху людей тонкой духовной организации, которые задыхаются среди лжи, неправд и жестокостей мира, и идеальные стремления которых находят себе пылкое удовлетворение лишь в пустыне, в молитве, посте и уединении. Он забыл, что монастырь с его истовым богослужением, с его скопленною веками и сияющую в храмах священной роскошью, удовлетворяет эстетическому чувству народа, как бы видящему в этом великолепии храмов и божественных служб отблеск страстно ожидаемой им райской вечной красоты. Он забыл, чем был монастырь для средневекового русского общества, которому он помог вынести непомерную тяготу татарщины, какие духовные силы монастырь Троицкий сумел пробудить в погибающем народе в конце Смутного времени. Он не хотел понять этой сокрытой в монастыре духовной силы и видел только отрицательную сторону монастыря, ленивых и иногда пьяных монахов, совершенно закрывая глаза на праведников, каких и в то время выставляли монастыри.
Он забыл, что монастырь, при всем своем несовершенстве, как несовершенно всякое человеческое учреждение, все же разряжал сгущенную, насыщенную злом атмосферу мира, все же был той отдушиной, в которую легче всего на народ лилась свежая религиозная струя.
Покорный формам жизни протестантских государств, Петр не дал себе труда глубже вдуматься в это длинными веками выросшее на родной почве явление и думал рубить его главным образом, быть может потому, что не находил его у своих западных друзей.
Е. Поселянин
Предания о Петре Великом
Потешное войско
Когда царевичу Петру Алексеевичу минуло три года, для его забав подобрали сверстников из детей стольников, спальников и бояр. Детям дали особую форму, ружья, барабаны, знамена. Царевич был назначен командиром «полка Петрова», а жившего в Немецкой слободе шотландца Менезиуса приставили воспитателем потешного войска. Слово «потеха» в то время не обозначало исключительно забаву, оно указывало на любое детское занятие, вплоть до изучения грамоты и Священного Писания. Бравый полковник Менезиус придал детским играм военный характер – маршировка под барабан, стрельба в цель, бои за крепость из снега.
Когда в 1676 году на престол вступил старший брат Петра Федор Алексеевич, царица Наталья Кирилловна с младшими детьми удалилась в подмосковное село Преображенское. Здесь четырехлетний Петр продолжал потешные игры. После смерти в 1682 году царя Федора Алексеевича в Кремле для потешных отвели особую площадку, выстроили на ней полковую избу, шатер царевича и расставили пушки, стрелявшие деревянными ядрами. Вскоре для Петра набрали новых потешных, но уже не детей, а взрослых людей, из которых сформировали два полка, названные по подмосковным селам, в которых они размещались, – Преображенским и Семеновским.
В селе Преображенском начались военные занятия, уже походившие на настоящие. Вскоре построили потешную флотилию, и «потехи» стали принимать все большие размеры, проводились настоящие маневры и инженерные работы. Потешные полки с 1695 года стали участвовать в настоящих военных походах, в подавлении стрелецких бунтов и стали надежной защитой царя Петра I.
Удивительная память
Во время первого стрелецкого бунта в Москве 1682 года, когда Петр I был еще отроком, мать его Наталья Кирилловна, сопровождаемая небольшой свитою верных служителей, убежала с ним за 60 верст от города, в Троицкий монастырь, думая найти там безопасность. Но стрельцы и это убежище выведали и в великом бешенстве толпою пришли туда, чтобы убить юного царя. Они везде искали его по монастырю и не находили. Шайка злодеев кинулась даже в церковь. Там один из них нашел молодого государя в объятиях матери перед алтарем – в самом священнейшем месте, – и не ужаснулся, а устремился с обнаженным ножом на неповинного отрока. Уже он занес нож и намерен был совершить убийство, но Провидение Божье, предуготовлявшее государя к великим делам и спасавшее его потом неоднократно от опасностей, и в это мгновение спасло его. Когда он в ужасе, оцепеневший смотрел в глаза убийцы, один из мятежников закричал страшным голосом: «Постой, брат! Не перед алтарем! Подожди, пока выйдет из церкви. Он от нас не уйдет». В ту же самую минуту прочие стрельцы увидели во весь опор скачущую к церкви царскую конницу и закричали, чтобы их товарищи спасались бегством. В смятении все разбежались, и молодой царь чудесным образом остался невредим.
По прошествии уже более двадцати лет, когда все бывшие возмущения давно были укрощены, стрельцы истреблены, и не осталось из них не единого; государство наслаждалось покоем. Царь занимался обучением своего войска и обзаведением флота. Однажды он учил в Петербурге, на Адмиралтейской стороне, несколько сот ново приведенных матросов. Рассматривая их в строю с великим вниманием, государь вдруг взглянул на одного из матросов и так ужаснулся, что отскочил на несколько шагов и велел его схватить. Матрос пал на землю, крича:
– Повинен смерти! Помилуй, государь, повинен!
Никто из стоявших вокруг – ни офицеры, ни даже его товарищи – не знали, что это значит. Этот матрос уже много лет был известен между ними за человека, который исполнял свою должность с великой верностью и прилежанием. Но они ужаснулись, услышав, что царь спрашивает матроса:
– Не был ли ты стрельцом, и не ты ли мне в отрочестве, в Троицком монастыре перед алтарем, приложил нож к груди?
– Так, государь, это – я.
Когда царь спрашивал его далее, он рассказал, как прежде, будучи новичком в стрельцах, был замешан в бунт. Скоро он в своем злодеянии раскаялся и спасся бегством, когда его сотоварищей поймали и казнили. Горестно проводил он несколько лет в отдаленных пустынях, и, наконец, как крестьянин, пришедший с Сибири, записался в матросы в Архангелогородском адмиралтействе и доселе верно и честно продолжал свою службу. Царь за откровенное признание простил ему ужасное преступление и даровал жизнь, со строгим, однако, объявлением неизбежной смерти, если он еще раз попадется ему на глаза. Матрос благодарил Бога и царя за милость, и был послан в отдаленную провинцию Российского государства. Так что царь мог быть совершенно уверен, что больше его не увидит.
Испытание солдатского пайка
Учреждая в 1699 году новое постоянное войско, вводя в нем строгую дисциплину, определяя жалование солдатам и пайки хлеба, круп, соли и прочее, Петр издавал законы, только испытав возможность их исполнения. Так, прежде чем издать закон о солдатских пайках, он захотел на самом себе испытать, может ли солдат насытиться этим пайком. Для этой цели он исполнял солдатскую службу и довольствовался лишь солдатским пайком. Только после этого испытания государь сказал своим приближенным:
– Слава Богу, теперь я узнал достоверно, что определенный солдату паек достаточен. Ибо когда я по возрасту и силам моим для своего насыщения требую большее количество пищи, чем многие из моих солдат, то, конечно, каждый из них этим пайком будет сыт.
Дела милосердия
Петр ежедневно выезжал в какое-нибудь присутственное место или на работы, на военные учения, в торговые ряды. При этом всякий раз, как случалось ему по дороге встретиться со священником, несущим Святые Дары к какому-нибудь больному, государь обыкновенно сходил со своей одноколки или санок, смотря по времени года и, воздав Святым Дарам благоговейное поклонение, брал священника под руку и шел с ним к больному. По причащении больного Петр подходил к его постели и высказывал надежду на скорое выздоровление. Мало того, государь после этого ежедневно посылал проведать больного, хотя бы это был простой матрос, солдат или простолюдин. Если больной был беден, он также посылал к нему лекаря, лекарства и деньги.
Веротерпимость Петра
До Петра I русские крайне враждебно относились к иноверцам. Немногие иноверческие церкви, построенные в Немецкой слободе, едва сохраняли свое существование. Петр же не только разрешил свободное отправление богослужения всем христианам, к какому бы вероисповеданию они не принадлежали, но и позволил им управляться в своих церковных делах независимо от русского православного духовенства. Однажды он сказал: «Господь дал царям власть над народами, но над совестью людей властен один Христос».
Также снисходительно относился он и к русским раскольникам, хотя ясно видел их заблуждения. Он прекратил их преследование и повелел православному духовенству вразумлять их доказательствами, основанными на Священном Писании и на здравом разуме. Но так как эти меры мало способствовали обращению раскольников в православие, то царь обложил их двойными податями и приказал носить отличительные знаки на одежде: четырехугольник из красного сукна на спине и желтый козырь – стоячий воротник. Когда же и эти средства не помогли, он оставил раскольников в покое. Если же их и преследовали, то не за старую веру, а за упорное сопротивление нововведениям царя.
Потешное войско молодого царевича Петра в селе Преображенском
Однажды, будучи на бирже, Петр увидел между другими торговцами несколько калужских купцов с четырехугольниками на спине и желтым козырем. Государь крайне удивился и спросил одного из таможенных начальников:
– Каковы купцы из раскольников и можно ли им верить в торговом деле?
– Они совершенно честны, – услышал в ответ.
– Хорошо, раз они подлинно таковы, – решил Петр, – то пусть веруют, во что хотят и носят свой козырь. Если их не избавили от суеверия рассудком, то не помогут ни огонь, ни меч. А мучениками их сделать – ни они этой чести не достойны, ни государству пользы нет.
Ночной объезд
Нередко по ночам Петр объезжал Москву, чтобы проверить стражу и наблюдать за порядком в городе. В таких случаях его сопровождал лишь денщик. В одну из таких поездок в январе 1710 года государь проезжал по московским улицам в первом часу ночи в сопровождении денщика Полозова. Ярко освещенный один дом привлек внимание царя. Он остановил сани и послал Полозова узнать, кому принадлежит дом. Оказалось, секретарю Поместного приказа, у которого сегодня был пир по случаю крестин сына.
Петр без шума въехал во двор, вошел в дверь и, увидев множество гостей, поприветствовал их:
– Бог в помощь!
Можно себе представить, в какое замешательство пришли гости, а особенно хозяин! Однако государь ласково обратился к хозяину:
– Мне показался необыкновенным свет в твоем доме в столь поздний час, и я из любопытства зашел. Оказывается, у тебя крестинный пир. Так поздравляю тебя с сыном!
Затем государь осведомился, какое имя дали новорожденному, как здоровье родительницы и можно ли ее видеть. Хозяин провел царя в спальню, где Петр поздравил мать с сыном, поцеловался с нею. И положил на зубок рубль.
Хозяин поднес его величеству водки. Петр, пригубив, спросил:
– Нет ли анисовой?
– Есть, всемилостивейший государь!
Налита была анисовая. Государь выпил рюмку до половины и, посмотрев убранство всех комнат, пожелал всем веселиться и уехал.
Утром он послал караульного офицера в дом секретаря и приказал привести его в Преображенский приказ.
– Но не потревожь родительницы, – добавил Петр. – Дождись у ворот выхода секретаря.
Приказание было исполнено в точности. Сам государь уже находился в Преображенском приказе. Поблагодарив секретаря за вчерашнее угощение, он спросил: из дворян ли он, имеет ли поместье и, если имеет, то сколько получает с него дохода?
Дрожащий секретарь ответил, что он не дворянин, а подьячий сын, и что поместий и крестьян не имеет.
– Богатую ли взял за себя жену? – снова спрашивает Петр.
– Бедную.
– Из каких же доходов ты нажил такой дом и устраиваешь пиры?
Секретарь упал на колени и признался:
– Все, что имею, всемилостивейший государь, нажито мною от подарков помещиков, имеющих в приказе тяжебные дела.
Чистосердечное признание понравилось государю.
– Вижу, что ты не плут, – сказал он секретарю, – и за признание твое Бог тебя простит. Но с тем, однако же, что если ты дела будешь волочить или по-другому как-нибудь хитрить, норовя ублажить знатного и богатого, то поступлено будет с тобою, как с преступником.
Обрадованный царской милостью, секретарь поклонился государю в землю и клятвенно заверил его, что и прежде не делал этого, а теперь и вовсе ничего брать не будет.
– Из благодарности после справедливого решения, по коему ты трудился, можешь присылаемые тебе подарки брать, – разрешил Петр. – Но отнюдь не прежде окончания дела и не прижимая тяжущихся! И берегись! Отныне твои поступки не будут скрыты от меня.
Напоследок государь объяснил секретарю, какое зло может произойти от расходов, несоразмерных с доходами, и как нужно удерживать каждого от такого расточения, дабы он по одежке протягивал ножки. Царское нравоучение секретарь запомнил на всю жизнь.
Кто лучше знает свою должность?
Беспрерывно работая, Петр нуждался по временам в безусловном отдыхе, особенно умственном. В такие минуты он обыкновенно удалялся в свою мастерскую и, работая на токарном станке, отдыхал от умственных тревог. В это время редко кто решался его беспокоить.
Однажды Петр приказал часовому, стоявшему у дверей его мастерской, никого не впускать к себе. Через четверть часа пришел князь Меншиков и хотел войти к государю.
– Никого не велено впускать, – сказал часовой, загородив дорогу.
– Меня-то можешь впустить, – улыбнулся полудержавный властелин.
– Не пущу.
– Да ты знаешь, кто я?
– Знаю, но все-таки не пущу.
– Я имею к государю не терпящую времени нужду.
– А я знаю отданный мне приказ.
– Знаешь ли ты, дерзкий, что я, как твой начальник, велю тебя тотчас сменить и жестоко наказать?
– Прежде времени меня сменить нельзя. Да и тогда я обязан сменяющему передать приказ государя.
Меншиков в досаде хотел оттолкнуть часового от двери и войти, но тот уставил против его груди штык и закричал:
– Отойди или заколю!
Князю пришлось отступить на несколько шагов.
В это время государь, услышав шум, отворил дверь и, увидев солдата в угрожающей позе, спросил, в чем дело. Меншиков тут же стал жаловаться на часового, что тот его едва не заколол.
– Почему? – спросил Петр у часового.
– Ваше величество приказали мне не впускать к себе никого, а он хотел силою войти, оттолкнув меня. Ничего иного не оставалось, как пригрозить ему штыком.
– А что, Данилыч, – обратился Петр к Меншикову. – Ведь он лучше твоего знает свою должность. Мне было бы жаль, если бы он заколол тебя, но ты бы пропал вместо собаки.
Строго запретив Меншикову наказывать солдата, государь похвалил последнего и пожаловал ему пять рублей. Тогда же Петр приказал придворному живописцу нарисовать на дверях своей мастерской часового в позе, в которой застал его, когда вышел на шум.
Неполный перевод
До Петра в России почти не существовало книг на русском языке научного содержания. Писали и публиковали, главным образом, богословские труды. Выводя страну на путь просвещения, Петр заботился о переводах на русский язык лучших европейских книг по всем отраслям знаний.
Одной из таких книг, выбранных государем для перевода, было сочинение немецкого юриста Самуэля Пуфендорфа «Введение в историю европейскую». Перевод Петр поручил известному ученому иеромонаху Гавриилу Бужинскому, с приказанием закончить работу как можно скорее. Бужинский приложил к труду всевозможное старание и закончил перевод в несколько месяцев. В надежде получить от государя одобрение и хорошую награду он явился к нему с законченной работой.
Когда государь вышел в приемную и увидел среди других Бужинского, подошел к нему и спросил, когда будет закончен перевод.
– Он уже готов, ваше величество!
Обрадованный государь взял рукопись и с довольным видом стал ее перелистывать. Но по мере чтения лицо его становилось все более недовольным.
– Глупец! – с гневом обратился он к Бужинскому. – Что я тебе приказал с сею книгой сделать?
– Перевести, – отвечал оробевший иеромонах.
– А разве это переведено?
Государь указал на главу о Русском государстве. В ней автор в нелестных словах выставлял нравы русского народа. Бужинский частично выпустил из нее места, которые ему казались оскорбительными для чести России, а частично переделал, чтобы отзывы о русских получились благоприятными.
Петр вернул рукопись со словами:
– Тотчас пойди и сделай, что я тебе приказал: переведи книгу, как она есть в подлиннике.
Приказание было выполнено, и книга Пуфендорфа без купюр была напечатана в 1718 году с посвящением государю. Любопытно, что при императрице Анне Ивановне ее запретили и изъяли из продажи, а при императрице Елизавете Петровне перевели и напечатали вновь, но упомянутые места были выпущены.
Производство Петра в чины
Петр проходил чины в армии и флоте, начиная с самых низших должностей. И это не было шуткой, игрой – всякое повышение в чине обусловливалось той или другой заслугой государя. Производство в очередной чин шло медленно. Во время Полтавской битвы Петр был лишь полковником, и лишь после победы над шведами его произвели в генерал-майоры. Чин же полного генерала он получил лишь в 1713 году, а чин адмирала в 1721 году, по окончанию войны со шведами.
По чину государю и отпускали жалование. Однажды, получив его, Петр сказал окружающим:
– Понеже сии деньги заслужил я, как и другие офицеры, службой отечеству, то и волен употреблять их по своему желанию. Деньги же, с народа собираемые, напротив, остаются для государственной пользы и охраны народа, ибо некогда обязан буду я в этих деньгах дать отчет Богу.
Прямота князя Якова Долгорукова
В 1717 году Петр, будучи на одном пиру, завел с окружающими разговор о царствовании своего отца. Невольно перешли на сравнение с нынешним временем. Граф Мусин-Пушкин принялся восхвалять дела Петра и уничижать Алексея Михайловича, говоря, что все хорошее в предыдущем царствовании надо приписать боярам, в частности боярину Морозову…
– Ты хулою дел моего отца, – прервал его Петр, – и лицемерною мне похвалою более меня бранишь, нежели я стерпеть могу!
Затем государь встал из-за стола, подошел к князю Я. Ф. Долгорукову, встал за его стулом и сказал:
– Дядя! Я знаю, что ты больше всех бранишь меня. Иногда ты так своими спорами досаждаешь, что я едва терплю. Но, как рассужу, что ты меня и государство любишь, что правду говоришь. И тебя я всегда внутренне благодарю. Ныне же спрошу тебя, что ты о делах моих и моего отца думаешь. Верю, что ты скажешь нелицемерную правду.
– Изволь, государь, сесть, а я подумаю, – отвечал Долгоруков.
Петр сел подле него, и все присутствующие приготовились слушать, что скажет этот многим надоевший обличитель. Долгоруков, немного подумав, разгладил по привычке свои большие усы и начал:
– Государь! Сей вопрос нельзя кратко изъяснить, потому что дела разные. В ином отец твой, а в ином ты больше хвалы и благодарности заслуживаешь. Главных дел у государей, по которым они достойны славы, три. Первое – внутреннее управление и важнейшее в нем – правосудие. В этом отец твой более сделал, нежели ты – он дал нам «Уложение», по коему и ныне судимся. Но когда ты этим делом займешься, то, может быть, превзойдешь отца, и уже пора о том подумать. Второе – военные дела. Отец твой много через них хвалы удостоился, и тебе учреждением регулярных полков путь показал. После него несмышленые правители все военные учреждения разорили. Ты же, почитай, все восстановил, и войско в лучшее состояние привел. Но не знаю, кого более из вас хвалить. Думаю, конец войны со шведами это покажет. Третье: в устроении флота и в сношениях с иностранными государствами ты пользы принес больше, чем отец твой, и честь себе приобрел. Что же касается того, что якобы дела государей только от умных или глупых министров зависят, то я разумею: мудрый государь умеет избирать мудрых советников.
Ассамблея
Петр с большим вниманием все это выслушал, затем расцеловал Долгорукова и сказал ему:
– Благий рабе и верный, в мале был ми еси верен, над многими тя поставлю.
Такою прямотою отличался Долгоруков во всех своих поступках, и тем привлек к себе любовь и уважение государя. Но окружающим царя, особенно Меншикову, прямота «умника Долгорукова» не особенно нравилась, и они употребляли все средства, чтобы возбудить против него гнев государя. Но не могли успеть в этом, хотя Долгоруков часто подавал поводы к испытанию терпения Петра.