За кражу голиц
В город Кадом Тамбовской губернии 20 ноября 1687 года из села Игнатьева Шацкого уезда явился крестьянин Максим Тимофеев сын Кривошеин. Начало уже смеркаться, когда он подошел к лавкам на торгу. У одной из них, в конце ряда, на ларе было выложено несколько пар голиц. Кривошеин пощупал одну пару, взял ее в руки и, не видя никого в лавке, спрятал голицы под полушубок и пошел с торга. Но едва он сделал несколько шагов, как услышал сзади крик. Максим бросился бежать, но был настигнут хозяином лавки посадским человеком Андроном Арефьевым и другими торговцами. Вместе с поличным, то есть украденными голицами, его доставили в Съезжую избу.
На допросе Кривошеин в краже сознался, прибавив, что разбоев и иной татьбы за ним не было.
При разборе дела воеводою стольником Федором Ильичем Мустофиным огласили 9 статью 21 главы Соборного уложения: «А приведут татя и доведут на него одну татьбу, и того татя пытать и в иных татьбах, и в убивстве. Да будет с пытки в иных татьбах и в убивствах не повинится, а скажет, что он крал впервые, и того татя за первую татьбу бить кнутом, отрезать ему левое ухо и посадить в тюрьму на два года. Животы его отдать истцам. А из тюрьмы выимая, посылать его в кандалах работать на всякие изделья, где государь укажет. А как два года в тюрьме отсидит, и его послать в Украйные городы, в какой чин пригодится, дав ему письмо за дьячьею подписью, что он за свое воровство урочные годы в тюрьме отсидел и выпущен».
На основании этого закона Кривошеина перед воеводою пытали, дали ему 54 удара, но и с пытки он ни в чем другом, кроме кражи голиц, не повинился. Тогда крестьянину «Максимке Тимофееву Кривошеину, – как сказано в документе, – за первое его воровство, кражу голиц, 14 января 1688 года учинено наказанье и казнь – бит кнутом и отрезано ему левое ухо, и посажен в Кадом в тюрьму на два года».
Но не истек еще год после заключения Кривошеина в тюрьму, как его помещик Трофим Гаврилович Жуков подал в декабре 1688 года челобитную на имя «государь Иоанна и Петра Алексеевичей и царевны Софьи Алексеевны», в которой говорит, что «Кривошеин ни в каких других воровствах себя не оговорил; что воевода Мустофин учинил ему, Кривошеину, наказанье и торговую казнь, мстя ему, Жукову». Далее он сообщает, что «Кривошеин, сидя в тюрьме, помирает голодною смертью», и просит его «из тюрьмы освободить на чистые поруки».
Челобитная была уважена, и 19 декабря 1688 года два кадомских посадских человека и четыре крестьянина дали поручную запись в том, что «Максимка Кривошеин из тюрьмы в Кадоме освобожден на чистые поруки, чтобы ему впредь не воровать, воровским людям поноровки не чинить, воровские рухляди не принимать и у себя не держать. А буде он в таких воровских делах объявится, и на нас пеня великих государей, что укажут».
И. Беляев
По царскому указу
– Ах ты, Господи, да как же это мы устроим-то все? Нечто это супротивления не вызовет? Подикось, бороды брить и платья короткие носить указано! Что ты скажешь, Ермолаич?
Плотный дородный воевода сердито зашагал по комнате, в волнении поглаживая свою седую пушистую бороду. Сухопарый подьячий с небольшой козлиной бородкой был, видимо, в смущении и не знал, что ответить.
– Мы рабы его пресветлейшего царского величества, – начал он, – и его государевы слуги. Супротив его воли мы пойти не можем, и не токмо за явное неповиновение его указу, но и за упущение и ослабление его приказания строго отвечать будем… А только, Григорий Петрович, беспременно от народа супротивление будет. И горожане, и посадские царскому указу будут неподатливы.
– Царь государь велит, так придется против ослушников и силу употребить.
– Силу-то, боярин, силу. Да ведь и сила-то силе рознь. Начни-ка ты одному бороду стричь, а их в это время десятки разбегутся. Ищи их, поди, потом в глуши. Да, его царского величества гнева нам не миновать.
– Что же сделать-то нам теперь?
Подьячий усмехнулся, хитро прищурив глаза.
– Да вот что давеча я забыл сказать, боярин! Посадский Губин по своему делу приходил. Насчет откупа все. Прикажешь, что ли, его обнадежить?
Воевода сердито махнул рукой.
– А ну тебя с Губиным! Вот нашел время. Говори, что ты выдумал?
– Что я выдумал, боярин! Я вот насчет Губина только вспомнил. Обнадежить бы его следовало – человек он надежный.
Воевода понял, что приходится уступить своему подчиненному.
– Ну, ладно, ладно! Пусть откуп за Губиным останется, говори только скорее, что ты выдумал, не томи меня.
– А вот что, боярин! Держи ты все дело в глубокой тайне, никому не говори об указе. А в воскресенье вели всем в собор на чтение после обедни царева указа собраться. А собор-то потом стрельцами окружи, да и, не выпуская никого, начни бороды да полы стричь. Уж тут неостриженных немного останется. В соборе-то, чать, и так половина города бывает, а тут из любопытства и усердия, что царь батюшка пишет, еще больше народа соберется.
Лицо воеводы прояснилось.
– Молодец, Ермолаич, удружил. Это ты ловко выдумал. Тут-то мы их всех, голубчиков, и окорнаем… А уж я-то свою бедную бородушку сегодня сбрею, – добавил он с грустью.
– И не думай, боярин, и не думай. Как увидят это, толки разные пойдут; пожалуй, народ заранее перепугаешь и сумление вызовешь.
– Да, пожалуй, и это верно, – согласился воевода. – Ну, уж потом, видно, на себе царский указ исполнить придется. Думал ли я, что на старости лет в немца заморского обращаться придется! – Он глубоко вздохнул и, подозрительно покосившись на молчавшего подьячего, добавил: – Ну, что же, коли на то царская воля. Нам ее только исполнять надо! Ступай, Ермолаич, распорядись, чтобы всех оповестили, что воевода, мол, строго велит всем в собор в воскресенье к обедне приходить – царский указ слушать.
Подьячий, низко поклонившись, вышел. А воевода, сидя за столом, глубоко задумался и часто тяжело и печально вздыхал, смахивая невольно набегавшие на глаза слезы.
* * *
Темная ночь окутала спящий город. Улицы Перми были темны и пустынны. Порою лишь проходил дозор из стрельцов, да иногда мелькали огни фонарей. То возвращался домой какой-нибудь боярин или богатый посадский. Простой горожанин рисковал попасть в съезжую избу за такую несвоевременную прогулку, хотя бы это и произошло оттого, что он засиделся в гостях у радушного знакомого.
Однако по одной из улиц, где, как и по всему городу, не было ни одного фонаря, осторожно пробирался молодой стрелец и остановился под забором у сада, примыкавшего к богатым расписным хоромам.
Стрелец с испугом оглядывался по сторонам. Но едва ли он боялся дозора. Что могли сказать ему, стрелецкому пятидесятнику, простые дозорные стрельцы?.. Он, видимо, ожидал опасности с другой стороны.
Действительно, он мог опасаться, что богатый посадский Федот Псоич Марков крепко смотрит за своим домом и за красавицей-дочкой Марфушей, которую посадский к ужасу своему раз уже застал у забора с молодым стрельцом.
Гончаров и не помнит, как это он мог так оплошать, что не заметил, как подкрался старый посадский. Правда, не посмел тогда тронуть его Федот Псоич, но воеводе пожаловался, да и дома у себя надзор усилил.
Сегодня, однако, молодой стрелец получил от Марфушки известие, что отец ее прихворнул и что она ждет его в саду у беседки. А бравый пятидесятник хорошо знал эту беседку, утопавшую в свежей зелени хмеля и других вьющихся растений. Сколько раз он встречался там с Марфушей! Сколько нежных слов прошептал он там молодой красавице!
Горд был Федот Псоич и ни за что не согласился бы отдать дочь за бедного пятидесятника, ничего не имевшего, кроме жалования. Не помогли бы ни мольбы, ни слезы дочери, ни уверения молодого стрельца. Не такого зятя хотел богатый посадский. Давно уже шли у него переговоры через сваху Трофимовну с одним важным стрелецким полковником, который потихоньку сватался к его дочери. Все дело тормозилось из-за того, что расчетливый Федот Псоич скупился относительно приданого. Но, застав дочь с голышом-стрельцом, Федот Псоич решил, что надо скорее пристроить Марфушу, а потому и согласиться на условия полковника. Нездоровье помешало ему заняться этим делом.
Это же нездоровье Миронова дало возможность Гончарову проникнуть в сад. Зная, что сам посадский болен, поставленные караулить дом дворовые сочли лучше залечь пораньше спать, не боясь, что по их спинам загуляет хозяйская палка.
Марфуша встретила стрельца у забора сада, куда он перелез, не видя никого из караульных. Быстро пробрались они в самую глухую часть сада и не могли наговориться друг с другом, насмотреться друг на друга.
Преследование русской одежды
Начало уже светать, когда Гончаров спохватился уходить.
– Так как же, милая, неужто быть тебе за полковником? Неужто так и пропадет вся наша любовь?
– Нет, Сереженька, не бывать этому! Коли уж батюшка хочет моего несчастья, так пусть меня Господь накажет, а я пойду супротив воли батюшки. Пусть будет, как ты решил. Приходи в понедельник к саду, я уж к тебе в полночь проберусь. Сядем на лихую тройку, помчимся и где-нибудь, хоть в другой губернии, обвенчаемся.
– А если подкараулят тебя, Марфуша, и не пустят?
– Так не быть мне все же за полковником. Государь милостивый не велел супротив воли девицы или молодца их венчать. Скажу перед всем народом православным: «Нет, мол, не хочу я – силой меня выдают» – так и деньги батюшкины не помогут.
Гончаров горячо обнял Марфушу.
– Ну, прощай, мое золото! Бой ты у меня девица, на редкость. С такой и я ничего не побоюсь. Будь, что будет, а уж не уступлю тебя никому.
Они торопливо поцеловались и разошлись. Да и было уже пора: золотая заря ярким пламенем зажглась на светлеющем небе, и город стал мало-помалу пробуждаться от ночного сладкого сна.
* * *
Гулко раздался благовест колоколов кафедрального собора. Обедню служил преосвященный владыка, и толпы граждан волною стремились в обширный храм. Но в саму церковь, вопреки обыкновению, пускали не всех. Молодежь и женщин, исключая семейств именитых лиц, оставляли на паперти, чтобы дать возможность войти в храм большему числу пожилых граждан. Толпа повиновалась этому распоряжению, хотя оно и обижало их.
Храм был битком набит молящимися со всего города. Сюда влекли и религиозное чувство, и любопытство – в чем же заключается царский указ? – и нежелание навлечь на себя ослушанием гнев воеводы, который наказал, чтобы в церкви были обязательно все граждане.
Обедня прошла с обычной торжественностью и благолепием.
Наконец приступили к чтению знаменитого петровского указа 1705 года о бритье бород и ношении платья не длиннее колен. Ужас и смущение, овладевшие народом, который находился в церкви, преимущественно почтенными бородачами, не имели предела. Повсюду раздавались плач и причитания.
– Господи, Боже Ты мой, да это конец мира приходит, лихолетье ведь это! – причитал седой старик, прижимая к груди длинную бороду.
– Басурманами нас сделать хотят, в немцев превратить. Сами святые апостолы бороду-то носили! Не хотим мы поганиться! – плакался другой.
В церкви стояли стон и гам, усилившиеся после того, как воевода и бывшие с ним власти тут же стали резать себе бороды.
Толпа густой массой двинулась из собора, видя, что ничего уже нельзя поделать против указа. Вместе со всеми плелся еще не оправившийся после болезни Федот Псоич. Он кинулся было и к воеводе, и к стрелецкому полковнику, прося заступиться за них перед государем и упросить его отменить этот указ, но те только развели руками.
Огорченный и убитый горем Марков, толпясь вместе с другими у выхода, громко воскликнул:
– Не дам себя обасурманить, завтра же ноги моей здесь не будет! В лес уйду, а облик святых апостолов нарушать не дам.
– И я уйду… И я… И я… – загалдели вокруг него сочувственные голоса.
Но вдруг передние ряды толпы, напиравшие к дверям, ахнули от удивления… Весь собор был кругом оцеплен вооруженными стрельцами.
Вышедший боковыми дверями воевода внезапно отдал приказание начать выполнение царского указа.
Моментально явились несколько десятков стрельцов с ножницами, и начались быстрая стрижка бород и обрезание длинных платьев.
Федот Псоич метался в кругу стрельцов вместе с другими, до которых еще не дошла очередь стрижки, с ужасом видя, что и ему не миновать общей участи. Внезапно перед ним появился молодой стрелец.
Федот Псоич кинулся было с испугом в сторону, но ласковый голос стрельца остановил его:
– Не бойся, Федот Псоич, я тебя не стричь хочу вести. Напротив, если хочешь, я выведу тебя отсюда.
Марков с удивлением посмотрел на него.
– Ты хочешь меня вывести отсюда? Да ведь мы же враги с тобою, ведь я дочку выдать за тебя не хочу.
– Так ведь и я не задаром, Федот Псоич, помочь тебе хочу.
– Выведи меня, голубчик, я тебе сто рублей дам.
Но эта большая для того времени сумма не произвела та стрельца никакого действия.
– Нет, денег твоих мне не надо. А вот обещай за меня дочь выдать.
Марков отшатнулся.
– За тебя? За голыша? Ты опять за это принялся? Никогда!
– Ну, что же, ходи тогда без бороды. Помог тебе твой полковник?.. А без этого не помогу и я.
Стрелец повернулся уходить.
– Сергей!
Гончаров обернулся.
На лице Федота Псоича было написано глубокое отчаяние.
– Ладно, твое счастье. Бери Марфу.
Лицо пятидесятника просияло.
– Федот Псоич! Смотри, не сшути со мной. Поклянись, что выдашь.
– Сказал: выдам, и довольно.
– Нет, поклянись!
– Ну, вот тебе: Мать Пресвятая Богородица! – перекрестился старик.
– Хорошо, и я свое слово исполню, – проговорил стрелец и вынул ножницы.
– Что ты, в уме ли? – отшатнулся Марков.
– Да ты, Федот Псоич, не бойся; я тебе не бороду стричь буду, а платье только. Ты же потом закрой голову кафтаном, будто тебе людей зазорно стало, и я тебя выведу.
Старик понял мысль стрельца. Скоро его закутанная фигура была вытолкнута за стрелецкий круг.
Хотя Гончаров вывел Федота Псоича не через главный выход, где стояли власти и откуда отпускали всех остриженных, убедившись сперва в исполнении над ними царского указа, но стрельцы не осмелились ослушаться приказания своего любимого пятидесятника. Тем более, что обрезанное платье и закутанная голова посадского показывали, что он уже подвергся общей участи.
Бегом возвратился Федот Псоич домой и, не показываясь дворне, стал собираться в одну из своих дальних деревень. Но он сдержал свою клятву, и оттуда послал за стрелецким пятидесятником, так остроумно спасшим его бороду.
Свадьба Гончарова с Марфушей была сыграна скромно, и даже не в церкви, а на дому у Федота Псовича, так как он не хотел показываться на людях с бородой, когда гонение на нее происходило по всей России.
Сперва Марков, поглядывая на молодых супругов, сокрушенно покачивал головой. Но потом их счастливые лица примирили его с совершившимся фактом, тем более что от зятя он не видел ничего, кроме глубокого почтения.
Гончаров, уволенный в отпуск, пробыл в деревне более двух месяцев, а затем вместе с женой вернулся в город.
Старик Марков, дрожа за свою бороду, и слышать не хотел о возвращении. Но прожив в деревне несколько месяцев и видя, что в его отсутствие совсем не клеятся его торговые дела, скрепя сердце, вернулся в город, где воевода не замедлил исполнить над ним по всей строгости царский указ относительно бороды.
Но Гончарова, конечно, мало интересовала дальнейшая судьба бороды тестя, и он наслаждался столь неожиданно доставшимся ему счастьем, прекрасно понимая, что не будь знаменательного царского указа о бритье бород, не быть бы и ему мужем дорогой для него Марфуши.
М. Никольский
Орлиное гнездо
В середине IX века по Рождеству Христову с устьев Невы, где начинался великий путь из варяг в греки, пошла историческая жизнь нашей родины. Восемь веков русская земля постепенно ширилась и разрасталась. Строгановы с Ермаком двинули ее далеко на восток, до самого океана. Русь крепла и богатела, несмотря на невзгоды. Внутренние смуты не мешали росту народной силы, они ставили только преграды дружеским отношениям с Западной Европой. Злые недруги отняли родную колыбель, похитили родное море, но благое привидение, на диво всей вселенной, послало на Русь невиданного великана. Царь Петр своим гениальным умом понял необходимость исправить вековую ошибку. Он бросил царственный Кремль, оставил древнюю Москву и пошел, как богатырь народной былины, обходить, помахивая царственной дубинкой, необъятную равнину. На Белом море он учился плавать и управлять кораблями, строил их среди дремучих лесов на реке Воронеже, взял Азов. По бурным волнам давно знакомого, но давно уже запретного нам Черного моря плыли его корабли с послами к султану, мусульманскому владыке древней христианской Византии. Рудники Сибири, леса, реки – все брал в расчет царственный работник. Зоркий оком разыскивал могучий вождь и богатства земли, и прирожденные способности даровитого народа, чтобы вызвать к жизни, поднять на высокий уровень могущества и славы страну.
С завистью смотрел он на образованную Европу! Объезжал ее, лично знакомился с тем, что было всего пригоднее для России. Сам везде всему учился. Посылал учиться на запад и русскую молодежь, чтобы затем они применяли полученные знания на родной земле. Зазывал к себе с того же запада нужнейших учителей, ласкал их, награждал, лишь бы они усердно, с охотой и успехом передавали свои знания его подданным.
Заветная цель всех этих трудов – добиться возвращения потерянного моря, по которому проложить путь в Европу, откуда он ждал так много света. В союзе с Данией и Польшей поднялся Петр на их общего врага – Карла XII. Гордый своими победами над датчанами, шведский король шел к Нарве, осажденной русскими под началом Головина и герцога де Круа. Счастье улыбнулось ему, и Карл XII 20 ноября 1700 года наголову разбил непривыкшие еще к войне, недавно набранные русские полки.
Перестать желать Ингерманландии, этого исконного достояния новгородцев, было невозможно московскому царю. На союзников с запада плохая надежда. На одного себя мог только положиться Петр Великий. Он с удвоенной силой принялся собирать новые полки. Закипела работа в старых русских городах – Новгороде и Пскове. Их многочисленные святыни пришли, как и в древние дни, на помощь государству. Монахи Печерского монастыря под Псковом наравне с солдатами копали рвы и возводили укрепления у стен святой обители. Храмы отдавали лишние колокола со своих звонниц на пушки. Гениальный старик Виниус, не уставая, лил орудия, чтобы пополнить отнятую врагом артиллерию. Везде кипела работа под руководством царственного учителя.
В декабре 1701 года Шереметев уже бил шведов при Эрестфере, в июле 1702 года – при Гумельсгофе. Враги прибегли к хитрости: пустили слух, что подойдут с моря к Архангельску. Всю весну и лето 1702 года царь сам стоял на страже у Северной Двины. Когда же опасность миновала, он повернул своих гвардейцев к заветной Ижорской земле, где к 27 сентября 1702 года было уже сосредоточено десять тысяч человек под начальством генерал-фельдмаршала Шереметева.
– Смилуйся, царь батюшка! Как же мы пойдем туда? – озадаченно спрашивал любимый денщик Петра Ягужинский, получив распоряжение о походе с берегов Белого моря к истокам Невы. – С тобой идет десять тысяч человек – преображенцы, семеновцы, бомбардирная рота. Везут 43 орудия, провиант. Да ты еще обе яхты приказываешь протащить с собою… А по прямой линии бор стоит непроходимый. Пожалуй, с самого творения мира стоит. Как же его миновать? Не все же реки и озера по пути, не везде удастся плыть!
– Скажи, чтобы готовились и поскорее, – усмехнулся великан.
Сам же зашел переговорить обо всем к архиерею. С благословения владыки к местечку Пюхча собрали крестьян из вотчин Соловецкого монастыря, вооруженных топорами. Впереди встал сам царь, тоже с топором, да с таким, что, пожалуй, только вдвоем впору его поднять.
Повалились вековые сосны под мощной рукой царя. Народ только диву давался.
– Вот так царь! Какие сосны валит – страсть! – говорили мужики промеж себя. – По себе, вишь, и дерева-то рубит!.. Смотри, брат, паренек-то тоже поспевает. Ишь, как старается!..
Это говорили про Павлушу Ягужинского. Он, Меншиков, Орлов, да и все те, кто были с государем в Архангельске, шли за ним с топорами, впереди солдат и собранных крестьян. Началась работа титанов. Рубили просеку шириною в три сажени; через болота и топи настилали гати. Шли всё прямо, от деревни Пюхча до Пулозера, где устроили остановку. Потом пошли дальше до Повенца. Через реку Выгу устроили плавучий мост, а на Онежском озере их уже ждала флотилия карбасов (парусных судов), чтобы по реке Свирь переправить войско царя Петра в Ладожское озеро, к шведской крепости Нотебург.
Граф Борис Петрович Шереметев (1652-1719)
Точно стая бакланов, плыла царская флотилия по широкой бурной Ладоге. Там, где в древние дни отважно хозяйничала удалая новгородская вольница, теперь ее правнуки, не менее лихие, продвигались под стягом самодержца отвоевывать свои старые насиженные гнезда. Преображенские и семеновские мундиры заменили блестящие латы предков. Царь стоял в передовом, самом вместительном карбасе. Зрительная трубка, кажется, замерла в его руке. Вдруг она дрогнула.
– Вижу, вижу, – прошептал Петр восторженно.
– Что видишь-то, государь? – спросил, щурясь вдаль, Меншиков.
– Орешек, наш старый Орешек. Ишь, какой жесткой скорлупой они его облепили. Стены-то соединены с семью башнями для фланговой обороны. Придется, Данилыч, сильно поднатужиться, чтобы разгрызть эту скорлупу!
– Разгрызем, государь, не поморщимся!
Шведская крепость уже ясно виднелась с озера. На ее стенах зашевелились, видимо, заметив русских. Вот взвился белый дымок. Раздался грохот, и ядро с брызгами погрузилось в воду.
– Салютуют, – пошутил государь и, взмахнув шляпой, прибавил: – Ждите меня!
Опять дымок с крепости, и второе ядро упало вслед за первым в воду. Третье чуть не задело царя, обдав всех брызгами.
– Руль налево, – скомандовал Меншиков, и флотилия взяла слегка в сторону, чтобы уберечься от напрасных потерь.
– Чуют ли вражьи дети, что я сам здесь? – задумчиво сказал государь, вынул карту и, развернув ее на коленях, указал Меншикову на известное место. – Вот тут, пониже Нотебурга, укрепилась армия Шереметева. Туда нам надо волоком перетащить наши карбасы. Возьми с собой людей, да посмышленее, и разыщи удобный волок. Я же здесь посторожу, а потом и сам явлюсь с задними.
На другой день чуть свет потянулись люди в обход по точно намеченному пути. Они тащили по топкому болоту и карбасы, и артиллерию, изо всех сил помогая маленьким выносливым лошадкам, добытым в Повенце. Тишина была мертвая. Исчезли с горизонта, точно в воду канули, напугавшие шведов белые паруса. Они никак не могли понять: кто и зачем приходил их осматривать?
А тем временем, крадучись, обходили крепость молодцы Меншикова. Когда по расчету они должны были оказаться у шереметевской стоянки, царь поспешил вперед. Солдаты Шереметева стояли в прекрасно устроенном лагере, они установили просторную царскую палатку, над которой развивался флаг с государственным гербом. Борис Петрович Шереметев приветствовал царя во главе полков.
– Здорово, ребята! – повторял государь, зорко озирая ряды.
– Будь здоров, царь батюшка! – отвечали войска.
К 1 октября крепость уже обложили с четырех сторон, были готовы к бою две мортирные и две пушечные батареи. Первой мортирной батареей командовал сам государь в чине капитана. Шереметев послал спросить у шведского коменданта, на каких условиях он сдаст крепость. Но комендант Шлиппенбах ответил заносчивым отказом. Шереметев вспылил и приказал открыть огонь из всех орудий. Несколько дней продолжалась убийственная канонада. То тут, то там загоралась шведская твердыня от русских бомб. Наконец, взвился давно желанный белый флаг, и от крепостных ворот отчалила ладья с барабанщиком-парламентером.
– Пардону запросили, – благодушно заметил фельдмаршал.
– Ну, теперь он, пожалуй, вздорожает, – сказал государь, принимая письмо от парламентера.
Он судорожно сорвал печать и вскрикнул от удивления. Подскочил Ягужинский, вопросительно глядя на Петра.
– Письмо-то женское! – пояснил удивленный Петр.
Все окружающие переглянулись, им очень хотелось рассмеяться. Но удержались – придется ли их смех государю по нраву?..
– По всему видно, что комендантша и шведские офицерши куда какие ловкие персоны! – благодушно заговорил Петр. – Думают, что мы, русские варвары, истории не нюхали. Ну, пусть убедятся, что ошиблись! Пиши, Павлуша, что позволяю им оставить крепость и вынести на своих спинах, подобно добрым женам вельфов, своих мужей, отцов и сыновей. Не отставать же мне в великодушии от императора Конрада, первого из Гогенштауфенов!
Получив насмешливый ответ, шведы пришли в отчаянную ярость и в продолжение нескольких дней вели пальбу пуще прежнего. Русские отвечали тем же. Наконец, 7 октября собрали охотников для приступа, раздали им лестницы. Ночью в крепости вспыхнул пожар. Пока гарнизон старался его потушить, дали сигнал к приступу. Солдаты на лодках в три часа утра устремились к крепости. Шведы отбили первый натиск. Тогда князь Голицын повел семеновцев, а Карпов – преображенцев. Ожесточенный бой длился больше 12 часов. Князь Голицын приказал убрать лодки, чтобы отрезать отступление своим солдатам. Меншиков, поняв, что, несмотря на геройство, русским не совладать со шведами, бросился с охотниками-бомбардирами на помощь. Участь шведов была решена. Комендант запросил пощады. Бесстрашный и упорный в бою, Петр был великодушен ко всем падшим и бессильным.
Шведская твердыня взята! Теперь Нева опять течет по русскому руслу! Царь выполнил свой долг перед родиной. Побежденному врагу было позволено покинуть крепость с почестями: взять с собой четыре пушки и выйти с распущенными знаменами и барабанным боем.
Шведы навсегда потеряли когда-то дорого доставшуюся им русскую землю. Царь горячо благодарил своих славных сподвижников, награждая всех, от полководцев до рядовых солдат. В память этого славного дня были выбита медаль. На одной ее стороне был помещен портрет государя, на другой – бомбардировка города-крепости и надпись: «Был у неприятеля 90 лет».
К Виниусу в Сибирь Петр писал: «Правда, что зело жесток орех сей был, однако ж, слава Богу, счастливо разгрызен. Артиллерия наша зело чудесно дело свое исправила». Апраксину же отписывал подробнее: «Объявляю вашей милости, что с помощью победодавца Бога крепость сия, по жестоком и чрезвычайно трудном и кровавом приступе, сдалась на аккорд… Истинно вашей милости объявляю, что чрез всякое мнение человеческое сие учинено и только одному Богу в честь и чуду приписать должно».
Осматривая крепость со своим штабом, государь, обернувшись к Меншикову, сказал:
– Ну, Данилыч, вот тебе дело: губернаторствуй здесь, преврати развалины в знатную русскую крепость. Это ведь ключ из Ладоги, с самого дальнего севера в нашу, теперь родную Неву, к нашему морю… И да будет отныне эта крепость называться Шлиссельбургом, и послужит она нам твердой опорой к заселению здешней местности и покорению всей дельты Невы под пяту русского владычества.
– Аминь, аминь, аминь, – отвечали, крестясь, сподвижники, птенцы гнезда Петрова.
Государь приказал прибить к шпицу главной крепостной башни ключи, врученные ему Шлиппенбахом. Стоя перед картой Балтийского побережья, он восторженно повторял, указывая на то место, где Нева впадает в море:
– Сии врата мои, через них пройдет Россия на широкую дорогу просвещения, богатства и славы.
«Торопитесь, Борис Петрович, грачи уже прилетели и в гнезда засели», – писал Петр Шереметеву, который к вскрытию Невы уже был на месте.
Виниус, вернувшись из Сибири, усердно лил пушки в Новгороде, переплавляя их по Волхову и Ладоге к новой крепости, которую строил ученый иностранец Ламберт. Кроме десятков тысяч солдат, на работы собирали крестьян со всего севера. Государь был очень озабочен: за распутицей медленно подвозили провиант и лазаретные припасы. А на месте, как зорко не смотри, при такой уйме народа не обойтись без больных и увечных. Великий Петр, как и его державный родитель, на войне сам ходил за ранеными. Все дивились, как ловко и нежно делал он перевязки, внимательно следя за работой врачей.
Все спит кругом, утихли крепостные работы. Один государь не спит – читает, пишет, решает дела, направляет жизнь своего царства.
Рядом, за стенкой, прилег на походной кровати Ягужинский. До его слуха доносится все тот же знаковый скрип пера. «Что же это такое? Он, кажись, и не ложился? А день уже занялся, на дворе совсем светло». Встревоженный денщик натянул кое-как свой камзол и приотворил дверь.
– На, неси-ка Виниусу эту цидулку, – тотчас обратился к своему любимцу Петр. – Он вчера приехал. Я погорячился, сразу де обидел старика. А бумаги-то, оказалось, он все прислал вовремя. Так вот я у него прощение прошу, пусть старик не серчает на меня.
– Где ему серчать, государь! Он тебя без ума любит… – И вздохнув, косясь на несмятую постель, продолжил несмело: – Да ты, родимый, за ночь-то нисколечко не отдохнул?
– Ходил смотреть, – улыбнулся царь, – как мой Павлуша похрапывает.
Юноша вспыхнул и чуть не со слезами начал извиняться. Но Петр его перебил:
– Что ты, что ты! Перекрестись, паренек. Наоборот, я бы осерчал, если бы ты не спал по ночам. Да и сам я крепко всхрапнул вот тут, за столом.
Денщик недоверчиво посмотрел на стол, потом на государя и со словами: «Прикажу одних духом принести тебе горяченького» – побежал исполнять царский наказ.
Не успел еще государь вымыться и переодеться, как услышал шаги и голоса. Веселые, довольные чуть не вбежали к нему Шереметев, Виниус, Меншиков, а за ними преображенцы Нейдгардт и Глебовский.
– Государь! Преображенцы разгромили под Ниеншанцем бастион, – радостно заговорил Шереметев.
– Это вместо рекогносцировки-то? – добродушно спросил государь.
Нейдгардт выступил вперед и стал обстоятельно докладывать, как он со своим отрядом спустился вниз по Неве, осмотрел местность правого берега и, никем не замеченный, пользуясь мглою северной ночи, подошел к бастионам Ниеншанца. Тут он не смог удержать своих солдат. Они бросились на крепко спавшего врага, заклепали пушки и рвались уже дальше в крепость. Но, помня поручение сделать только рекогносцировку, он и Глебовский собрали отряд и вернулись в лагерь принести повинную.
– Повинную голову меч не сечет! – ответил довольным голосом государь, расцеловав офицеров, а солдат приказал угостить на своей царской кухне и поднести им царского вина.
Потом Петр собрал военный совет, на котором присутствовали и герои дня – молодые преображенские офицеры. Было решено строить траншеи кругом крепости и готовиться к приступу. На Гутуевский же остров послали десант, чтобы зорко смотреть: не покажется ли с моря подкрепление для осажденных.
Все было готово к штурму. Петр послал осажденным предложение сдаться. Но шведы отказались склонить головы, и началась бомбардировка. Засверкало сквозь дым красное пламя, огненные языки появились в разных концах крепости. Сосновый бор и вся Нева, покрытая русской флотилией, озарились зловещим пламенем пожара. Петра волновало упрямство шведов. «Все добро изведет!» – ворчал он, переходя от одного орудия к другому, часто сам направляя прицелы. Ягужинский, как тень, следовал за ним.
– Отбой, государь! Я слышу отбой! – вдруг закричал он радостно.
– И впрямь отбой, – заметил государь, снимая шапку и набожно крестясь.
– Эх, ушито у тебя, что и глаза, молодые! – заметил он, от радости обнимая своего любимца.
Ворота крепости отворились, на спущенном мосту показалась группа офицеров.
– Ну, давно пора, – сказал милостиво царь, принимая заложников, и приказал скорее писать условия мира.
Великодушное сердце Петра открылось милосердию. Он достиг того, чего желал так пламенно, столько лет. Теперь куда ни кинь взор от того места, где стоял его лагерь, все принадлежит России. Дельта Невы – русская дельта. Царь сам продиктовал врагу условия, позволил выйти из крепости с распущенными знаменами и барабанным боем. Жителям дал возможность, не торопясь, уложиться и вывести свое личное имущество. Военным даже отдал их мундиры, амуницию, четыре железные пушки. Согласился на просьбу побежденных и направил их не в Нарву, а прямо в Выборг. Вечером того же дня, 1 мая, государь обходил свое новое приобретение, и ничто не ускользало от его внимания.
– Вон там, я думаю, хорошо будет заложить артиллерийский парк, – сказал он Трезини, испанцу по происхождению, знатоку в артиллерийских науках, указывая на теперешнюю Выборгскую сторону.
Ламберт заметил, что надо бы осмотреть поближе всю местность по течению реки.
– Конечно! Завтра с восходом солнца и отправимся, – вымолвил государь. Потом прибавил: – Трудновато будет работать здесь летом: очень уж мало времени дает солнышко на отдых.
– Зато как много для работы, – вкрадчиво заметил иностранец.
– Вот мы и будем пользоваться, будем работать, – согласился государь.
План Санкт-Петербурга
Заложение Санкт-Петербургской крепости
На другой день маленькая флотилия последовала Большой Невой до самого взморья, потом по всем лабиринтам многочисленных рукавов, мимо теперешнего Васильевского острова, Елагина, Каменного, Крестовского, Выборгской и Петербургской стороны и остановилась, по приказу Петра, у маленького острова, носившего тогда название Иенисаари, или Заячий остров.
– На этом островке надо возводить крепость, – заговорил государь, внимательно обходя местность. – Кругом вода – рвов не надо копать. Мимо даже лодке, не только вражескому кораблю не пробраться незаметно. По другим рукавам нет ходу – мелководны. Весь город возведу на острове Хирвасаари (теперешний Васильевский), а на левом берегу устрою огород, – решил он, сняв шляпу и набожно крестясь на восток.
– Государь! – закричал Ягужинский. – Смотри вверх на небо! Смотри, знамение-то какое! О, Господи, чудное знамение!
Все подняли головы и, удивленные, сняли шляпы.
– Что там? – спросил Петр, смотря, как и все, вверх.
Высоко в небесах виднелась огромная черная точка. Она плавно спускалась и остановилась на мгновение прямо над тем местом, где стоял государь.
– Орел, царь птица, – заговорили кругом.
– Над твоей головой парит она, государь! – твердил в восторге Ягужинский. – Это знамение свыше! Такой же орел кружил над Цезарем, когда он переходил Рубикон.
– Откуда же он прилетел? Где свил гнездо? – размышлял вслух Меншиков.
– А разве ему трудно долететь с соседних финских скал?.. – подсказал находчивый Павлуша.
– И то правда, – заговорил государь, – нам дорогу показывает. А пока мы с тобой постараемся здесь свить свое орлиное гнездо храбрецов, защитников моей новой столицы! И да стоит оно крепко, нерушимо, пока земля живет, пока солнце по небу ходит!
Взяв у стоявшего поблизости матроса кортик, Петр вырезал им два куска дерна и положил их крестом. Потом срубил дерево, сделал из него крест, вставил его в дерновой крест и сказал:
– Быть на сем месте соборному храму. Ну, Данилыч, пиши-ка в Новгород. Пусть владыка митрополит прибудет сюда к Петрову дню, со всем своим освященным клиром, и благословит закладку церкви во имя первопрестольных апостолов Петра и Павла. Она будет служить основанием и оплотом нашей новой столицы Санкт-Петербурга…
С. Арсеньева
Первая Пасха в Петербурге
Наступила ранняя весна 1704 года. Взрыхленный, потемневший под теплыми лучами весеннего солнца снег серо-грязноватою пеленой скрывал многочисленные острова Невского устья, где за несколько месяцев до того царь Петр Алексеевич заложил новый городок, названный в честь тезоименного ему святого апостола Петербургом.
Под самые сумерки Страшной субботы по льду реки Коми, вытекавшей из Невы, двигались две низкорослые лошаденки, запряженные в простой возок. В санях, на грубо приложенном сиденье полулежал средних лет человек в одежде, какой не носили тогда в новом городке. На нем был верхний кафтан женского покроя, с перекидными петлями, и на голову надета опушенная мехом шапка-колпак с высоким остроконечным верхом. Возница, спокойный и равнодушный карел, сосал свою короткую трубку и не обращал внимания на толчки о взгромоздившиеся льдины, на которых то и дело приходилось подпрыгивать возку. Его пассажир, однако, не на шутку страдал от них. При каждом толчке из его груди вырывался болезненный стон.
– Да скоро ли, скоро ли?
Возница хладнокровно перекладывал трубку с одной стороны рта в другую и неизбежно отвечал на ломаном русском языке:
– А вот сейчас!
Возок уже выбрался со льда на берег, и теперь пробирался по тропке через густой парк, окружавший Кононову мызу, как звали здесь оставленное шведским владельцем Коаху богатое поместье, упиравшееся прямо в левый берег Невы против Заячьего острова. Теперь его все называли не иначе, как Петербургский, производя это название от крепости, заложенной на острове царем Петром.
Наконец, парк кончился и перед путником открылась покоившаяся под ледяным покровом зимним сном Нева. Едва выбрались на берег, как путник приказал остановиться, вышел из возка и замер, с удивлением разглядывая открывшийся вид. Сумерки еще только наступали. В их сероватой полумгле огромной темной массой вырисовывалась поднявшаяся у правого берега острова крепость, из-за земляных бастионов которой виднелись кресты на главах небольшой церкви. С бастионов в грозном молчании смотрели на Неву жерла пушек. На Березовом острове, который все уже называли Городским, большой каймою ютились у самого берега ряды крохотных мазанковых домиков.
– Крепость, церковь, город, – прошептал незнакомец. – Можно ли было ожидать этого! Все создалось волею одного человека!.. Нет, царевна, не под силу было тебе бороться с братом!
Одинокий путник был одним из стрелецких голов – Афанасий Калила, приверженец уже постригшейся в монашество царевны Софьи. Когда не удалось вернуть правительницу к власти, и Калила увидел, что дело царевны навсегда проиграно, он, спасая свою жизнь, бежал в Польшу. Когда же царь Петр заключил союз с польским королем Августом Саксонским, Калила из опасения, что поляки его выдадут, передался к шведскому королю Карлу и почти пять лет провел вдали от родины. Искручинилось его сердце, загрызла тоска по родине и, прослышав, что русские селятся в устье Невы, он решил, рискуя жизнью, побывать там, поглядеть на земляков, послушать родной говор. Он выбрал для своего тайного посещения именно ночь под Светлое Воскресение, надеясь на то, что ему удастся послушать Светлую заутреню с земляками и в тоже время не быть узнанным в праздничной толпе. О том, что вокруг крепости уже вырос целый город, а не маленькое поселение, как говорили в Стокгольме, Калила не знал. Теперь же, увидев его, пришел в изумление.
– Вези меня на ту сторону! – приказал он вознице.
Отдохнувшие лошади споро побежали по льду Невы. Калила, когда были уже на середине реки, вскрикнул. Сумерки сгустились, и среди них, как ему показалось, засветилась новая яркая звезда!
– Что это? – спросил он у возницы.
– Маяк новый, – отвечал карел, – в четверг зажгли только. В воскресенье, когда с вербами стоят, церковь освятили, сам царь был. А потом он и маяк зажег.
Калила смотрел на разливавший яркий свет фонарь и чувствовал, что совсем новые чувства пробуждаются в его мятущейся душе. «Царь, все царь! – думал он. – Больше ни о ком и не поминают. Как будто никого другого и нет в деле…»
Возок по раскатанному широкому спуску взобрался на правый берег.
– К Ростовским рядам вывести или прямо к Фартерной избе? – спросил возница и пояснил: – Там пристав всем, кто ни приезжает, ночлег отводит.
Не то, чтобы Калила боялся встречи с царским приставом, но ему захотелось поскорее очутиться среди праздничных земляков. Он расспросил у возницы дорогу к Фартерной избе, как назывался казенный постоялый двор, находившийся в узком переулке, начинавшемся от Посадской улицы, приказал дожидаться его там, а сам смешался с празднично гудевшей на Ростовской площади толпой народа.
В толпе Калила чувствовал себя непринужденно, свободно. На него никто не обращал внимания, он будто потерял свой облик и стал, как и все здесь, незаметным в общей массе человеком. Время летело незаметно, и гулко прозвучавший в ночном воздухе удар колокола заставил его вздрогнуть.
– Ишь новый колокол-то, какой царь пожертвовал! – услышал он возле себя. – Голос-то, голос какой! Все равно что поет!
И тут же сосед рассказал ему, что прибывший из Москвы царь привез с собой колокола и новинку – боевые часы.
С первым ударом колокола стала пустеть площадь. Весь народ устремился к очищенному ото льда протоку, отделявшему Городской остров от Березового. Эта живая волна людей подхватила и понесла с собой Калилу. Через проток переправлялись кто на лодках, кто на плотах. Шумно вошла толпа в крепость и обступила крошечную деревянную церковь, ярко освещенную изнутри множеством огней. Войти в храм Калила не решился и стоял, глядя, как очарованный, на это оживление, на этих людей, ожидавших радостного мига, когда выйдет из церкви крестный ход.
Святая ночь… Чье сердце не охватывал радостный трепет, когда посреди всеобщей тишины раздавалось под тишиною весеннего ночного неба радостное пасхальное песнопение! Чьи глаза не увлажнялись слезами, когда с тихо развивающимися хоругвями впереди выходил из церкви пасхальный крестный ход!..
Калила поддался общему настроению. Новые колокола так и пели, возвещая народу начало великого торжества. Раздалось пение, из церкви стали выносить хоругви – начинался пасхальный крестный ход.
Глазами, затуманенными невольными слезами, увидел Калила шедшего за духовенством высокого роста человека в простой, даже бедной офицерской одежде, резко выделявшейся среди великолепных, горевших золотом одежд следовавших за ним провожатых. Калила сразу узнал, кто это… Словно невидимые крылья подхватили его и вынесли к самому крестному ходу. Ноги подкосились, и он упал на колени. До его слуха, сладостно проливаясь в сердце, доносились звуки веселого пасхального песнопения, возвещавшего миру победу любви Христовой над злом – смертью. Рыдания так и трясли этого подавленного тоскою по родине человека, осознавшего свои ошибки.
Исполин в простой одежде был уже около рыдавшего на коленях Калилы.
– Царь, царь! – воскликнул несчастный. – Прости… Христос воскрес!
Исполин – это был царь Петр – пристально взглянул на рыдающего беглеца, тень промелькнула по его лицу, дрогнули губы, сверкнули недобрым огоньком глаза. Но это было всего на мгновение.
– Воистину воскрес, Афоня! – раздался грубоватый голос Петра. – Встань! Радуюсь о тебе – заблудшем и раскаивающемся! Встань, пойдем вместе. Потом поговорим, а теперь, ради праздника, прощаю тебе все грехи против меня.
Царь пошел дальше. Гул радостного народа, серебристый звон колоколов, радостные звуки пасхального песнопения – все слилось вместе. С бастионов загремели пушки, поздравлявшие государя с праздником, на востоке заалела заря…
Так прошла первая святая ночь в Петербурге.
А. Лавров
Шульгинская расправа
1
В начале сентября 1707 года по пыльному и широкому шляху Задонской степи двигался полк солдат. Их усталые ноги, обутые в башмаки с тупыми широкими носками, с трудом поднимаясь и не соблюдая такта, с каким-то ожесточением били сухую и твердую, как железо, землю. Знойное солнце невыносимо пекло. Чистое небо резало глаза своей ослепительно сверкающею лазурью. На бурой выжженной степи, дремавшей в тяжелой истоме, далеко кругом не было видно ни кустика. Лишь кое-где одиноко торчал из засохшего, приникшего к земле ковыля серый дымчатый полынок да оголенные сибирьки с маленькими, покрытыми пылью листочками.
Строительство Санкт-Петербурга
Дом Петра I в Санкт-Петербурге
Нестройный, однообразно шлепающий шум солдатских шагов как-то странно гармонировал с пустынным однообразием степи, не внося оживления в нее и как будто не нарушая ее мертвой тишины, царствующей кругом. Серая пыль тяжело и невысоко поднималась из-под ног и садилась на истомленные и суровые солдатские лица, на их темно-зеленые потертые мундиры, на короткие штаны и чулки, и всему давала серый однообразный колорит.
Сзади скрипело несколько телег полкового обоза, поднимая густую и тяжелую пыль, которая долго потом стояла в воздухе, медленно и словно нехотя опускаясь на дорогу.
Далеко впереди ехал командир полка, полковник князь Юрий Владимирович Долгорукий, в сопровождении пяти казачьих старшин и десяти офицеров. Князь сидел верхом на высокой карей лошади, вспотевшей и низко державшей шею. Он был невысокий полный человек лет сорока с небольшим. Широкое, сытое, несколько обрюзгшее его лицо с толстым, коротким и красноватым носом, с крупными бритыми губами и двойным сизым подбородком было некрасиво и жестко.
Рядом с ним ехал на рыжей степной лошади старшина Ефрем Петров – красивый казак лет пятидесяти, с широкой светло-русой бородой, в серой папахе и в красном кармазинном казачьем кафтане. Он помахивал своей дорогой плеткой с ручкой, окованной серебром, и глядел кругом, беззаботно и весело посвистывая.
– А что, скоро Шульгин? – спросил князь у Ефрема Петрова, доставая из кармана трубку.
– Теперича скоро. Вон энтот пригорок перевалим, как раз и станицу увидим.
– Григорий Машлыкин! – широко улыбаясь и растягивая бритые и сизые губы, крикнул князь старшине, ехавшему на серой круглой лошадке немного в стороне от дороги.
Старшина в огромной куньей шапке с алым верхом обернул к нему свое сухое бронзовое лицо с острым ястребиным носом и с серой узенькой бородкой.
– Покурим, что ли?.. А? – сказал Долгорукий.
– Кури, кури, государь мой! Как-то ты на том свете закуришь, погляжу я…
– Эх, ты! – шутливо воскликнул князь, закуривая трубку. – Тоже законник, а не знает, что сам преподобный Гавриил табак курил.
– Тьфу!
Князь залился громким раскатистым хохотом, довольный сколько собственной остротой, столько и раздражением Григория Машлыкина, человека старого завета, упрекавшего князя и офицеров за брадобритие и за табак и развлекавшего всех своей желчной ворчливостью.
– А вон и Шульгинская станица, – сказал Ефрем Петров, когда они въехали на пригорок.
В полуверсте, под самой горой блестела узкая речка Айдарь, и около нее столпились в кучку небольшие, крытые камышом, кугой и лубом курени Шульгинского казачьего городка, окруженного высоким тыном с двумя раскатами. Зеленая кайма верб с трех сторон обходила станицу и сливалась с синеватой полосой леса, который протянулся далеко по берегам речки и за речкой.
– Куда прешь?! Куда прешь, черт мазаный?! – резко крикнул капрал на хохла, который, пропустив мимо себя начальников, хотел переехать дорогу с двумя возами сена наперерез полку.
Хохол, испугавшись грозного капрала, остановил быков и начал осаживать их назад, с удивлением и опасением оглядываясь на подходивших солдат. Сердитый капрал, проходя мимо, погрозил ему багинетом.
– А что за речка, милый человек? – мягким тенорком спросил сухощавый и сутуловатый солдат, встряхнув ранец на плечах.
– Хайдар, – хриплым голосом отвечал хохол.
– Ишь ты, – сказал солдат с некоторым удивлением и крикнул, возвысив свой тонкий голос: – Скоробогатов!
– Я за него, – отвечал откуда-то из рядов густой бас.
– Готовься кашу есть!
– А что?
– А зараз привал будет.
– Жди, коли будет… Верст тридцать еще обломаем…
– Держись, мазница! – крикнул какой-то веселый солдат, нацелившись ружьем на хохла.
– Солдат – сип содрат! – прохрипел хохол.
– А ты галушкой подавился!
– А у вас рубахи из портов!
2
Подъехав к тыну, окружавшему станицу, князь Долгорукий приказал сделать привал, а сам со старшинами въехал в Шульгинский городок.
Станица была небольшая, около ста дворов. Одна узкая и кривая улица кружила по ней, разветвляясь на несколько проулков и пустырей. Сосновые курени и простые мазанки, выбеленные белой глиной, стояли тесно друг к другу. Дворы были огорожены невысокими плетнями; на улицу же выходили и сараи, обмазанные глиной. Из-за плетней около некоторых хат приветливо выглядывал вишневый садик. Перед маленькими подслеповатыми окошками, в которых стекла блестели всеми цветами радуги, почти везде торчали и пестрели цветки – розовые, голубые и белые вьюны, кначки и алые «зори».
Никого не было видно на улице, когда князь с Ефремом Петровым подъехали к запертой станичной избе. Лишь ребятишки бегали на майдане и играли в городки. Какая-то старуха в красном платочке, повязанном так, что его издали можно было принять за кичку, выглянула из соседнего двора и скрылась опять.
– Где же у них народ? – спросил князь.
Ефрем Петров, глядя по сторонам и, по обыкновению, насвистывая что-то, подъехал к плетню того двора, из которого выглядывала старуха.
– Бабушка! А, бабушка! Глянь-ка сюды! – приподнявшись на стременах и опираясь с лошади руками на плетень, крикнул он.
Со двора никто не откликнулся.
– Да ты не бойся, родимушка! Поди-ка ко мне! Где у вас атаман тут живет?
Старуха долго еще не показывалась, но, наконец, решилась подойти к воротам и недоверчиво посмотрела на незнакомых всадников. Долгорукий в своей шляпе с плюмажем и большой пуговицей, его бритое лицо и длинные прямые волосы внушили старухе, по-видимому, большое сомнение относительно благонадежности обоих приезжих. Ефрем повторил свой вопрос.
– А вон!.. – сказала басом старуха, указывая на белый курень, стоявший на другой стороне майдана. – Вон парнишка-то его бегает… Минка! – крикнула она своим могучим голосом. – Поди-ка отца позови!
Старуха ушла. Князь слез с лошади и сел на рундук у станичной избы. Минка скоро вернулся назад, атамана не оказалось – ушел за рыбой.
– Сгинул народ! – с досадой сказал Ефрем Петров и послал Минку за есаулом.
Через полчаса к станичной избе пришел высокий, с узкой рыжей бородой казак в черной старой черкеске и в чириках. Он снял папаху и, поклонившись коротким поклоном, сказал:
– Доброго здравия, атаманы-молодцы!
– Здорово, – мельком взглянув на него, сказал небрежно князь. – Ты есаул?
– Он самый.
– А атаман где?
– На рыбальстве.
– Ловится рыбка-то? – спросил Ефрем.
– Да разно… Глядя по погоде, – отвечал есаул. – Под ущерб месяца так вовсе плохо идет.
– Ну, ты, есаул, отыщи князю вот фатеру получше. По царскому указу послан…
– А что, много у вас беглых тут? – спросил князь, глядя искоса испытующим оком на есаула.
Есаул внимательно посмотрел для чего-то вверх и после значительной паузы сказал:
– А кто их считал? Народ у нас вольный, не записной. Кто ни пришел – живи! Земля, вода – достояние Божие, у нас запрета на это никому нет.
– Ворам потакаете, – сердито и враждебно сказал князь, поворачиваясь спиной к есаулу.
– Все люди, – отвечал есаул. И вдруг заботливо воскликнул: – Да что же ты, ваша милость, так-то сидишь?! Пожалуйте вот в станичную избу, отдохните. Вот вам и фатерка будет. На первый случай лучше требовать некуда: просторно и свободно.
3
За станицей, где полк раскинул свои палатки, было большое оживление. На яру, над речкой краснели в нескольких местах огоньки. Кашевары и добровольцы из солдат суетились около них с котелками и сухими дровами. Почти половина полка купалась в реке, барахтаясь, брызгая и гогоча. Веселый крик далеко кругом оглашал окрестность. Два солдата достали где-то бредень и ловили паков, плеща около камыша, в надежде выгнать щуку.
– Мушкет пр-ред се-бя! – выкрикивал заливистым басом солдат Скоробогатов, в одной рубахе, с мокрыми волосами, держа в руках хворостину и выкидывая ею артикулы перед собравшимися из станицы ребятишками.
– А ну-ка стрельни! – говорил толстый, с лупленым носом мальчуган в синей рубахе.
– Мушкет на пле-е-чо!.. Это вот как, – продолжал Скоробогатов, не удовлетворив просьбы своего зрителя. – Так, Фокин?
– Так-то, – равнодушно отвечал Фокин, сидевший на корточках у ближайшей телеги полкового обоза.
Фокин был тот самый солдат с мягким тенором, который спрашивал хохла про речку.
– Ряды-ы сдвой! Это вот как… Видал?
Толстый козаченок внимательно смотрел на Скоробогатова, заложив руки за спину, и конфузливо улыбался, когда тот обратился к нему с вопросом, но был очень доволен и счастлив этим вниманием.
– Эй, крупа, крупа! Откель вас нелегкая нанесла? – весело и беззаботно сказал проходивший мимо старый казак с сетями за плечами.
– Ишь ведь, сила какая! – прибавил он, останавливаясь против Фокина и оглядывая лагерь. – Расейские люди, да, небось, за расейскими и пришли?.. Эх вы, овца глупая!.. Ты откель? – обратился он к Фокину.
– Пензенский.
– Ишь, губы-то как оскоблил.
– Ничего не поделаешь – приказ такой.
Старик одним движением плеча ловко сбросил сети на землю и сел на них с очевидным намерением поболтать с солдатами.
– А чижелая, говорят, ваша служба? – спросил он, обращаясь к Фокину.
– Да, нелегкая, – отвечал Фокин. – Зато доходная – шишки не заживают.
– Знаю, дружок! Бывал и я с вашими в походах в недавнее время – под Азовом.
– Ваша служба – совсем особая, – сказал басом Скоробогатов, доставший уже где-то ломоть арбуза. – А мы вот суток по трое хлеба не видим, воду ржавую пьем… А иногда не чаешь, что и в живности остаешься… Вот!
И он кивнул головой, выразительно приподняв свои вылинявшие желтые брови.
– А то, коли заместо пропащей собаки примутся бить до умертвия, – прибавил стоявший возле солдат с подбитым глазом и тоже с ломтем арбуза в руках.
– Велят командеры, – продолжал Скоробогатов, утершись рукавом рубахи и с завистью посмотрев на остаток арбуза в руках солдата с подбитым глазом, – велят, чтобы у всех головы были прямо, плечо с плечом ровно, ноги чтобы в единую струну… Отойдут отдаля, по плечам поглядят, ровно ли стоят солдаты, не шатаются ли у них фузеи в руках. Коли чуть чего не так, зараз затрещину в морду, аль в гру́ди саданет так, что лишь охнешь. Покель обучишься всему – повороты чтобы делать скоро, в ширинках ходить ровно, фузею вскидывать легко – так от подтычен-то и свету белого не будешь видеть.
– Ишь ты! – задумчиво проговорил задумчивый старик. – Гляди, все немцы эти проклятые?
– Всякие… Есть и из наших не лучше.
– Крест, стало быть, утеряли.
– Минка! Ми-и-нка! – послышался звонкий молодой женский голос в воротах станицы.
– Чаво?! – пронзительно закричал в ответ толстый мальчуган с облупленным носом.
В смутное время
Запорожский казак
Из всех зрителей приемов Скоробогатова он один лишь теперь оставался в лагере и слушал с живейшим любопытством разговор солдат со стариком.
– Иди домой, дьяволина! Вечерять давно собрали, а ты вешаешься.
Минка с видимым сожалением оставил лагерь и побежал в станицу. Синяя рубаха его вскоре исчезла в воротах станицы. Старик продолжал сидеть на своих сетях и задумчиво и рассеянно смотрел на светлую гладь речки.
– А что, дедушка, – заговорил Фокин, – не слыхал, нету в ваших местах мужика Фокина, Якима Титова?
– А? – подняв голову, переспросил старик. – Фокина, говоришь? А каков он из себя?
– Так, мелкого роста, сутулый. На лицо со мной схож, борода рыжая.
– Да кто же их тут всех упомнит? – ответил старик после довольно долгой паузы. – Умножилось дюже вашего расейского народа у нас… Ты откель, говоришь, родом-то?
– Да мы пензенские.
– Не в примету, брат, не видел. Да и навряд он тут. Ваши все по Медведице, по Хопру останавливаются, а тут, какие поблизости, все воронежские.
– То-то я прослыхал в Троицком, мы в гарнизоне там служили, как раз случился там в работных людях наш оттольный пензенский мужик. Так он-то и рассказал мне: ушел, говорит, отец твой на Дон, в казаки.
– Ну, там, стало быть, не иначе, – сказал старик и встал. – Одначе, пойтить, видно, и мне домой, – проговорил он, глядя на станицу, утонувшую уже в летних сумерках, и взвалил на спину свои сети. – Прощайте, братцы!
И, покачивая мерно своей широкой спиной, он зашагал и скрылся в сумерках в том же направлении, где за несколько минут до него исчез Минка.
Фокин лег на спину и вздохнул.
– Эх, спина моя, горемычная спина! – громко зевая, проговорил он и задумался.
Скоробогатов помолился на восток и лег с ним рядом, накрывшись шинелью. Ночь была тихая и ясная. Звезды мерцали в высокой и темной лазури и ласково глядели на землю. Глядя на них, Скоробогатов вспомнил о своей далекой родине, о маленькой деревушке на Волге, близ Ярославля… Что-то там делается теперь? Живы ли его старики и брат? Вот уже третий год, как его взяли, и ни слуху ни духу о них. Домашние картины одна за другой торопливыми вереницами понеслись в его голове, и страстная тоска охватила его. Ему вспомнился такой же тихий и прозрачный вечер дома, на покосе. Так же блестели и мигали звездочки, такая же свежесть была кругом. Тоскливые, неотразимо влекущие звуки песни лились и дрожали в воздухе:
Хорошо и счастливо все было! Где же все это? Кто отобрал счастье? Кто лишил сил, здоровья и свободы?
И другая, мрачная и горькая картина сменяет первую и заставляет заныть тупою, неизъяснимой болью его сердце… Под влиянием нахлынувших воспоминаний он горько, неудержимо заплакал, закрывшись шинелью, и долго судорожно подергивались от неслышных никому, беззвучных рыданий его широкие согнутые плечи.
4
На другой день с утра на майдане собрался станичный круг. Тут была почти вся станица, тут были некоторые и из российских беглых людей, знавших, зачем явился князь Долгорукий, но простодушно веривших и убежденных, что казаки их не выдадут. Более предусмотрительные из них заблаговременно скрылись подальше, узнав о цели приезда «царского розыщика». Но другие не только не сочли нужным сделать это, но даже неустрашимо пришли посмотреть, какой он есть, этот розыщик, и как-то он «наткнется» на казаков.
Казаки разбились на группы, разговаривали, спорили и бранились по поводу беглых русских людей. Одни говорили, что надо посмотреть: подлинный ли царский указ. Может быть, это бояре от себя посылают «ради бездельных взяток своих». Были такие, которые шли и дальше: хотя бы грамота была и подлинно царская, исполнять ее все равно нет нужды, потому что на Дону, на всем Поле вольны только одни они, казаки; захотят – отдадут, а не захотят, так и царь ничего не сделает. Была, наконец, третья группа, в которой стоял и разговаривал, между прочим, и Ефрем Петров. Эта группа, самая малочисленная, советовала покориться требованию правительства, покориться в силу необходимости: у царя большое войско и в случае «противности» он может двинуть его на казаков и рассеять их в одно мгновение. «Пропадать тогда нам и нашим головам», – повторяли сторонники этой группы.
Было уже не рано, а полковник все еще не показывался из станичной избы. Шум на майдане заметно стал притихать. Он походил теперь на жужжание пчел в улье, которые начинают мало-помалу успокаиваться после какой-нибудь тревоги, когда весь рой вылетал поспешно из улья и грозно гудел, готовясь к защите. Небольшие группы, человек в пять-шесть, наскучив ожиданием, отделялись и направлялись к кабаку, который находился неподалеку, за углом проулка.
– Пойтить, знать, побеспокоить, – сказал Ефрем Петров и вошел в станичную избу.
Долгорукий встал сердитый, с головной болью и с горечью во рту (вчера вечером он изрядно выпил со старшинами и офицерами). Он потребовал майора и велел ввести в станицу две роты солдат. Через полчаса он вышел на майдан и сел на скамейку за маленьким, аляповато сделанным, некрашеным столиком.
Перед ним стояли казаки в высоких черных шапках – бобровых, куньих и барашковых, – в кафтанах всех цветов – красных, голубых, желтых, темно-зеленых, – в халатах, черкесках и безрукавках. Виднелись тут же, в казачьих рядах, и простые российские сермяги. Впереди стоял атаман – старик с сухим, сморщенным и суровым лицом. Он глядел исподлобья и немного искоса. Этот взгляд бросился прежде всего в глаза князю и без видимой причины разозлил его. За атаманом стоял есаул со своим длинным есаульским костылем, с ним рядом какие-то старики с большими белыми бородами, за ними тесно сдвинувшаяся толпа казаков и позади всех небольшая группа казачек. Долгорукий приподнял голову, заметив красивое смуглое лицо какой-то казачки, которая с любопытством глядела на его полковничью треуголку с плюмажем и пуговицей и на длинные, прямые и редкие волосы.
Через четверть часа солдаты рядами вступили в станицу, мерно и в такт отбивая ногами, звякая шпорами и багинетами и поднимая пыль. Казаки глядели на них враждебно. Молодые острили и громко смеялись, ничуть не стесняясь присутствием князя.
– Бритоусые дьяволы! – слышались голоса из толпы казаков и дружный смех.
– Кислая муниция!
– Обжорная команда!
– Указом его царского величества, – начал сердитым, трескучим и слегка осиплым голосом полковник, когда солдаты остановились на майдане и выровнялись, – предписано мне…
– По-мол-чи, честна́я станица! – крикнул вдруг громко есаул и взмахнул вверх своим костылем.
Князь на минуту остановился. Смешанный, негромкий говор толпы стал затихать.
– Царским его величества указом, – заговорил опять, сердито сдвинув брови, Долгорукий, – должен я чинить розыск разного рода беглым людям – холопам, солдатам, ворам и всем, кои бежали от службы великого государя и от своих господ и укрылись в ваших местах. Кто ежели таковых людей удерживает, тот противность чинит воле его царского величества. А потому вы должны указать и прямо выдать всех пришлых таковых людишек, чтобы я, по указу его царского величества, мог водворить их на свои места, кто откуда пришел, и руки должны дать в том, что принимать к себе больше таковых беглых не будете…
Долгорукий остановился. Круг молчал.
– Слыхали?! – возвысив голос, обратился князь к казакам и увидел перед собою упорный, полувраждебный, полупрезрительный взгляд атамана; его суровое смуглое лицо; увидел угрюмые бородатые лица и ни слова не услышал в ответ.
– Все, кто пришел к вам после второго Азовского похода, – заговорил опять Долгорукий, стараясь придать голосу как можно более внушительности и строгости, – должны воротиться на старые свои места… А теперь вы должны объявиться поименно, все жители этого городка, сколько душ у кого есть.
– Этого допрежь у нас не водилось, – заговорил кто-то среди казаков сзади.
– А?! – нахмурив брови, крикнул князь своим трескучим голосом.
Никто не отозвался. Войсковой старшина Ефрем Петров снял папаху и, поклонившись кругу, сказал:
– Атаманы молодцы! Послали нас, старшин, из Черкасского города на тот конец, чтобы объявить волю войска: не чините противности царскому его величества указу…
Сзади зашумели голоса:
– Воля войска, воля войска! А войска и не собирали для совета!
– Говори, атаман, сколько казаков у тебя в станице, – решительно приказал Долгорукий.
– А кто их считал? У нас люд не записной, вольный, – невозмутимо спокойно и не торопясь ответил атаман.
– А?! Не записной?! – начиная краснеть, крикнул князь еще громче и грознее, чем прежде. – Все вы – воры и мошенники! Я вам дам «не записной»! Го-во-ри! – хлопнув по столу кулаком, грозно повторил Долгорукий.
– Нечего мне говорить, – глухо и с расстановкой отвечал атаман, выдерживая грозный взгляд князя. – Никаких воров и беглых у нас нет, и без приказа войска мы не выдадим никого. Вот весь мой сказ…
И вдруг после этих решительно сказанных слов разом заговорил весь круг, зашумел, загудел, как потревоженный улей.
– А-а?! – закипел князь, багровея от гнева, и подскочил к атаману. – У вас нет?!. Противность?!. Го-во-ри!
Долгорукий сжал кулаки и потрясал ими перед бородой атамана. Левая щека у него судорожно задергалась, серые глаза округлились и загорелись огнем. Но тот же спокойный, полуравнодушный, полупрезрительный взгляд узких черных глаз, разозливший князя еще раньше, дерзко, не моргая, глядел на него и сейчас.
– В пыль сотру! – прохрипел взбешенный князь и взмахнул своим пухлым мягким кулаком.
– Не изволь драться, ваше здоровье, а то ручка отсохнет, – сказал атаман, поймав его руку и отводя ее.
Сзади круг зашумел еще громче. Нельзя было разобрать, о чем он шумел, но шум был грозен.
– А?!. Господин майор! Изволь взять! Кандалы! Всех в кандалы!.. Обрить его наголо! – затопал князь ногами, обутыми в башмаки с золочеными бляхами, и вдруг с размаху ударил кулаком есаула.
Получив совершенно неожиданно княжеский удар, есаул несколько раз ковыльнул назад на пятках. Он хотел было уже пустить в дело свой трехаршинный костыль, но был окончательно сбит с ног одним из солдат, которые окружили и схватили под руки атамана.
– Нехристи, супостаты! Вы и Расею-то всю перевели, христопродавцы окаянные! – вдруг громко закричал атаман с искаженным от злобы темным лицом, силясь вырваться из солдатских рук.
Взбешенный князь схватил за бороду какого-то дряхлого старика, который, согнувшись и опершись на свой костыль обеими руками, недоумевая смотрел на него своими выцветшими, полуслепыми глазами.
– А ты что за человек?! Откуда?! – налетел затем Долгорукий на мужика в лаптях и в заплатанной сермяге.
Не успел мужик снять свою рваную шапку, как голова его мотнулась набок от удара княжеского кулака.
– Батогов! Всех перепорю! Клейми его!
Казаки были совсем озадачены и сбиты. Шум, поднявшийся было между ними, стих и уступил место страху и сознанию своего бессилия.
Атаману на площади стали брить бороду и усы. Он вырывался и отбивался в исступлении от солдат, и лицо его было все в крови от порезов. Тут же нескольких человек из пришлых высекли кнутами, нескольких молодых мужиков и казаков обрили и заковали в кандалы, чтобы отправить в солдаты или на галеры.
Ужасы, никогда не виданные казаками, испытывал теперь Шульгинский городок. Станица побежала в разные стороны, кто куда успел. Страх напал на всех, во всех куренях поднялся плач. Люди стали скрываться в леса, бросая курени и захватывая с собою, что можно было захватить в такой поспешности.
В шинке
На другой день то же повторилось в Заказном городке, на третий в Трехизбянском, на четвертый еще в других. Почти все айдарские казаки стали разбегаться по лесам. Иные побежали на Медведицу и Хопер, разнося по дороге страшные слухи про невероятные прежде у казаков ужасы насилия и надругательства.
5
Голытьба заволновалась. Второй месяц с Донца бегут и бегут казаки и несут все новые тревожные слухи и страшные вести о царском розыщике. Разоряет станицы князь Долгорукий, стариков старожилых бьет и вешает, рвет ноздри, заковывает в кандалы и посылает на каторгу, молодых казаков берет в солдаты, красных девушек в постель, а маленьких младенцев кидает за заборы.
И заволновалось беспокойное свободолюбивое население Дона, и с ним зашумела казачья голытьба.
Широкая сиротская дорога на Дон никогда не зарастала. Как в обетованную землю, бежали сюда с Руси все обиженные, разоренные, голые, нагие и босые – все, у кого в родных местах горб трещал от нужды, от палок и разорения. Весь этот голодный, обездоленный, несчастный люд на своей родине жил, не видя светлых дней, терпел невыносимую тяготу, переносил ругательства, насильства и всевозможные утеснения. Кнут писал на его спине суд и расправу. Непрестанные требования рублей, полтин, подвод, сухарей вымотали все его «животишки», и увечья сопровождали это выматыванье. Не виделось впереди конца взяткам и обидам, не виделось конца оброкам и рекрутчине. Все обременительнее с каждым днем становились поборы, а ненавистные лиходеи – дьяки и воеводы – еще злее и беспощаднее.
Где же светлые дни? Где правда и справедливость? Где праведные судьи и закон? Где нет этого стихийного гнева, этих надругательств и насилия?..
Слышал и знал обездоленный люд об одной вольной земле. Как бедняк, не перестающий мечтать о богатом кладе, мечтал этот народ о воле. Чудною и обаятельною представлялась она в мечтах. Зеленая широкая степь грезилась мечтателю. Гуляют по этой степи люди, равные между собой, ни от кого не зависящие, свободные как ветер, который вместе с ними летает по широкому синему простору. Никаких утеснений, никаких ограничений – один простор, одна воля. И гуляют по этой воле люди, празднуют и бражничают без конца, сладко пьют и едят, щеголяют в богатых одеждах, не знают подневольного труда. Живут – не тужат и никому не служат.
Эта мечта кружила и туманила голову. Сердце рвалось туда, к этой очаровательной красавице воле, к этому широкому празднику, неотразимо влекущему своим безграничным удальством, к этой свободной жизни – без господ, без тягла, без рекрутчины, без жестоких воевод и несправедливых судей. И бежал по сиротской дороге на тихий вольный Дон обездоленный человек искать приюта и белого света, бежал, унося в сердце тоску по оставляемой разоренной родине и злобу против безжалостных разорителей – начальных людей.
В Хоперских, Медведицких и Чирских лесах находил он приют, безопасность и волю и был уверен, что ничто теперь не может возвратить его назад, к оброкам и тяглу, к воеводам и дьякам.
Но воля оказалась на деле не такой обаятельной и красивой, какою была в грезах забитого и измученного человека, не такой беспредельной и нестесняемой. А благополучия, о котором мечталось до побега и во время побега, и совсем почти не было. Тот же холод и голод, та же нужда неотступно ходили следом. Чтобы сладко попить и поесть, чтобы щегольнуть богатой одеждой, приходилось рисковать жизнью, рисковать быть посаженным на кол. Праздник был широкий, шумный, головокружительный, но недолгий.
Но все же жилось легче, чем прежде, потому что не было таких начальных людей, которые могли бы надругаться и изувечить ни за что. Некого было страшиться и трепетать – все были равны, и все становились друг за друга против утеснителей. Но вот страшная властная рука протягивается и в эти места, в которых ожившие было от гнета и притеснений люди чувствовали себя вполне безопасными и считали дорогу назад совсем заросшую. Протягивается рука и требует бежавших «людишек и холопей» назад, грозя кнутом, вырыванием ноздрей и каторгой. Ужас охватывает беглецов, едва успевших вкусить вольной жизни. И страшнее смерти, беспросветнее могилы кажется им все, что они оставили позади, убегая из родных мест. А властная рука все надвигается, грозит раздавить и уничтожить всякое сопротивление.
И заметались в разные стороны, зашумели и заволновались люди. Они собирались в кабаках, кричали, напивались, шумели еще больше и не знали, что делать. Они были голодны, плохо одеты и плохо вооружены. Сильных и удалых людей среди них было не особенно много. Все пока были совершенно беспомощны и лишь шумели и бурлили.
Грозный шум и ропот поднимался и с другой стороны. Выросшие на воле, не знавшие ни воевод, ни неправедных судей, привыкшие жить «при войсковой булаве да при своей голове» казаки возмутились бесцеремонным попранием старых, исконных прав своих: не давать в обиду угнетенных братьев по вере и народности, нашедших приют на их родном Поле. Еще более возмутились они притеснениями, которые стало терпеть их родимое Старое Поле – то Поле, за неприкосновенность и волю которого их отцы, деды и прадеды пролили столько крови и сложили много буйных свободолюбивых голов. А теперь в это Поле вторглись какие-то неведомые и непрошеные царские посыльщики, бояре и дьяки, и стали переписывать вольный «не записной» люд и вымогать насильем взятки. А на святую старую Русь сделали нашествие нехристи иноземцы и попирают старую исконную веру о дом Пресвятой богородицы…
Гул ропота рос и грозил вспыхнуть и разлить далеко огонь бунта, отомстить за все притеснения, за попрание своих прав; грозил смертью боярам, неправедным судьям, прибыльщикам и немцам.
Но пока совершалось это смутное и грозное брожение на верхнем Дону, по Медведице, Хопру и Бузулуку, отважный бахмутский атаман Кондратий Афанасьевич Булавин, не дождавшись отсюда на свой призыв определенного сочувственного отклика, страшным, кровавым делом положил начало рискованному и безумно смелому возмущению.
6
Недалеко от Шульгинского городка находилась широкая балка, заросшая густым лесом. По тропинкам, проторенным скотом, сквозь корявые и старые обломанные дубовые ветви, шатром спутавшиеся наверху, можно было, хотя и с большим трудом, постоянно пригибаясь, проникнуть в самую середину балки. Тут была небольшая, почти круглая полянка. Молодая трава, поднявшаяся на ней от недавних осенних дождей, ласкала глаз своим ярко зеленым, веселым блеском. Густая, почти непроницаемая стена колючего терновника, ронявшего свои уже покрасневшие листья, делала эту поляну почти недоступной и вполне безопасной для укрывавшихся здесь двух старцев Айдарской пустыни, которые успели бежать от князя Юрия Долгорукого. Они уже сделали себе здесь небольшую землянку и зажили тихой трудовой жизнью.
Человек двести вооруженных людей 8 октября 1707 года скрывались с самого утра на этой полянке. Они дожидались своего атамана Кондратия Афанасьевича Булавина, который назначил им в этом месте сборный пункт. Все собравшиеся люди имели самый спокойный, обыденный вид. Они, как и в повседневной обычной жизни, сидели, беззаботно грызли сухари, смеялись и ругались. По-видимому, все они ни о чем важном не думали, не готовились к тому, что потом взволнует и поднимет многие тысячи людей.
У землянки, покрытой дерном, сидел на свежем, недавно срубленном обрубке толстого тополя рыжий, невысокий и коренастый человек в лохматой шапке с желтым верхом, в синем коротком кафтане и в пестрядинных портках. Маленькие и умные серые глазки его постоянно перебегали с предмета на предмет. Он вертел в руках кинжал в желтых потертых ножнах и с беззаботной улыбкой смотрел, как два здоровых молодых казака играли в чехарду, прыгая друг через друга, падая и хохоча во все горло.
Под поветкой, у самого входа в землянку спал толстый старый запорожец, уткнувшись лицом в высокую баранью шапку и показывая бритый широкий затылок. Он широко раскидал свои ноги, обутые в когда-то щегольские, а теперь стоптанные сафьяновые чеботы. Старая, с заплатами запорожская свитка, во время о́но бывшая красной, а теперь какого-то странного, желто-бурого цвета, служила ему подстилкой, а могучее тело, прикрытое одной только худой рубахой, оставлено было на произвол стихий.
Солнце уже продвинулось далеко на запад. Лучи его, прорываясь из серых и рыхлых облаков, которые быстро плыли по небу и собирались на горизонте в тучу, освещали жидким и кротким, осенним блеском поляну. Ветер порывами пролетал по деревьям, шумел в ветвях, срывал листья и кружил их в воздухе. Высокий старый тополь, раскинувший свои могучие ветви над землянкой, трепетал весь своими желтыми листьями от низу до верху, и частый шуршащий шелест был похож на отдаленный, тревожный людской говор.
– Отец Пафнутий! – крикнул рыжий человек, полуоборотясь к маленькому отверстию в стене землянки, изображавшему окошко.
– Ась? – отозвался оттуда дряхлый стариковский голос.
– Нет ли чего покусать? Оголодал.
– Есть хлебец, коли хошь. Грушки есть.
– Давай-ка их сюда! А нашего Афанасьевича все нет. Уж и ночь на дворе.
– Дело-то большое, все с опаской надо, – говорил маленький, сутулый и хилый отец Пафнутий, выходя из землянки и неся в руках краюшку хлеба и груши в деревянной чашке.
Он подал все это рыжему человеку, сидевшему у землянки, и стал раскачивать за плечо спавшего запорожца, приговаривая:
– Лука Хохол! А, Лука Хохол. Ты бы куда-нибудь перешел в другое место. А то что же тут-то? Загородил…
Но Лука Хохол ограничился только сонным мычанием и продолжал храпеть еще с большим усердием.
– Едет, – сказал седой казак, проходя мимо Семена Драного.
Тот рыжий человек, который разговаривал с отцом Пафнутием, был Семен Драный – казак Старо-Айдарской станицы, впоследствии правая рука Булавина.
– Едет? Ну, слава Богу! – не переставая есть, проговорил Драный. – Давно пора, целый день протомились.
Из-за чащи донесся отдаленный топот копыт скачущей лошади. Топот приближался и становился все слышнее и слышнее. Потом он вдруг оборвался и сменился сильным шумом ветвей. Всадник пробирался через чащу к поляне по немногим известной дорожке, по которой можно было проехать и на лошади.
– Здорово дневали, молодцы! – крикнул он громким разливистым голосом казакам и бурлакам, которые стали подниматься с земли и подходить к землянке.
– Семен, здорово! – сказал он Драному, ловко спрыгнув с лошади и зацепив ее по ногам кривой шашкой, висевшей у него через плечо на узком ремне.
– Слава Богу, Кондратий Афанасьевич, – встав с обрубка, кланяясь и отбирая у него повод лошади, сказал Драный. – Долго ты чего-то. Я уж вот грешным делом и проголодался.
– Сразу ничего не сделаешь, не такое дело! – сказал Булавин, садясь на обрубок.
Булавин был казак лет сорока пяти, высокого роста, с роскошной черной бородой, отливавшей чуть заметно красноватым цветом, с красивым правильным лицом, с живыми и блестящими глазами. Темно-зеленый теплый казачий кафтан ловко сидел на нем и плотно обтягивал его сильное тело. Бобровая шапка с голубым верхом и с широким серебряным позументом, надетая набекрень, открывала с левой стороны его вьющиеся, подстриженные по-казацки волосы. Голубые шаровары дорогого английского сукна, сафьяновые желтые сапоги с красивыми узорами на голенищах, пестрый шелковый пояс, за которым был воткнут кинжал с дорогой костяной ручкой; одним словом, вся роскошная одежда показывала в нем богатого, щеголеватого казацкого атамана.
– Ну вот, милые мои братцы и молодцы, – заговорил он, обращаясь к собравшейся и окружившей его толпе, – говорить вам долго не буду. Сами ведаете, на какое дело идем и за что руки мы промеж себя давали. Нынешней ночью нам надо совершить, о чем мы советовались и уговорились. Стало быть, хлопочите. Чтоб голов нам своих зря не погубить! Вот в чем я вас больше всего, молодцы, попрошу…
Он остановился и поглядел на тесно сдвинутую толпу. На всех лицах было напряженное и торжественное внимание. Даже вечно сонные и пьяные глаза запорожца Луки Хохла выражали теперь эту напряженность и внимание.
– В чем я вас попрошу, молодцы, – продолжал Булавин, – это, чтобы наипаче всего тишину блюли. Их – много, а нас – горсть! Никто чтобы не шелохнулся. А как я знак подам, тогда попроворней, сами знаете. Спуску им, супостатам, никакого не давать. Они не жалели, грабили нас. Помните лишь, что на случай неудачи нам – конец! Сами уже о себе промышляйте. Но, думаю, Пресвятая Богородица поможет нам против притеснителей. Как стемнеет, тогда подойдите и остановитесь за станицей, а я зараз поеду. Илья, убирайся со мной!
Мазепа в степи
Мазепа
Высокий казак, сухощавый и черный, с торчащими врозь из-под шапки курчавыми волосами отделился от толпы и пошел за лошадью. Казака этого звали Ильей Гуляком. Он был первый удалец и песенник по всему Айдару.
7
Князь Юрий Владимирович Долгорукий уже второй месяц кутил со старшинами и офицерами в Шульгинской станице. Наступила осень, хотя теплая и больше похожая на весну в этом краю. Но все-таки очень скучная. Князь стал уже порядочно тяготиться своим пребыванием среди казаков. Тем более, что их осталось меньше половины, а остальные неведомо куда скрылись. Да и эти, оставшиеся, глядели так угрюмо, косо и загадочно, что лучше, если бы их и совсем не было. Вчера бежали из полка два солдата – Фокин и Скоробогатов, – три дня назад сбежала казачка Аксинья, на которую князь израсходовал немало денег и которую в течение трех недель называл своей сударушкой, не предполагая, что она огорчит его таким неожиданным и неблагодарным поступком. Князь утешал себя лишь тем, что все эти три дня и ночи напролет кутил со старшинами и офицерами.
Обыкновенно бывало так. Первый являлся Ефрем Петров. Он с неизменной аккуратностью, беззаботно посвистывая и не снимая папахи при входе, вынимал из-под полы своего красного кафтана сулею с вином и ставил на стол перед полковником.
– Есть? – задавал серьезно свой обычный ежедневный вопрос князь.
– Уж я не достану, кто и достанет, – получал он обычный и такой же неизменный ответ.
Затем приходил толстый майор-немец с красным, широким, добродушным лицом и с желтыми кудрями, и тоже ставил на стол штоф.
– Есть? – спрашивал князь.
– Москателен вейн, – широко и глупо улыбаясь, отвечал немец.
Третьим являлся обыкновенно Григорий Машлыкин или кто-нибудь другой и точно так же, как Ефрем, не снимая папахи, отвернув полу кафтана, извлекал бутылку.
– Померанцевая, заморская! – торжественно говорил он, ставя ее на стол.
– Знатно! – тем же тоном отвечал князь.
И так один за другим являлись остальные старшины и офицеры, и каждый обыкновенно приносил по бутылке с вином или водкой. Изба, пропитанная винным запахом уже с первого дня приезда Долгорукого, тотчас наполнялась табачным дымом и винными испарениями. После первых трех рюмок наступало веселое оживление, все начинали разом говорить, смеяться без причины, расстегивали и даже совсем скидали верхнее платье. Первый пример подавал сам князь, который сильно потел и всегда сидел в одной рубахе.
– Григорий! Чеколаду хочешь?! – громко и весело кричал Долгорукий, обращаясь к Машлыкину.
– Чаво-о?
– Чеколаду! Мне из Петербурга связку целую прислали.
– А это что за штука?
– Штука, брат, занятная! Вроде кофею или…
– Тьфу!.. – ожесточенно плевал Машлыкин, отворачиваясь в сторону. – На кой она мне идол? Кофей на семи соборах проклят!
Князь заливался раскатистым довольным хохотом. Ему вторил немец-майор, а за ним и все остальные. Все смеялись, не зная чему, но всем было просто очень весело. А чарка еще несколько раз обходила стол кругом.
В станичной избе 8 октября происходила такая же обычная пирушка. К девяти часам вечера все были уже значительно нагружены, все были веселы, все шумели. Ефрем Петров, сбив на затылок папаху и нагнувшись к князю, говорил:
– Ты попроси меня – в одну минуту оборудую!
– Ну?! А есть? – с блестящими глазами спросил князь.
– Насчет баб?! Господи Боже мой! Чего больше! Тут зараз нет, а я знаю, где есть. В Старом Айдаре аль в Закатном надо искать. Там по этой части – стога.
– О?!
Долгорукий поднялся с места и протянул Ефрему руку.
В это время с улицы донеслись стройные и плавные звуки песни. Один голос – густой, немного надтреснутый, какой бывает у людей, большую часть времени проводящих на открытом воздухе или у пьющих, – вел ровную низкую ноту. Другой – резкий и высокий, но гибкий грудной подголосок – заливался красивыми и причудливыми переливами, то удаляясь и замирая, то поднимаясь и звеня на высочайшей ноте.
– Кто это? – с удивлением вслушиваясь, спросил Долгорукий. – Солдаты?
Он ни разу за все два месяца не слышал ночью песни в Шульгинском городке. Днем же иногда пели солдаты.
– Какие солдаты?! Наша казацкая песня, – с оттенком досады в голосе сказал Машлыкин.
Он до страсти любил слушать и петь свои казачьи песни.
– А играют знатно! Ну-ка, заверни их, Ефрем, – сказал князь.
Ефрем вышел на майдан. Он довольно долго оставался там и, наконец, возвратился, ведя за собой двух человек. Один из них был Кондратий Булавин, другой – Илья Гуляк. Оба, войдя в станичную избу, отыскали сначала глазами икону и довольно долго, по-раскольничьи молились на нее.
– Пир да веселье вашему сиятельству и всем председящим! – помолившись и кланяясь низким почтительным поклоном, громко сказал Булавин.
Илья Гуляк молча поклонился вместе с ним.
– Здорово! Кто ты есть, какой человек? – строго насупившись, спросил Долгорукий.
– Кондратий Афанасьев сын Булавин, атаман Бахмутского городка.
– А, Булавин? Слыхал, брат, слыхал! – заговорил вдруг весело Долгорукий. – Ведь это ты полковнику Шидловскому да Горчакову носы-то утирал?
– Это точно… Было дело.
– Молодец! Хвалю!.. Слыхал, слыхал! И варницы соляные у казны отбил?.. А ты, брат, того… разбойник. А молодец! Право, молодец!..
– Не побрезгуй, ваше сиятельство, на угощение. Ежели милость твоя будет, – заговорил, перебивая князя, Булавин и вынул из кармана бутылку вина.
– Вот люблю за обычай! Славный ты парень! – воскликнул совсем весело и одобрительно князь. – А это что? И ты?.. Знатно! – прибавил он, увидев, что и Гуляк молча достал из кармана бутылку и поставил ее на стол.
– Ефрем, наливай! – крикнул в восторге князь. – Садись, ребята!
И опять пошла гулять кругом чарка. Табачный дым, духота и жара постепенно усиливались и кружили головы уже опьяневшим старшинам и офицерам. Через полчаса князь, весь красный и вспотевший, смотря на всех пьяными счастливыми глазами, попросил Булавина спеть ту песню, которую он пел на улице. Булавин все отказывался, говоря:
– У нас ведь песни-то какие! Может, вашей милости и не по нраву…
– Валяй! Чего там! – кричал во все горло князь.
Майор-немец, сидевший в конце стола возле князя, заснул, положив на стол свою лохматую голову. Князь сильно толкнул его кулаком в плечо, и он, покачнувшись и потеряв равновесие, медленно и грузно свалился на пол, но не проснулся. Панкрат, денщик князя, с трудом оттащил его за ноги в угол. Машлыкин, забившись в дальний угол, где он всегда обыкновенно садился, тоже дремал. Младшие офицеры и один старшина ушли на свои квартиры. Ефрем Петров запевал тонким фальшивым голосом песню и бросал на первых же порах со словами: «Нет! Нагустил!»
– Либо уж сказать одну? – обратился Булавин к Гуляку.
– Как знаешь, – ответил Гуляк и кашлянул в руку, готовясь петь.
– Ой, да чем наша славная земелюшка распахана, – облокотившись на стол и глядя вниз, запел Булавин своим густым сильным басом и махнул рукой Гуляку.
Тот подхватил, и те самые плавные и тоскливые звуки, которые слышались прежде с улицы, полились теперь и заполнили собою всю избу. Задремавший Григорий Машлыкин вдруг встрепенулся, вышел из своего угла к столу и стал помахивать плавно руками, умильно и счастливо глядя на певцов. Долгорукий опустил голову и, задумавшись, слушал внимательно эту незнакомую ему, горькую песню. Какое-то безотчетно грустное настроение овладело им. Песня говорила:
– А песня, брат, знатная! – сказал князь, когда Булавин и Гуляк кончили петь. Только ты извини меня, брат Кондратий… Как тебя там по батюшке-то?
– Афанасьев сын.
– Ну, Афанасьевич, извини, брат, а рожа у тебя самая разбойницкая.
Булавин рассмеялся с добродушным и безобидным видом.
– Нехороший взгляд! – не улыбаясь, настойчиво добавил Долгорукий, пристально глядя на него своими мутными пьяными глазами.
Потом, помолчав довольно долгое время, он взял Булавина за плечо, потрепал и сказал уже сонным голосом:
– А как у вас там?.. В Богучаре или где это ты живешь-то… Гм, насчет живого мяса?
– Насчет, то есть, бабьей части? – показывая белые сплошные зубы и блестя глазами, спросил Булавин. – Это у нас свободно… Да тебе, ваше сиятельство, в такую даль зачем? Ты бы тут потрудил себя пройтись по станице, да пустил бы взор кой-куда…
– Нету! Ефрем говорит – нету! – с безнадежной уверенностью сказал князь.
– Ан есть! Я давеча у тутошнего шинкаря, у грека видел. Жена ли, сестра ли – не знаю. Только доброзрачна, собаки ее заешь!
– О?!
– Божиться только не хочу, а то – верное слово!
Долгорукий опять протянул руку к широкому плечу Булавина и стал трепать его, улыбаясь и пристально глядя ему в глаза.
– Ежели хочешь, государь мой, – близко нагибаясь к нему и глядя на него в упор, вполголоса заговорил Булавин, – ежели желательно, обхлопочу – зараз тут будет.
– Н-не врешь?
– Проводи лишь гостей, – прошептал он, взяв бесцеремонно княжескую голову своей широкой рукой и нагнув ее к себе.
– Дело! – сказал заплетающимся языком князь и громко крикнул: – На спокой всем! Живо!
Ефрем Петров, дремавший, прислонясь спиной к стене и испачкав в белую глину свой кафтан, вскинул удивленно глазами. Потом сообразив, в чем дело, засуетился, отыскал шапку и, повторяя: «Ведь и то пора, и то давно пора», стал раскачивать за плечи спавших сидя двух других старшин – Обросима Савельева и Никиту Алексеева. Григорий Машлыкин молча встал, надел свою мохнатую шапку и, не прощаясь ни с кем, вышел. Булавин без шапки вышел за ним и догнал его на майдане.
– Григорий, погоди-ка!
Машлыкин остановился в ожидании. Булавин подошел к нему, обнял одной рукой за плечи и, нагнувшись так близко, что борода его захватила по лицу Машлыкина, стал говорить:
– Вот чего, друг Григорий… Зараз, как домой придешь, оседлай лошадь и езжай из станицы. И товарищам скажи своим… А то как бы не было плохо!
– А что? Ай чего вздумал? Гляди, Афанасьевич, кабы промашки не было!..
– Слыхал, чего я сказал? – холодно перебил Булавин. – Гляди же!
Он повернул назад к станичной избе, встретил у дверей Гуляка и что-то шепнул ему. Гуляк снял шапку, перекрестился и быстро, без малейшего шума побежал от избы к станичным воротам. Булавин постоял, посмотрел вверх на застланное сплошными облаками небо и по сторонам и ничего не увидел, кроме глубокой темноты осенней ночи. Ночь была тихая и теплая. Мелкая и влажная пыль стояла в сыром воздухе. Земля после недавних дождей была еще мягкой и несколько сырой. Шаги по такой земле были почти не слышны.
Булавин сел на рундук у дверей станичной избы. Все посетители Долгорукого, кроме майора-немца, разошлись по своим квартирам сейчас же вслед за Григорием Машлыкиным, так что Булавин и не заметил, кто куда пошел. Приотворив дверь, он увидел только, что князь разлегся на лавке и козловатым, диким голосом напевал:
Кондратий осторожно, на цыпочках вошел в избу, взял с лавки свою шапку и незамеченным вышел опять на рундук.
Кочубей в темнице
Казнь Кочубея
Тишина была невозмутимая. Ни малейшего звука, ни шороха не было слышно в станице. Солдаты, расставленные на квартиры по казачьим куреням, спали глубоким сном. Булавин, сидя на рундуке, слышал лишь мерное храпение майора-немца да голос Долгорукого, разговаривавшего с самим собой и по временам начинавшего петь:
Бахусе хребтом вихляния…
8
– Готово, – шепотом сказал вдруг выросший точно из-под земли Лука Гуляк.
Булавин вздрогнул от неожиданности и, подняв голову, проговорил:
– Ну, пойдем. Благослови, Господи!
Они вошли в избу. Князь сидел на лавке, расстегнув воротник рубахи и обнажив волосатую, мягкую от жировых наростов грудь. Он покачивал головой в такт напеву своей песни, похожему на известный церковный напев. Булавин остановился у печки и, прислонившись к ней, стал глядеть на растрепанного пьяного князя со злорадной усмешкой, а Гуляк, не останавливаясь, прошел в другую половину избы, где спал денщик Долгорукого.
– Ты губернатор, и черт с тобой! – перестав петь, но продолжая покачивать головой, заговорил Долгорукий. – Ты думаешь, птица большая? Ха! Я сам вон какой крови… Придет наше время! Ты не думай, брат… ныне и пирожники в светлейшие пожалованы… Да не надолго, – рассуждал он, размахивая руками и не замечая Булавина. – Придет мое время – я покажу! Пирожники… Немота… И всякая пакость… наш род издревле… Ты исхлопотал, чтобы послали меня воров ловить… Думаешь, загрозил этим? Эх ты, губернатор!.. Ты кто?! – подняв голову и свирепо смотря пьяными бессмысленными глазами на Булавина, крикнул он.
– Эка очижелел ты, ваше сиятельство! – сказал Булавин, делая шаг к нему.
– Чего надо?! В шапке передо мной… Долой, сволочь! – вскочив с налившимися кровью глазами, крикнул Долгорукий тем самым трескучим хрипловатым голосом, которым нагнал страху в первый день своего пребывания в Шульгинском городке.
Булавин подошел к столу. Князь вдруг схватил чарку и с размаху кинул ею в него, но промахнулся. Чарка пролетела далеко мимо и со звоном ударилась в дверь.
– Передо мною в шапке! Смерд! Смеяться?!. – продолжал кричать князь.
В это время Булавин размахнулся и ударил его кулаком в голову. Князь упал на лавку, как-то странно болтнув головой и ударившись ею сильно об оконный косяк.
– О! Черт! Ах ты!.. Ты что же!..
И крепкие ругательства посыпались из уст князя. Собрав силы, он вскочил, но почувствовал, что в глазах начинает желтеть, и все перед ним кружится, только этот черный огромный человек стоит и злобными глазами усмехается. Вот он опять взмахнул рукой, и князь тотчас же ощутил в своем горле что-то холодное, острое и неприятное. Черный человек запрыгал, захрипел, оскалил белые зубы… Князю хочется кинуться на него и душить, душить. Он делает отчаянное усилие, взмахивает руками, но опять острое и холодное впивается несколько пониже, потом горячая струя обливает его.
– Ах, ты…
Хрипя и падая, князь произносит последнее ругательство и бьется на полу, судорожно царапая руками.
Булавин, не посмотрев даже на его последние судороги, хладнокровно наступает ногой на голову безмятежно храпящего майора и вонзает кинжал ему в правый бок. Гуляк, выходивший в это время из другой половины, крикнул с громким смехом:
– Оставь! Не порти кафтана!
Булавин ударил ногой забившегося на полу немца и выбежал из избы, оставив Гуляка покончить с ним.
Безмолвная зверская резня закипала в станице. Ни пощады, ни жалости тут не было. Была одна страшная месть озлобленных и оскорбленных людей своим притеснителям. В какой-нибудь час все было кончено. Тысяча солдат, десять офицеров и полковник князь Юрий Владимирович Долгорукий – все были перебиты и перерезаны. Пощадили лишь старшин.
Булавин слышал, как Ефрем Петров, скача по улице к воротам станицы, что-то кому-то кричал. Потом видел, как вслед за ним промчались еще четыре всадника с Григорием Машлыкиным. Дружный топот их лошадей скоро замер в немой темноте ночи.
К утру за станицей уже были готовы две огромные ямы. Тела убитых сваливали на повозки и везли туда. Некоторые казаки успели уже напиться. Горбоносый целовальник грек был за что-то страшно избит. Тощий и юркий казак Никита Желтоус щеголял уже в темно-зеленом майорском мундире с позументами.
– Эх, жирный черт этот немец разъелся, – говорил он, помогая взвалить на арбу желтокудрого майора и чувствуя себя как бы обязанным отдать сей последний долг тому, в чьем кафтане щеголял.
– Хлеб вольный ел, – сумрачно заметил старый бурлак с седой бородой, начинавшейся почти от глаз.
Взошло солнце, веселое и не жаркое осеннее солнце. Облака сбежали на запад, день был ясный и свежий. Молодая и яркая зелень весело блестела по степи от сильной утренней росы. Леса с пожелтевшею и покрасневшею листвой стояли спокойно и задумчиво.
Казаки зарыли убитых и начали гулять.
А. Березинцев
Во тьме бахусовой
1
Гости тяжело поднимались из-за стола.
– Наизволились, «господин баас». Еле ноги двигаются.
– Господин резидент, а, господин резидент! – звал Петр брауншвейгского посланника Вебера. – Примечаю, исправно еще на ногах держаться изволишь. Чаятельно, Бахусу без прилежания служить изволил.
– «Орла» бы ему, – несвязно пролепетал Меншиков.
– «Орла» достойны единственно орлам подобные, ваше сиятельство! – нашелся Вебер, испуганно взглянувший на громадный кубок «большого орла», красовавшийся на залитой вином скатерти, среди опорожненных бутылей и кувшинов.
Петру понравился ответ брауншвейгнца.
– Молодец, господин резидент! Отменно сказано!
– Александр Данилович, не в обиду будь, образ имеет сове разве приличный, усердного «бухусоподражания» ради, а речь про «орлов» ведет, – заплетающимся языком добавил недолюбливавший Меншикова князь-папа Никита Зотов.
– Не ссорьтесь, дьяволы!.. По чарке им, Катенька, поднеси: глотки умягчить, а сердца склонить к миру, – обратился царь к присутствовавшей на пирушке Екатерине. – Цыц! Катенька по «соколу» вам поднесет.
Екатерина весело смеялась над чем-то с опьяневшим Блеэром и ударяла его по рукам.
– Доспорились, пьяницы, – недовольно проворчал князь-кесарь Ромодановский. – Душа не приемлет больше, а теперь еще «сокола» пей по вашей милости.
После «сокола» царские гости окончательно утратили способность двигаться, и дюжие денщики и гайдуки унесли их в петергофский сад на травку.
Недолго пришлось проспать гулякам: в четыре часа их разбудили царевым именем и пригласили к Петру. Еле-еле добрались гости до царя, ожидавшего их на площадке, около увеселительного домика.
– Выспались?
Усиленное зевание и вздохи были ответом.
– Ну, коли так, и за дело пора. Берите-ка топоры…
Нехотя взяли гости тяжелые топоры и поплелись за царем по сырой болотистой тропинке.
– Уволил бы, ваше величество! Право, уволил бы? – просил Зотов, цепляясь за ветки.
– Нечего, «всешутейший»! Пить, так ты первый, а от работы абшиду просишь.
– В оной мгле Бахусовой без вины убийцей соделаешься, соседа топором хватишь…
– У меня не зарубишь! – крикнул Петр, и невольно, по привычке голос его звякнул как-то грозно.
– Что затеял, Алексеич? – добивался Меншиков, стараясь идти в ногу с царем.
– Да просеку хочу прорубить, «герценс кинд». Моря не видно отселева, скучно без него.
– Генерал бы архитектору повелел, что дворец строит.
– А вам-то лень? Хмель из голов живее повыбьет на работе. Распились вы все больно, от дела отбились… Стой, стой! Вот, от колышка и до колышка – руби да вали.
И он, ловко взмахнув топором, с налету всадил острие в стройную, затрепетавшую сосну.
Работа закипела. Топоры звенели и стучали, у иных все срывалась с похмелья рука и подрезанная кора сыпалась на землю. Сановники и послы, сняв кафтаны, как простые дровосеки рубили деревья и с треском валили их на густую сочную траву. Бурые волны Финского залива проглядывали вдали, сквозь поредевшую поляну.
Не нравилась гостям царская затея, да делать нечего: «большой орел» был пострашнее всякой работы.
– Легче, легче! Федор Юрьич, брось топор-то, помоги, – неслись хриплые возгласы «дровосеков».
Вдруг раздался отчаянный крик, и все бросились к упавшему дереву.
– Тяни, за ветви поднимай! – распоряжался Петр. – Насмерть придавили, дьяволы, пьяницы криворукие.
Из-под колючих игл сосны вытащили царского резидента Блеэра, который был, кажется, пьянее всех и не успел срубить ни одного дерева. К счастью, его только поцарапало.
– Едва ущерба его цесарскому величеству не учинили… Можешь ли стоять-то, господин Блеэр?
Перепуганный насмерть Блеэр, отряхивая платье, галантно извинялся за беспокойство и уверял, что он сам виноват, хотя никто и не оправдывался.
Наконец просека была совершенно готова к величайшему удовольствию царя.
2
После ужина «мгла Бахусова» снова омрачила головы гостей, и многие из них невольно должны были нарушить четвертый пункт сочиненных царем правил пребывания в Петергофе: «Неразувся с сапогами или башмаками не ложиться на постели».
В полночь беспокойный Петр послал разбудить гостей.
– Эк, его… Сам бы хоть напился, да другим покой дал, – ворчали гости.
Петр повел их к постели одного из гостей, и снова началось «бахусоподражание» до полного забвения… Языки уже совсем плохо повертывались у гостей, и они пили молча, с каким-то отчаянным видом.
Петр пил мало и терпеливо сносил поминутные приставания гостей с уверениями в преданности и пьяными поцелуями.
– Болтают, господин резидент, якобы его цесарское величество зело великую надобность в деньгах имеет? – лукаво спрашивал он у Блеэра, подливая ему вина в громадную кружку.
– Истинно так, казна разграблена дочиста! – бормотал тот, так пристукивая кулаком по столу, что звенела посуда.
Пьяные послы и вельможе поверяли иногда царю самые сокровенные свои дела, а потом дивились, откуда ему все становилось известным.
В восемь часов утра гости проснулись от добрых толчков и криков царских денщиков. Петр приглашал их на завтрак. Долго умывались и одевались гости, освежая головы. Князь-папа собирался даже купаться пойти под фонтаны, но «мгла Бахусова» все еще крепко сидела в голове и вязала язык.
– Доброе утро! – весело приветствовал своих мрачных гостей царь. – Опохмелитесь-ка… Катенька, подноси.
Гости опохмелились, как будто рассеиваться стала «мгла», иные повеселели, но более опытные мрачно ожидали, что будет дальше, какую еще потеху выдумает ненасытный шутник и насмешник.
После завтрака денщики повели гостей под гору, где их ожидали неоседланные кони. Блеэр возмутился даже, узнав, что ему вместе с другими придется сесть на тощую заморенную клячу и вскачь мчаться на ней в гору без седла и стремян, чтобы повеселить царя.
– Сие превосходит меру всяческого терпения, – шептал он Веберу. – Вчера мы хоть дровосеками были, а ныне, милости просим, шутов должны изображать…
– Не изволишь довольным быть? – нагло прервал жалобы Блеэра Меншиков.
– Неуместным своему званию нахожу подобные забавы, – раздраженно ответил цесарский резидент и отвернулся.
Ассамблея при Петре I. Фрагмент
Лицо Меншикова приобрело на мгновение какое-то хищное выражение. Он, кажется, как и Петр, не столько был пьян, сколько притворялся.
– Ну, садитесь, что ли, – недовольно ворчал князь-кесарь Ромодановский, взгромоздившийся уже на свою лошаденку. – Как раз нынче под «орла» подведете… «Всепьянейший», влезай, брат…
Шутовская процессия тронулась. Изморенные лошаденки, поощряемые дождем палочных ударов, карабкались на гору изо всех сил, спотыкаясь и неуклюже пускаясь вскачь. Петр с Екатериной смотрели на это «шествие» из окон дворца и весело хохотали.
Престарелый Никита Зотов, как ни старался, смог доехать только до середины горы и слез на площадке.
– Ты что ж, «смиренный»?! – кричал ему царь.
– Не вместно мне, яко «главе соборному», верхом ездить. Подобает мне в кресле али на троне князь-папином носиму быть, – бормотал он, беспомощно размахивая руками.
До самого обеда гарцевали гости на своих конях, а за обедом возобновилось «служение Бахусу».
– Теперь можно и в Кроншлот прокатиться, – говорил за столом царь.
– Не в меру сильный и противный ветер имеем, ваше величество, – попробовал протестовать кто-то.
Но после обеда все отправились на Петергофскую пристань, и не без труда взобрались гости на палубу крутой шюты царицы.
3
Холодный ветер яростно налетал на царскую шюту и как лодочку швырял ее с волны на волну. Царь не выпускал из своих рук руля, но судно плохо повиновалось. Снасти трещали и скрипели, шлепали мокрые паруса, брызги дождем осыпали палубу и промокших путешественников.
– Плезирная прогулка, нечего сказать! – ворчали они. – Дай Боже живыми остаться. Краше бы в Петергофе пребывать до утра…
Скрипение руля прерывало жалобы совершенно протрезвившихся от страха и холода «жрецов Бахусовых».
Качка все усиливалась по мере приближения дождевой тучи, закрывавшей горизонт. В каюту натекла вода с палубы, и царица с фрейлиной в трепетном ожидании сидели на подвешенных за канаты лавках.
– Безумие ездить по морю в такую погоду. Безумие, – дрожа от холода, шептал Блеэр.
Нахмурился и сам державный кормчий, пытливо вглядываясь в пелену дождя, окутавшего его корабль. Ни берегов, ни огней… Бог весть, куда выбросят эти бурые грязные волны, с грозным гулом бегущие отовсюду.
Царь сердился…
«Не справиться с ветром, не устоять против бури!.. Нет! Согнул я бородачей московских, а уж с ветром то и подавно управлюсь».
А ветер рвал его шарф, откидывал назад волосы, бил в лицо дождем… Паруса то хлопали как пушки, то беспомощно повисали на реях, блоки резко бились о мачты, поминутно раздавалась команда, и матросы, цепкие как кошки, взбирались по вантам.
Намокшие, испуганные до полусмерти гости беспомощно жались друг к другу, не смея кричать, не смея говорить. Князь-папа даже привязал себя из осторожности к мачте и плевался всякий раз, как волна перехлестывала через палубу.
Четыре буера, на которых ехали прислуга царя и гостей, давно уже пропали из вида. Иногда гостям казалось, что они слышат отчаянные стоны и крики, они вглядывались в окружавшую их мглу, прислушивались… Вой ветра и скрип снастей обманывали их.
Петр не покидал руля. Цепляясь за мачты и канаты, Меншиков подобрался к нему на корму – бледный, растерянный, как и все.
– Ваше величество! Позволь сменить тебя, отдохни. Где управить рулем в такую непогодь, на Бога одна надежда…
– Вздорные речи и слышать мерзко, Данилыч! – откликнулся царь, всей грудью налегая на вал руля.
Данилыч в глубине души был куда как доволен царским ответом – не мастер он на руле стоять.
– Ой-ой, замерзаю!.. Господи Боже!.. Ой, смерть моя! – стонали несчастные путешественники.
Семь часов носило шюту по взморью, семь часов бессменно простоял на руле Петр. Чудом каким-то загнало шюту в Кроншлотскую гавань, и мокрые озябшие гости, не веря себе, робко сошли на берег под проливным дождем. Петр, как капитан, сошел последним и попрощался с гостями.
– Покойной ночи. Забава наша чрезмерно сильна уж была.
Не дешево обошлась всем эта забава, долго трепала лихорадка «жрецов Бахусовых», много хлопот было лекарям.
И навсегда памятным осталось для них это затеянное упрямым царем путешествие «во мгле Бахусовой».
В. Никольский
Мария Гамильтон
1
Это было в дни, когда вернувшийся из заграничного бегства Алексей на верховном суде в аудиенц-зале кричал в лицо царю: «Велик ты, Петр, да тяжеленек, злодей, убийца и антихрист! Проклянет Бог Россию за тебя!» В дни, когда древняя, в горлатной шапке, в охабне, разбойничья, раскольничья, бородатая Русь лицом к лицу стала перед царем, проклиная его проклятием сына. В эти дни в Петербурх со всех сторон государства везли в кибитках, гнали по трактам увязанных в колодки по двое, по трое – десятками, сотнями, тысячами свидетелей, участников, их родственников, их свойственников, их друзей и врагов, виновников «слова и дела» государева. Давно и досыта набиты тюрьмы, а очные ставки все умножают очные ставки, и в застенках не хватает веревок и топоров. Запамятованное одним, скрытое болью, когда пилилась нога или все тело, вытянутое дыбой, готово было лопнуть, как перезвеневшая струна – вспоминается другим и третьим, и десятым на дыбе, на огне, на виселице, под взмахом топора, который еще осмеливается блестеть на солнце. И вот первого снова поднимают на дыбу; и по спине его, прорванной клочьями загнившего мяса, снова хлещет веревка, вырывая новое признание – о четвертом, о пятом, о шестом. А пятый, задавленный петлей, ведет на плаху седьмого; а шестой, взятый в кнуты, обзывает новых пятнадцать. Двадцатую фамилию прошептали синие скоробленные губы умирающего. И двадцать первую! И еще одну! И еще! Кого же? Врага, с которым давние счеты. Личного своего обидчика – пусть и он изведает силу царева кнута. А, может быть, соседа? Даже близкого. Но чтобы отпустили хоть сейчас! Хоть на сегодня! Хоть на минуту! Нет! Никому пощады нет! Всех сюда! Жену, брата, сестру, вчерашнюю любовницу; всех, кто видел, кто слышал, кто не осмелился видеть и слышать; всех, кто посмел догадаться и кто догадаться не посмел. В застенок!..
Да постойте же! Ни капли не осталось сознания, кровь выцежена из этих обвисших освежеванными тушами тел, смертью схвачены их глаза – и сами они не знают, что говорят. Постойте же! Шатается застенок, дыба устала, кровавым потом вспотели палачи, кидают в угол измочалившуюся веревку, кидают в угол иступившийся топор. А люди все идут и идут на муку. И жизнь все идет и идет, не узнавая сегодня тех, кто был ей нужен вчера. От друзей царевича Алексей простерся кровавый след до собственных друзей императора, до князя Якова Долгорукова, до графа Бориса Шереметева, до Баура, до неудачливого навигатора Голицына, до Стефана Яворского, до Иова Новгородского. Да что Стефан и Иов, если сам князь-папа Ромодановский, сам светлейший Меншиков брошены на подозрение.
* * *
…Проснувшись в четвертом часу утра, когда дряненький питербурхский рассвет, которому, казалось, никогда и не родить дня, обмазал молочным киселем окна, Петр опухшими и со сна простодушно-добрыми глазами с минуту смотрел на узорчатые городки муравленой, с утра жарко натопленной печи. В нос шибало гуляфною водкой, какую подливали в печь для духу, на языке налип колтун после вчерашнего канупера и «большого орла», хваченного на ассамблеи у Алексашки, а тесноватый, в затейливо голубую кромку ночной колпак слез на бровь и натер лоб до боли. Отхаркнув в угол утреннюю дрянь, Петр кивком головы обронил колпак и приподнялся на локтях. По утреннему этому его знаку дежурный денщик мчался с рюмкой анисовой, и царь начинал утро. Но в комнате было тихо, насморочный сквозняк, подувавший от незамазанного окна, колыхал натянутый под потолком тент. Ожидая денщика, Петр поднял глаза на провисшую перину тента, на которой за ночь пробились желтые капли испарений, и в момент этот ощутил бередливое, будто от щекотки, беспокойство. Это беспокойство овладевало им всегда, если забывал он о нужном, о чем, проснувшись, надлежало вспомнить в первую же минуту. Опершись о кровать, он встал на ноги, пошел к окну, чуть сгорбившись – той неправдоподобной, ныряюще-косолапой, на всю ступню походкой чужеземного моряка, которую всю жизнь старался в себе выработать.
Кисельный рассвет вяло растворялся над городом, и сквозь слюду окна новая мостовая казалась в нем наспех размазанной черной икрой. Десятка два пленных шведов мели главную першпективу большими, не в рост им метелками. У парапета каменной набережной, где в утренней оживающей зыби крутились пришвартованные шлюпки, верейки и ботики, распаковывали ящик с венецианской беседкой из алебастра и мрамора, о которой царь хвастливо сказал на вчерашней ассамблее нагловатому голландскому шкиперу, обыгравшему его в шахматы: «Вот проживу три года – буду иметь сад лучше, чем у французского короля в Версале».
Из переулка браво выскакала на першпективу коляска с офицером. Но того, как шведы стали во фрунт, будто по команде «мушкет на караул», поджимая метлы к животам, царь не заметил – он вспомнил наконец то, что обеспокоило его ночью.
– Орлов! – сказал Петр хрипловатым басом, но в голосе его не звучало зова, так мог бы сказать он всякое другое слово.
Ожидая, он отошел к столу, на котором лежали долота, бумаги, клистирная трубка, карандаши, циркули, зубные щипцы, и потянул корректурный газетный лист, который до выпуска обычно подписывал сам. Прикрыв рукой чуть-чуть задергавшийся правый глаз, чтоб не мешал читать, Петр скользил взглядом по первой странице, прочел о том, что «на Москве за прошедший месяц родилось мужеска и женска полу триста восемьдесят шесть (386) человек», и что «индейский Царь послал в дарах к Великому Государю Нашему слона и иных вещей не мало», поправил в слове «Царь» большую букву на маленькую и опять голосом громким, но без зова, сказал:
– Орлов!
Однако в соседних покоях было по-прежнему тихо.
Петр швырнул газету на стол. Он не любил и не умел терять время, а главное – то, что вспомнил он, не терпело отлагательства. Дела о доносах, да разве еще кораблестроение он не откладывал никогда, полагая, что все остальное может подождать. И сейчас его сердила не пылкая нерадивость денщика, который, раздев на ночь государя, удрал, должно быть, пьянствовать, а то, что он, Петр, должен ждать.
В соседней комнате виновато скрипнула дверь, но, не дожидаясь пока войдут, царь кинулся к постели и сбросил подушку на пол. Под подушку он обычно на ночь укладывал свой сюртук, в карманы которого набивались за день бумаги, донесения, указы, письма. Вытащив сюртук, он обшарил карманы, разыскивая донос Орлова «о слове и деле государевом», какой вчера ночью, раздевая, подал ему Орлов. Но доноса в карманах не было. Не иначе – Орлов спохватился и украл свой донос. Мундир из руки царя скользнул на пол, а лицо задергалось в судороге, кривившей всю правую сторону лица, как будто он озорно и страшно подмигивал. В беспамятстве, какое овладевало им в гневе внезапно, как припадок, Петр шагнул к двери, чтоб пойти самому в караульную, на улицу, в сенат, по пути к доносу, как дверь отворилась и на пороге обозначился дежурный офицер в зеленом, с красными отворотами Преображенском мундире. Офицер вытаращил от страха ничего не видящие глаза и гулко, как в бочку, отрапортовал, что дежурство денщика Орлова кончилось ночью, когда его величество изволил уснуть, и что посланы караульные, чтобы отыскать и доставить.
Петр I в Голландии
У офицера было белое, будто мукою обсыпанное лицо, а вытаращенные глаза казались вываренными; и, скользнув по ним взглядом, Петр понял, что невозможно, чтоб желание его не было исполнено. И, от этой мысли успокаиваясь, сказал, почесав под мышкой:
– Сорочьего порошку, рюмку анисовой и рапортовать извольте: кто есть для докладу?
– Князь Голицын пришел из Голландии, Салтыков Федор, герцога голштинского камергер Берхгольц, вашего величества… – с любовной чеканностью, как с детства затверженную молитву рапортовал офицер, расправляя грудь, готовую разорваться от счастливого сознания, что на сегодня грозу как будто проносит мимо.
Утреннего гнева царя, особенно после ассамблей, боялись как грозы: многим в государстве утренний его кашель стоил головы.
– Постой, постой! – перебил царь. – Голицына впусти. Покеда не найдут Орлова, остальным соблюдать силянс.
Офицер подался назад, выпал за дверь; и тотчас, будто он ждал за дверью, в комнату ступил человек лет тридцати-тридцати трех, щегольски выбритый, в алонжевом парике копной, в камзоле цвета негустого шоколада и в черных шелковых чулках, заправленных в очень тесные, должно быть, жавшие башмаки. Войдя, Голицын подогнул колени, чтоб опуститься на пол, памятуя царский указ о почтении. Но Петр крутым, протыкающим движением большого пальца остановил его, подошел вплотную, стал поворачивать, вертеть его как манекен, осматривая со всех сторон. Пощупал сукно на новом немецком кафтане, с торчащими, тугими, как стекло, фалдами на проволоках, оправил поплывший на запотевшем темени парик, погладил толстую княжескую ногу, обтянутую в чулок.
– Чулок отменный, – сказал наконец Петр. – За такие чулки шелковые, аглицкие плачено мною было полвосемь гульдена… – Но тотчас отскакивая от своих слов, будто от бугра, заговорил в упор, дыша на Голицына смрадом сопревшей водки. – Известны ли вам, князь, статьи, коими по указу нашему 11 генваря велено было недорослям ехать в европские государства для науки воинских дел?
Удивленный внезапностью вопроса, князь поднял глаза на царя, но, уколовшись на единственный его левый глаз, который как бы смотрел за два, когда лицо Петра кривилось судорогой, подумал о том, что он пропал, и пропал беспощадно.
– Известно, государь.
– А ведомы ли вам чертежи или карты, компасы и прочие морские признаки?
– Ведомы, государь.
– Зер гут, ваше сиятельство, – усмехнулся Петр. – А владеешь ли судном в бою?! – Голос Петра все повышался, все рос, чтоб дорасти до пронзительного, бьющегося дисканта. – Искал ли быть на море во время боя? А ежели не случалось, искал ли с прилежанием, как в то время поступать?.. Зер, зер, ваше сиятельство, гут. Однако не вами ли писано великое желание простым на Московии солдатом быть, понеже все дни живота наукой утрудили?
– Государь! – воскликнул Голицын.
– Постой, если я говорю! Пишешь, что кроме природного языка никакой не можешь знать, и лета ушли от науки, и на море тебе никоторыми силами быть невозможно… А про то ведаешь, что я до юношества не только моря, лужи боялся? Про то ведаешь?! – перепросил он, приближая свое лицо, перекошенное судорогой, к перекошенному страхом лицу Голицына.
Защищаясь, Голицын поднял руку к горлу, будто сдавила горло петля смешанного с отвращением страха. Он хорошо знал пункты, какие писал царь комиссару князю Львову о 34 недорослях, определенных в «навигацкую науку». В пунктах этих «безо всякие пощады превеликое бедство» сулилось тем, кто науки не одолеет.
– Государь! – воскликнул Голицын, улавливая наконец царскую паузу. – В те дни пришел я в сомнение и печаль, видел в себе, что положенного курса навигацкой науки не управлю, паче натура моя воистину не может снести мореходства.
Сказав, Голицын посинел от ужаса за произнесенные им слова. Многое прощал Петр, а боязни к морю не прощал.
– Денщик вашего величества Орлов найден и доставлен в караул! – крикнул с порога дежурный офицер так громко, как, вероятно, вахтенные блуждающих кораблей «кричат землю».
Петр усмехнулся – то ли гневным своим мыслям, то ли случаю, миловавшему Голицына, – и сказал безразлично:
– Ваше сиятельство от отцов и дедов титул имеете… Но, ваше сиятельство, помни: титулы из моих рук даются и за качества, не гусям присущие, кои, как ведомо нам, Рим спасли, а за качество личной, особливой натуре присущее; могу я булочника посадить в сердце выше нерадивого княжеского недоросля… Ступай, ваше сиятельство.
Голицын упал на колени; черный шелковый чулок, не приспособленный к русским законам почитания, треснул по шву. Царь, оборотив руку ладонью, протянул ее Голицыну для поцелуя. Коснувшись губами руки, Голицын ощутил твердую копытью ладонь с мозолями, пахнувшими табаком, и желтые пальцы с обломанными ногтями.
– Видишь, – сказал Петр, – я хоть и царь, а на руках у меня мозоли. А все оттого, что хочу показать вам пример и хотя бы под старость видеть достойных помощников и слуг отечеству…
И тотчас, забывая о Голицыне, которому он сказал все, и переставая его видеть, Петр приказал позвать Орлова.
2
Иван Орлов пропьянствовал всю ночь с Семкой Мавриным да с двумя голландскими полшкиперами, и часу в шестом утра, когда компания еле расползлась, выбрел на большую першпективу, раздумывая над задачей: когда пойти к Марьюшке? Сейчас как будто еще рано, позднее – встанет император, и всех девок покличут наверх. Облеванный полшкипером в припадке дружбы мундир его был расстегнут, а душивший темя парик он снял и сунул в карман.
Вихляя из стороны в сторону, цепляясь за деревья, плохо принявшиеся в болотной почве, пожухлые, в скорбленных, будто прожаренных листах, Орлов икал от перегара, который шибал в голову не хуже немецкого мушкета. В домах першпективы с великолепными, как на подбор, резными воротами, в стиле которых отразился весь маршрут поездки царя за границу, уже просыпалась неторопливая, несмотря ни на что уважающая себя русская жизнь. Вот вышел отворить ворота жилец в длиннополом охабне с бородой, запрятанной в поднятый по самую маковку воротник, но, увидев офицерский мундир, завалился назад в ворота; и Орлов слышал, как щелкнула увесистая щеколда. Прошли два финна, пролопотали непонятное. Дородные кони в серебре медленно, будто напоказ, протащили экипаж знатного вельможи. Впереди лошадей бежали форейторы, кричали предупреждающими басками: «Эй! Эй! Эй!» – хотя на пути их не было никого. Немецкий булочник приоткрыл форточку, и в форточке обозначилась отменно похожая на только что взошедший хлеб голова. На плацу уже началось учение преображенских фузилеров. Шеренги ли с такой отчетливой ровностью, что Орлову издали показалось – идут всего два человека. Адмиралтейских рабочих, видимо, уже прогнали – простонародные кабаки опустели, и бочки с полпивом уже были обвешаны зипунами, дерюгами, шапками, кафтанами, какие оставлялись в заклад и выкупались на обратной дороге домой.
Увидев пиво, Орлов ощутил жажду, порылся в карманах и не нашел в них ничего, кроме медной мелочи. Тогда он опять подумал про Марьюшку. Сегодня поутру она обещалась наконец дать десять червонцев, какие взялась выпросить у царицы. Орлов вспомнил лицо своей и вчерашней любовницы царя, нарумяненное густо, как требовала придворная мода, с затейливым рисунком дерева из черных мушек пониже виска, столь нежного и нервного, что даже сквозь пудру проступали бьющиеся синие жилки. Эти навсегда девичьи, пленительные своей беспомощностью жилки, столь непохожие на дородные лица придворных девок, ее легкая, как бы взлетающая походка, ее руки, столь нервные, что, казалось, пальцы вот-вот заговорят, и белый с некрашеными зубами рот, за которые модницы с выкрашенными зубами обзывали девку Марьюшку обезьяной, пленили некогда Орлова, как, должно быть, и царя своей необычностью.
Что говорить! Отменная девка, зело вредная девка! С виду поглядеть – ухватить не за что. А сколько силы заключено в маленькой этой женщине с ухватками девчонки и с любовной ненасытностью вдовы! Кто лучше ее на всем царицыном Верху умеет разговаривать мушками?! Крохотной мушкой в углу рта ободрить нерасторопного любовника к поцелую, мушкой у виска обозначить страстность, неприступность – мушкой на лбу, скромность – на нижней губе. Кто звонче смеется на ассамблее, легче танцует, жарче целует, да так, что поцелуем не напиться?! Пьешь всю ночь, а под утро жалеешь, что ночь коротка как вздох. Недаром весь двор восхищается ею, как дорогой нездешней игрушкой. Недаром сам светлейший Меншиков… Да что Меншиков, если сам царь…
«Дура Марья! – с восторгом подумал Орлов. – Захоти она – не быть Катьке императрицей отныне и во веки веков…»
– Аминь! – сказал он вслух, отчего прохожий финн остановился, посмотрел на офицера белесыми, ничего не понимающими глазами и перешел на другую сторону.
Ночь прошла в угаре, но без девок – все «девки с Верху» сидели у царицы. Подогретый воспоминаниями о Марьюшке, Орлов повернул уже было к Зимнему дворцу, как навстречу ему из переулка вышли два в необрезанных кафтанах человека, несшие на шесте увязанный в рогожу труп. Выйдя на першпективу, люди эти опустили труп на землю возле расписанных полумесяцами, с высокими готическими башнями ворот. Один из них выудил из-за пазухи восковую свечу и зажег, после чего оба присели на корточки и гнусавенькими, равнодушно скулящими тенорками запели «Господи, помилуй», знаками приглашая прохожих жертвовать на погребение. Орлов из пьяной жалости к умершему остановился. В этот момент сзади кто-то положил руку на его плечо, и голос безразлично суровый, каким многие, подражая Петру, говорили в противовес русскому нараспев, сказал:
– Подпоручик Орлов, его величество, находясь в превеликом зело гневе, требует тебя без промедления.
Оглянувшись, он увидел сержанта и двух фуилеров Преображенского полка из караульной смены сегодняшней ночи и понял, что погиб. Все эти три года, с самой поездки царя за границу, когда в Дрездене, в ночном коридоре – то ли из жалости, то ли из бередливого чувства любопытства к женщине, обласканной царем, – впервые облапил он Марию Даниловну, в слезах и растерзанном лифе выбежавшую из царской спальни. Эти три года всякий день думал он, что пора, пока не дознался царь, оборвать связь. Но при воровских и уже потому заманчивых встречах глаза ее светились такой обжигающей мукой, что у Орлова из чувства благодарности не хватало решимости. Ветреный любовник, он уже давно засматривался на иных девок, но как было уйти от женщины, связь с которой была преступлением против царя, а содружество преступления часто сильнее содружества любви.
«Пропал!» – с веселой безнадежностью отчаяния подумал Орлов, бросая последнюю медь певцам, которые, завидев фузилеров, уже подняли было покойника, чтобы тащить его на кладбище.
По дороге к царю бок о бок с сержантом, который из уважения к офицерскому его чину приказал фузилерам следовать поодаль, Орлов надумал, что ему остается одно – во всем честно признаться царю. «Пил и ел царское, и украл царское», – и упасть на колени. А главное – выдержать первый царский взгляд, напряженно зоркий, как у орла в неволе. Конечно же царь поймет его! Надо только сейчас же, не теряя ни минуты, бежать к царю, все рассказать, освободить себя, снять с себя…
Вбежав в царский кабинет, забывая артикулы и положения, какие в минуту душевной потрясенности забывали все русские, Орлов упал на колени и, протягивая руки к тому синему (из грубого синего стамеда было нижнее белье царя), что стояло перед ним, вскричал в ожесточении освобождающего раскаяния:
– Виноват, государь, люблю Марьюшку!
Петра передернуло так, словно ему поддали вниз живота. Он наклонил голову к левому своему плечу, рассматривая плечо с такой пристальностью, будто искал на нем блоху, а левая нога его оттянулась назад как струна. Но Орлов в сладострастии очищающего раскаяния не видел страшной гримасы царя.
– Люблю Марьюшку! – опять воскликнул он.
Ему в самом деле казалось, что нет ничего дороже этой девушки с прозрачными жилками у бледных висков. Он повторил бы фразу эту десять и сто раз, если бы царь не спросил вдруг голосом благодушно-ровным, будто приказывал принести рюмку анисовой:
– И давно любишь?
– Третий год, – с восторженной растерянностью отвечал Орлов, дивясь, что три года, собранные перед лицом царя в один день, впервые ощущались как одно целое.
– Хорошая девка! – усмехнулся царь, щелкая пальцами перед самым носом денщика.
– Отменная! – воскликнул, ободренный шуткой, Орлов, поднимаясь с колен.
Русская красавица
Но царь тем же безразлично-жестким голосом, каким привык разговаривать с людьми, для которых каждое слово падало приказанием, снова бросил его на колени.
– Бывала ль брюхата?
– Бывала, – отвечал Орлов.
– Значит и рожала?
– Рожала, да мертвых.
– Встань! – презрительно крикнул Петр.
Орлова подняло как пушинку.
– А видал ли мертвых?
– Нет, государь, мертвых не видывал, от нее слыхивал про то.
Петр хлопнул в ладоши. В дверях вновь обозначился давишний дежурный офицер.
– Девку Марию Гаментову с Верху позвать… А ты, – указал он Орлову на свое кресло, когда офицер вышел, – садись.
Орлов, еле волоча ослабевшие ноги, подошел к цареву креслу и сел. Царь потянул со стола брошенный давеча корректурный лист и отошел к окну. И только однажды в течение десяти минут, что бегали в царицыны покои за камер-фрейлиной, глаза царя и денщика встретились. Но взгляда Петра Орлов не понял, хоть десять минут молчания в царевом кабинете запомнил на всю жизнь. Была ли то жалость к человеку, какого обрекал он в эту минуту? Или любопытство к сопернику, к другому, к укравшему мужчине, осмелившемуся взять также, как брал он сам все, что считал необходимым: города, людей, корабли, порох, любовь, женщин, чулки?
– Из Казани пишут, – вслух прочел Петр, – на реке Соку нашли много нефти и медные руды. Из той руды медь выплавили изрядну, отчего чают немалую прибыль государству.
– Так точно, ваше величество, – отвечал Орлов.
– А на реке Охте, выше Канец, – продолжал читать Петр, – построены пороховые деревянные заводы… Иван! – вскрикнул вдруг Петр, выхватывая криком из кресла денщика как пушинку, которая, покружив в воздухе, шлепнулась на пол к ногам шагнувшего царя.
Падая, Орлов еще раз с покорной российской веселостью отчаянья успел подумать, что все-таки он пропал, пропал не позже, чем царь успеет дочитать газету. Но, подняв для удара руку, Петр остановился – дверь отворилась, и дежурный офицер доложил, что девка с Верху Марья Гаментова ожидают царского приказа. Петр рывком руки приказал ее впустить.
Она вбежала в комнату с легкой фривольной грацией, с той жеманной простодушностью, на какую ей давало право неофициальная близость к царю. Не видя в полутьме кабинета распростертого на полу Орлова, она присела в придворном реверансе. Но Петр молчал и, подняв голову для приветствия, Гамильтон поняла все, сложила руки на широчайшей, на китовом усе юбке, всходившей вокруг талии как тесто, и обрела спокойствие человека, которому нечего больше терять.
– Как же так, Марьюшка? – сказал Петр, пряча под усами улыбку, которая, казалось, готова была разодрать его лицо. – Иль книжки для тонких душевных страстей бегала к нему читать? «Честный изменник, или Фредерих фон Поплей и Алонзия, супруга его». Так, что ли? Маркиз говорит: «Сердце мое полно есть в помешательстве». Алонзия отвечает: «Душа моя полна есть горьких радостей!» «О, любовь моя, что со мной чинить хочешь?»… Отвечай государю своему: любишь его? – засвиставшим как кнут шепотом спросил Петр, обрывая сам себя.
– Люблю, государь! – отвечала Гамильтон, и глаза ее блеснули такой жертвенной, готовой на дыбу, на смерть страстью, что Петр даже вздрогнул.
Не этот ли белый блеск в глазах ярче палаческого огня блестел в застенках? Не этот ли звонкий, ломающийся от экстаза голос слышал он у тех, кто свое личное, ничего не весившее на весах государства, умел ценить выше жизни?
– Любишь ли, Марьюшка? – переспросил Петр, все еще не веря, все еще надеясь, что можно будет, являя царскую милость, простить сблудившую девку.
– Люблю, государь! – отвечала Гамильтон.
Петр рывком скомкал газету, но тотчас же спохватился, широкими своими ладонями стал разглаживать смятые листы. Наконец царь положил газету на стол, стал одеваться в сюртук, сказав при этом Орлову: «Застегни-ка!»
Орлов вскочил с колен, не слушающимися руками схватился застегивать роговые обломанные пуговицы и, приблизив свое лицо вплотную к лицу царя, по каменному, почти мертвому его спокойствию скорее почувствовал, чем догадался о страшном его гневе.
Одевшись, Петр стянул со стола пошитый из его же волос в короткий бобрик парик, хотел было надеть, но, повертев в руках, сунул в карман, сел в кресло и знаком указал, чтобы оба подошли ближе. Установив факт, царь начинал следствие.
– Давно ли состоишь с ним в блуде? – спросил Петр.
Слово «блуд» будто кнутом обожгло Гамильтон. Бледные, с беспомощно детскими жилками на висках, какие даже в русской щедрой пудре выдавали в ней иностранную породу, щеки Марии заплыли синевой стыда, и руки поднялись в изумлении к пышному поясу роброна. Тонкий до медальной чеканности профиль ее лица показался Петру таким непохожим на лица женщин, что пьянствовали на вчерашней ассамблее, и в этой непохожести своей таким прекрасным, что Петр даже пожалел ее той хозяйской жалостью, какой жалел каждый рубль государственных денег, если он расходовался не по назначению и в убыток. Не знавший отказу ни в чем, он и девку Гаментову походя сломал дубинкой своего желания и, взяв, посчитал своей вещью, как чулки, дома или табак. А сегодня – по тому, как вошла она, как смотрела на Орлова, по опущенным ее ресницам, по растерянным ее рукам – он понял, что взял от нее только то, что мог взять приказом, и не взял ничего, что она не хотела дать. А разве не любовь и женственность – неведомые эти русским женщинам движения души – и есть именно залог того, что устоит все, что он делает? Ведь не дородным и чернозубым русским красавицам, какие и красоту не почитают в красоту, если она менее пяти пудов весу, прогуливаться в променадах меж куртин летнего сада, читать анакреоновы стишки про Венус в венецианской беседке из алебастра и мрамора?
Она, именно она, шотландская дворянка Гамильтон, своенравная девка Монсова, Марта-Екатерина в делах развития тонких чувств, должна служить службу Лефортов и Гордонов для него, а, следовательно, и для обширного хозяйства, каким была для него Россия. Ассамблеи, замена боярского охабня, бритье бород, издание назидательных «Юности честных зеркал», «Фредерихов и Алонзий» – разве это иные, чем закладка верфей и городов, пути? В камзолах, в напудренных париках, в чулках шелковых за пол-восемь гульденов, с тонким маниром Алонзий и Фридерихов, и с чувствами нежными, как колесики тонких механизмов в заморских часах – пойдут по петербургским прошпектам новые люди, и первым новым человеком будет он сам. И вот это прекраснейшее развитие тонких чувств – залог его победы, не ему, императору, готовому цедить по капле драгоценнейшее вино – пьянчужке-денщику она бросает под ноги!
С тем старательно-жестоким интересом к факту, какой заставлял Ивана IV выбрасывать из окна кошек, а его самого рвать зубы, Петр продолжал допрос:
– А давно ли состоишь в блуде?
– Третий год, государь, пребываю в любовном альянсе.
Петр с удивлением поднял голову, подошел к ней, своими огромными, как кузнечные щипцы руками взял Марию за плечи, подвел к окну, стал обглядывать ее с таким сосредоточенным вниманием, с каким обглядывал говорящую куклу в Амстердаме.
Она отвечала фразой из книги, которую привез он в Петербург, чтоб завести тонкое обращение в народе, и о какой сам только что говорил. С отчаяния она начинала игру, предвидеть которую он не мог, особенно теперь, когда, перегорев хозяйским гневом, он становился следователем самого страшного преступления – непокорства царской воле, какая одна умела знать, в чем состоит счастье отдельного человека и народа.
С покорством неживой куклы влачась к окну, Гамильтон смотрела через плечо царя. Повлекшись за блестящим ее, чуточку сумасшедшим взглядом, Петр увидел, что глаза ее остановились на Орлове, который, поднявшись с колен, вжался в выступ печи, откуда в скупом блеске рассвета чернел темно-зеленый его мундир. Эти глаза любили ничтожество, вжавшееся в печь, ничтожество, со страху готовое отказаться от всего на свете, даже от нечеловеческого блеска прекраснейших глаз, вырывающих душу как зуб.
Еле сдерживая бешенство, Петр отошел от окна. Впервые в жизни он не знал: что же ему собственно делать?
– Марьюшка! – позвал он в растерянности.
– Государь! – воскликнула Мария, подаваясь на зовущий его голос.
Многих обманывал голос Петра – страдающий, снисходящий к человеку, каким вдруг в порыве самого крутого гнева он умел спросить. Многих задушевный голос этот вернее, чем дыба и кнут, заставлял выкладывать сердце нараспашку.
– Марьюшка, – продолжал Петр тем же скорбным желающим голосом, в изнеможении прикрывая глаза. – Значит, и плод травила?
– Да, государь.
– Дважды, Марьюшка?
– Дважды, государь.
– Помнишь, в летнем саду нашли завернутого в салфетку младенца мужского пола, и девки выразумели твой грех?.. Твой был грех, Марьюшка?
– Мой, государь.
– Так, Марьюшка, так! Правду, единую правду говори мне, – продолжал Петр. – Убила ты, Марьюшка, трех младенцев, и больно мне, Марьюшка, что, может быть, одного младенчика… Императора всероссийского завернула в салфетку!
И вдруг, раскрывая глаза, которые, как волдыри гноем, были налиты готовым лопнуть гневом, ладонью – как топором по плахе – треснул по столу. Его лицо свело в судорожную гримасу, левый ус протыкал щеку и глаза, огромные – во весь зрачок, остановились на Марии в упор, как фонари на ночном тате.
На пороге – по стуку – как статуи встали давишний офицер и два фузилера в медных римских киверах с красными перьями. Лучи поднимавшегося солнца брызнули в окна, и первые блики их увидел Петр на загоревшихся солдатских киверах.
– В застенок! – указал он на Гамильтон.
Офицер с нарочитой грубостью тронул Гамильтон за плечо. Она согнулась сразу, будто сломалась, пошла к двери связанной походкой человека, которому некуда больше спешить. На пороге ее снова дернул за плечо командующий голос Петра:
– Знал Орлов об твоих убийствах?
Гамильтон с медленной торжественностью обернулась к царю, и царь видел, каким ослепительным блеском горели ее глаза. Тем властным голосом, с той страстной настойчивостью, с какой человек может утверждать только заведомую неправду, она отвечала:
– Нет, государь, не знал.
И пошла прочь к двери, которая сейчас же за ней закрылась. В прощелину было видно, как сомкнулись за ней кивера, блестящие в утреннем солнце.
Петр кинулся к Орлову. От напряжения губы Орлова разжались, язык выпал наружу как у висельника. Петр долго, со старательной внимательностью, будто ввинчивая свой глаз как бурав, смотрел в его лицо, и Орлов вспомнил, что с таким же вот безразлично-равнодушным напряжением разглядывал царь трупы в анатомическом театре в Берлине. И когда кто-то из придворных с отвращением отвернулся, царь приказал отвернувшемуся перегрызть зубами горло мертвеца.
Не сказав Орлову ни слова, Петр отошел к столу, схватился напихивать в карманы бумаги, приборы, зубные щипцы и, запустив руку поглубже в карман, вытащил какую-то бумажку, развернул ее, усмехнулся одними усами:
– Ишь ты! Донос-то твой завалился за подкладку!
Забрав все необходимое, царь окрикнул дежурного офицера, спросил у него, готова ли двуколка, чтобы ехать в адмиралтейство, распорядился утренний доклад отменить, а дожидавшемуся Голицыну сопровождать его в верфи и, уже выходя из комнаты, сказал:
– Посадишь его в крепость пока… Да не забудь, ваше благородие, наказать новому денщику, чтобы на ночь отнес государыне сюртук починить к утру.
3
Гамильтон четвертый месяц томилась в тюрьме. Угловой бастион Петропавловской крепости, в который заключили провинившуюся девку с Верху, был уже готов. Окна его выходили на Неву, сам каземат был как бы вырублен в толстой, до того массивной стене, что она казалась вырубленной в горе. В окно видны были земляные валы с горками ядер, цейхгаузы, полосатая гарнизонная будка, деревянная церковь Петра и Павла. Под шпицем церкви висели колокола, и приставленные к ним солдаты каждый час по голландскому обычаю разыгрывали небольшую прелюдию. Только эта русскими руками на морозе вызваниваемая прелюдия да разве еще праздничный грохот трехсот пушек с крепостных веерок и достигали ушей прекрасной пленницы.
Меж тем наряженный по приказанию Петра уголовный суд подбирал обвинительные материалы. Спасая свою жизнь, Орлов писал из каземата письмо за письмом. В этих письмах в беспамятстве страха он лгал и наговаривал на свою несчастную любовницу, словно любовь ее оказалась таким же тягостным государственным преступлением, как «слово и дело государево», как сообщничество с Алексеем Петровичем, как легенда о пришедшем на землю антихристе. Он доносил о том, «чтоб спросили про Марью у Александра Подьячего, у Семена Маврина, что и они с нею жили блудно, и, что он, Орлов, думал про ребят, что не было у ней от множества». В этом страхе за свою жизнь ему все казалось преступлением: и любовь, и каждый шаг в прошлом, и даже собственная жизнь. И тем удивительнее, тем прекраснее была любовь, какую сквозь тюрьму и застенок, до плахи, с торжественностью поднятого знамени пронесла Мария Гамильтон.
Панорама Невы вверх по течению от Адмиралтейства и Академии наук. Фрагмент
Петропавловский собор в Санкт-Петербурге
21 июня 1718 года Гамильтон была допрошена в канцелярии тайных розыскных дел и повинилась во всем. Она повинилась в том, что любила Орлова «больше жизни», что спуталась с ним блудно в царскую поездку по заграницам, когда он сопровождал Петра как денщик, а она сопровождала царицу как ее горничная. Она повинилась в том, что не ладила с Орловым, который при каждом «веселом часе» – а пил он по обязанности царского приближенного часто – имел характер ветреный и ненадежный, а она всякой выдумкой и женской хитростью старалась его приманить. Она повинилась в том, что дарила своему возлюбленному золотые вещи и червонцы. И Петр Андреевич Толстой приложил ладонь к тугому своему, старчески полотняному уху, сделав знак писцу, чтоб внимательно записал реестр подаренного. Она повинилась в том, что ревновала Орлова к Авдотье бой-бабе, генеральше Чернышевой, на какую он взялся было заглядываться, и мечтала погубить свою соперницу, для чего придумала историю об угрях на носу императрицы, какие происходят якобы от тайной страсти императрицы кушать пчелиный воск.
На столе Толстого колыхался огонек в каганце, рядом с каганцом лежал черный его алонжевый парик. Потирая лысую голову платком, он с цепкой внимательностью разглядывал лицо стоявшей перед ним преступницы. О, как отменно знал он эту растерянную гордость приближенного, вчера обласканного царем человека, который – видишь ты, как превратны человеческие судьбы! – сегодня приходил сюда, в застенок, к плетям и дыбе.
– Матушка, – после долгой паузы проговорил Толстой, оправляя пальцем зачадивший каганец, который вспыхнул, осветив будто заревом потный его розовый череп. – Не упомнишь ли, что говорил тебе Орлов. Не называл ли царя как зазорно? Может, и ты называла царя зазорно? Может, сообщников каких знаешь?
– Нет, не знаю никого.
– Ты говоришь, – продолжал Толстой, – ревновала его к Авдотье. А про Авдотью чего не упомнишь ли?
Гамильтон вздрогнула. Одно слово – и соперница встанет рядом, и собственная мука, разбавленная мукой другого, покажется легче.
– Нет, и за Авдотьей не помню ничего.
– Точно, матушка, не упомнишь?
– Точно, батюшка, не упомню ничего, – отвечала Гамильтон тем же ласковым, почти нараспев голосом, каким разговаривал с ней Толстой.
В застенке никогда не кричали на человека, чтобы не испугать его громким голосом.
Толстой с минуту постоял молча, потирая руки, как бы умывая их тем жестом, какой подсмотрел он в заграницах у католических патеров. Потом сказал в раздумье:
– Уж и не придумаю я, лапушка моя, что мне с тобой делать? Пяточки, что ли, попалить твои розовенькие? Аль на виску тебя приподнять? Как ты думаешь: с виску не скорее отойдет твоя память от забывчивости?
Гамильтон невольным жестом, каким защищается человек от опасности, подаваясь к самой опасности вплотную, протянула к нему руки. Да нет же! Шутит Петр Андреевич, как шутил у Меншикова – погрозил ему огоньком за то, что лезет к царской любовнице. Ведь складки на его лице, как у старой, отживающей век собаки – добренькие и шелковые. Вот он возьмет ее за руку как на ассамблее, поведет в танце, раскланиваясь, ручкой поводя от сердца, будто указывая, как глубоко запала дама в его сердце.
– Петр Андреевич, – прошептала она чуть слышно.
– Я, лапушка, я! Думаешь: расшутился старичок. А я и сам под топориком хожу. Всякий человек под топориком ходит. Отними топорик от человека – он и заскучает…
– Петр Андреевич! – все еще не смея поверить, снова позвала она.
– Аль обрить тебя, да водичкой на головку попробовать? – продолжал он вполголоса, будто не слышал ее зова. – Да вот рассуждаю: ну, как живую выпустит тебя царь? Сколь долго косы отращивать придется!
И в том невнятном сомнамбулическом раздумье, какое заставляло людей бояться этого тихонького старичка сильнее самой виски, он подошел к ней ближе и жестом, каким пробуют бабы материю, попробовал мягкость ее волос. Гамильтон ощутила запах его руки – она пахла табаком, росным ладаном, какой ввозили из Греции и курили в молельнях, да еще старческой сухостью кожи. И запах этот тянул поцеловать руку.
– Ух, как бы я знал, – продолжал Толстой рассуждать сам с собой, – что он завтра, государь наш Петр Алексеевич, захочет… Однако обрить тебя, пожалуй, всегда успею, огоньком угостить тоже… Дам я тебе, так и быть, девка, – может, и меня добром попомнишь, если вспоминать придется, – дам тебе свидание с Иваном твоим Михайловичем…
– Ваня! – невольно вскрикнула Гамильтон, подаваясь назад. – Значит, он на свободе! Не закован! О, какое счастье! Ваня, Ваня!..
– Ишь, как любишь-то! – с усмешкой проговорил Толстой.
Он вынул перламутровую свою, вывезенную из Неаполя табакерку с игривым пастушком и, не спеша, отправил в нос понюшку. Отправив, отставил вперед руку, дожидаясь чиха, отчего лицо его скривилось в добродушнейшую стариковскую гримасу. Однако не чихнул и сказал писцу:
– Скажи, чтоб ввели Орлова. А ты, красавица, отойди к столику.
Орлова ввели тотчас. Должно быть, он был неподалеку. Войдя в застенок, Иван Михайлович пошел прямо на Толстого походкой уверенного в себе, в ошибке, в недоразумении человека. Но, увидев Гамильтон, остановился как перед ямой. На его лице сразу бросился пот – он не ожидал очной ставки, и присутствие Гамильтон сбивало его с приятного, казавшегося единственно верным решения. А находиться сразу, лазить за словом в карман Иван Михайлович не умел.
– Здравствуй, сынок, – сказал Толстой. – Вишь ты, где Бог встретиться привел.
– Петр Андреевич! Как перед Богом и царем, так и перед тобой… Виновен – жил с ней блудно. А ни в чем другом не повинен.
Орлов с храбростью отчаяния поднял глаза на Гамильтон. Ну, конечно же! Где ей, слабой женщине, разобраться. Надо во всем положиться на него, идти за ним по верному пути, и он – сильный – выведет.
– Никак даже в голову не пришло! – продолжал Орлов, моргая глазом, и на знак этот Мария ответила согласной на все улыбкой.
– Про первых двух ребяток я и теперь не знаю! А про третьего спросил в Риге: отчего, мол, Мария, брюхо у тебя тугое? Отвечала, что от болезни желудка… Правда ли, Марьюшка?
– Правду, одну правду говоришь.
– Видите, Петр Андреевич. Откуль же я мог знать?
Толстой помолчал, раздумывая, потом опять взялся за табакерку, заправил понюшку и на этот раз вычихнул пронзительным, со свистом чихом. От чиха лицо его просветлело, и складки на нем задрожали как тронутый студень. Отчихавшись, он подобрел и улыбнулся. И от этой улыбки Гамильтон стало страшно. Она повела глаза по стенам, по орудиям пытки. Каганец, стоявший на столе Толстого, сбрасывал как копоть мохнатые тени в углы, откуда под взмахами огня выступали, как бы высовывались из тьмы пыточные орудия. Вот с потолка обвисла веревка, скользкая как морской канат. На одном конце веревке, будто на удочке, мотается крючок. Другим заплеталась веревка на колесный вал, возле которого стоял во фрунт палач в красной рубахе – красной потому, что на ней не видны пятна свежей крови. Это – дыба, виска, на нее подвешивают человека за руки, закрученные назад. А когда руки с треском пробки выскочат из суставов и обвиснет человек на дыбе неживым мешком, подойдет, поигрывая кнутовищем, палач, готовый с первым ударом, от которого лохмотьями обвиснет кожа на спине, отмочить соленую шутку, чтоб веселей винились люди.
Толстой с бесстрастной внимательностью следил за бледностью, какая как у покойника сливалась со лба женщины книзу, опуская щеки, вытягивая губы и подбородок, обесцвечивая уши, минуту назад горевшие сквозным румянцем. О, как знаком ему был ужас, насквозь пронзавший человека в застенке! По ощущению страха делил он людей на два разряда. Первые, входя в застенок, пугались сразу, один вид пыточных орудий заставлял потеть их спину и язык работать так, что писец едва успевал записывать. Этих, слабокровных, Толстой не уважал, для них и не нужны были пытки. Они, как Орлов, «заходились» сразу, они умоляли, предавая, и предавали, умоляя. И разве лишь от гадливого отвращения к подлости, слабости и низости человеческой натуры иной раз приказывал Петр Андреевич разложить огоньку или подвесить на виску. Но те, кто, входя сюда, не видел комнаты, для кого медленно, как большая июльская гроза, собирался страх, чтобы выпучить глаза, чтобы запереть рот, самую кожу сделать нечувствительной, такие необъяснимой силой поднимали слабый свой дух до застеночного своего героизма. Сколько возни выпадало ему с такими!
– Уж, право, и не знаю я, лапушка моя, с кого из вас начинать прикажешь? – проговорил Толстой с благодушно-стариковской досадой.
И, не взглянув на тех, чью судьбу решал, отошел к столу и пальцами поправил зачадивший каганец. Огонь вспыхнул под пальцем, пламя метнулось на пыточные орудия, и они словно стронулись, сдвинулись с места. Но пламя вновь опустилось до слабого, поникающего огонька, заволокшего застенок серой равнодушной полутьмой.
В этот момент в застенок вошел Петр.
Петр целый день провозился в адмиралтействе, спуская новое судно. Лицо его было свежо и красно – распаренной приятной краснотой, какой бывают красны лица моряков от застывающего на щеках соленого ветра. Вошел он шумно, как привык входить всюду – в свою комнату, в сенат, на ассамблею, в застенок. На пороге сдернул с головы кожаный треух голландского корабельщика, вместе с париком швырнул на стол Толстого, от чего едва не затух каганец.
– Уф, – сказал он, – ехал с Голицыным, а с повороту главной першпективы манит пальцем человек, говорит: жена третий год водянкой мучается… Сильненькая попалась баба, никак не давалась врачебному искусству. Ноги вязали как свинье… – Не сбиваясь с тона, каким рассказывал о больной, обратился к Толстому: – Как, чаю я, твой розыск, Петр Андреевич? Во всем повинились люди, али еще подозреваешь?..
Не дождавшись ответа, вплотную подошел к Гамильтон, разом погрузился, словно утонул, в ее глаза. Она знала за ним эту привычку подолгу, с мучительной пытливостью всматриваться в вещи, в людей, в чертежи.
– Марьюшка, – позвал Петр столь осторожным шепотом, что ни слова, ни даже голоса не слышали ни Толстой, ни Орлов. – Ужель и вправду его любишь?
– Государь! – воскликнула Гамильтон, хватая Петра за руку.
Но Петр с неловкой нежностью очень сильного и оттого неуверенного в своих движениях человека отвел ее руку.
– В одном повинись, – продолжал Петр. – Тот ребеночек, а?.. Что в салфетке… Чей ребеночек, а?.. Нету Алексея! Нету наследника престола! Кого? Кого завернула в салфетку?
Круглые вороньи глаза его закачались у нее над лицом как две сумасшедшие, сорвавшиеся звезды, и страшный его рот, разорванный гримасой, раскрылся пусто и жадно. Беспомощно оглянулся он вокруг, как падающий, ищущий опоры в окружающем человек, и крикнул подбежавшему Толстому:
– На дыбу!
Но ни того, как грубым рывком сорвал с Гамильтон одежду палач, ни того, как поднятое дыбой молодо и страшно блеснуло над головой ее тело, ни хруста костей, ни всплеска плети царь не слышал. Его глаза залились пустым, передприпадочным светом, голова крутилась, отвисала назад, чтоб свернуться к плечу. Плечом вперед как бугшпритом пробивая дорогу, он кинулся к выходу, наткнулся на Орлова, крикнул, не узнавая:
– Открой-ка дверь, братец!
И уже с порога, силясь прокашляться, выплюнуть из себя душившую припадочную ярость, прохрипел:
– Казнишь… Смертью ее казнишь.
– Видишь, девушка, – обрадованно заговорил Толстой, едва закрылась за царем дверь, – и конец твоим мукам. Всего пять кнутов и пришлось моего гостинца. Ишь ты, как счастливо для тебя обернулось.
Мария Гамильтон перед казнью
Пока палач снимал Гамильтон с дыбы, Толстой заправил в нос добрую понюшку табаку и, счастливо расчихавшись, принялся диктовать указ писарю:
– Великий государь, царь и великий князь Петр Алексеевич, всея великия и малыя, и белыя России самодержец, будучи в канцелярии тайных розыскных дел, слушав… Постой, постой… Что слушал? – спросил он, отводя руку в сторону с новой щепотью. – Эдакий ведь, право, добротный табак делают в Голландии!.. Слушав вышеописанного дела и выписки, указав, по именному своему великого государя указу – девку с Верху Марию Гаментову, что она с Иваном Орловым жила блудно и была оттого беременная трижды, и ребенков лекарствами из себя вытравила, третьего удавила и отбросила, за такое ее душегубство казнить смертью…
4
13 марта 1719 года Прасковья Федоровна, вдова царя Ивана Алексеевича, позвала к себе на чай государя и государыню. На огонек, как бы случайно, подошли президент адмиралтейств-коллегии генерал-адмирал Федор Матвеевич Апраксин, обер-комендант Петербурга Яков Вилимович Брюс и Петр Андреевич Толстой.
Царь был в духе, и Прасковья Федоровна, подливая ему гретое вино с коньяком, леденцом и цитронным соком – любимый царев флин, – завела издалека, так что царь долго не мог понять: к чему она, собственно, клонит? Ее старенькое благообразное личико, собранное годами в кулачок, повойник, шушун смирного, то есть темного цвета, ее комната, которую загромождали поставцы, шкапы, скрыни, кипарисовые укладки, панагии, складни, ставики с мощами, свечи перед иконами и чудотворными медами – всегда обдавали Петра запахом неумолимого тления догнивающей боярской пышности.
Так сейчас невольно для себя сравнивая дебелое лицо Катеньки с высокими, застывшими в изумлении бровями, игриво завитые кольца черных ее до синевы волос, могучую фигуру с обнаженными до плеч руками, по которым как волны бегали мускулы, с тихонькой этой старушкой в смирном платье, с лицом, покорным русской покорностью, которую так и не поймешь – от слабости она или от презрения? – Петр улыбался озорным своим, невеселым мыслям. Красота и докука! Сила как слабость и слабость как сила. Царственная улыбка на лице портомои и собачья скорбь на лице царицы. Уверенность в каждом шаге, в каждом взгляде больших, чуточку вытаращенных, раз и навсегда удивленных глаз, но жадных, но ищущих, удачливых и счастливых. Понурая покорность случайному настроению, виноватый блеск взгляда, как у Елизаветы, у любимицы собаки, всегда виноватой потому, что она собака, и потому, что она живет. Блеск каких же глаз он предпочел бы, каким отдал бы себя без остатку, готовый служить как царь, как раб? Иным и третьим! Тем, что, не моргая, с холодного, как у мраморной венецианской статуи лица, горели теплыми звездами. Глаза, которые ни с чьего лица в жизни на него так не смотрели. Этот взгляд Гамильтон преследовал Петра неотступно. Он светился ему в глазах, мучимых в застенках. Он неуловимо сверкал из глаз любовника несчастной Евдокии Степана Глебова, когда, просидев три дня на колу, в лицо царю Глебов прошептал, угасая: «Падет пролитая тобою кровь на весь твой род от главы на главу». Не этот ли огонь неистовствовал в глазах сына Алексея, в исступлении труса кричавшего на заседании Верховного Суда в аудиенц-зале: «Велик ты, Петр, да тяжеленек – злодей, убийца и антихрист! Проклянет Бог Россию за тебя!» Этим раненым любовью взглядом прощался с ним снятый с дыбы царевич в застенке: «Батюшка, родненький, мне хорошо! Все будет хорошо!» Любовь и ненависть – да где же им границы? А сам он умел любить и ненавидеть? Врач, плотник, механик, император и корабельщик – он умел рвать зубы, точить паникадила и строить корабли, управлять государством и галерами. Но любить и ненавидеть он не умел. Одну такую любовь, восторженную, как к Богу – и весь мир можно взять в паруса!
В растерянности оглянулся Петр вокруг. Катенька наклонилась к Брюсу, слушает его полушепот, и царственная улыбка довольной свиньи раскроила надвое ее огромную, как пыльная тыква, голову. Мертвы, схвачены землею уставшего насмерть, до беспамятства, до призрака Толстого, угощающего Апраксина табаком из перламутровой табакерки. Чьи это желтые, сухие, по-бабьи покорно, по-мертвецки строго сложенные на животе – эти страшные руки ненавидящей покорности у самого лица? Да-да, Прасковья Федоровна бьет челом. А он, царь, выслушивает челобитье.
Он вздрогнул, заговорил, не дослушав:
– Я чаю, народ наш как истый младенец суть. Никак не хочет младенец по доброй воле за азбуку приняться, паче к тому приневолен не будет. Ну, а выучится, я чаю, весьма благодарен будет.
– Государь, – сказала Прасковья Федоровна, подводя наконец разговор к просьбе, – есть в больших твоих делах столь малые, что только от одной твоей милости разрешения зависят.
– Невестушка, – отвечал Петр, поднимая стакан с флином и рассматривая его на свет, – начинаю иметь догадку я, о чем ты челобитье говоришь. Но нет больших и малых дел, и всякое малое дело может стать большим, как большое может умалиться до малости, если к нему прилежания не иметь. Имеем мы образцы других народов, европских, кои тоже с малого начинали. Пора и нам хоть за малые, да за свои дела приняться, а за нашими плечами будут люди, кои и великих дел не оставят.
– Государь, – оправляя задрожавшими руками шушун, – продолжала Прасковья Федоровна, – многие милости от тебя я, недостойная, видела… Прошу тебя за Марию Гаментову…
– Невестушка, – перебил царь, – кровь, коя пролита и не отмщена, вопиет к небу, и до тех пор не успокоится, пока отмщена не будет.
– Так, государь, так! – продолжала царица. – Есть законы…
Но Петр не дал ей кончить. Он явно начинал хмуриться, и левый ус его уже полез к глазу так страшно и прямо, что, казалось, вот-вот его выколет. Заметив это движение на лице царя, Петр Андреевич Толстой склонился к уху Апраксина и прошептал:
– Пропала девка.
– …А когда так, – продолжал Петр, – не хочу быть ни Саулом, ни Ахавом, кои, нерассудной милостью закон нарушив, погибли душою и телом…
И опять, как часто случалось с ним, в тяжелую эту секунду, когда слово его повисало законом и кровью, Петром овладело внезапное озорство, заставлявшее его бить в барабан или дьяконствовать на всепьянейших соборах.
– Ну, что ж! Я в малых делах своих, может быть, и сам стал малым. Возьмите на себя смелость, решите ее дело по душе своей, а я спорить про то не буду… Вот ты первый и решай! – ткнул он пальцем в грудь Апраксина.
Высокий, болезненно грузный Апраксин, победитель шведов при Гангуде, добродушнейший и застенчивый человек, почувствовал тот бессмысленный животный страх, какой обычно овладевал людьми при встрече с Петром. Но как часто это бывает именно с добродушными и тихими людьми, с той внезапной храбростью, какая граничит с отчаянием, Апраксин заговорил:
– Государь, все, что есть, и все, что будет в России, на много лет тебя будет иметь источником. Но, государь, человек пьет милосердие как дорогое вино, и память о добре крепче сидит в людях, чем память о самых злых казнях… Предшественник твой Иван Великий IV…
Петр разом, будто от укола встрепенулся. Поймав гневное движение царя, Апраксин смолк.
– Продолжай, Федор, – сказал царь.
– Государь, позволь мне ответить песней, – воодушевляясь собственной храбростью, воскликнул Апраксин. – Позволь ответить песней, какую и посейчас поют в народе.
– Так, Федор, так, – отвечал царь, выслушав иносказательную апраксинскую песню. – Позволь и мне ответить. Сей государь Иван Васильевич есть мой предшественник и мой образец. Я всегда его имел образцом в гражданских и воинских моих делах, но не успел столь далеко, как он… Только глупцы, Федор, коим неведомы обстоятельства его времени, свойства его народа и великие заслуги, называют Ивана мучителем.
Апраксин молчал, опустив голову на грудь.
– У тебя на груди, – продолжал Петр, – висит медаль и на ней выбито: «Храня сие, не спит: лучше смерть, а не неверность». Верность я почитаю в том, что веришь – к пользе каждое мое движение направляю. Говорят про меня иностранцы, что рабами я управляю. Но надлежит знать народ, как оным управлять надо. А Россия – не государство, как ведают то иностранцы, а часть света.
Когда Петр умолк, по знаку взял слово Толстой, и с тем же напряжением, с каким всегда приглядывался он к этому человеку, Петр и теперь пригнулся к самому лицу его – серо-желтому лицу насмерть уставшего танцора. Его лисьи брови, неправдоподобно взброшенные тугой тушью на лоб, до отблеска черный парик казались насаженными на голый череп, который вот-вот улыбнется, оскаливая рот со старчески розоватыми, не удержавшими ни одного зуба деснами. От беззубья Толстой пришептывал, заглатывал слова, не прожевывая.
– Нрав человеческий, – зашамкал Толстой любимым своим изречением из Макиавелли, – познать и выведать – великая философия, многотруднейшая суть, нежели умные книги наизусть помнить. Но выведена у той девки, тонкой и худой с виду, многая крепость воли и терпение за страсть, кою она превыше жизни почитает, как раскольники учение свое…
Петр улыбнулся тонкому сравнению Толстого:
– Давно бы я срубил твою голову, Петр Андреевич, если бы она не была так умна. Ну, да ладно… По порядку твое слово, Яков Вилимович! – повернулся Петр к Брюсу.
Его, видимо, начинал забавлять этот поочередный опрос приближенных – и на всепьянейших соборах любил он спаивать вельмож и натравливать их одного на другого.
Брюс молчал, рассматривал хитроумную завязь на литом серебряном блюде с орехами, изюмом, цветными пряниками, от которых как в мороз ныли зубы. Его предки, как и Гамильтоны, в 1567 году, после отречения Марии Стюарт от престола, католики и роялисты, «кавалеры», бросились искать счастья к чужеземным государям. Брюсы, Гильберты, Гамильтоны, Гордоны, Лерманты здесь, при дворе русского государя, держались близким товариществом, землячеством. Интересы и судьба одного узами изгнания и класса увязаны были с судьбой другого.
– Что ж молчишь, Яков Вилимович? – спросил Петр.
– Государь, – отвечал Брюс, поднимая от блюда выбритое холеное лицо, – сам видишь затруднительность челобитья, к коему я за свою соотечественницу прибегнуть должен. Но вспомни, государь, что она чужестранка…
Но Петр по обыкновению своему не дослушал, раз понял то, что хотел сказать собеседник.
– Знаю, Яков Вилимович! – заговорил он. – Но мы имеем такие же руки, глаза и состав тела, как имеют и просвещенные народы, а, следовательно, равные душевные способности. Пусть в нас вложены сердца еще грубые, но я хочу и сделаю эти сердца мягкими, даже если бы пришлось родить нового человека. Воистину быть пусту Петербургу, если не возродятся, аки от сна, душевные дарования. И не только мастерством и знанием, но образом поведения должен служить нам каждый чужестранец, дабы могли мы подражать не только их наукам, но и благонравию их чувств. Воровать же, душегубствовать и блудить мы сами умеем в зело превосходной степени…
Петр понял, что чаепитие было и созвано лишь для того, чтобы ходатайствовать за Гамильтон, и оттого ему стало скучно. Голосом разбитым и хриплым он сказал, понимая, что все равно отвечать ему никто не осмелится:
– Решайте, как хотите. Я спорить не буду.
Он встал и, не дожидаясь ответа, пошел к двери, больно стукнулся головой о низкую притолку, какие делались низкими нарочно, чтобы всякий входящий поклонился прежде, чем войти.
5
На другой день, едва начало рассветать, по Петербургу прошел отряд Преображенских фузилеров с барабанщиком и чиновником. Утро было мокрое и туманное, и барабанный бой бил глухо, как в воду. Отряд останавливался на площадях и перекрестках, и окна, заставленные изнутри суконными втулками, приоткрывались, и сквозь слюду падала на улицу полоска света свечи. От вкрадчивого свечного огня оживали смешные фигуры зверей, птиц и травы на слюде. Но свет потухал тотчас, едва чиновник мокрым, спитым с непогоды голосом схватывался выкликать о казни нераскаянной девки Гаментовой. Отряд обошел главную першпективу, остановился было у адмиралтейства, где готовились к спуску нового корабля. Чиновник посмотрел непроспавшимися глазами на корабль, приказал тут не бить, и отряд повернул назад к Троицкой площади.
На площади с ночи толкался, ожидая казни, праздный народ. Тут были и торговки, и пьяненький какой-то офицер, и неосторожный боярин в горлатной шапке, десятка три рабочих, отставших от партии, круглолицый финн с коротенькой носогрейкой под опаленным усом, пленный швед в заплатанном мундире и в русских лаптях, и очень много баб. Бабы кутались в платки, просовывая в щелки платков глаза, жались одна к другой, как на морозе. Чья-то занозистая божья старушка в коричневом шушуне все лезла вперед к колесу, с которого до сих пор не сняли бородатую боярскую голову казненного по делу царевича Алексея. Голова с равнодушной веселостью, будто шапка набекрень у загулявшего прапорщика, сидела на полу, посматривая круглыми отверстиями выклеванных глаз.
Царица Прасковья Федоровна, урожденная Салтыкова (1664-1723)
Граф Яков Вилимович Брюс, при рождении Джеймс Дэниэл Брюс (1670-1735)
Граф Федор Матвеевич Апраксин (1661-1728)
Граф Петр Андреевич Толстой (1645-1729)
На деревянном помосте, черном и скользком от промерзшей крови, покуривал коротенькую, в самый нос пыхавшую трубку голендастый палач в красной рубахе. Нос палача зловеще озарялся снизу. Держа на согнутом локте топор, он оглядывал праздный народ с той степенной и неторопливой важностью, с какой могут держаться на большом народе только люди, привыкшие, чтоб каждое их движение отмечали сотни глаз.
В пятом часу утра на площади показалась царская двуколка – Петр ехал в адмиралтейство. У помоста он соскочил с двуколки, бросив вожжи подбежавшему прапорщику. В это время – будто приезда царя ждали как сигнала – ворота крепости отворились, и на площадь в сопровождении солдат, окружавшим ее полукольцом, вышла Гамильтон. На Гамильтон было надето белое шелковое платье с кружевным фонтанжем и черными лентами, в котором увидел ее царь впервые. Последнюю ночь она провела, должно быть, без сна, но черты ее лица, обостренные мукой и ожиданием казни, казались оттого еще прекраснее. Входя на эшафот, она, как всегда, держалась прямо, каждый свой жест, каждый свой шаг подчеркивая осознаваемым достоинством. Ее губы, белые и чуть согнутые, запеклись слюною бессонницы. И, глядя на них, Петр вспомнил, что он никогда не слышал ее смеха. Всегда в этой женщине оставалось что-то неузнанное и, даже всходя на смерть, это скрытое она несла как святыню.
Мутное, странное раздражение, как к прекрасному непонятному насекомому, какое вот-вот улетит, на какое надо броситься и раздавить шапкой, опять овладело Петром с прежней силой. Помогая взойти на эшафот, он протянул Гамильтон руку, и, опираясь на его руку, она присела в реверансе, как приседала, бывало, на ассамблее, когда царь приглашал ее к танцу.
Петр рывком рванул ее к себе, но качнувшееся лицо ее и близкие, очень прозрачные, такие же стеклянные, как ее улыбка, глаза засветились такой нестерпимой ненавистью, что он ужаснулся. Он понимал, что в эту минуту она была сильнее его и что чувство, какого ему так и не пришлось испытать в жизни, оказывалось еще более сильным, чем смерть. Эти глаза должны любить, ибо кому же тогда любить, как не этим глазам? Кому ж тогда и служить, как не прекраснейшему блеску прекраснейших этих глаз? Люби его эти глаза, и взятая в паруса шестая часть земли не посмела бы ослушаться руки, легшей на штурвал, правящей уверенно путь корабля, если на небе светит Полярная звезда – путеводительница отважных капитанов.
Забывая, где он, забывая про толпу, ждавшую, насторожив дыхание, – чего ждавшую: помилования или потехи, какой тешился когда-то царь, самолично рубя непокорные головы стрельцов? – не видя Толстого, который подходил к нему плетущейся походкой патера, царь сам повел ее к помосту, перед которым она упала, наклоняя голову к плахе, исполосованной, будто прошитой черными жгутами пристывшей крови. В это утро 14 марта 1719 года, когда подал он знак палачу и сам отвернулся, чтоб не видеть и не слышать, впервые и единожды в жизни он поступал вопреки своей воле, вопреки всему, что делал и чем жил. Стоя спиной к помосту, он судорожно раскрытыми глазами смотрел на народ, на толпу, на Россию, которая была перед ним сейчас. Он видел завороженные страхом и любопытством женские глаза, укутанные по самые брови в платок головы, сплюснутые в напускном равнодушии шапки, руки, шевелящиеся сами по себе. Эти завороженные ожиданием крови глаза не видели его, Петра.
И вот, будто по громовой пушечной команде с крепостных веерок, глаза толпы прикрылись разом, чтоб медленно, не веря ничему, разжаться через секунду, чтоб скользнуть взглядом по небу, мокрому и низкому в насморочной петербургской весне, чтоб увидеть Петра, стоявшего на кровавом помосте, и сморгнуть еще раз от блеска петровых глаз, смотревших поверх голов тем взглядом, каким корабельщики блуждающих кораблей ищут землю.
– Ваше величество, – позвал царя Толстой.
– А?
С минуту, не понимая ничего, смотрел Петр на полуживой череп, окаймленный, как трауром, черным алонжевым париком. И вдруг, очнувшись, рукой отстранил Толстого, отчего тот едва не упал с помоста, поднял с земли мертвую голову, в упор смотревшую на него теплыми глазами, потушить которые не смогла даже смерть.
– Вот здесь, – сказал царь голосом столь тихим, что не слышал сам своей речи, – видим мы устройство жил на человеческой шее. Прямая и красная идет сонная артерия, а от нее позвоночник, коей, я чаю, пришелся по топору пятым. Голову же сию приказываю вам, ваше сиятельство, сдать в кунсткамеру при Академии наук на вечное хранение.
Поцеловав голову в губы, он сунул ее в руки Толстому, сошел с помоста, пошел вперед к ожидавшей двуколке, не глядя на народ, который подался перед ним в сторону, как перед попом в церкви, который так и не сомкнулся за ним, как за ходом большого корабля долго не смыкается вода, крутясь потревоженным хвостом взбудораженного морского простора.
Г. Алексеев
Русские герои
По волнам Финского залива из Стокгольма в Гётеборг мчался на всех парусах шведский фрегат. Его экипаж мог бы вызвать недоумение у всякого стороннего наблюдателя. На фрегате находилось около полусотни русских пленников и почти вдвое меньшее число шведских конвоиров. Правда, солдаты были вооружены. Но русские свободно разгуливали по палубе.
Среди последних особенное внимание обращал на себя старичок, который, приютившись почти у самой кормы, был весь погружен в свои крепкие думы. Его соотечественники относились к нему с особым почтением. Временами они подходили к нему и о чем-то тихонько переговаривались. Старик только покачивал головой и, оставшись наедине, еще больше углублялся в свои размышления.
Это был князь Яков Федорович Долгоруков, который уже десять лет томился в шведской неволе. И вспомнился ему тот несчастный день, когда в неравной борьбе с грозным северным врагом он вместе со своими лихими удальцами должен был отказаться от золотой волюшки. Часто он вспоминал тот злосчастный день Нарвской битвы. До него долетали слухи, что петровские войска уже оправились от первой неудачи и в битвах под Лесной и Полтавой так отличились, что доселе непобедимый князь Севера заговорил о мире. Видно было, что надежды русского царя сбылись, его войска научились побеждать.
Но от этого не легче было князю. Слышать про доблести русского войска, а самому томиться на чужой стороне – не под силу было Якову Федоровичу. Не он ли раньше, как могучий орел, налетал на вражеские полки, бросался в огонь и рукопашную!
И пуще прежнего поник старческой седой головой пленный князь…
На горизонте показались неясные очертания материка. Князь встряхнулся, как бы просыпаясь от глубокого сна. «Опять та же неволя, опять вдали от родины», – подумал он и быстрым взором окинул товарищей. Через минуту возле него уже собрался кружок пленных.
– Не сюда бы нам путь держать теперь, – заговорил с грустью Яков Федорович. – Перевезут в другой город, а разве лучше будет?.. Эх, кабы на родимую сторонку!
Все поняли, какая тоска запала в сердце князя, заставив его очнуться от забытья. Пленники о чем-то переговорили и разошлись по сторонам.
Наступал вечерний час. До берега было уже близко. Русские встали на молитву. Никто из конвойных не смел отказать им в этом единственном утешении вдали от родины. Тихо, плавно раздавались стройные звуки церковной песни. Но как только раздался ободряющий призыв: «Дерзайте убо, дерзайте, люди Божие!» – все, как один человек, бросились на беспечный конвой. Вскоре недавние пленники стали хозяевами неприятельского судна.
Но впереди была вражеская страна. Нужно было идти другим курсом, но никто из русских не мог справиться с фрегатом. Оставалось принудить шведского шкипера.
– Выбирай между жизнью и смертью, – сказал ему князь, – ты должен отвезти нас в Россию.
Волей-неволей швед повиновался, и русские на шведском фрегате вернулись на родину.
Сколько радости бывшие пленники доставили своим родным и близким! Сам царь Петр Алексеевич похвалил князя и его сподвижников, щедро наградил их за мужество и отвагу. Но еще тяжелее стала участь тех, кто оставался томиться в шведском плену.
* * *
Вместе с военнопленными шведы лишили свободы и тех, кто заехал в их страну по своей доброй воле. Особенно много таких было из среды купечества. До начала военных действий русские купцы возили свои товары в шведскую землю. Теперь все они были объявлены пленными и, хоть свободно разгуливали по городам, в которых их застала война, но возвратиться в родные края им не дозволялось.
Из Великого Новгорода, который больше всех других русских городов славился своей торговлей с иностранцами, заехал в шведскую столицу Стокгольм и купец Иголкин. Около семнадцати лет томился он в тяжкой неволе. С первыми неудачами русских в боях увеличивалось и число пленных. Отрадна была Иголкину каждая встреча со своими соотечественниками, каждая весточка с родины. Но на душе становилось еще тяжелее – каково было слышать про торжество шведского оружия!
Наконец наступили дни утешения – пошли слухи о победах русского войска. Вместе с этими известиями крепла у пленных надежда на скорое освобождение. Уже не только на суше, но и на море отличились русские.
– Недалеко то время, – поговаривали русские пленные, – когда наши войска вступят в столицу врага.
Так утешались они до тех пор, пока не стало известно о подвиге князя Долгорукова. Шведы старались свою злобу выместить на оставшихся в плену русских.
Горькая судьба постигла и купца Иголкина. В сыром и мрачном подземелье сидел новгородский купец под охраной шведских солдат. В этом старике теперь уже трудно было признать опасного врага – так изнурила его долголетняя неволя! Иголкин молча поглядывал в тусклое зарешетчатое окошко, стараясь рассеять свое горе. Среди тихого раздумья до его ушей долетел разговор двух караульных солдат, которые хвастались успехами шведов и смеялись над русскими войсками. Досадно стало Иголкину, но приходилось молча терпеть. Вдруг шведы стали потешаться над русским царем.
– Замолчите! – не стерпел купец.
Но ответом на эту просьбу стали новые насмешки.
Купец обратился с жалобой к проходившему офицеру, но тот не только не вступился за него, а сам стал поносить русского царя. Лишь только он удалился, солдаты, ободренные его примером, еще пуще принялись за старое.
– Умру за православного царя, – сказал Иголкин на непонятном шведам русском языке. – Боже, подкрепи меня в эту страшную минуту!
И с этими словами старик бросился к солдату, выхватил у него ружье и расправился с обоими караульными.
– Вяжите меня и казните, – сказал он сбежавшейся на крики умирающих страже. – За русского царя готов на любые пытки!
Не хватило, однако, ни у кого смелости самовольно покончить с отважным русским стариком. Доложили королю. Но как не гневался Карл XII на всю Россию за свои последние неудачи, но и в своем противнике умел ценить мужество и верность.
– В таком грубом народе и такие доблестные герои! – сказал он, когда побеседовал с Иголкиным и тот рассказал ему про свою обиду.
Наградив русского героя, король отправил его в Петербург как ценнейший подарок, какой он мог сделать царю Петру. Тем более что с Россией уже был заключен мир.
Купец Иголкин был обласкан русским царем и с великой радостью вернулся в свой родной город, к жене, детям и внукам.
С. Упрягин
Осенние дни 1721 года
Уже двадцать лет продолжается великая Северная война со шведами, тяжелая и разорительная для России, связывающая руки Петру во многих других начинаниях. Государь давно желал мира, но, конечно, такого, который не унизил бы достоинства и славы Русского государства. Оставленный всеми союзниками, Петр сказал Куракину: «Мы ни на какие угрозы не посмотрим и бесполезного мира не подпишем, но, чтобы там ни было, будем продолжать войну, возлагая надежду на правосудного Бога!»
Подвиг новгородского купца Иголкина в Северной войне со шведами
Переговоры на Аландских островах не привели к желанным результатам, и послы Брюс и Остерман уехали ни с чем. Война продолжалась.
Но Швеция нуждалась в мире еще больше, чем Россия. И когда Петр послал своего генерал-адъютанта Александра Ивановича Румянцева поздравить мужа шведской королевы принца Фридриха с возведением на престол, то новый король принял русского посла очень ласково и высказал искреннее желание закончить войну как можно скорее. Местом для переговоров был с общего согласия избран городок Ништадт или, точнее, Нюстадт в Финляндии, близ Ботнического залива. Уполномоченными для ведения переговоров со стороны России были назначены те же Брюс и Остерман. Они приехали в Ништадт в конце апреля 1721 года, и нашли уже там шведских уполномоченных Лименштедта и Штремфельда. Но, несмотря на общее желание заключить мир, переговоры опять затянулись на долгое время, тревожа Петра неизвестностью своего исхода. Шведы соглашались уступить Лифляндию, но упорно стояли за Выборг, называя его «ключом Финляндии». Вести о переговорах были малоутешительны.
Петр лично отправился к Выборгу, чтобы осмотреть границы, и 3 сентября остановился на Лисьем Носу в своем загородном дворце Дубках, получившем название от посаженной здесь государем дубовой рощицы. Ему доложили о приезде из Ништадта курьера с бумагами. Царь вскрыл пакет и к великой своей радости прочитал следующее: «Всемилостивейший Государь! При сем к Вашему Царскому Величеству всеподданнейше посылаем подлинный трактат мирный, который с сего часу с шведскими министрами заключили, подписали и разменялись. Мы оный перевесть не успели, понеже на то время потребно было, и мы опасались, дабы между тем ведомость о заключении мира не пронеслась. Токмо Вашему Царскому Величеству всеподданнейше доносим, что оный в главных делах во всем против указов Вашего Величества написан и для лучшего известия при сем прилагаем изо всех артикулов краткий экстракт». Затем следовали поздравления, благопожелания и подпись: «Вашего Царского Величества всенижайшие рабы – Яков Брюс, Андрей Остерман. Августа 30 дня, в четвертом часу пополуночи».
Мир был заключен «вечный, истинный и неразделенный». Шведы уступали нам Лифляндию. Эстляндию, Ингрию, часть Карелии «с дистриктом Выборгского лена, со всеми аппартиненциями и дененденциями, юрисдикциею, правами и доходами».
Был уже вечер, когда царь получил это радостное известие, и он остался ночевать в Дубках. Он написал свою монаршую благодарность Брюсу и Остерману, и с веселым лицом объявил спутникам о заключении мира.
На следующий день весь Петербург был на ногах. Со взморья неслись трубные звуки и пушечные выстрелы. Царь неожиданно возвращался в столицу на своей бригантине с трубачами и поминутно стрелял из своих трех небольших пушек. Вскоре толпы народа запрудили Троицкую площадь, куда спешно съезжались вся знать и духовенство. Петр сошел на пристань и, приветствуемый радостными криками народа, отправился в Троицкий собор, где приказал служить благодарственное молебствие по поводу заключения мира. По окончании богослужения его обступили министры, адмиралы, флагманы с просьбой принять чин адмирала Красного флага.
Из церкви Петр вышел на площадь к народу. Там уже наскоро было приготовлено возвышение и стояли бочки с пивом и вином. Государь поднялся на возвышение, взял в руки ковш с вином и громко произнес:
– Здравствуйте, православные, и благодарите Бога, что толикую долговременную войну, продолжавшуюся двадцать один год, всесильный Бог прекратил и даровал нам со Швецией счастливый вечный мир!
Сказав это, он выпил ковш за здоровье народа, а народ в восторге, со слезами закричал:
– Да здравствует государь!
Полки, собранные на площади, открыли беглый огонь. Им вторили пушечные салюты с крепости. По городу были посланы драгуны группами по двенадцать человек с объявлением о заключении мира. Они были одеты в нарочно приготовленное платье с белыми тафтяными перевязями через плечо и ездили по улицам со знаменами и лавровыми ветвями.
Петр был так рад, что наконец окончилась эта, как он сам называл, «трехвременная жестокая школа», что приказал и праздновать ее окончание троекратным торжественным Господу Богу благодарением по всей России. Второе празднество было назначено на 22 октября, третье – на 28 января следующего года.
По случаю тезоименитства царевны Елизаветы Петровны 5 сентября был устроен торжественный обед для своих и иностранных министров, генералов, штаб и обер-офицеров. А 10 сентября начался маскарад с шествием по улицам, в котором участвовало до тысячи масок, и продолжался он целую неделю.
Перед вторичным празднеством Ништадтского мира, 20 октября, Петр явился в заседание Сената и объявил, что в благодарность за великую милость Божию, пославшую России счастливый мир, он прощает всех преступников, приговоренных к смертной казни или ссылке, кроме отъявленных разбойников, совершивших многие убийства; прощает всех государственных должников и слагает все недоимки, накопившиеся с начала войны по 1718 год. Когда государь удалился из заседания, все присутствовавшие тут же постановили поднести ему титул «Отца Отечества, Императора и Великого».
Настал день 22 октября. На торжественную литургию в Троцком соборе собрались все вельможи русского двора. Явился и государь. После обедни был прочитан мирный договор, и затем Феофан Прокопович в длинной речи исчислил великие заслуги Петра перед отчизною. Тут к государю в полном составе приблизились сенаторы, и канцлер граф Головкин просил великого преобразователя принять от благодарной родины титул «Отца Отечества, Петра Великого, Императора Всероссийского». Троекратное «виват!» огласило своды храма, и волной понеслись по площади радостные народные крики. Раздались звуки труб и литавр, затрещал беглый огонь, загремели пушечные выстрелы.
В этот день были объявлены щедрые награды всем лицам, отличившимся в минувшей войне, равно как и участвовавшим в составлении мирного трактата. Обед в этот день был сервирован на тысячу человек. Для народа же были поставлены бочки с вином и целый жареный бык, начиненный домашней птицей и дичью. Вечером состоялся блестящий бал и сожжен большой фейерверк. Эти празднества опять растянулись на несколько дней.
Число пленных шведов, взятых за все время войны, простиралось, как говорят, до ста тысяч человек. Их привозили из разных мест России в Петербург и отпускали в Швецию. Но многие, успев полюбить Россию и русских, не пожелали возвращаться на родину и приняли присягу на верность русскому государю.
Петр не забыл этих счастливых дней своей жизни и, когда через три года пожелал перенести в столицу мощи святого благоверного князя Александра Невского, днем торжественной их встречи назначил 30 августа – день заключения Ништадтского мира.
И. Тюменев
Сонное видение
В Тихвине 15 марта 1724 года на постоялом дворе остановились два молодых человека. И хозяин, и прислуга тотчас же решили, что один из них очень важная особа. В течение всего времени, пока младший нанимал комнату, заказывал обед и вообще распоряжался, старший не проронил ни одного слова. Если к нему обращались с вопросами, он лишь кивал головой и жестами указывал на младшего, как бы желая сказать: «Меня не тревожьте, обращайтесь к нему».
После обеда, во время которого говорил только младший, оба они пошли в Тихвинский монастырь и заказали иеромонаху Сисою отслужить всенощную. Выйдя из церкви, они пошли гулять по Тихвину и, возвратившись на постоялый двор, закусили и легли спать.
Приезжими были великолуцкие помещики Федор и Петр Тулубьевы. Старший, Федор Тулубьев, раньше служил в Преображенском полку. В мае 1721 года он заболел. Болезнь была тяжелая, и Тулубьев в течение довольно продолжительного времени находился в беспамятстве. Наконец его крепкая натура взяла верх, и Тулубьев стал выздоравливать. К несчастью, вместе с возвращением к нему памяти у него обнаружилась потеря дара слова. Лечившие его врачи объяснили, что у него была болезнь «огневая, и в той болезни убила его эпилепсия, от которой отнялся у него язык».
Император Петр I принял участие в положении Тулубьева и послал к нему своего «архиатера» (лейб-медика) Блументроста. Освидетельствовав Тулубьева, Блументрост пришел к заключению, что у больного паралич глотки и что на его исцеление очень мало надежды. Тулубьева уволили в отставку, и он уехал в свое имение.
Прошло три года. Тулубьев оставался немым. Теперь он вместе со своим родственником Петром Тулубьевым приехал в Тихвин помолиться.
Оба Тулубьева спали в одной комнате на лавках. Утром Петр Тулубьев проснулся от какого-то крика и стука. Он вскочил и увидел, что Федор Тулубьев свалился с лавки и лежит на полу.
– Ой как страшно! – громко сказал Федор, приподнимаясь.
– Что с тобой?
– Очень испугался.
– Да ты ведь заговорил, дорогой! – вскрикнул радостно Петр Тулубьев и бросился обнимать своего родственника. – Говори еще. Пожалуйста, говори!
Федор Тулубьев уселся на скамье и стал рассказывать.
– Видел я, – говорил он, – дивный сон. Является ко мне какой-то старец, берет за руку и говорит: «Пойдем». Вышли мы с ним и направились к монастырю. Вошли в церковь. Старик подвел меня к иконе Божией Матери и велел приложиться. Я помолился и приложился. Тогда он опять взял меня за руку и повел куда-то в гору. Долго мы поднимались. Когда мы взобрались на страшную высоту, он вдруг толкнул меня вниз. Я полетел в пропасть. От испуга я закричал, ударился о землю и проснулся на полу.
Услышав звон колоколов в монастыре, счастливые Тулубьевы отправились к литургии, после которой отыскали иеромонаха Сисоя и рассказали ему о сне и о совершенном выздоровлении Федора. В тот же день они уехали из Тихвина домой.
Рассказ Тулубьевых произвел большое впечатление на иеромонаха Сысоя. Как только сели за трапезу, он рассказал о случившемся. Архимандрит Павел мудро заметил: «Не надобно таких слов произносить ныне». Сисой послушал совета и больше об этом случае никому не говорил.
Между тем бывший также за трапезой иеромонах Иоаким сообщил о рассказе Сисоя иеродиакону Венедикту, который тотчас же донес об этом новгородскому архиерейскому разряду.
Началось следствие. После допроса иеромонаха Сисоя и всех, слышавших его рассказ, в Великолуцкую провинциальную канцелярию были вызваны Тулубьевы, которые подтвердили все описанное. Тогда новгородский архиепископ препроводил все следственное производство в Святейший Правительствующий Синод.
Рассмотрев дело, Синод постановил: «Взять Тулубьева, доставить его вместе со сродником в Синод и допросить их пред всем Синодальным собранием».
Доставленных в Петербург Тулубьевых долго и подробно расспрашивали. Когда Синодальное собрание убедилось, что они ни в чем не изменяют своих показаний, было постановлено вызвать их еще раз для допроса под присягою.
Чем бы закончилось это дело для Тулубьевых, неизвестно, если бы им не помог случай.
В тот самый день, когда состоялось второе постановление Синода, у действительного тайного статского советника графа Толстого была ассамблея, на которой присутствовал и Петр I. Подходя и вступая в разговор то с одним, то с другим, царь заговорил с бывшим также на ассамблее архиепископом Феодосием. Отвечая на вопросы и докладывая о разных делах, Феодосий, между прочим, рассказал и о деле Тулубьева. Выслушав Феодосия, Петр I приказал дело это немедленно прекратить.
На следующий же день архиепископ Феодосий объявил высочайшую волю Синоду, который тотчас же постановил: «Дело о разглашении при разрешении немоты уничтожить».
Тулубьевы благополучно возвратились домой.
М. Чулицкий
Слово и дело
Необычный поклон
27 июня 1721 года Петр праздновал годовщину Полтавского боя. Троицкая площадь на Петербургской стороне служила местом празднества. В обширной палатке с алтарем внутри собралось знатнейшее духовенство, литургия шла торжественно, вся площадь внимала ей в гробовом молчании, и стройное пение хора далеко разносилось по улицам и пустырям Петербургской стороны.
Петр Великий объявляет народу о заключении Ништадского мира
Шагах в пятидесяти стоял мужчина громадного роста – в старом зеленом кафтане, с небольшими красными отворотами, поверх которых была надета кожаная портупея. На ногах у него были зеленые чулки и старые изношенные башмаки, в одной руке палка, в другой старая поношенная шляпа. Гигант этот был полковник гвардии царь Петр Алексеевич, в том самом костюме, в котором разгромил Карла XII на полях Полтавы. Его окружали главные военачальники и офицеры гвардии. Далее в строю парадом вытянуты были гвардейские полки. Государыня Екатерина Алексеевна, а также вдовствующая царица Прасковья Федоровна, царевны и весь двор присутствовали на площади, а там, за рядами гвардейцев, толпился народ…
Этот день для Петра был вдвойне радостен, к приятным воспоминаниям о славной победе присоединялось удовольствие встречи с герцогом Голштинским, будущим мужем старшей его дочери. Государь давно ждал герцога, а тот, чтобы доставить ему удовольствие, приехал как раз в годовщину Полтавского боя.
После молебна, отпетого с коленопреклоненной площадью, при громе пушечной и оружейной пальбы государь пожелал похвалиться гвардией перед дорогим гостем, стал в ее главе и с музыкой, блестящим строем повел ее по площади…
Заезжий гость был в восторге, народ теснился со всех сторон полюбоваться на бравую гвардию великого преобразователя.
Особенно приятное впечатление парад произвел на мужичка-работника Максима Антонова. Еще перед литургией ради Полтавской победы завернул он с братом в «австерию», выпил винца денег на шесть, а по крепости и дешевизне пенника выпитого было достаточно, чтоб «учиниться шумным».
«Шумным» явился мужичок и на площадь. Солнышко припекло его обнаженную голову, пальба ошеломила, хмель стал бродить да туманить голову, и Максим пришел в восторженное состояние. Заиграла музыка, двинулись полки. Мужик глядел на Петра, глядел на телохранителей и до того умилился, что возжелал лично засвидетельствовать монарху свое искреннее к нему расположение. С этой целью, не слушая никого, ни на что не обращая внимания, Максим приблизился к Петру, отвесил поклон «самый необычны», тем не менее, от полноты души, затем другой и третий…
Телохранители скоро заметили человека, так странно выделявшегося из толпы, а еще скорее обратили внимание на небольшой ножик с костяной ручкой, висевший у него на пояске. Человек с ножиком подходит к государю, кланяется необычно… Что это? Не умысел ли какой?.. Слово и дело!
– Схвати, возьми мужика под караул! – закричал один из адъютантов Преображенскому солдату Аракчееву.
Детина здоровый, Аракчеев отволок Максима. Но мужичок заспорил, закричал и от «шумства» ударил преображенца по уху до крови. Тот стал отнимать нож, Максим и его отстаивал со всем пылом красноречия кулаков. Их осилили гвардейцы, Максима связали и отдали под караул. Два дня мы его видим перед грозным судилищем Тайной канцелярии.
Судилище поспешило ознакомиться с прошлым и настоящим преступника. Максим Антонов оказался крепостным гвардии прапорщика князя Черкасского, приехал в Петербург на барках работником, ходил по заработкам у купецких людей и, наконец, нанялся в адмиралтейство чистить пеньку. Он рассказал, с кем и когда приехал, где и у кого работал, назвал хозяина той избы, где в настоящее время с другими работниками нанимает угол, и затем с такой же определенностью отдал отчет о пропитых деньгах ради Полтавского праздника.
– Необычным же образом подходил я к царскому величеству без всякого умысла, – говорил Максим, – токмо от единого моего шумства. И дурно учинить персоне его царского величества меня никто не научал. Нож у меня давно висит на поясе для употребления к пище во время работной поры, а дрался ли с кем, как брали меня под караул, того за пьянством не помню.
Дело, кажется, было просто, но не для суровых членов тайного трибунала. Необычный поклон на площади; ножик на поясе, хоть бы и такой невинный, как был у Максима, все-таки в некотором роде оружие опасное… Все это были обстоятельства противные. Не было ли тут умысла на персону? Не раскольник ли, не фанатик ли, не государственный ли злодей? Для разрешения вопроса, действительно ли он был пьян, потребовали показания Аракчеева. Преображенец письменно засвидетельствовал, что пощечина Максима сокрушила его ухо до крови, а бил ли тот его спьяна или трезвый, того он не признал.
Привели к допросу трех поденщиков, живших вместе с арестованным. Козьмин, Сергеев и Иванов, один за другим, поведали о местах своей родины, роде занятий, времени переездов из города в город и прочих обстоятельствах, только по пустой формальности внесенными судьями в допросные листы. Что касается до Максима, то сожители его отозвались, что живут с ним около шести недель и в это время видели его «весьма пьяным» три раза. А во хмелю, свидетельствовали мужички, он «здорлив, бранит, кого получится, и нас бранивал; ножик при нем был постоянно и служил ему при употреблении пищи, но ни в каких других случаях тот ножик не бывал».
Показания работников, расспрашиваемых со всею осторожностью, порознь, не обличили, однако, ничего, чтобы могло обвинить Максима в том, в чем подозревали его судьи. Делать нечего, Козьмина, Сергеева и Иванова на другой же день освободили.
– А ты, Максим, – вновь допрашивали судьи, – под опасением истязания и потери живота, покажи все, что знаешь за собой, без утайки: ходишь ли в церковь, православия крепок ли, как крестишься, кто был у тебя отец духовный, знаешь ли ты грамоту?
Эти вопросы были не пустая формальность, затрагивалась религиозность Максима с целью изведать: не раскольник ли он?
Ожидания судей не оправдались.
– Я ушел от своего барина из Козельского уезда тому лет восемь вместе с отцом в Москву, – отвечал Максим. – Ходил с ним в бегах по заработкам. Крещусь я трехперстным сложением, в церковь хожу, расколу не имею, исповедовался и причащался в молодых летах, а после того лет с десять отца духовного не имел и грамоте не знаю…
Нет, все не то, не то нужно Петру Андреевичу Толстому со товарищи. Им непременно нужно открыть замысел, заговор. Иначе для чего ж учреждена Тайная розыскных дел канцелярия?
Привели помещика. Князь Егупов-Черкасский признал своего беглого крестьянина, но объявил, что расколу за ним не ведает.
Нечего делать, коли никто не ведает, то разыщем.
Максим в застенке, его раздели перед орудиями пытки.
– А за что у тебя спина бита кнутом и жжена огнем? – спрашивал судья, рассматривая сине-багровые рубцы и почернелые язвы на спине Максима.
В ожидании ответа мужика поднимают на дыбу. Руки хрустят, вывертываются из суставов. Кнут – по пословице «кнут не архангел – души не вынет» – подновляет зажившие раны.
– Бит я в городе Почене, – показывает между криками и стонами Максим, – в бытность в Украине в бегах, бит кнутом и жжен с шестью бурлаками… Разбил с ними попа Юскова… Пытал нас комендант Павлов… А к царскому величеству подходил, конечно, спьяна, сам собою, без умыслу…
Дано семнадцать ударов.
Новые поиски и справки. Нужно спросить почепского коменданта: правду ли показал о первой пытке Максим? Кстати комендант оказался в Петербурге – управляющим акцизной каморы.
Он объявил, что в бытность свою в Почепе перепытал такое множество всякого рода людей, преступных и оговоренных по разным делам, что о Максиме Антонове положительно ничего не помнит.
Желание судей добраться до нити небывалого заговора было так сильно, что необычно поклонившегося поденщика выдержали в крепостном каземате пять месяцев. В течение этого времени государь по случаю Ништадтского мира именным указом из Сената в Тайную канцелярию 17 сентября 1721 года повелел составить ведомость всем государственным преступникам для того, чтоб положить более снисходительные решения. Не ранее, как через месяц, Тайной канцелярии удалось составить требуемую ведомость. За множеством номеров труд был не легкий. Между прочим, был вписан сюда и Максим Антонов с экстрактом из его «важного и противного дела».
Государь, будучи 19 октября 1721 года в Сенате, толковал о необходимости составить милостивый манифест.
– Понеже Всевышний, – говорил Петр, – во время прошедшей долгой и тяжкой войне так многократно победами благословлять изволил и напослед такой славный и всему государству полезный мир даровал, чего ради я по достоинству мыслил: как бы Ему в показание своей благодарности за толикою Божию милость какое милосердие к народу своему показать? Того ради, всемилостивейше рассудя, указал таким образом учинить: генеральное прощение и отпущение вин во всем государстве явить всем тем, которые в тяжких и других преступлениях в наказание впали или к оным осуждены суть…
Генеральное прощение распространялось и на работника Максима. Правительствующий Сенат, обще с государем, рассматривая ведомость, отметил в ней: Максима Антонова в Сибирь.
На основании этой отметки Тайная канцелярия составила приговор: крестьянина Максима Антонова за то, что «27 июня 1721 г. к высокой особе его царского величества подходил необычно, и он же в Малой России, в городе Печепе, был на разбое и пытан, в чем с розыску винился, послать в Сибирь и быть ему там при работах государевых до его смерти неотлучно».
Новый титул
При торжественном праздновании Ништадтского мира 22 октября 1721 года Феофан Прокопович сказал хвалебную речь. Вычисляя необыкновенные мудрые распоряжения и благодеяния его величества в пользу его подданных, архиепископ объявил, что государь заслужил название отца Отечества и великого императора. За речью духовного витии следовало длинное слово великого канцлера Гаврилы Ивановича Головкина. Он говорил во главе всего Сената и от лица всех государственных сословий просил принять, в знак всеподданнической благодарности, титул: Петра Великого, отца Отечества и императора Всероссийского.
Сначала государь из скромности отказывался от «подноса», но на другой день светские и духовные сановники повторили свою просьбу с таким жаром, с такими горячими слезами умиления и благодарности, представляли такие доводы, что монарх решился наконец оказать им новую неизреченную милость – и принял титул «Великий, отец Отечества и император Всероссийский».
Иноземное слово «император», сменившее привычное слово «царь», возбудило много толков в простом народе. Много укоров, много обвинений, много текстов из разных писаний подведено было против этого иноземного титула в раскольничьих скитах, в лесах, в глухих деревушках. Эти укоры и обвинения произносились, разумеется, шепотом, в ежеминутной опасности жестоко поплатиться за страшное преступление. Но были и такие простаки, которые выговаривали против нового титула слово противное только потому, что вовсе его не понимали и не соединяли с ним понятия о русском государе – царе батюшке.
В местечко Конотоп в Малороссии 16 ноября 1722 года приехал с дровами гетманский мужик хохол Данило Белоконник. Продал он небольшой свой возик дровец, да на вырученные гроши пошел купить для семейки соли.
Повстречался с ним гренадер Спицын.
– Дядя, дядя, – молвил гренадер, – пойдем-ка в шинок да выпьем винца.
Простодушный хохол не устоял против соблазна, забыл, что бедная семья ждет вырученных грошей, что в хате нет ни крупинки соли.
Начал, впрочем, угощение солдат. Купил он винца на копеечку (вино было дешево) и налил Даниле. Между тем, подошли хохлы Игнат Михайлов да Тихон Антонов, и наш мужичок раскошелился для приятелей да для царского солдатика. Купил он вина на два алтына. Пирушка закипела. Болоконник крепко угостился.
– Вот тебе еще стаканчик, – говорил гренадер, подливая. – Выпьем! Я вот пью за здоровье императора!
– На <…> де твоей… с императором, – болтнул в ответ пьяный. – Таких императоров много! Черт вас знает, кто такой ваш император! Я знаю праведного государя, за кем я хлеб и соль ем!
– Слово и дело! – крикнул Спицын и поспешил с доносом к своему подпоручику.
Тот препроводил его, Данилу Белоконника и свидетелей происшествия при рапорте к командиру полка «высокородному господину и высокопочтенному полковнику».
Высокородный господин отослал их в Малороссийскую коллегию. Малороссийская коллегия сняла допросы и отправила Белоконника скованным, под конвоем в Сенат. Правительствующий Сенат при указе отослал его для исследования в Тайную канцелярию.
Гробница шведских воинов, павших в Полтавском бою. В пяти верстах от Полтавы
Царь Петр I принимает титул отца Отечества, Всероссийского императора и Великого
В этих пересылках из тюрьмы в тюрьму прошло два месяца. Канцелярия положила допросить колодника «с пристрастием».
Но допрашивать нечего, ответ Белоконника был совершенно согласен с показаниями солдат и свидетелей. Между прочим, простодушный хохол, каясь в непристойных словах, объявил:
– Молвил я, Данило, такие слова, не ведаючи того, что гренадер про государево здоровье пьет. А мыслил я, что он пьет за какого боярина и называет его императором, а не про государя. Не знал я, Данило, по простоте своей, что его царское величество соизволил зваться императором.
Неумолимые судьи заглянули в воинский артикул и прочитали в главе IV, пункт 43: «Когда кто пьян напьется и во пьянстве своем что злого учинит, тогда тот, не токмо что в том извинением прощение получил, но по вине вящею жестокостью наказан быть имеет. И особливо, ежели такое дело приключится, которое покаянием одним отпущено быть не может, яко смертное убивство и сему подобное. Ибо в таком случае пьянство никого не извиняет, понеже он во пьянстве уже непристойное дело учинил».
Приговор состоялся четыре месяца спустя после преступления.
«Данило Белоконник, – писал Петр Андреевич Толстой, – расспросом показал, что непристойные слова говорил он от простоты своей, не зная, что его величество – император; знает-де он государя, а мыслил, что солдат пьет за какого-нибудь боярина и называет его императором, а что у нас есть император, того он, Данило, не знает. И хотя два свидетеля показали сходно простоте Данилы, однако ж без наказания вину Белоконника отпустить невозможно для того, что никакой персоны такими непотребными словами бранить не надлежит. Того ради бить его, Белоконника, батоги нещадно, а по битье освободить, и дать ему на проезд пашпорт».
Расквитался Данило за незнание да непонимание нового титула государева, и спешит хохол на родину, в милую Украину. Там в Нежинском полку, в Конотопской сотне, в деревушке Гут четвертый месяц ждет да поджидает Данилу горемычная семейка. В толк не возьмут ни парни, ни дивчины, ни батько, ни матка, куда он запропастился. Его взяли по государеву делу! И эта весть как громом поражает семью: не вернуться уж Даниле на родное село в привольной Украине, а Сибирь да каторга ждут его. Ведь ни первый, ни последний он, ведь сотни да тысячи чубатых казаков должны были сменить Малороссию на дальнюю и студеную страну Сибирскую.
Но вот является Данило – жив, здоров и невредим. Постегали его маленько, дали острастку, и вся родня благодарит Бога, что так дешево поплатился он за государево дело.
Волокитство полицейского
В канцелярию санкт-петербургского обер-полицмейстера Антона Мануиловича Девиера 5 мая 1720 года один из подчиненных ему полицейских сотских представил солдатскую жену Ирину Иванову.
«Вчерашнего числа вечером, – доносил сотский, – был я на Петербургской стороне, в Мокрушиной слободе, и проходил я вместе с десятским для того, чтоб приказать жителям выставлять на ночь рогатки. Проходя мимо дома солдатки Ирины, услыхали мы в том доме крик немалый. Вошли во двор и стали там крик запрещать, чтобы крику не было. А выбежали на ту пору из избы два бурлака и стали нас бить. Того ради взяли мы под караул ту солдатку Ирину, да с нею же взяли двух баб, что были у нее, и бурлаков. А как повели их на съезжую, солдатка и закричи за собой: слово и дело!»
– Неправда, не так все! Все неправда, не так было дело! – голосила в оправдание Ирина. – Был у меня и крик, и шум великий. А чего ради? Того ради, что пришли на двор сотник с десятником. Вошли они в избу, а в избе сидели сестра моя родная да жена преображенского солдата Устинья. Стал им говорить сотский непристойные слова к блуду, а я стала гнать его вон со двора. Он не слушал, не шел. На то время вошли в избу два брата моих, родной да двоюродный, принесли кружку вина нас подчивать. А как увидели сотского с десятским, и их со двора столкали. Те закричали на улице, собрали народу немало, взяли нас всех под караул и повели на съезжую. Ведучи дорогою, стал меня сотский бить смертным боем, и я, не стерпя того бою, закричала государево слово и дело.
Разобрать было нетрудно, кто прав, кто виноват – виноваты были все. Но полиции надо было только поскорее узнать допряма: действительно есть за солдаткой какое-нибудь важное дело, чтобы доложить о том, куда следует, «без умедления». Руководствуясь печатной формой допроса, полицмейстер задал Ирине следующие вопросы:
– Как зовут и какого чину?
– Сего мая 5 дня на дворе у тебя шум и крик великий были ли?
На эти вопросы Ирина отвечала рассказом о волокитстве сотского, о заступничестве за нее братьев. Наконец повинилась:
– Государева слова и дела за мной нет, и ни за кем не знаю, и в той моей вине волен великий государь.
– Пристанища ворам, – продолжали допрашивать, – беглым солдатам и матросам не держала ли? И для непотребства, для блудного воровства баб и девок не держала ли?
Та, разумеется, отвечала отрицательно. Причем нелишним сочла заметить:
– И сама я ни с кем блудно не живу.
– Живучи в Петербурге, какое пропитание имеешь?
– Получаю деньги от мужа солдата да мою на людей белье.
– Против вопросов все ли правду сказала?
Клятвы и уверения, что все сказанное правда, а буде что ложно, указал бы государь за то казнить ее смертью, – последние слова были обычным припевом всех ответов при допросах того времени.
Как ни ничтожно было происшествие, но так как здесь замешено было «слово и дело», то обер-полицмейстер не решился сам учинить расправу, а препроводил виновную для «подлинного розыска» в Тайную канцелярию. Последней очень часто доводилось иметь место с такими, которые, сказав «слово и дело», отступались от него за неимением, что сказать. Расправа с такого рода преступниками была коротка.
В тот же день, как привели солдатку Ирину, побили ее вместо кнута батогами нещадно и отпустили с напамятствованием: ничего не зная, не сказывать за собой государева слова.
Нежная укоризна
– За что, за что ты меня бьешь?! Зачем бьешь напрасно?! – голосила Авдотья Тарасьевна, тщетно силясь защититься от побоев вельми шумного супруга своего Петра Борисовича Раева.
– Я тебя бивал… в Москве. Ты ушла… Я тебя… сыскал здесь. А за то тебя я ныне бью, – приговаривал супруг, то опуская, то поднимая кулак, – что ты сказала противные слова… Зачем сказывала ты мне противные слова про его царское величество?.. Да для чего также молвила худо о царевиче?..
– Что ты, что ты, что с тобой?! – вопила в ответ Авдотья. – Статное ли дело, мне такие слова говорить? Когда ж я тебе это говорила?
– Помнишь сверху… Сверху-то ты пришедши говорила? А тогда ж сказывала, что те слова слышала от зятя, от Матвея Короткова и от сестры своей Аграфены Тарасьевны…
Эта сценка из вседневной супружеской жизни тогдашнего общества происходила 7 октября 1721 года, после обеда, в субботу, в Петербурге, в доме купца Короткого, в людском подклете. К несчастью для вельми шумного Раева, в избе было несколько свидетелей его нежных укоризн. Здесь были две бабы работницы, повивальная бабка и хозяйский батрак Карнаухов. Последний, парень сметливый, познав, что то дело государево, рассказал о нем хозяину.
Хозяин был родня Раеву, они были женаты на родных сестрах. Раев – сын боярский, человек грамотный, был служителем крутицкого архиерея и приехал в Петербург на побывку за женой, для взятия ее с собой в Москву. Человек вечно пьяный и буйный, он никак не мог с ней ужиться, и она часто укрывалась от ласк супруга в доме сестры.
Но свойство не спасло, однако, Раева. Хозяин дал ему проспаться и на другое утро стал спрашивать обо всем случившимся. Петр Борисович помнил дело смутно, не только вчерашний хмель все еще сильно туманил голову, но и в это утро он уже успел сходить со двора и был «очень шумен». Вот почему отступиться от своих слов при свойственнике, а главное – при жене, ему казалось делом крайне ободным.
– Для чего ты такие слова говорил?
– Как для чего? – отвечал Раев. – Говорил я все сущую правду!
Лгал он и теперь: ни Авдотья, ни сестра ее Аграфена, ни муж последней никогда и не думали говорить того, что взбрело на ум вельми шумного архиерейского служителя.
Дело оставить без доноса было нельзя. Того и гляди Карнаухов, получающий от хозяина в год 6 рублей жалования, захочет получить наградных за извет 10 рублей и явится со «словом и делом» в Тайную канцелярию.
Хозяин предупредил батрака и в тот же день ударил следующим челобитьем.
«Живет у меня, – писал он в Тайную канцелярию, – из работы Крутицкого архиерея сын боярский Раев. И сего 7 октября пришел он в дом пьян и говорил слова непотребные. Отчего я имею опасение, чтоб не причлось впредь мне в вину. А о вышеописанном мне сказывал работник мой Иван Иванов, который прибыл в Петербург за вином подрядным. О сем доносит петербургский житель, купецкой человек Матвей Иванов сын Короткой».
Доношение принято, по обыкновению записано в книгу и тут же положено: «Показанных людей сыскать и расспросить с обстоятельством, по указу».
Отыскали виновного, его жену, доносчика-работника и вместе с тремя бабами свидетельницами всех привели к допросу.
Карнаухов и бабы передали подробности описанной сцены. Причем одна из баб весьма наивно заметила: «А какого царевича Раев обзывал непристойными словами, того он не выговаривал». Шумный служитель струсил и присмирел, каялся во всем, старался оправдаться в «важных непотребных словах» большим шумством, за которым ничего не упомнит, что говорил и делал, и наконец объявил, что на него покажут работник и бабы, и он им в том верит.
– А ты почему слов Раева про царевича не показал в первом допросе? – спрашивали судьи Карнаухова.
– Не сказал я суще от забвения, – отвечал тот.
Не обошлось дело и без очной ставки. Раев стоял на том, что «непотребные слова говорил ли – то не помнит, понеже весьма был шумен, и утверждается в том даже до смерти». С подтвердительными показаниями баб и работника не разладился рассказ жены виновного. Госпожа Раева добавила только одно, что супруг не только был вельми шумен в субботу, но напился и на другой день с раннего утра.
– Слов непотребных ни от жены, ни от зятя я никогда не слыхал, – каялся Петр Борисович на очной ставке с Авдотьей Тарасьевной, – говорил я от себя, ничего не помня, от шумства.
Следствие продолжалось несколько дней. По истечении их всех свидетельниц выпустили под расписку, с подтверждением царского указа под страхом смерти никому и ничего не сказывать, о чем их допрашивали. Что же касается до Раева, то его протомили в колодничьей палате более полтора месяца, и только 1 декабря 1721 года по определению Тайной канцелярии учинено ему «жестокое наказание вместо кнута бить батоги нещадно с напамятованием, чтоб впредь таких непристойных слов не говорил, опасаясь большего истязания и ссылки на каторгу».
Царев указ
В канцелярии мирного города Карачева 23 ноября 1720 года вспыхнула ссора между фискалом Веревкиным и поручиком Шишкиным. Озлобленные противники по поводу ношения русского платья осыпали друг друга самыми отборными, скаредными словами. Дело, однако, пока не дошло еще до государственных противностей.
Но вот в жару перебранки лукавый попутал фискала, и он при свидетелях брякнул:
– Ты, Иван Шишкин, царем сшибаешь и царевым указом играешь!
Довольно: Веревкин государственный преступник – «слово и дело»!
Карачевский судья Коптев спешит доносом: у нас де в канцелярии такого-то де числа фискал такой-то… и прочее. Донос послан в Курск в надворный суд, оба противника отправлены туда же. Начинается дело, снимаются допросы.
– Я не говорил, – оправдывается Веревкин, – что он, Шишкин, царем сшибает, а просто сказал: царевым ты указом играешь.
Проходит год. Фискал под арестом. Заключается Ништадтский мир, и на основании милостивого указа, объявлявшего генеральное прощение, Веревкин просит отпустить его предерзостные слова.
Спустя еще год курский надворный суд препроводил и дело, и Веревкина в государственную Юстиц-коллегию. Здесь обвиняемый просил допросить еще раз одного из свидетелей ссоры – поручика Ергольского. Привезли ли поручика нарочно для допроса из Курска или он был в Петербурге по своим делам, как бы то ни было, но его допросили, и тот на святом Евангелии присягнул, что донос судьи Коптева справедлив.
Реформы Петра – запрет на бороды и традиционную одежду. Фрагмент
Коллегия, руководствуясь указом 18 января 1722 года, по которому дела о фискалах ведались у обер-прокурора господина Скорнякова-Писарева, препроводила к нему Веревкина при промемории.
Писарев дар приют провинившемуся фискалу в колодничьей палате Тайной канцелярии.
На этот раз приговор состоялся скоро. 10 ноября 1722 года, то есть ровно два года спустя после ссоры в городе Карачеве, фискалу Веревкину за предерзостные слова учинено наказание: «Вместо кнута бить батоги нещадно». Но бить «с сохранением чести», как сказано в приговоре, «не снимая рубахи».
Холоп царевича Алексея
В 1722 году проживал в Воронеже Иван Михайлович Завесин. Сын площадного подьячего, Иван Михайлович имел многочисленную родню, жившую и служившую в Воронеже, и под ее покровом записался в городскую службу подьячим.
Служба его шла плохо. Завесин рано пристрастился к лютому ворогу русского человека – к вину, пил до беспамятства, а в трезвые минуты, как истый подьячий, ябедничал да сутяжничал по поводу закрепления крестьян. Он имел несколько крепостных и, между прочим, не без выгоды занимался скупкой и распродажей их в розничную. С этими операциями неизбежно сопряжены были маленькие неприятности. Так, например, в 1718 году за одну из операций он судился в Воронеже более года и содержался под караулом. Четыре года спустя попался опять в тюрьму по делу подобного же рода. Гулящего человека Худякова, проживавшего у одного из его крестьян, Завесин вздумал записать в крепостные и составил фальшивый документ. Гулящий человек не захотел променять волю на неволю, начал дело, и Иван Михайлович угодил в тюрьму.
Вино также не раз доводило его до беды. Одна из них была для него крайне неприятна. Приехал Завесин однажды в Москву по делам Поместного приказа. В какой-то праздник зашел он со своим дядей, сыном боярским, в шинок, прикушал немало и отправился к обедне к церкви Воскресения Христова в Барашах. Обедня кончилась. Иван Михайлович стоял смирно. Но вот хмель затуманил голову, и он преспокойно, с невозмутимой торжественностью снял с чаши святой воды крышку и покрыл ею свою голову. Затем вылил воду на пол. Миряне и церковные служители избили шалуна изрядно, связали руки и отвели в Земский приказ, по распоряжению которого Завесину учинено наказание – бить кнутом нещадно.
Август и сентябрь 1722 года он провел под арестом при Воронежской губернской канцелярии по делу фальшивых крепостей. 5 числа он отпросился с караулом к дяде. Дядюшку не застал дома, и Иван Михайлович зашел с конвойным в кабак. Двухалтынная выпивка совершенно его ошеломила, и он нашел нужным зайти в Надворный суд. Было три часа пополудни, в суде оставались дневальный подканцелярист Есаулов, два его товарища да драгун на часах.
– Кто-де ваш государь?! – заорал пьяный, относясь непосредственно к дневальному.
– Наш государь, – отвечал дневальный, – Петр Великий, император и самодержец Всероссийский.
– Ваш… государь… Петр… Великий… А я… холоп государя своего Алексея Петровича… И за него… голову свою положу… хотя меня распытай!
– Слово и дело!
Подканцелярист настрочил донос. Воевода решился снять допрос и сам испугался своей дерзости. На расспросы по государеву делу о противностях предоставлено было в то время исключительное право Тайной и Преображенской канцеляриям. Нарушители его подвергались большой ответственности, вот почему Измайлов, воронежский воевода, поспешил оправдаться.
«Я допрашивал Завесина, – писал воевода в тайное судилище, – не в обстоятельстве показанного на него дела, а токмо для того, что не имеются ли в упомянутом же деле других ему единомышленников, которых немедля надо бы было арестовать. На вопросы Завесин отвечал, что за великим шумством говорил ли какие слова, не упомнит, единомышленников же никаких у него нет. А свидетели все порознь подтвердили извет. Того ради я спешу исполнить указ: «Где в городах, селах и деревнях злодеи со злыми словами явятся, и их в самой скорости провожать в город к правителям; а тем правителям заковывать их в ручные и ножные железа; не расспрашивая затем вместе с изветчиками, присылать либо в Тайную канцелярию, либо в Преображенский приказ».
Строго выполняя повеление, воевода заковал политического преступника и препроводил его за крепким караулом в Москву, где была в то время Тайная канцелярия. Туда же отправлен и доносчик Есаулов.
– Ничего не помню, – говорил Завесин, стоя раскованным перед господином Скорняковым-Писаревым. – Ничего не помню, говорил ли что-нибудь или нет, для того, что был весьма пьян. А в трезвом уме никогда и ни с кем государственных противных слов не говаривал и от других не слыхал. У присяги ж царевичу Петру Петровичу в 1718 году на наследство престола не был для того, что держали меня в то время под караулом в Воронеже по делу о закреплении крестьян… Со мною, – продолжал Завесин, – случается, что болезнь находит. Бываю я вне ума, и что в то время делаю и говорю, того ничего не помню. Болезнь та со мной лет шесть.
В подтверждении справедливости слов Завесин рассказал о надевании на себя крышки с церковной чаши и о неприятных последствиях этого головного убора.
Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев приказал сделать справку, и ответ Земского приказа подтвердил рассказ Завесина.
– Ну, ты можешь ехать назад в Воронеж, – сказал судья, отпуская доносчика, – а с колодником мы разделаемся. Его надо допросить с пристрастием, надо им разыскать. Хотя он и говорит, что будто те слова не помнит, говорил ли, нет ли, за великим пьянством, но его расспроса за истину причесть невозможно. Может быть, он, отбывая вину свою, не покажет самой истины без розыску.
«А при розыске, – положила канцелярия, – спрашивать: с чего он такие слова говорил, и не имеет ли он в них каких-нибудь согласников?»
Ноги в ремень, руки вывернуты в хомут, тело вздернуто – кнуту работа.
Стоны, крик – показания те же: ничего не помню за безумством и опьянением, у трезвого же и мысли никакой противной царской персоне не было и согласников не имею.
Дано десять ударов.
Иван Михайлович провел в тюрьмах по этому важному делу более полугода. Во все это время он получал кормовых четыре деньги в день. То было обычное содержание тайных колодников. Участь его разрешилась приговором 11 марта 1723 года. Приговору предшествовало следующее рассуждение:
«Изветчик и свидетели показали, что Завесин говорил непристойные слова пьяной. Обвиняемый в расспросах и с пытки показал, что слов тех не помнит от пьянства; да к тому ж с ним случается болезнь, бывает он в ней без ума. Земской приказ согласно с этим известил, что он, Завесин, от безумия пролил в 1718 году в церкви воду святую и надел на себя крышку. Но так как в Уложении (глава IV, статья XIV) напечатано: «Которые всяких чинов люди учнут за собою сказывать государево дело или слово, а после того они же учнут говорить, что за ними государева дела и слова нет, а сказывали они его за собой, избывая от кого побои или пьяным обычаем, и их за то бить кнутом». Того ради воронежцу Ивану Завесину учинить наказание: бить кнутом нещадно».
Каким образом вязалась выписка из Уложения с настоящим делом, когда и где Завесин говорил за собой «слово и дело» – обо всем этом некому было спросить Петра Андреевича Толстого. Может быть, главный судья в свой черед «пьяным обычаем» подмахнул этот приговор.
Впрочем, выписки из законов приводились редко. Инквизиторы – так именовали членов Тайной канцелярии – обыкновенно почти никем и ничем не связанные в своем произволе, зачастую судили да рядили по своему рассуждению. Вот почему перед многими их приговорами становишься в тупик: почему этому наказание было строже, а тому легче? А — наказан батогами нещадно, Б — вырваны ноздри и бит кнутом, В – бит кнутом и освобожден, Г – бит плетьми и сослан в государеву работу навечно и т. п.
Но мы заговорились, а Завесин ждет экзекуции. Проведемте его на Красную площадь. Здесь Ивана Михайловича привязали к столбам, прочли ему приговор и отсчитали нещадных двадцать пять ударов кнутом. Придя с площади, взволнованный Иван Михайлович дрожащей рукою дал расписку: «Ежели я впредь какие непристойные слова буду говорить, то по учинению жестокого наказания сослан буду на каторгу, в вечную работу, или учинена мне будет смертная казнь».
Расписавшись и запомнив смысл поучения, «холоп царевича Алексея» отправился восвояси.
Непристойное желание
Если бы в конце 1720 года мы отправились в мирную Хутынскую обитель, то приехали бы туда как раз кстати. Вечерком 23 ноября у уставщика отца иеромонаха Никона Харкова была маленькая пирушка. Настоятель достопочтенный архимандрит Вениамин дал ему с клирошанами пива, и отец Никон созвал в келейку несколько друзей. Мы бы увидели вокруг ведра головщика левого клироса монаха Антония, иеромонаха Киприана Лучанина и гостя из Спасской Старорусской обители иеромонаха Ефимия. Отцы чокались друг с другом немало, пили еще более и стали шумны – пиво, развязав языки, оживило беседу.
– А вот что… – заговорил вдруг тихо Никон. – Сказывал настоятель, что архимандрит Александро-Невской лавры Феодосий умер! Да вот молите Бога за государя, ныне-де слышат, что он немоществует. Сказывали мне то проезжие молебщики из Санкт-Петербурга.
– Да пускай себе немоществует, – возразил отец Антоний, как кажется, более других отведавший пива. Пускай его… умрет. Государь ведь человек не бессмертный, воля Божия придет – умрет. А уж тогда… царицу-то я за себя возьму!
Почти три года прошло со времени этой беседы. Три года противное слово отца Антония не проникало в Тайную канцелярию, три года участники беседы вели жизнь спокойно, по-прежнему в мирной Хутынской обители. Пивцом да бражкой встречали празднички, стройным хором распевали псалмы и, может быть, еще не раз после этого либо отцом Антонием, либо кем-нибудь другим из его сотоварищей сказано было не одно противное слово против ненавистного им Преобразователя и его семейки. Все, что было после говорено, осталось в неизвестности. Но непристойное желание отца Антония дошло наконец до чутких ушей светских инквизиторов, как называются во многих петровских бумагах члены Тайной канцелярии.
18 сентября 1723 года явился к ним иеромонах Ефимий. Его прислали из Синода, куда, по прошествии трех почти лет, он обратился с доносом.
Что было причиной столь долгого молчания?
«В тогдашнее время, – объяснял Ефимий в Тайной, – нигде я не доносил простотою своею, от убожества, и никому, и нигде тех слов не говаривал».
Невольно сомневаешься в простоте отца Ефимия. Почему же теперь простота эта исчезла, и именно тогда, когда и сами слова непристойные, как кажется, должны были совершенно забыться? Нет, они не забыты. Но только не поладивши со старцами или, вернее, пожелав выслужиться и очистить для себя вакансию в настоятели какой-нибудь обители побогаче, он наконец решился на донос. Последнее предположение кажется тем вероятнее, что доносчик замешал в дело архимандрита Вениамина, объявив, что с ним говорил Антоний о немощи государя.
Впрочем, трехлетняя давность в глазах ревностных судей не имела значения, от доноса веяло свежестью дела «важного, противного, государственного».
Все четыре старца, мирно попивавшие настоятельское пиво, теперь вновь сошлись. Но уже в Тайной канцелярии. Из допросов узнали весь немногосложный состав преступления. Антоний покаялся в непристойных словах.
– Молвил я их, – каялся головщик левого клироса, – от безумия, с простоты, а паче от большого шумства – не для чего иного.
При этом сознании виновный тут же поспешил выгородить из дела архимандрита Вениамина, от которого, по его словам, никаких он, Антоний, слов о его императорском величестве и ее императорском величестве не слыхал. Да и сам никогда, кроме настоящего случая, ничего противного не говорил. Никон с Киприаном также поддержали своего настоятеля.
Тайная канцелярия, довольствуясь тремя старцами, оставила настоятеля в покое и поспешила истребовать от Святейшего Синода достойного человека для расстрижения монаха Антония. А по расстрижении определено: «Бить его кнутом и сослать в Сибирь на три года в каторжную работу».
Монахи
Надежды Ефимия на награду должны были рассеяться. По закону он имел на нее полное право: донос, проверенный следствием, оказался совершенно справедливым. Но судьи положили, что «за долговременное необъявление о тех важных словах иеромонах Ефимий награды не достоин».
Никон с Киприаном за ведение и молчание о преступлении должны были быть также наказаны. Но Тайная канцелярия смущалась в деле расправы с иеромонашеством, почему предоставила самому Синоду взыскать с обоих старцев, а потом донести ей, в чем состояло взыскание.
Как всегда, дело облеклось в покров гробовой тайны, и все лица, наказанные и ненаказанные, обязались подпискою никому не сказывать о том, что происходило у них в гостях у Толстого, Ушакова и Писарева.
23 октября 1723 года Антоний был «обнажен от монашества». Достойный для сего обряда человек сыскался в лице Троицкого протопопа Семенова. Немедля за «обнажением» спина отшельника покрылась кровавыми полосами. Ему дано было определенное число ударов кнутом.
Отцы Никон и Киприан подверглись взысканию более умеренному, но не менее ощутительному: она биты плетьми в Тиунской канцелярии, о чем члены Тайной были извещены своевременно.
За Антонием, как мы сказали, вероятно, было несколько подобных преступлений. По крайней мере, уже в бытность его на каторге, в конце 1724 года, Преображенская канцелярия ведомства князя Ромодановского в одном из своих дел нашла его замешанным и просила Тайную канцелярию дать ей знать: в чем состояло дело шумного отца Антония?
Кликуши
Кто бывал в наших дальних монастырях да пу́стынях, кто часто заходил в приходские церкви людных сел в праздничный день, когда в храме теснятся толпы народа, тому случалось, может быть, заметить иногда у дверей съежившуюся женщину, нередко с передернутым, сильно скосившимся лицом, с бессмысленно мигающими глазами… Она охает, кряхтит, судорожно осеняет грудь крестным знамением и бьет земные поклоны. Ее не теснит, не душит толпа народа; напротив, на нее и ее проводницу обыкновенно смотрят с каким-то уважением и сторонятся со странным подобострастием.
– Что это за женщина? – спрашиваете вы.
– Кликуша, батюшка, кликуша, – отвечает соседняя старуха, – кликает нелепым гласом. Вот как понесут Дары, и ее станет бить.
Действительно, запоют ли «Достойную» либо «Херувимскую», либо вынесут Дары; и вдруг церковь оглашается каким-то диким воплем, слышится то собачий лай, то лягушачье кваканье, то какой-то вой. Что-то визжит, пищит и стонет.
Народ, привычный к этим явлениям, большей частью даже не оглядывается и, продолжая молиться, только сторонится, чтобы дать место кликуше.
Подойдем, посмотрим на нее. Зрелище действительно странное. Бабу колотит, дергает какая-то нечистая сила, поводит судорога. Она кричит самыми нелепыми голосами. Платок свалился, платье в беспорядке, волосы рассыпались безобразными космами; и баба мечется на полу. Над ней заботливо суетится проводница – неизменная спутница кликуши. Она покрывает ее голову платком, придерживает на одном месте, чтоб не металась, поправляет платье, либо иной раз просит накрыть ее каким-нибудь церковным платом…
Минут двадцать спустя, много через полчаса кликуша стихает, и только тяжкое громкое дыхание показывает, что с ней был припадок.
Кончилась обедня. Народ валит из церкви, и многие мужики да бабы, проходя мимо кликуши, долгом считают подать ей грошик на ее «убожество болезное».
Что за причина подобных припадков? Действительная ли болезнь, желание ли прибытка, корысть, особый ли род выпрашивания милостыни?
И то, и другое. Иногда это кликанье — действительная болезнь особого рода (не один ли из видов падучей или, как называет ее народ, – родимчик?). Тем не менее, однако, не может быть сомнений, что между кликушами попадаются такие, которые из кликанья сделали особого рода выгодный для них промысел. Едучи в 1860 году на Нижегородскую ярмарку, мне случалось видеть на пароходе кликушу. Это была женщина лет сорока пяти, со сморщенной желтой физиономией и бойким осмысленным взглядом. Она была одета, как одеваются жены богатых фабричных, и я невольно удивился, заслышав, каким приторно-гнусливым голосом стала она рассказывать о своем кликанье по церквам, о тех видениях, какие бывают с нею, и стала просить денег, будто бы собираемых ею для богомольного путешествия в Соловки. Но на пароходе большей частью были купцы да мещане, народ более-менее отрешившийся от некоторых верований простолюдина, и потому на гнусение кликуши ответили ругательствами, и та стихла.
В настоящее время правительство благоразумно представляет самому народу вести себя как он хочет относительно кликуш, юродивых, всякого рода дураков. Каждый знает, что преследование в этом случае неуместно. Делая из этих жалких больных и не больных уродов каких-то мучеников, преследования еще более усиливают суеверие черни.
Но полтораста лет тому назад не было, да и не могло быть, такого взгляда на вещи. Достаточно было обличения двух-трех кликуш в притворстве, чтобы вызвать Петра на энергичное, постоянное и упорное преследование кликуш, зауряд со всеми чудодеями, странниками, странницами, предсказателями, затворниками, учителями раскола и прочими людьми, волновавшими народ и словом, и делом. Кликуш хватали везде и по высочайшему повелению держали в тюрьмах, пытали, секли, наконец рассылали в работу по прядильным дворам и фабрикам…
Вот партия кликуш – три бабы. Их прислал из Москвы 17 августа 1720 года вице-губернатор Воейков: дочь харчевника Авдотья Яковлева, Тихвинской Сущевской богадельни слепая девка Арина Иванова да мещанской слободы купецкая жена Авдотья Акимова. Все три кликали по разным московским церквам и монастырям, и в том кликаньи взяты под караул.
– В сем году, – показывала Акимова на допросе при губернской канцелярии в Москве, – была я точно в большом Успенском соборе и во время божественного пения кричала нелепым голосом – лаяла собакой. Случилась со мной эта скорбь лет уж сорок, еще младенцем. Находит она на меня в месяц по однажды, по дважды, по трижды и более; прилучается в церквах и дома. Ведают о той скорби многие посторонние люди, а также духовник мой, священник церкви Успения Пресвятой Богородицы за Москвой-рекой. А буде я, Авдотья, сказала что ложно, и за то указал бы великий государь казнить меня смертью…
Невольно улыбаешься, слыша из уст бабы-старухи эту обычную заключительную фразу. Здесь она как-то особенно неуместна и смешна.
Справились у духовника кликуши: ведает ли он за ней ту скорбь?
– Не ведаю, кликала ли она в церкви, – отвечал священник, – но, живучи у меня в дому, почасту лаяла собакой, кричала лягушкой, песни пела, смеялась да приговаривала: ох, тошно мне, ох, тошно!
– Кричала и я нелепым голосом, – показывает Авдотья Яковлева, – в разных церквах и дома почасту, в храме Положения ризы Богородицы, идеже лежат мощи Иоанна блаженного на рву, до Космы и Демьяна в Нижних Садовниках. Кричала во время божественного пения, а по-каковски – того не упомню. А та скорбь приключилась недавно и с чего – не знаю.
– А мне довелось часто кричать нелепым голосом, – каялась слепая Иванова, – во время слушания чтения святого Евангелия в Никитском девичьем монастыре да в Тихвинской церкви в Сущеве. Что кричала, того не ведаю. И была та скорбь со мной в богадельне по дням и ночам. Приключилась она от рождения матери моей, что-де слывет в народе: тихая и родимец. Мать и другие свойственники от той скорби меня не уберегли…
Как бы то ни было – скорбь ли, не скорбь, – но кликуш подозревали в сообществе с расколом. Все они являлись ослушницами царского указа: «Ни по церквам, ни по домам не кликать и народ тем не смущать». И потому они – государственные преступницы.
Слово и дело!
Что преступление их с точки зрения тогдашнего правительства было важно, можно уже видеть из того, что царское величество, получив кликуш из Москвы, немедленно отослал всю партию для розыску к его превосходительству Петру Андреевичу Толстому со товарищами.
Трибунал не мешкал, прочел копии с московских допросов и на другой же день пригласил кликуш в застенок, к дыбе.
Первую вздернули кверху Авдотью Акимову.
– С чего у тебя сделалась та скорбь? Не притворяешься ли? Кто научал тебя кричать?
– Кричала лягушкой и лаяла собакой без притвору в болезни своей. А та болезнь у меня лет сорок и, как схватит, в то время ничего не помню. Кликать же меня не научали…
Дано семь ударов.
Подняли на виску Авдотью Яковлеву.
– Говори без утайки: по чьему научению и с чего ты кликала?
– Кричала в беспамятстве, без всякого притвору, ничего не помня. С чего учинилась скорбь – не знаю. А научать никто меня не научал.
Было ей одиннадцать ударов.
Подвели слепую Арину Иванову. Руки – в хомут, ноги – в ремень, веревку дернули – и она висит на дыбе.
– Говори правду: с чего кликаешь?
– Болезнь у меня падучая, как схватит – все запамятую, кричу без притвору и без стороннего научения.
Отсчитали пять ударов.
Четыре дня спустя вся партия кликуш приведена в тот же застенок. Одну за другой ставили их по другому разу в ремень, вздергивали на дыбу и с подъему, без кнута снимали новые показания. Они ничем не рознились от прежних.
– Вот и вчерашнего дня, – говорила одна из кликуш, Авдотья Яковлева, болтаясь на веревках, – схватила меня скорбь та, кликанье, в тюрьме, при караульном солдате. Вскочила и упала оземь в беспамятстве.
– Правда то или нет? – спрашивали судьи у часового, солдата лейб-гвардии Преображенского полка.
– Заподлинно правда, – отвечал часовой. – Вчерашнего числа во время святой литургии молилась эта баба в караульне, что в равелине, и вдруг вскочила, упала, затряслась, и стало ее гнуть. Лежала она оттого на земле замертво часа полтора, и я пришел в страх немалый.
Тюремное кликанье спасло Яковлеву от дальнейшего штрафования. Судьи положили: так как та болезнь была с нею в крепости, в бытность ее за караулом, того ради ее освободить, но не иначе, как с порукою и распискою ее мужа, что она «впредь во святых храмах кричать, кликать и смятение чинить не будет, под страхом жестокого штрафования кнутом и ссылки на прядильный двор в работу вечно».
Последнее определение показывает, что инквизиторы остались при своем убеждении, что кликанье ее притворно. Иначе бы они не стали требовать невозможного: не кликать тогда, когда скорбь от Яковлевой вовсе не зависела.
Что до остальных двух кликуш, то их препроводили к обер-полицмейстеру для определения в Санкт-Петербургский прядильный двор. Девиер возвратил их при письме: «Прядильный-де двор состоит в ведомости Берг-коллегии, по мануфактурным делам».
Тайная канцелярия, приняв обратно кликуш, пристроила их наконец на одном из полотняных заводов в ведомстве кабинет-секретаря Алексея Васильевича Макарова.
Прапорщик Скобеев
Кто празднику рад, тот до свету пьян.Поговорка
Весело и шумно проводит русский человек Рождество, Святую неделю и прочие годовые праздники. Любит он и винца испить, и поговорить да покричать, а зачастую и подраться в те минуты, когда хмель сильно затуманит его голову. И на всем громадном пространстве матушки Руси – в светлых хоромах помещика, в тесной келейке затворника, на улице да на площади, наконец в лачуге крестьянина – русский человек одинаково любит в эти минуты под шумок винца да пива поболтать нараспашку. За словом в карман не полезет, и путает, и кричит, берется толковать обо всем, ни над чем не задумываясь, ни на чем не останавливаясь.
Но было время, когда и в минуты «пьянственного веселья» надо было держать себя настороже, надо было говорить с оглядкой, страшась изветчиков. То было время царствования преобразователя России Петра Алексеевича. Каждое неосторожное слово, сказанное о лицах высоких, о событиях важных; каждая мысль, выданная злодеем языком, слишком развязанным родным пенником, – все влекло в канцелярию Тайных розыскных дел, нередко в застенок – руки в хомут, на дыбу и, во всяком случае, пошла работа заплечному мастеру…
Послушаем же эти вольные речи, посмотрим на двух-трех из этих страшных «политических преступников», прочитаем приговоры над их преступлениями. Тогда мы увидим, действительно были так опасны вольные речи, много ли зависела от них целость Российского государства, колебали ли они трон великого монарха. Наконец среди каких людей, в каких местах находил он недовольных.
Москва. Конец XVII века
Вот один из них: Тимофей Савельевич Скобеев, прапорщик раскассированного Ландмилицкого полка, отпущенный генерал-аудитором Иваном Кикиным в отпуск и проживавший в 1721 году в Боровском уезде, в сельце Фроловском. В этом сельце жило несколько мелкопоместных помещиков, между их домиками было два двора Скобеева. Человек он был весьма небогатый, но двух дворов крестьян да землицы было достаточно, чтобы частенько покупать вино да пить зачастую чашу горькую, не разбирая ни скоромных дней, ни постных, ни среды, ни пятницы. Спокойно бы текла жизнь Тимофея Савельевича, если бы Провидение не даровало ему в лице его благоверной Матрены Прокофьевны женщину своеобычную, крутую, которая с негодованием смотрела на поведение супруга. Она непрестанно удерживала Тимошу, не давала вина, не давала денег, бранилась, ссорилась, не брезговала и рукопашной схваткой – все было тщетно. У Скобеева была досуга много, раз в год он являлся на смотр в Москву, в Столовую палату. На службу его за болезнью ли или за старостью не записывали, и он совершенно свободно отдавался своей страсти.
Наступили праздники Рождества 1721 года. Тимофей Савельич с радости не мог их выждать и уже за неделю пил непомерно. В один из таких дней рано утром, после шумно проведенной ночи Тимофей Савельич попросил у жены винца опохмелиться. Но тщетно он представлял ей на вид те обстоятельства, что он был весьма пьян, что голова его тяжела, во рту Бог знает, что такое… Матрена Прокофьевна не хотела ничего слушать и вина не дала.
Огорченный супруг осыпал жену сильными упреками, затем бранью, а от резких слов дело дошло до ручной схватки. По праву сильного Тимоша стал бить нещадно. Матрена Прокофьевна заголосила. Свидетельницей супружеского объяснения была служанка Авдотья Васильева. Не зная, как разнять господ, она побежала за Акимом Ивановым, дворовым человеком Скобеевых.
Когда Иванов пришел в горницу, бой стих. Утомились ли бойцы или совестно стало помещику и помещице, как бы то ни было, но они разошлись. Муж влез на печь, жена уселась на лавке. Но слабая женщина в пылу горячки никогда не может остановиться на первом объяснении. Не взявши силой, она прибегает к слову. Матрена Прокофьевна и на этот раз, не успев еще оправиться от схватки, растрепанная, помятая, осыпала мужа самыми отборными выражениями.
– Для чего ты пьешь, для чего буянишь? – говорила она между прочим. – Пьешь да безобразничаешь, а от того пьянства меня бьешь, в среду да пятницу блудишь. Побойся Бога, у нас и челядинцы того не делают.
Больно обидной показалась Скобееву выходка жены. Схватка отрезвила его совершенно и, не утерпев «тех ее слов», он стал жену бранить. Наконец весьма положительно заметил:
– Что ты мне указываешь? Ведь так сам государь Петр Алексеевич делает!
– Ну, что ты про государя говоришь, – отвечала Матрена. – Ведь государь Петр Алексеевич не наша персона. Ведь он – как изволит!
– Врешь, жена, я знаю, что говорю.
– Нет, не знаешь, – заключила супруга. – Заврался ты с пьяна-то.
Беседа стихнула. Аким Иванов вышел из горницы, его взяло раздумье. Мужик, как видно, был он толковый, читать – не читал за безграмотностью, но слышал и знал про царские указы, в которых так щедро сулили награды изветчикам по делам до персоны царской либо до интересов его касающимся. Знал и угрозы тем, кто, сведав о чем-нибудь из таких дел, не доносили. С одной стороны соблазняла награда, даже надежда на освобождение на волю, с другой пугала мысль, что Васильева, по бабьей натуре, болтнет кому-нибудь на селе, и вольные речи помещика дойдут до начальства.
Долго, однако, не решался Аким выдать барина. Наконец 17 апреля явился он на пикет к караульному офицеру и сказал за собой: слово и дело! Обличителя препроводили в Преображенское. Его царское величество соизволили допустить к себе Акима на объяснение в кабинет. Передал служитель дело важное. Записали его рассказ, и 21 апреля 1721 года вместе с запиской препроводил его кабинет-секретарь Алексей Васильевич Макаров в Тайную к Андрею Ивановичу Ушакову.
«И хотя то дело, – приписывал секретарь в постскриптуме, – его императорское величество изволил ставить за неважное, однако по доношению помещика того надобно сыскать и допросить в том: к какому случаю он такие слова говорил?»
Андрей Иванович отобрал подробные показания от служителя, затем внимательно выслушал барина. Его схватили на месте жительства и привезли под стражею. Скобеев сознался, рассказал все происшествие, затем клялся, что «иных важных предерзостных и непристойных слов ни прежде, ни после того не было; про его величество с женой никогда не говаривал, а что было им сказано, то спроста, а ни в какую силу».
Сознание спасло от пытки, смягчило и наказание. Тайная канцелярия 1 мая 1722 года по указу его императорского величества решила: «Прапорщику Тимофею Скобееву за глупые и непристойные слова бить батоги нещадно, затем освободить. А доносителю Акиму Иванову за его извет дать паспорт, в котором написать, что ему, Акиму, с женой и детьми от Скобеева быть свободну и жить, где похочет».
На дворянской пирушке
Послушав утреннюю беседу Тимофея Савельевича Скобеева с Матреной Прокофьевной, отправимся на вечерок к помещику Новгородского уезда Петру Ивановичу Баранову в Николо-Дымский погост.
На второй день праздника, 26 декабря 1721 года, в усадьбе Петра Ивановича Гора Чироля собралась большая компания. Здесь был гвардии капитан Петр Наумович Мельгунов, он приехал для описи всех лиц мужского пола; гренадерского пехотного полка поручик И. Г. Телегин, комиссар Н. П. Арцыбашев, дворянин, призванный о подписки об опрошенных душах Василий Семенович Харламов, подьячие Чекмаров и Збургский.
Беседа была шумная, угощение славное, вино да пиво хмельное развязало языки. За ужином гости просидели до четырех часов утра. Более всех опьянел помещик Харламов. По мере того, как более и более хмелел Василий Семенович, речи его делались шумней да шумней. Слова непотребные, скверные да бранные чаще и чаще слетали с его уст. Толковал он о многом, добраться в речах его смысла дело было нелегкое, более всего ругал он присутствующих.
– Дурак ты, дурак, – коротко заметил поручик Телегин, – будет тебе врать-то.
– А что за беда, – болтнул в ответ пьяный, – в Санкт-Петербурге и государь Петр Алексеевич врет.
– Взять его под караул! – закричал Мельгунов.
Болтун проснулся под арестом. Но слово не воробей: вылетело – пропало; воротить его было нельзя.
Мельгунов отобрал у всех свидетелей подписку о виденном и слышанном, и приложил ее к рапорту на имя командира своего генерал-майора и гвардии майора М. Я. Волкова.
«Оного же Харламова, – писал, между прочим, капитан, – присылаю при сем с гвардейским солдатом Расторгуевым, понеже опасен, ежели оного не объявить, чтоб впредь какого худа не произошло».
16 января 1722 года мы находим уже Харламова в Тайной канцелярии. Стоит и трепещет перед неумытными судьями новгородский помещик и ведет речь повинную. Он кается в том, что пировал 26 декабря у Баранова, видел там Мельгунова, но были ль там кто другие – того он не упомнит, да и слов-то про его величество не упомнит, понеже был он, Василий, в то число весьма пьян.
Дело ли было слишком ясно, разбирать ли его не составило труда; как бы то ни было, только в тот же день Тайная канцелярия, по указу его величества, определила: «Новгородцу Харламову за непристойные слова учинить наказание: бить батоги нещадно. Потому именно, писали Толстой, Ушаков да Писарев, что хотя он, Харламов, был весьма пьян и слов своих не помнит, но Мельгунов и другие свидетели показали, что он в пьянстве бранился и означенные непристойные слова говорил. Того ради и учинить ему наказание, дабы он впредь, хотя и в пьянстве никаких непристойных слов не говорил. А по наказании свободить».
Портной царевича Алексея
Не так легко отделался другой государственный преступник, не потому, чтобы его преступления были важнее, – нет, а потому, что к его делу примешивалось воспоминание о царевиче Алексее. А все дела, при совершении которых невольно поднималась перед судьями окровавленная тень наследника престола, решались не в пример суровее и грознее.
15 апреля 1722 года, в восьмом часу вечера по Тверской улице в Москве ехал прапорщик лейб-гвардии Преображенского полка Иван Михайлович Орлов, герой трагического романа и любовник фрейлины Марии Даниловны Гамильтон. Орлов ехал в карете с капитан-лейтенантом Танеевым. Против двора вдовы княгини Анны Долгоруковой наскочил на них какой-то пьяница и стал на лошадей «шататься».
– Что это за шалун?! – закричали офицеры, хватая лошадь незнакомца.
– А я… Я… не шалун, – говорил пьяный, размахивая тростью. – Я не шалун… Я служил при государе царевиче верно… Да, верно… А судит того Бог, кто нас обидел…
Уже одно упоминание о царевиче Алексее Петровиче в устах незнакомца на улице было преступление, и офицеры сочли долгом, во-первых, преизрядно поколотить пьяницу – не шатайся, мол, на лошадей, – а затем за непристойные слова сдать его под караул близ Воскресенских ворот.
В тот же вечер Орлов в качестве царского денщика нашел удобную минуту и всеподданнейше донес о преступлении и преступнике. Государь Петр Алексеевич повелел дело исследовать, и на другой день Орлов доставил арестанта в Тайную канцелярию.
Арестант, вполне уже трезвый, в ответ на расспросы судей познакомил их со своей биографией.
– Родом я швед, – говорил обвиняемый, – родился в Финляндии, в городе Сердоболе. Отец мой, Еремей Силин, был шапочником, мое же немецкое имя было Габриель. В 1702 году граф Петр Матвеевич Апраксин напал с казаками на наш город. Я был взят в плен и привезен в Олонец, где и выпущен за малолетством на волю. Попал я в Петербург, явился в дом кронпринцессы и у портного Пипера прожил в учении три года. В это время узнал меня камердинер царевича Алексея Петровича – Иван Афанасьев, взял к себе и поручил убирать платье царевича. Тут я и жил до 1716 года. В этом году, 8 ноября, царевич мне отказал за умножением числа служителей. Я переехал в Москву заниматься портняжничеством, сначала в дом князя С. Голицына, потом у князя Ивана Юрьевича Трубецкого, наконец поступил в услужение к княгине Анне Долгорукой. 15 апреля сего года был я в гостях у синодского секретаря Семенова. Поехал я от него пьяный. На Тверской, против дома своей госпожи, наехал я на карету неизвестных мне людей…
После этих предварительных объяснений Силин рассказал свою встречу, но объявил, что только тогда, когда офицеры стали его бить, он, не стерпев побоев, сказал Орлову: «Суди тебя Бог, что нас обидишь!» Таких же слов: «Суди того Бог, кто нас обидел», – уверял Силин, – он вовсе не говорил.
Все дело, лучше сказать, вся важность преступления состояла в том, какое именно местоимение употребил пьяный портной: «тебя» или «того», и в каком времени поставил глагол «обидеть» – в настоящем или будущем. Если в его речи было «тебя» и «обидишь», то эти слова относятся к денщику прапорщику. Если же «того» и «обидел», тогда… тогда преступление слишком важно, оно имеет громадное значение!
Для решения столь серьезного грамматического вопроса Петр Андреевич Толстой да Андрей Иванович Ушаков 25 апреля 1722 года отправились в застенок. Силина спрашивали с пристрастием – вложили руки в хомут и вздернули на дыбу.
Портной висел на дыбе в ожидании кнута, и во все это время продолжал стоять на местоимении «тебя» вместо «того» и спрягал глагол «обижать» не в прошедшем, а в будущем времени, вместо «обидел» – «обидишь».
Такая, однако, стойкость Силина спасла его спину от кнута. Тем не менее, приговор состоялся строгий. Тайная канцелярия по указу царскому повелела Сибирской канцелярии отправить Силина в ссылку в Сибирь. 4 сентября 1722 года Тайная канцелярия почему-то нашла нужным справиться, действительно ли выслан Силин, и ей ответили, что бывший портной и служитель царевича еще 21 июня отправлен в Тобольск под конвоем поручика Микулина.
Школяры
В среду 27 сентября 1722 года, поздно вечером у Гаврилы Павлова, прозванием Лысого, старшего дьячка церкви святого Ильи, что в городе Глухове, собралась веселая компания. Некоторые из собеседников только что пришли из шинка, где отведали винца, и разговор сделался живее и одушевленнее.
Пытка на дыбе
Хмель одолел, собеседники разбрелись по углам, разлеглись по лавкам. Было два часа ночи. Свеча, догорая, мерцающим светом освещала спящих и засыпающих. Разговор стал стихать, и скоро храп да кряхтение переворачивающихся с боку на бок нарушали тишину.
Пользуясь этим временем, познакомимся с хлопцами, нашедшими приют в школе Лысого. Вот на верхней лавке, у печки улегся Лукьян Васильев Нечитайло, сын истого казака, хлопец дюжий, болтливый, родом он из города Галича. На десятом году от роду он потерял отца, прибрел в Глухов и жил по разным школам «для обучения». Лукьян изучил премудрость Часослова, умел подписать свое имя. Затем обучение шло плохо: шинки да девчата отбивали от него грамоту, и он зачастую сознавался, что пора учения прошла для него невозвратно. На другой день Успения 1722 года он перебрался в Ильинскую школу к дьячку Лысому, с тем, разумеется, что мало «помешкав», перейти в другую.
Под забулдыгой Нечитайло на нижней лавке спал уроженец села Сенча города Лоховца – Игнатий Емельянов Кривецкий. Года три тому назад отец его, «черкашенин», умер, и двадцатилетний парень стал бродить из одной школы в другую «для работы». Грамоту не уразумел, добрался до Глухова и почти в одно время с приятелем своим Нечитайло поступил к Лысому.
Против печки, на лавке спал хлопец Степан, а за столом в переднем углу, на парадном месте улегся гость лет пятидесяти, в рясе чернеца. Монах, как он уверял школьников и гостеприимного Лысого, пробирался из дальних мест в Киев на богомолье, по обещанию.
В смежной горенке вместе с дьячком, директором школы, разлеглись по лавкам три школяра: Митрофанов, Салочинков и Григорьев. Первый из них, Григорий Митрофанов, из города Сурджи, остался после отца трех лет и, когда подрос, ходил по малороссийским хуторам да городам, останавливаясь везде, где только находил школу. В школах за пристанище да за пищу Митрофанов отправлял церковную службу. Лет пять тому назад он явился в Глухов, долго отчитывал Псалтыри да Часословы в разных школах, толкался по монастырям, наконец приютился у Лысого. Митрофанов был не столько школяром, сколько профессором. Его лета, а главное – познания в церковной грамоте, давали ему место в ряду наставников в народных школах.
Таким же педагогом был Никита Григорьев, в настоящий вечер сильно захмелевший от приятельской попойки и крепко спавший в горенке Лысого. Родиной Никиты было село Красное, близ города Батурина. Он долго жил при отце-казаке и только год тому назад пришел в Глухов с тем, чтобы учить в школах «малых хлопцев». У Лысого он начал лекции с августа месяца 1722 года.
Около того же времени появился у Лысого также один из членов настоящей компании – Киприан Максимов Салочинков, «черкашенин из-под Чернигова», лет тринадцать тому назад потерявший отца и теперь посвящавший свои досуги на странствия из школы в школу, из монастыря в монастырь, как то делала бо́льшая часть его беззаботных товарищей.
Все названные хлопцы-школяры, за исключением Кривецкого, настолько уже владели грамотой, что могли подписывать свои имена, и все читали более-менее бойко; разумеется, книги церковной печати. Познакомившись в этой молодежью, подойдемте, пока свеча еще не погасла, к Нечитайло. Под влиянием крепкого вина он никак не мог угомониться, ворчал, болтал, кряхтел и, находя верхнюю лавку у печки ложем не совсем покойным, не переставал ворочаться с боку на бок. При одном из таких поворотов Нечитайло потерял равновесие и кувырнулся вниз на ноги Кривецкого.
Толчок разбудил безграмотного школяра.
– Чего ты не спишь? – заговорил он с сердцем. – Кажись, время бы уже спать!
– Какое не спишь? – бормотал полупьяный Лукьян, карабкаясь на прежнее место. – Я упал… Э-эх, – продолжал он, укладываясь на полатях, – полно мне валяться по школам! Или оженюсь, или в чернецы постригусь! Ей-богу.
– Куда те в чернецы постригаться, – отвечал Кривецкий. – Ныне есть указ государев. А по тому указу, кто хочет постригаться, тот послужи на монастыре годов с десяток, а тогда, пожалуй, и постригут. Да опричь того сперва наперво явиться надо пред его императорское величество и объявить о себе для опросу: не беглый ли ты и какого чина. А буде кто не явится, того по тому указу распытают.
На упрек сотоварища пьяный Лукьян не нашел, что сказать, и скаредной бранью, как сказано в деле, «избранил его величество».
Скаредная брань вырвалась у Нечитайло громко, свободно, внятно, так что, за исключением школяров Никиты и Киприана, да дьячка Лысого, вся остальная компания услыхала крупную речь. Первый отозвался на нее богомольный старец Иона, вечерняя пирушка не вполне смежила его вежды.
– Какой там бездельник, – закричал чернец, – такие неистовые слова говорит?!
Школяры стихли. Все молчали. Лукьян уже спал.
– Такой ты да этакой, – бранился Иона, – как ты смеешь, враль ты этакой, и для чего такие безумные слова говорить про его императорское величество?! Ведь за это и голова долой слетит, – положительно заключил старец.
Монах, действительно человек бывалый, опытный, на своем веку видел не одно штрафование и собственными ноздрями купил эту опытность. Он оставил ноздри в руках палача, и это неприятное событие совершилось при следующих обстоятельствах.
Отец его был священником близ Казани, в Сарайском уезде, в селе Черемшине и умер в 1682 году, оставив восьмилетнего сына Ивана. Иван прожил несколько лет с матерью и, схоронив ее, ушел в пригород Манск к приятелю своего отца, старшему подьячему Василию Воронову. Иван начал здесь службу в качестве молодого подьячего, служил не без ловкости и сноровки, так что в скором времени обзавелся собственным двором и полным хозяйством. Счастье скоро, однако, отвернулось от него.
В июне 1712 года поехал он для сбора «конских денег», то есть пошлин, в село Кандалы. Здесь, если верить его рассказу, он погрешил немного: у крестьянина Ивана Самары купил платье, ведая, что то платье украдено им от разбойников. Вор был уличен, через него перехватили разбойников. Наконец добрались и до покупателя подьячего. Арестанты отправлены в Казань, долго содержались при канцелярии. Их допрашивали, пытали и наконец осудили на разные наказания. По тому осуждению подьячий Иван, вынесший пытку, был бит кнутом на площади, лишился ноздрей и назначен в ссылку на каторгу.
Штрафованный имел милостивцев и заступников. Не спасши ноздрей от клещей и спины от кнута, он спас себя, однако, от каторги: побил он челом Тихону, митрополиту Казанскому, моля его о спасении. Тихон принял участие и просил губернатора М. П. Апраксина. Иван был освобожден и поспешил с благодарностью в архиерейский дом, где и просил немедля постричь его в монахи. Владыка отправил его в Богородицкую пустынь, отстоящую в двадцати верстах от Казани, с «памятью» к построителю той пустыни отцу Макарию. В «памяти» сделано было распоряжение о приеме и пострижении бывшего подьячего.
Иван вместе с рясой получил имя Ионы, но жил в обители не более двух лет, после чего пустился странствовать по Руси. Переходил из города в город, из монастыря в монастырь, кормясь от сборов на свою обитель, от милости доброхотных дателей, и везде находя радушный прием. В мае 1722 года по дороге в Киев он зашел в Глинский монастырь Севского уезда, от Глухова в двадцати верстах. Монах и «инквизитор» Севско-Спасского монастыря Милетий беседовал со странником и вручил ему донос на строителя Глинского монастыря «в непослушании», прося передать его киевскому архиерею. Тот с удовольствием принял поручение, тем более, что получил за это от Милетия подорожную или вид, который спасал от могущих встретиться задержек. В силу неоднократных повелений государя бродяг-монахов хватали в это время все чаще и чаще, и тем труднее было чернецам скитаться. Придя в Глухов, Иона встретил толпу нам знакомых хлопцев, зазвал их в шинок, шумно и весело за чарками провел с ними вечер, а те в благодарность отвели ему ночлег в школе дьячка Лысого.
Так судьба привела Иону быть участником рассказанной нами сцены. Как человек, прошедший огонь и воду, не мудрено, что он прервал брань Нечитайло и еще раз напомнил: за это де дело и голова долой слетит!
Слова Ионы подняли с лавки Григорий Митрофанова.
– И впрямь, – заговорил он, выходя из соседней горенки, – для чего ты, злодей Лукьян, такие скаредные слова про его императорское величество говоришь?
Вмешательство товарища не понравилось Степану. Он нашел нужным пугнуть Гришку.
– Тебе-то что нужно? – заговорил он, приподнявшись с лавки и замахиваясь. – Уж ты сейчас тут доносчик. Дадим мы тебе себя знать, как доносить.
Гришка притих, стихла и вся компания.
Наутро только один Митрофанов ясно помнил вчерашнюю беседу и уже обдумывал донос. Остальные, вместе со старцем, больше думали, как бы опохмелиться, чем о «скаредных словах» Нечитайло.
– Эх, братцы! Хочу я браги испить, – заговорил старец.
– Так чего ж, – отвечали Лукьян и Григорий Митрофанов, – пойдем в шинок, там и напьемся.
Сходили, испили браги и вернулись в школу.
– А что, братцы, – спрашивал Иона, – кто у вас ночесь про его императорское величество бесчестные слова говорил?
– Вот он, что с тобой ходил опохмеляться, тот и говорил, – указал на Лукьяна Григорий.
– Нет, и знать ничего не знаю, никаких слов я не говорил.
– Для чего ж ты запираешься, – уличал Григорий. – Вот как я пойду да на тебя о тех словах донесу, так всем беда будет!.. Ты, отче Иона, как станут спрашивать, и ты в тех словах не заприся.
– Ступай, донеси, – ободрял отче, – а я уж в тех словах не запрусь.
– Чего ж ты жить с нами не будешь, что ли? – вмешался Степан. – Коли ты жить с нами хочешь, так чего ж доносить идешь? – С этими словами хлопец хватил раза три доносчика по шее, сбил с ног и выбил его в дверь. – Ступай теперь, доноси!
– Постой, постой! – не унимался Григорий, вновь входя в школу. – Я тебя, Степан, лихо доведу!
Протест Степана поддержали Киприан с Никитой. Хотя они и не слышали вчерашней беседы, но, узнав о намерении Григория отправиться с доносом, осыпали его самыми отборными выражениями.
– Ежели ты доносить идешь, – заключила школяры, – то похватаешь ты у нас кия, сиречь палки.
Молодежь горячилась, кричала и тем свободнее, что директор школы дьячок Лысый ушел куда-то по делам. Брань готова была перейти в кулаки, но вмешался отче Иона и для успокоения страстей предложил сходить в другой шинок и испить винца.
Предложение было принято за исключением Лукьяна, ушедшего разгуляться на рынок. Отправились в шинок. Протестующие Степан с Никитой не переставали осыпать Митрофанова бранью, насмешками, а Киприан приобщил несколько тумаков.
– Вот тебе две чарки, – сказал Иона, угощая Кривецкого, – испей да ступай в школу припасать обедать, а мы тут посидим.
Брань да насмешки школяров не испугали Григория, он еще более на них озлобился.
– Ты-то доносчик! – говорили ему товарищи. – Погоди, ужо мы тебя, доносчика, в школе розгами побьем и из школы вон выгоним.
Энергичнее всех говорил против доноса и доносчика Степан. Находя слова не вполне убедительными, он подкреплял их частыми кулаками и несколько раз выбивал Гришку из шинка.
– Будет, будет вам не одному! – грозился тот каждый раз, возвращаясь.
В это время мимо шинка проходил капрал. Григорий зазвал его и, чествуя вином, говорил:
– Хочу я тебе сказать слово, и то слово скажу после… Теперь уж вам нельзя уйти, – продолжал он, обращаясь к школьникам, – вот я пойду солдатам объявлю, чтоб караулили вас по дорогам. Буде вы замыслите уйти, так за вами погоня будет.
– Что ты грозишься? Мы не боимся, да и не для чего нам уходить от погони.
Зазвонили к обедне, и школяры Киприан с Никитой пошли в церковь. На паперти встретили они Лукьяна и передали ему перебранку с Гришкой.
Между тем Гришка уже спешил с доносом к бригадирскому двору. Встретивши какого-то майора, он объявил ему: слово и дело! Майор отрядил с ним солдат и послал на гауптвахту приказ капитану послать людей для поимки школяров. Команда из шести человек вслед за изветчиком направилась в школу…
Там стряпал в это время Кривецкий и только что пришел из шинка отче Иона.
– Нельзя ли, брат, чего поесть?
– Ничего еще не поспело, отче.
Часовня Спасителя в домике Петра Великого в Санкт-Петербурге
Часовня в лесу
При этих словах пришли солдаты и арестовали собеседников. Никиту взяли на мосту, он попался им навстречу. За Киприаном пошли в церковь святого Илии. Школяр пел на клиросе, его свели оттуда, и повели всех вместе в Малороссийскую коллегию.
Лукьян в это время по просьбе дьякона Протопопко ходил в загородную церковь Рождества Богородицы в Верегине за чернецом и пономарем. Приведя их к священнику, Лукьян завернул в школу. Здесь он нашел только малых хлопцев, они учились грамоте.
– Где Кривецкий? – спросил у них Лукьян.
– Приходили сюда солдаты с Григорием, Кривецкого и чернеца Иону взяли под караул, и тебя солдаты спрашивали. Сказывали, что Степан побранился да подрался с Гришкой, так и Степана солдаты хотели взять, да он от них ушел.
Ответ мальчиков сильно смутил Нечитайло. Он поспешил проведать, за что именно взят Кривецкий. Не доходя до коллегии, Лукьян догнал команду с арестантами. По указаниям Григория и Ионы его тотчас арестовали.
Доносчика, школяров и чернеца Иону, всех шестерых, немедленно забили в колодки в гетманской караульне и рассадили по казенкам.
Григория спрашивали в коллегии, и тот отвечал, что «имеет за собой и за взятыми людьми его императорского величества слово и дело о его величества высокой монаршеской чести».
Преступление было важное, секретное, политическое. Ни коллегия, ни ее первенствующий член бригадир Вельяминов не смели задерживать преступников, и дней через пять всех шестерых в колодках под конвоем отправили в Москву. Правительствующий Сенат на основании указа, повелевавшего решать дела, до чести его величества касающиеся, в Тайной канцелярии, 18 октября 1722 года препроводил туда и колодников за крепким караулом, и бригадирское донесение.
На другой же день члена тайного судилища сняли с каждого «преступника» порознь самые подробные допросы. Из показаний допрашиваемых, дополнявшихся одно другим, мы узнали те подробности, которые привели выше. Каждый из подсудимых рассказал сперва о собственной жизни, затем объяснил, при каких обстоятельствах легли они спать за три дня до Покрова (27 сентября) в школе Лысого, как шла у них вечерняя беседа, потом утренняя перебранка и, наконец, кто и где был арестован.
Главный преступник Нечитайло покаялся во всем с первого же допроса, не выжидая пытки, которая грозила ему неминуемо, если бы он вздумал запираться.
– Что показали на меня расспросами Григорий Митрофанов, Кривецкий и старец Иона, – винился Лукьян, – и в том я перед его императорским величеством приношу вину свою, что его императорское величество я бранил скаредной бранью таким случаем, как они показывают… А отвечал ли я что на слова Ионы и Григория, не помню, для того, что я был пьян. И слова те про его императорское величество говорил я сущее в пьянстве и беспамятстве. Мысли же у меня о его императорском величестве напредь сего никогда не бывало, и других таковых, согласных себе в тех словах, никого не знаю.
Что касается до слушателей Лукьяновых слов, то Никита с Киприаном также сослались на то, что были весьма пьяны и ничего не слыхали. Затем утреннюю перебранку и драку свою с Григорием всячески старались представить в более смягченном виде. Таким образом, и тот и другой запирались в угрозах «бить Григория розгами и коем, и выгнать его из школы». Также Киприан, вопреки доносу, утверждал, что не бил его по щеке, а двинул в грудь да по шее, и то не ради того, чтоб тот не доносил на Лукьяна, но по следующему обстоятельству:
– Когда шли они со старцем Ионою в шинок, то я, Киприан, отстал от них немного. Остановился с человеком из города Королевца. Искал тот человек утерянных листов в лубке. На меня прикрикнул Григорий: «Чего ты отстаешь?!» – «А тебе что за дело?» – молвил я в ответ и толкнул его в грудь, а в щеку не бивал.
Столь важные противоречия требовали разъяснения. Изветчику Григорию и старцу Ионе со школярами Никитой и Киприаном в спорных речах дали очную ставку. Обвинения были те же, но школяры повинились, что из сожаления об Лукьяне грозили изветчика бить и кием, и розгами, и из школы выбить. Затем Киприан все-таки остановился на том, что двинул доносчика не в щеку, а в грудь. Ему казалось, что это обстоятельство смягчит вину и степень наказания.
Обстоятельство осталось, однако, нерешенным, и все исследование окончено в три дня. Тайная канцелярия 22 октября 1722 года в лице Григория Скорнякова-Писарева и секретаря Казаринова приговорила:
1. Доносчику Григорию Митрофанову за его правый извет дать жалованья десять рублей, также кормовые и прогонные деньги до Петербурга (?), по указу.
2. Школьника Игнатия Кривецкого отпустить по-прежнему в Глухов с паспортом, что он бран был только для обличения по сему делу.
3. Школьников Никиту Григорьева и Киприана Максимова отослать при указе в Малороссийскую коллегию и учинить на месте публичное наказание за то, что они заступились за плута Лукьяна и хотели бить Григория розгами, а Киприан и в щеку его ударил.
4. Школьника Степана, который бил и бранил Григория за то, что тот хотел донести на Лукьяна, сыскать в Глухове или где надлежит. А как сыщут, и его, Степана, публично наказать также, как наказаны будут Никита и Киприан. А по штрафовании всех трех выгнать вон из школы и ведения отписать в Тайную канцелярию.
5. Старца Иону для следования, за какие именно вины учинено было ему наказание и сослан на каторгу, беглый ли он с каторги или прощенный, – о всем этом следовать в св. Синоде, а что по следовании явится, о том прислать известие.
6. Школьнику Лукьяну Васильеву Нечитайло за его непристойные слова учинить наказание: бить кнутом нещадно и, вырезав ноздри, сослать на вечную каторжную работу.
1 ноября 1722 года рано утром Нечитайло вывели на Красную площадь. Его окружили конвойные солдаты. Сбежалась толпа любопытных зрителей.
– Школьник Лукьян Васильев! – громко прочел секретарь. – В нынешнем 1722 году, в сентябре месяце в городе Глухове, в Троицкой школе, в третьем часу ночи говорил ты школьнику Игнатию Кривецкому про его императорское величество некоторые непристойные слова, о которых ты в Тайной канцелярии винился, что те слова говорил ты будто в пьянстве. И сего октября 22 дня его императорское величество указал за те твои непристойные слова учинить наказание: бить тебя кнутом нещадно, вырезать ноздри и сослать на каторгу на вечную работу.
Преступника привязали близ Лобного места к столбам, раз навсегда утвержденным для подобных случаев, и казнь началась…
Нечитайло отсчитали тридцать нещадных ударов кнутом и вынули клещами ноздри.
Таким образом, не довелось ему выполнить ни одного из своих задушевных желаний: ни ожениться на красавице дивчине, ни постричься в чернецы. Одно неосторожное слово вывело Нечитайло из школы. И какая страшная казнь постигла его, как оскорбителя чести великого Преобразователя России!
Двойни царицы Натальи
10 февраля 1725 года – два месяца спустя после отправки в Пустоозеро двух старух, Федоры Ивановой и Авдотьи Журавкиной, которые мужественно вынесли восемь пыток со вспаркой горячими вениками за нескромно высказанное желание: «поубавили б де у нас боярской толщи», – по той же дороге на Пустоозеро повезли новую болтунью… Событие, доведшее престарелую Маримьяну до грустного путешествия в Архангельскую губернию, не лишено интереса. В нем, как и во всех почти эпизодах «слова и дела», мы находим любопытные подробности для истории розыскных дел Тайной канцелярии петровского времени, новые черты для обрисовки тогдашних нравов, а главное – знакомимся с толками народа о Преобразователе России.
В последних числах декабря 1722 года в Кронштадте у писаря Козьмы Бунина, домашнего секретаря вице-адмирала Северса, жена его Варвара Екимовна родила дочь. Еще дня за два ради этого «натурального случая» призвана была в качестве акушерки вдова бывшего квартирмейстера матросов Маримьяна Андреевна Полозова. Это была словоохотливая старушка, давнишняя знакомая и приятельница хозяев, и Бунин почасту проводил с ней время в болтовне о разных разностях у одра родительницы. Однажды ночью хозяин особенно разговорился, ему сгрустнулось при мысли о своей небогатой жизни и о том, что нужда де растет по мере увеличения семейства.
– Что мне тепериче чинить? – говорил Бунин. – Бог дал мне дочь, а чем сего младенца будет крестить? Денег нет! Мало хлеба ныне имею, нежели денег, а его величества денежного жалования не дано еще морским служителям за восемь месяцев…
Речь перешла на саму персону его царского величества.
– Говорят, – продолжал Бунин, – как царица Наталья Кирилловна родила царевну, и в то время сыскали из слободы младенца мужского пола и объявили царю Алексею Михайловичу, что двойни де родились. А тот подмененный младенец не русский, но из слободы Немецкой… Вы, люди старые, более знаете: правда ли все это?
– Ну, вы живете при начальных людях, – ответила уклончиво старушка, – вам более известно. А что государь лучше жалует иноземцев и добрее до них, нежели до русских, – и то верно. А довелось мне об этом слышать у города Архангельского от немчина Матиса, что государь де, его императорское величество Петр Алексеевич – природы не русской. Слышала я все это таким образом. Муж мой покойный был на службе в Архангельске, и жила я с ним в том городе лет тому тринадцать назад. Хаживала я для работы к англичанину Матису. Прихаживали к Матису иноземцы и разговаривали то по-немецки, то по-русски. «Дурак де русак! – говаривал англичанин. – Не ваш де государь, а наш! Вам нет до него дела!»
Болтовня какого-то Матиса из Архангельска, повторенная тринадцать лет спустя его работницей, даже и в петровское время не представляла ничего еще такого, чтоб подвергнуть ее розыску и прочим неприятностям допроса с пристрастием. Но зато эта-то именно болтовня старушки и внушила Бунину мысль попытать счастья добыть деньжонок. Заработать их теперь дело казалось легкое, стоило только написать поискуснее извет в слове и деле.
И вот по зрелом размышлении в продолжении целой недели Бунин написал донос бойкий и размашистый. Он был составлен с замечательным искусством, быль с небылицей сведены и перепутаны в нем как нельзя лучше. Все сочинение (а извет Бунина, что можно заметить по внимательном рассмотрении дела, не что иное, как сочинение) написано языком бойким, с ловким вступлением и красноречивыми замечаниями.
С этим фискальским произведением, после предварительного соглашения в показаниях с женой, Бунин явился к начальнику. Вице-адмирал препроводил в государственную Адмиралтейс-коллегию как Бунина, так и оговоренную им Маримьяну, обоих «по важному делу, касающемуся ко многому поношению высочайшей персоны его величества». Адмиралтейс-коллегия была в этом случае не более, как посредница между Сиверсом и Тайной канцелярией, в нее и отправлены в тот же день колодники «по согласному определению всей коллегии – для подлинного о деле исследования и надлежащего о том указу».
Но прежде, нежели и обвинителя, и обвиняемую привезли в Тайную и посадили в отдельные казенки «за особыми порознь часовыми, чтобы они ни с кем разговор не имели», Маримьяна нашла случай шепнуть несколько слов доносчику. Это было в то время, когда их обоих под караулом везли с Котлина острова.
– По какому делу меня взяли? – робко спрашивала Маримьяна. – По какому делу меня взяли? Разве по попову?
– Не сведан я о том, – отделывался Бунин от пытливых расспросов.
Действительно, Маримьяна чувствовала за собой грех по попову делу. Дело состояло в том, что незадолго до болтовни с Буниным она как-то обмолвилась одному из знакомых ей котлинских попов:
– Как вам исповедоваться? Ведь вы нас (баб) браните в…
Да тут же к слову, как тогда же жаловался поп отцу протопопу, Марьяна назвала «всех попов смердовичами».
Но старуха напрасно опасалась. Бунин еще ничего не писал о ее поповском деле, в его красноречивом извете рассказ шел по преимуществу о двойнях царицы Натальи.
Вслед за Андреем Ивановичем Ушаковым пробежим и мы сочинение вице-адмиральского писаря.
Начальник Тайной канцелярии А. С. Ушаков ведет допрос. Фрагмент
«Хотя б в регламенте морском, – писал Бунин, – и в указах его императорского величества о предохранении чести и здравия его величества положено не было, то мню, что не стерпит человеческая совесть, ежели кто сущий христианин и не нарушитель присяги в себе заключит, слыша нижеописанные поношения против персоны его величества, яко же аз слыша, всенижайше, без всяких притворов, но самою сущею правдою при сем доношу, оставя все простоглаголивые страхи во всемилостивейшую волю его императорского величества».
Вслед за этим красноглаголивым вступлением доносчик повествует о родах жены, о ночной беседе с Маримьяной, причем начинает беседу со своей жалобы на бедность. На эту жалобу Маримьяна, по уверению Бунина, отвечала так:
– Когда война была, то вам деньги всегда давались без задержания. А ныне войны нет, так и денег нет! Да, царя дал нам Бог воина: все б ему воевать! Уж и то, вся чернь от войны разорилась, можно б уж ныне дать людям и покой.
«На слова эти, – пишет Бунин, – я ответствовал тако: «Что ты, баба, бредишь? Сие не от государя, но Богу тако быти соизволившу». Но она вяще умножила рефлекции на персону его императорского величества, говоря тако: «Сей де царь не царской крови и не нашего русского роду, но немецкого». Что мя, – продолжает Бунин, – зело устрашило и удивило, и понудило немедленно от оной требовать ясного об том доказательства, видя такую велию причину: что како сему бытии можно? Она же мне рекла: «Так де сие учинилось: когда де блаженной памяти царь Алексей Михайлович изволил сказать царице Наталье Кирилловне: уж де ты родила осмь дщерей, а ежели де ныне паки родишь дщерь, то де велю тебя постричь. А в то де время оная царица была чревата. И когда де случилось ей родить, то де родила еще дщерь и, убоясь де того гнева, велела немедленно сыскать младенца мужского полу, который в те часы родился. И в то де время посланные не могли нигде такого младенца русского сыскать, но сыскали де у иноземца мальчика, нынешнего государя, и объявили де, будто родились двойни: один мужеска и другой женска полу младенцы. Так-то де его и подменили!»
«Что мя, – повествует далее изветчик, – еще более в страх и удивление привело, и вопросил ее паки: какие случаи она ведает о сем? Она же мне рекла тако: «Не только де я ведаю, ведают де многие господа и другие, но не смеют о сем говорить. Еще ж де, когда я была у города Архангельского, сказывал де мне иноземец с клятвою, что сей де царь подлинно наш природный, и посмотри де какая от него к нам будет милость. К тому ж де (и мне сказала), и ты посмотри, кого он так жалует, что иноземцев!» На что я ей ответствовал, что «его величество жалует всех за верность и за заслуги, несмотря на персоны, кто б какого звания ни был». Она же мне сказала: «Нет де, до русских не таков, как до иностранцев». На что я ей паки сказал: «Как вышеписанному случиться можно, ибо был у его величества блаженныя и вечнодостохвальныя памяти брат, государь царь Иоанн Алексеевич. То како б он о сем не мог уведать? Тако ж и министры умолчать! А более, что которых за преступления, по указу его величества, всенародно казнят, как бы и они не могли о сем изглаголить?» Она же, богомерзкая, еще сказала: «Брат де был скорбен, и сего де не для чего было ему произыскивать, ибо де не хотел владеть престолом, и при животе де ему власть свою всю сдал. А бояре де затем не смеют говорить, что лишь де кто на него какое зло подумает, то он де тотчас и узнает. А коли бы не то, то они б давно б его уходили». Об чем я оной еще спросил: «Почему его величество может (узнать мысль) у человека, не видя явного дела?» – «Он де сему научился!»
«И тако, – заключает доносчик, – от оной сии непотребные разговоры, яко от ехидны зло излиянный яд, слыша, больше не мог за страхом и непотребностью спрашивать, и сказал ей тако, чтоб она больше сего не говорила мне: «Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало, что голову отсекут?» Она же мне сказала: «Здесь де лишних никого нет и проносить де некому». Понеже в то время только было нас в светлице трое: я, нижайший, с женою, да оная Маримьяна. И сего ради, видя, что от оной сии вреды могут распространяться более, я, нижайший, поспешил донесть».
«Государственной Тайной канцелярии, – ловко расписывался изветчик, – всенижайший слуга, обретающий при господине вице-адмирале Сиверсе за секретаря, писарь Козьма Бунин. С.-Петербург, 8 января 1723 года».
Без всякого сомнения, в доносе была доля правды. Но эта часть едва ли значительна. Все остальное принадлежит фантазии и бойкому перу вице-адмиральского писаря. Так, по крайней мере, можно думать, видя необыкновенную гладкость, последовательность рассказа; наконец, прислушиваясь к тем эпитетам, резким словцам насчет Маримьяны, которые как будто невольно срывались с уст Бунина. Все это, сильное и ловкое на бумаге, не могло бы быть на деле. Обзови он старушку «богомерзкою» и другими скаредными словами, «богомерзкая», естественно, остановилась бы, и таким образом прекратила бы беседу прежде, нежели домашний секретарь вице-адмирала закричал: «Ведаешь ли ты, баба, что тебе за сие мало, что голову отсекут!» Баба, как видно из дела, не так была глупа, чтоб самой расточать непотребные слова перед человеком, с первого же слова ставшего перед ней в положение изобличителя. С другой стороны, что изобличение во многом было ложно, можно догадываться и из того, что Бунин обошел устную, обычную форму тогдашних доносов. Нет, он не ждет, пока речь его будет внесена в протокол Тайной канцелярии, он сам он сам предъявляет ее – обточенную, обчищенную, кудреватую, с патетическим обращением насчет «богомерзкой старухи». Солгать бойкому писарю-секретарю на бумаге было гораздо сподручнее…
Итак, мы сомневаемся, что все непристойные россказни, отнесенные Буниным к Маримьяне, действительно принадлежали бы ей. Но, в таком случае, какой же они имеют интерес? Выдуманные Буниным, бродили ли эти нелепые толки в черни, принадлежали ли они тогдашнему серому народу? Принадлежали, и в этом нет сомнения. Об этом свидетельствуют другие дела Тайной канцелярии, дела, возникавшие именно по поводу сомнения народа: не выродок ли Петр из Немецкой слободы? Бунину стоило только прислушаться к подобным толкам, а они, так сказать, носились в воздухе, и свести весь этот бред, имевший, впрочем, основание в непонятности народу деяний Петра, свести эти толки в одно сочинение. Вице-адмиральский писарь в чаянии награды и выполнил эту задачу с немалым искусством.
Но наградные за извет деньги давались не одним только ловким доносом. От доносчика требовалось, как известно, не меньшей ловкости, чтобы закрепить донос на допросах с пристрастием. Подвергся ли этому пристрастию Бунин? Посмотрим в деле.
Выслушав прочитанный ей громогласно донос, Маримьяна рассказала об архангельском говоруне англичанине Матисе. Отчество и прозвание его она забыла, но слово об иноземном происхождении государя сохранила в своей памяти в течение тринадцати лет.
– Что де Бунин, – показывала Маримьяна, – то не я, а он сам стал выспрашивать о двойнях царицы Натальи Кирилловны. Не от меня, а от него те слова сперва начались… А что государь лучше жалует иноземцев, нежели русских, говорила ль, не помню. Прочих же всех слов, что в Козьмине доношении написаны, – не говаривала; в чем подтверждаю себя лишением живота.
Очная ставка, данная немедленно, не обнаружила, кто прав, кто виноват. И тот, и та остались каждый при своем.
Теперь, по обычному вершению подобных дел, доносчика следовало бы под кнут. Не напрасно и говорилось всегда в народе: «На доносчика первый кнут». Но хитрый и находчивый Бунин устраняет от себя подобную неприятность. На другой же день после подачи доноса он просит попа для исповеди. Вовсе не видно, чтобы Бунин страдал каким-либо другим недугом, кроме кнутобоязни. Несмотря на эту, не совсем важную в глазах инквизиторов болезнь, отказу в священнике не было. Да и в других случаях не бывало никогда, так как исповедь служила для судей одним из средств разведать истину.
Понятно, что Бунин очень хорошо знал о том, что все, сказанное им на духу, будет передано судьям. Вот почему с божбой и клятвой заверял он отца протопопа: «Все де написанное мною вчера на бабу Маримьяну самая истина. Учинил же я доношение на нее без всякой страсти и злобы, прямою христианскою совестью, в чем состою непременно, даже до смерти».
Трудно, однако, допустить, чтобы Ушаков только ради исповеди Бунина не повлек его в застенок. Нет, тут без сомнения было и желание со стороны инквизитора угодить вице-адмиралу, по возможности щадя его секретаря.
Вместо него повлекли в застенок Маримьяну. Старуха повторила то же, что говорила и прежде…
Пытка первая – одиннадцать ударов.
…Посылают в Синод требование выслать к допросу попа Петра с Котлинского острова. Святейший Синод спешит, по обыкновению, выполнить требование Тайной канцелярии, и попа привозят в Петербург, в инквизиционное судилище.
– Оная женка, – говорил поп, глядя на старуху, – дочь моя духовная. Исповедовал я ее ныне тому третий год, а по исповеди приобщена она была Святых Тайн. А после того оная женка на исповеди у меня не бывала, для того, что я был в отлучении в Бел-городе, в доме своем.
Подтверждение попом слов Маримьяны не спасло последнюю от истязания в другой ряд.
– Кузьма затеял на меня все напрасно, – говорит она, вздернутая на виску и повторяя прежние показания.
Двадцать ударов…
Твердость Маримьяны может дать худой оборот дела для Бунина. И вот вице-адмиральский секретарь спешит подать дополнительное показание:
«Сказывал я Маримьяне в прошлых годах, а в котором именно, не помню, на Котлине острову как его императорское величество изволил идтить во флот, в то время гулял государь на яхте, и при том были ее величество государыня императрица Екатерина Алексеевна и блаженныя памяти царевич Алексей Петрович, да царица Прасковья Федоровна. И его императорское величество прощался, и ее, царицу, целовал, и жестоко плакали, знатно де зело Прасковью Федоровну любит и жалует…»
«А для того государь ее любит и жалует, – отвечала Маримьяна, по уверению Бунина, – что он, государь, не русской породы и не царской крови. Как же ему до невестушки быть недобру, коли он иноземческого поколения?»
Старуха и в этих дополнительных словах с розыску заперлась. Но для нас все равно, писарю или бабе принадлежали толки об отношениях царя Петра к царице Прасковье. Важно здесь то, что никакое обстоятельство, до высших персон относившееся, не ускользало от внимания народа. Народ подметил любовь и уважение государя к невестке и поспешил объяснить по-своему причину этой любви: «Иноземец де по своему происхождению, Петр и любил Прасковью за то, что та не отвращалась ни от чего иноземного».
Между тем, двукратно пытанная старуха, вельми разболевшись, испросила отца духовного.
– Все, что я при розыске показала, – говорила она между прочим на исповеди, – и то самая сущая правда. Стою в том непременно, даже до смерти.
Неделю спустя Маримьяна, еле живая, вторично просит исповедника. Допросчик в рясе не разведал, впрочем, и на второй исповеди ничего нового.
Новое берется сообщить Бунин.
«Сверх сказанного мною, – пишет он в дополнении, – доношу о поповом деле Маримьяны». Затем он передает известные уже нам выходки старухи против котлинского попа «в поношении священнического чина», о чем писарь и просил розыскать. «Из чего, может быть, – уверял он, – что и явится обстоятельнее для лучшего следования Маримьяновых неправых и непотребных в христианской должности поступков… А что я прежде сего о сем не доносил, то для того положил, просто мня, что сие дело до моего не касается».
Справки по попову делу, тянувшиеся в продолжении двух месяцев, не обнаружили ничего особенного, и к допросу призвали наконец единственную свидетельницу беседы Бунина с Маримьяной – жену Бунина Варвару. Долгий непризыв ее к допросу опять таки наводит на мысль, что Сиверс всячески хлопотал за своего секретаря. Видимо, ободренная заступничеством одного из сильных, Варвара подтвердила извет мужа. Впрочем, с некоторыми вариантами против его доношения. Но на эту рознь не обратили внимания будто бы потому, что Варвара после родов была больна. На этом основании ее без дальнейших расспросов тотчас освободили на расписку отца ее с обычным заклятием, «о чем она спрашивана, о том ни с кем ей разговоров не иметь под страхом смертной казни».
Наказание кнутом
Что до искалеченной уже пытками Маримьяны, то приведенная в третий раз в застенок, на очную ставку с писарем, она сознавалась в резком отзыве о попах, но относительно Бунинского доношения осталась при прежнем показании. Не изменял, разумеется, своему доносу и сам Бунин. Старуху были готовы потащить на дыбу в третий раз, но отложили пытку – злополучная женщина чуть была жива.
Бунин так наконец и отделался от розыска. Высидев шесть месяцев в тюрьме, он дождался освобождения, с запретом, впрочем, отлучаться из Петербурга. Полгода спустя вопрос о том, отпустить или не отпустить его в Кронштадт на место служения, предоставлен был на рассуждение Адмиралтейс-коллегии.
Между тем об обговоренной им состоялось решение: «В непристойных словах разыскивать и пытать ее еще накрепко, чтоб показала самуя истину, только сие чинить в то время, как она от болезни выздоровеет, и о состоянии ее караульному сержанту рапортовать повседневно».
По именному указу его величества 8 декабря 1724 года отправлены на «неисходнее пребывание» в Пустоозеро две старухи, Федора да Авдотья, «за важные непристойные слова». Пропитание им предоставлялось иметь от своих трудов. Та же участь предоставлена была и Маримьяне.
Тюремное заключение не способствовало восстановлению ее сил. Караульные солдаты постоянно рапортовали инквизиторам, заботившимся о ее здоровье, что де старуха колодница больна и ходит на костылях. Как Петр Андреевич Толстой, так и Андрей Иванович Ушаков ждали ее выздоровления довольно терпеливо. Маримьяна содержалась в тюрьме два года, с 26 января 1723 года по 23 декабря 1724 года. В этот день Тайная канцелярия в лице своих главнейших деятелей определила: «Вдову квартирмейстера Полозову Маримьяну Андреевну сослать в ссылку в Пустоозеро, и велеть ей там быть вечно. А вина ее такова: говорила она писарю Бунину весьма важные непристойные слова про его императорское величество, о чем на нее тот писарь доносил. А она в расспросе и с двух розысков созналась, что из означенных слов говорила Бунину некоторые слова, токмо не все…» Затем приведена ссылка Маримьяны на слова англичанина Матиса да улика ее котлинским попом в поношении священнического чина, после чего в определении сказано: «А что 27 ноября 1723 г. велено Маремьяною еще розыскивать и пытать накрепко, но токмо ее не розысковано за ее болезнью. И ныне ее не розыскивать же, понеже она весьма от старости в здоровье слаба… А так как по именному его величества указу от 11 ноября 1724 года бабы Федора да Авдотья за важные непристойные слова по четырех розысках посланы в ссылку на Пустоозеро, то и ее, Маримьяну, по силе того же именного указу, послать туда же в Пустоозеро в ссылку. А пропитание ей иметь от своих трудов, как возможет; и отправить за караулом от гвардии с солдатом».
На эту командировку конвойному солдату и государственной преступнице выданы были прогоны на одну ямскую подводу до Москвы. Кроме того на корм старухе отпущено было полтину. Из Москвы же она должна была быть отправлена с новым солдатом, из отставных гвардейцев. На пропитание отпущено рубль, всего же с прогонами 5 рублей 84 копейки с полушкою. Этих денег полагалось совершенно достаточно на прокорм в течение пути от Москвы до Пустоозера.
Пустоозерск, или Пустоозерский острог, куда зачастую ссылали в то время столь тяжких преступниц, находится в Архангельской губернии, в Мезенском уезде, в ста верстах от Ледовитого моря на Пустом озере, соединяющимся истоком с рекой Печерой, и заложен в XVI столетии для сбора ясака с самоедов. Пустоозерский острог заброшен в страшнейшую глушь, от него до Мезени – 500 верст, до Архангельска – 1980 верст, до Москвы 3253 версты.
«Пустоозерск, – гласит старинное описание, – хотя ни величиною своею, ниже особливым каким обывателей рукоделием или искусством от прочих не отличается, но есть знаменитее других селений Мезенского уезда, потому что около оного находящаяся страна в древние времена называлась Югориею».
Разумеется, не ради этого исторического воспоминания, а для лучшего сбора ясака с диких инородцев, здесь было довольно долго воеводское правление, замененное в начале XVIII века комиссарством.
«Пустоозерские жители, – по тому же описанию, – по неимению пахотной земли, всегда упражняются в звериных, морских и тундрянных промыслах, и в рыбной ловле. Здешних же жителей хлебом снабдевают купцы из Соликамска, привозя его по Печоре, на каковой путь употребляются от 2 до 3 месяцев».
В этой небогатой столице великой Югорской страны мы и оставим нашу старуху.
Что до Бунина, то все его литературно-фискальские способности и посильные труды в деле доноса не привели к вожделенному результату. Денег он не получил, вероятно, потому, что старуха созналась в некоторых, а не во всех, на нее возведенных словах. И все, что сделано для него, так это два года спустя после начала дела, 5 января 1725 года, Толстой с Ушаковым отписали в Адмиралтейс-коллегию для ведома: «Дело, о котором извещал Козьма Бунин на вдову Маримьяну Полозову в важном государственном деле, ныне решено, а по тому решению Бунин явился свободен».
Богохульник
Лютые пытки в то суровое время как бы порождали людей, способных переносить самые ужасные истязания; натуры железные, которые сами, очертя голову, как бы напрашивались на ряд всевозможных мучений. Без всякого повода, нередко без особой причины и умысла эти люди извергали хулу на все святое, бранили земного владыку, и тем самым делались преступниками первой важности, для которых по тогдашним законам не могло существовать пощады.
Нельзя сказать, чтобы эти люди всегда были раскольниками, постоянные преследования которых невольно вызывало ожесточение. Нет. Перед нами, например, посадский человек яицкого (уральского) городка Гурьева Иван Орешников. Он вовсе не раскольник, не ожесточен неловко сложившейся жизнью, неудачами да, может быть, и горьким пенником – утешителем русского человека.
В 1721 году донес он в Астрахани на посадского человека Яковлева, торговца из кружевного ряда. «Отпускает он, – говорил Орешников, – между прочими товарами свинец да порох». Яковлева допросили в таможне, извет оказался ложным. Орешникова били кнутом и сослали на три года в Гурьев.
Здесь, среди ссыльных поселенцев, естественно, не расположенных к правительству, новый ссыльный несколько раз выражался насчет высоких лиц и предметов в самых крупных, непристойных выражениях. Поносил веру, богохульствовал и избранивал скаредной бранью его царское величество.
Такое поведение при крутом неуживчивом характере переселенца не могло остаться безнаказанным, и на него был послан в Астрахань донос «в богохулении и в невежных словах против высокой чести его царского величества».
Слово и дело!
Виновного привезли в мае 1721 года в Астрахань, бросили в тюрьму и по приказу губернатора Артемия Петровича Волынского пытали в застенке. Орешников сознался во всем, и Артемий Петрович поспешил препроводить в Тайную канцелярию экстракт из дела с просьбой учинить резолюцию.
Тем временем арестант сидит в особой казенке, получает кормовых по две деньги в сутки и, не видя исходу из своего положения, как бы обезумев от пытки и заточения, решается на новое преступление. При сдаче одной из караульных смен капрал приказал ему встать. Орешников отвечал ругательством, схватил капрала за галстук, стал душить, укусил руку и тут же, при всем карауле всячески поносил веру и царское величество.
Новое преступление повлекло за собой новое объяснение в застенке со свежей пыткой. Допрашиваемый признал себя виновным.
Спустя несколько месяцев Волынский получил из Тайной канцелярии указ: «Освидетельствовать Орешникова посторонними людьми: не безумен ли он? Если окажется, что он в здравом уме, то его пытать трижды, выведывая, по чьему наущению он говорил. Оговоренных лиц пытать накрепко ж. А если то он учинил сам по себе, а за то в силу первой статьи 1 главы Уложения казнить его в Астрахани: сжечь живого».
Артемий Петрович не решился, однако, учинить расправу и на основании высочайшего указа – всех, сказывающих за собой и за другими слово и дело, отсылать в Преображенский приказ либо в Тайную канцелярию, – послал его в Петербург под строгим караулом, скованным по рукам и по ногам. Провожавшему его капитану дано кормовых и прогонов от Астрахани до Петербурга 5 рублей 13 алтын.
Вместе с государем и двором, отправившимися в Москву праздновать Ништадтский мир со Швецией, перевезли сюда важнейших колодников Тайной канцелярии. Между ними был Орешников. Судьи при первом с ним свидании положили: расспросить его в застенке под пыткой, так как он несколько раз и в разное время говорил злые слова о Пресвятой Богородице и про его царское величество.
Человеком опытным шел Орешников на дыбу. Ему хорошо были знакомы и ремень, туго охватывавший ноги, и ручной хомут, вывертывавший руки, и бревно, просовывавшееся между ног, и кнут, столь часто кровавым следом бороздивший его спину.
– Для чего ты говорил те злые слова? Не было ли у тебя в тех словах согласников, кого ты знаешь? Скажи без утайки.
Надо думать, что пытка была страшная, со всеми тонкостями: со встряской на дыбе, с ошпариванием спины горячим веником, с растравлением язв солью, с завинчиванием пальцев и тому подобное. Орешников, изнемогая от боли, выкрикивал Бог знает что. Все это записывали. Но лишь только давали ему отдых, он отпирался от своих слов.
– Бранил я Бога… Пресвятую Богородицу… Бранил его царское величество… А с того стал бранить… Мысль мне та пришла в Гурьеве городке… Зимою пред сырною неделей в станичной избе… Довелось говорить с работными людьми, с Мешковым, с Кулпою да с толмачом… Имя его забыл… Все три живут домами в том городке… Был разговор… Работные люди скаредно бранили царское величество… Послал де он в Хиву Черкасского… И хоть бы де и сам он пошел бы, де и ему там место… Все три работные человека, также и другие жители города, все богоотступники… И в церковь не ходят… И я, того ради, злые слова свои говорил…
Дали Орешникову перевести дух, и он спешил сознаться, что тех людей оговорил напрасно, они де ничего подобного не говорили.
Снова заговорил кнут, и истязуемый плетет:
– Я… еретик, богоотступник… Чернокнижные письма у меня в Астрахани… Дома в коробке…
Дано 25 ударов.
– Нет, я не еретик, не богоотступник, – заговорил несчастный, спущенный с дыбы, – я ничего того не знаю, я говорил все это, не стерпя розыску. Никаких ни дел, ни умыслу против здравия его императорского величества ни за собой, ни за кем не знаю.
Прошло недели три. Раны стали подживать. Орешникова вновь повлекли в застенок.
– Хулил я Пресвятую Богородицу, бранил его императорское величество, а с какого умысла – сам не ведаю… Да и умыслу не было, ни с кем я о том не говорил… Не еретик я, не богоотступник…
Было ему – 23 удара.
Дальнейшие истязания были бы делом совершенно излишним. Судьба колодника была уже решена. Но судьи находились в недоумении по поводу одного обстоятельства, за разрешением которого обратились в Синод: «Богохульника Ивана Орешникова допускать ли пред смертной казнью к исповеди и причастию?»
«Если он кается, – отвечал Синод после целого месяца толков и рассуждений по этому поводу, – если кается, то исповедовать его искусным священником, по обыкновению. А буде на исповеди принесет чистое покаяние, то и причастить».
Искусный исповедник, наряженный от Синода, был Рижского корпуса обер-иеромонах Радышевский. Отец Маркел всячески увещевал заблудшую овцу, употребил все искусство для наставления его на путь истины и добродетели. Орешников внимал душеспасительному слову, каялся в богохульстве и в «невежных словах» против высокой чести его императорского величества, говоренных вне ума, но ничего нового не прибавил к прежним ответам.
– Приношу во всем, – говорил он на духу, – чистое покаяние, и ныне по чистой совести веру содержу как христианин, и во святую церковь верую, и его величество несомненно почитаю, и исповеди с причастием несомненно желаю.
Все желания переданы были духовником и внесены в дела Тайной канцелярии. Они не остались втуне.
На другой же день командирован был новый священник. Попробовал он было еще попытать духовным расспросом, но, не узнав ничего нового, поспешил напутствовать раба грешного в жизнь лучшую, загробную…
Старик, читающий Библию
5 июня 1722 года застало богохульника городка Гурьева в Москве на Красной площади, у позорных столбов, на помосте, среди собравшегося народа. В этот день решалась его судьба после четырнадцатимесячных пересылок из тюрьмы в тюрьму, передергивании с виски на виску, с дыбы астраханской на петербургскую, с петербургской на Преображенскую…
– Иван Орешников! – возгласил секретарь, развертывая приговор. – В бытность свою в Астрахани за караулом, на полковом казенном дворе говорил ты некоторые весьма злые слова против Бога, Пресвятой Богородицы и его императорского величества. О сем преступлении как свидетели, так и сам ты в расспросах и с розысков показал именно. И за те слова надлежало тебя сжечь. Но оной казни его императорское величество тебе чинить не указал для того, что ты временно не в твердом уме бываешь и многажды показывал за собою его императорского величества слово и дело, а как придешь в память, то тех слов ничего не показывал, объявляя, что все говорил вне памяти. А вместо жжения тебя живого, государь всемилостивейше повелеть изволил учинить тебе, Орешникову, смертную казнь – отсечь голову.
Палач приблизился к жертве… Разорвана рубашка, шея оголена, голова пригнута к плахе. Сверкнул топор, и обезглавленный труп тихо скатился на помост.
Тело лежало на площади два дня, после чего Тайная канцелярия позаботилась отправить его для погребения в убогий дом за Петровскими воротами, к Воздвиженской церкви. При этой посылке Тайная канцелярия в особой отписи успокаивала местного иерея, чтоб он хоронил безбоязненно по чину для того, что казненный и исповедовался, и причащался Святых Таин…
Кикимора
Вечером 8 декабря 1722 года не без страха и смущения встал солдат Данилов на караул к соборной церкви во имя Животворящей Троицы, что на Петербургской стороне. Страх и смущение часового были понятны: в городе ходили толки о том, что недели три тому назад в церковной трапезной стучал и бегал невидимый дух. То не были сказки, несколько часовых солдат сами слышали этот стук. То кто-то бегал по трапезной, то что-то стремглав падало. Соборный псаломщик Максимов положительно уверял, что стук несколько раз повторялся; рассказчик ссылался на солдата Зиновьева, и солдат поддерживал псаломщика.
– Состоял я в карауле при соборной Троицкой церкви, – говорил Зиновьев, – с самых Петровок 1722 года по Зимнего Николы, и недели эдак за три до Николина дня ночью подлинно довелось мне слышать превеликий стук в трапезной. Побежал я в камору, разбудил псаломщика и солдат караульных, и в то время в трапезной застучало опять так, якобы кто упал.
Все эти рассказы не могли не пугать простодушных, и можно себе представить, с какой боязнью прислушивался новый караульный собора к каждому звуку.
Однако ночь на 9 декабря 1722 года проходила спокойно. Перед часовым лежала пустая площадь, в астериях и вольных домах (тогдашних трактирах и кабаках) потухли огни, умолкли брань и песни бражников и на соборной колокольне «ординарные часы» глухо прогудели полночь.
Еще последний удар часового колокола не успел замереть в морозном воздухе, как Данилов с ужасом заслышал странные звуки. По деревянной лестнице в колокольне кто-то бегал, ступени дрожали под тяжелыми шагами, привидение перебрасывало с места на место разные вещи… «Великий стук с жестоким страхом, подобием бегания» то умолкал, то снова начинался. Так продолжалось с час. Испуганный часовой не оставил своего поста, он дождался заутрени, но лишь только явился Дмитрий Матвеев благовестить, солдат поспешил ему передать о слышанном.
Дмитрий стал оглядывать колокольню и скоро усмотрел, что стремянка-лестница, по которой карабкались обыкновенно для осмотра к самым верхним колоколам, оторвана и брошена наземь. Канат перенесен с одного места на другое, наконец веревка, спущенная для благовеста в церковь, на прикладе обернута вчетверо.
Псаломщик передал о видимом и слышанном всему соборному причту. Утреня и обедня проведены были в толках о странном привидении.
– Никто другой, как кикимора, – говорил поп Герасим Титов, относясь к дьякону Федосееву.
Тот расходился в мнениях по этому предмету.
– Не кикимора, – говорил он, – а возится в той трапезе черт.
Между тем служба идет своим чередом. Знакомый уже нам псаломщик толкается в народе с кошельком в руках и звонком напоминает православным о посильных даяниях на церковь Божью. Отзвонив, он входит в алтарь и застает иереев и дьякона, беседующих о той же кикиморе.
– Что ж, с чего возиться-то черту в трапезе?
– Да вот с чего возиться в ней черту… Санкт-Петербург пустеть будет.
Дело получает огласку.
– Что у вас за черти возятся? – спрашивает протопоп Симеонов попа Титова.
– Не знаю, – отвечает тот, – не знаю, сам не слыхал, а вот сказывает псаломщик…
И следуют затем подробности о таинственном явлении.
– Пожалуй, что и впрямь кикимора, – замечает протопоп.
– Петербургу, Петербургу пустеть будет, – вмешивается отец дьякон.
– Полно тебе врать! – кричит на неосторожного толкователя отец протопоп.
И вот молва о том, что объявился де на Троицкой колокольне кикимора, не к добру де она, Петербург запустеет, электрической искрой пробежала по площадям и задворкам столицы. Болтовня иереев вызвала в черни «непристойные разговоры», и попечительное правительство (государь был в то время в Москве) спешило зажать рты говорунам.
Синод сведал о кикиморе от своего асессора – троицкого протопопа. Его преподобие к известию о кикиморе долгом почел присоединить и замечания, которые были высказаны по этому поводу попом и дьяконом. Замечание последнего особенно было преступно – слово и дело!
Преступников приглашают к объяснению. Оно началось с рассказа псаломщика. Обстоятельно передав Синоду о виденном и слышанном, Матвеев заключил обычным призывом на свою голову царского гнева, буде сказал что ложно. А о чем допрашивали, о том обещался никому не сказывать под лишением живота. За ним дьякон с полной искренностью сознавался в нескромном толковании события.
– С чего ж ты это толковал?
– А толковал с простоты своей, в такой силе: понеже де императорского величества при Санкт-Петербурге не обретается, и прочие выезжают, так Петербург и пустеет.
– Не имел ли ты с кем вымыслу о пустоте Петербурга?
– О пустоте Санкт-Петербурга вымыслу я, дьякон, ни от кого не слыхал и о себе того не знаю.
Главное, что особенно интересовало членов синодального судилища: не было ли де вымыслу на запустение тем либо иным способом любимого создания монарха.
Вымысел, впрочем, за отцом дьяконом не объявился. По крайней мере, его не оказалось из ответов попа Титова. Соборный псаломщик, наконец караульный солдат – все были допрошены порознь, с обычными приемами, все толковали о кикиморе и ничего о вымысле на запустение Петербурга.
Рассказчика-псаломщика заарестовали, но отца дьякона отпустили до окончательного вершения дела на «знатную расписку» нескольких церковников и типографских справщиков. Такого рода снисхождение делалось ради того, что при Троицком соборе обретался один дьякон, а дни наступали «знатных господских праздников Рождества Христова». Нетрудно представить, с какими чувствами должен был праздновать Рождество неосторожный дьякон: застенки Петропавловской крепости были от него так близки, и он хорошо знал, что как туда, так и оттуда на эшафот, под кнут да клещи всего чаще вело единое «неприличное слово».
Швед-ведун
В то время, когда кикимора шалит по ночам в Троицкой колокольне, а отец дьякон воссылает теплые мольбы: да пройдет грозная туча, им самим на себя накликанная, в это время в вольном доме на Выборгской стороне, в приходе Самсона странноприимца, пляшут, поют, играют и болтают веселые гости у радушного Питера Вилькина…
Но прежде, нежели подслушаем их болтовню, познакомимся с хозяином заведения.
Питер Юрьевич Вилькин, природы шведской, веры лютерской, родился в Риге и занимался торговлей. В 1708 году в качестве маркитанта он последовал за отрядом генерала Левенгаупта и в баталии под Лесным попался в плен. Положение шведских пленных в Московском государстве было незавидно. Петр считал вполне справедливым вымещать на них тяжесть содержания русских пленных в Стокгольме. Шведов держали в тюрьмах, нередко в оковах, наконец толпами ссылали в Сибирь в тяжелые работы. Немногие спасались тем, что находили среди вельмож милостивцев. Те брали их на свой страх и в свое, разумеется, услужение. Вилькин был взят в казначеи графом Андреем Апраксиным. Подержав казначея довольное время, граф передал его купецкому человеку, англичанину Горцыну в качестве приказчика. Только по прошествии шести лет Вилькин освободился от обязательной службы и занялся браковкой юфти и содержанием вольных домов.
В одном из них на Выборгской стороне мы застаем особенно веселую «вечерину» 15 января 1723 года. Множество гостей, откармливаемых хозяином, услаждались пением и игрой на гуслях и скрипице Рубана, Чайки и Лещинского – императрицыных певчих. Поздно ночью гости разбрелись, но певчие, опоенные до положения риз, заночевали.
На другой день за утренним чаем музыканты стали вновь тешить хозяина игрой да пением. Вилькин, под влиянием ли музыкальной мелодии или со вчерашнего похмелья, пустился в задушевную болтовню.
– Болят у меня ноги, – жаловался Чайка, – есть на них раны; хотя я, как пошел ныне на стужу, обвертел ноги тряпичками.
– Недолго ж, недолго тебе жить, – говорил хозяин, стоя за стулом и глядя на певчего, – признаю я, что проживешь ты всего только один год, много – три, понеже лицо у тебя пухлое, к тому ж на ногах есть раны. А буде три года проживешь, то станешь долго жить.
Музыканты перестали играть.
– Врешь ты, – заметил один из них, – врешь. Почему ты знаешь, сколько кому прожить?
– Ведаю я с того, – отвечал Вилькин, – как был болен на почтовом дворе иноземец, купецкий человек Дистервал. К оному больному сошлись я да лекарь Роткин. Я лекаря спрашивал: будет ли жив тот иноземец? И лекарь молвил: а Бог де знает! А на те слова молвил я: смотри ж, как у больного живот поднимается, знатно у него уже сердце повредилось, а потому более трех часов жить не будет. Итак, болящий по трех часов умер… А сколько лет императорскому величеству? – внезапно спросил Вилькин.
– Пятьдесят четыре.
– Много, много ему лет, – молвил швед, – а вишь, непрестанно он в трудах пребывает. Надобно ему ныне покой иметь… А ежели и впредь, – продолжал Вилькин, – в таких уже трудах станет обращаться и паки такою же болезнью занеможет, как четыре года тому назад в Санкт-Петербурге был болен, то более трех лет не будет его жизни.
Заслышав «непотребные слова», испуганные музыканты поспешно встали и послали за извозчиком. Видя их страх и суетливость, Вилькин начал с Чайкою «от книг разговоры иметь».
– Врешь ты все, дурак! – изругали хозяина испуганные музыканты.
Вилькин же спешил уверить их, что его предсказание не от дурости.
– Который человек родился на Рождество Христово, – уверял швед, – или на Пасху в полуночи, и тот как вырастет, может видеть дьявола и станет признавать, сколько кому лет жить. Сам я, например, проживу лет с десять…
И пошел говорить от Библии.
– Я Библии не читывал, – отделывался Чайка.
– Полно тебе с ним и говорить-то, – останавливал Чайку его товарищ Рубан.
Рубан решительно струсил. Казалось, Тайная канцелярия выросла перед его умственным взором со всеми своими принадлежностями, а прежде всего, с любезным генералом заплечных мастеров Андреем Ивановичем Ушаковым. Двенадцать бутылок рейнского, выданные Вилькиным в подарок певчим, нимало не залили страха и смущения Рубана.
Два дня спустя он уже стоит перед Мошковым, своим непосредственным начальником, и заявляет за собою грозное слово и дело. Не корысть, а чувство сохранения собственной спины от розыска вызвало извет певчего. То же чувство заставляет Мошкова того же часа, как явился перед ним изветчик, препроводить его в Тайную без всяких расспросов.
И только Тайная начинает действовать обычным в то время порядком. Отряд солдат и изветчиком (или языком) командирован арестовать Немчина-болтуна под крепкий караул.
– …И во всех тех непотребных словах Вилькина про его императорское величество шлюсь я, – заканчивал показанье язык, – шлюсь на своих товарищей, что и они все то слышали. В правом же своем показании на Питера подписуюсь под лишением живота без пощады, ежели я какой ради страсти да ложно доношу.
Петр I после Полтавской победы возвращает пленным шведским генералам шпаги
Пленные шведы в Москве
Животом своим, то есть жизнью, Рубан однако не рисковал, так как товарищи почти от слова до слова повторили его показания. Зато была маленькая рознь с ними в ответе ведуна-шведа.
– Сказывал я все то певчим, – объяснял Вилькин, – в такую силу, что могу я отчасти признавать болящих. Лет тому с двадцать в Риге учился я такой науке признавать через человеческие признаки, сколько кому жить и много ль будет у кого детей, и о прочем к гадательству. А говорил я, по тем человеческим признакам, что государю более жизни его не будет, как лет десять.
Таким образом, швед-ведун в надежде, если не вполне избыть, то, по крайней мере, значительно облегчить свое наказание, накинул жизни императору Петру Алексеевичу лишку семь лет. Следователи не могли удовольствоваться ни этой прибавкою, ни ссылкой подсудимого на какие-то «человеческие признаки». Они решительно требовали, чтобы тот объяснил: на каком знании пророчит он столь мало жизни государю?
– С того знания, – отвечал ведун, – что когда его величество года тому с четыре был болен, и о то время все доктора и лекари от него не отлучались и между собой имели коллегиум, на котором и учинили приговор: которые ныне его величеству лекарства от болезни пользу учинили, а впредь буде государю прилучится паки такая болезнь, то уже те лекарства его пользовать не будут для его великих трудов и беспокойств, и оттого может через десять лет жизнь его скончать. Об этом консилиуме сказывали мне лекаря государыни Раткин да Лейн. А чтоб только три года жить его императорскому величеству, таких слов я, Питер, не говаривал.
Очная ставка только и могла разрешить столь важное противоречие: сколько лет предсказатель давал на прожитие его императорскому величеству, десять или только три года?
– Молвил я или нет, – колеблется на очной ставке швед-ведун, – что государю только три года жить, конечно, не говаривал.
Преступность его в глазах инквизиторов растет. Целая комиссия по указу его императорского величества и по приказу канцелярии Тайных дел отправляется на Выборгскую сторону, перерывает все добро шведа, запечатывает шкафы, ящики, амбары, даже погреба и кладовые с сельдями и красными напитками. Все это отдается под караул, стаскивают в одну кучу весь бумажный хлам, разбирают его, силятся найти в нем что-нибудь злокозненное и преступное «в государственном важном деле». Наконец, так как бо́льшая часть переписки хозяина велась на немецком языке, то Тайная канцелярия выписывает для ее разборки особого переводчика из Синода.
Как мы не стараемся стать на ту почву, на которой стояли деятели петровских застенков, как ни стараемся воссоздать в своем воображении те обстоятельства, среди которых они действовали, решительно не можем разрешить вопроса: с каких побуждений, для каких целей инквизиторы вдавались в самые мелочные, зачастую совершенно ребяческие расследования. Расследования эти касались такого дела, которое людям мало-мальски толковым, – а Петр Андреевич Толстой и Андрей Иванович Ушаков были далеко не глупы, – с первого же раза должны были представиться в настоящем своем ничтожестве. А между тем эти от природы умные люди влекут всех и каждого к допросам и передопросам, пишут инструкции, требуют справок и объяснений от разных учреждений, плодят переписку… Словом, бьются и хлопочут, по-видимому, Бог знает из чего.
Да, но это только по-видимому. Все эти распоряжения, старательно выполняемые, клонились к одному: являть перед недоверчивым и подозрительным императором Петром как можно больше усердия и преданности его особе. Отличия, земли, крестьянские души были щедрыми воздаяниями за скромные и посильные труды верных холопей.
Обратимся, однако, к нашему ведуну. Дело его ясно: швед Вилькин – болтун, не совсем удачно разболтавшийся. Сознание в поступке почти полное. Казалось бы, что за справки, к чему они?
Но нет, идет переписка о том, где обретаются доктора Раткин и Лейн. Оказывается, что первый отпущен за старостью лет за границу, второго же не существует, но есть вместо него Гейн.
– Не Гейн ли? – спрашивают судьи.
– Действительно так, доктор, про которого я говорил, не Лейн, а Гейн.
Идут справки, запросы и отписки: где обретается Гейн? Он лежит при смерти в Москве и ответить на какой-либо запрос не в состоянии. Тайный трибунал, скорбя об этом, посылает государю обычный всеподданнейший экстракт из дела.
Несколько месяцев томятся в казематах швед-ведун и соборный псаломщик. К ним присоединяют и троицкого дьякона, толковавшего о кикиморе. По миновании больших праздников отца дьякона отлучили от священнослужения и препроводили в Петропавловскую крепость.
Только на четвертом месяце – 12 апреля 1723 года – дела и шведа-ведуна, и дьякона, чающего запустения Петербурга, вершены государем и, по его обычаю, вершины крутенько:
«Иноземца Питера Вилькина за то, что при других словах говорил про его императорское величество, ему де более трех лет не пережить, и за те слова непотребные учинить наказание: бить батоги нещадно и отпустить с запискою: бит нещадно и освобожден по всемилостивейшему указу.
А дьякона Троицкого собора Федосеева за непристойные слова «пустеть де С.-Петербурху» послать на три года в каторжную работу, что б на то смотря, впредь другим таких непотребных слов говорить было неповадно».
Продолжала ли возиться на колокольне кикимора, из подлинного дела не видно. Но великий император и впрямь скончался на третьем после того году, почти так, как о том предсказывал швед-ведун.
Колодник
Шалости кикиморы на Троицкой колокольне, послужив пищей многих «непристойных разговоров» в петербургской черни, послужили поводом к гибели не одного только дьякона Федосеева. Кикимора доконала одного из колодников Петропавловской крепости.
Камкин давно уже шел к погибели. Дворовый одного из аристократов, молодой парень, он взят был в солдаты. Четырнадцать лет тер он лямку, вынося все трудности и лишения походов и битв в низовых городах России. Это был солдат старательный, смышленый и способный. Он выучился, между прочим, токарному мастерству, но этим не избавился от безвыходного положения вечного работника. Его, как способного мастерового, препроводили в столицу, в адмиралтейство, к блочному делу, и здесь началась для него еще бо́льшая страда.
Камкин не устоял и пал… Ничтожный проступок, затем первое взыскание толкали и толкали его к дальнейшим преступлениям. Подгуляв однажды, Камкин потерял или пропил медный точильный инструмент овал. Из боязни штрафовки бежал, но вскоре пойманный, определен в комендантский полк. Едва ли новое положение было лучше прежнего. По крайней мере, Камкин и его не вынес, бежал и приютился у государева повара Степана Грача.
Камкин уже сделался полнейшим пьяницей и негодяем. С год жил он заведомо, что беглый, у государева повара. Повар, усмотрев на руке гостя рекрутское клеймо, посоветовал назваться ему боярским отпущенником или дворцовым крестьянином, и вообще берег его со странною для того времени смелостью. Камкин отплатил ему черной неблагодарностью, он украл пять рублей, жемчужный перл, разворовал довольно припасов, прогулял все это и явился сам в гарнизонную канцелярию.
Пытанный в побеге и воровстве, преступник был препровожден для дальнейшего решения в надворный суд. Толкаясь между колодниками, Камкин надоумился попытать счастья отделаться от кнута и каторги. Легчайшим, весьма обыденным, но в то же время и опаснейшим для этого средством было крикнуть: слово и дело! О чем же крикнуть? Камкин стал подыскивать «государево слово и дело».
Колодников выводили на сворах и цепях по городу просить милостыню. Каждый раз арестанты возвращались в свои подвалы с даяниями и разными новостями. Таким путем проникли в арестантские палаты толки о троицкой кикиморе и о предсказании некоего иноземца о близкой смерти императора Петра. Эти-то толки и дали содержание «слову и делу», которое не замедлил закричать Камкин. В этом крике он чаял спасения от наказания за прежние и за новое свое преступление: он украл у одного из колодников четыре рубля и, жестоко избитый за то палками, ждал розыска.
Но вот сказалось «слово и дело», и его влекут к допросу в Тайную канцелярию под крепким караулом.
– В то время как был я, – показывал Камкин, – держан в надворном суде, под караулом отпускали меня в то время с колодником новгородцем Трохою Власьевым на связке для милостыни. Пришли мы в один день за Литейный двор, ко двору, а чей не знаем, и прокричали. А у того двора какой-то офицер, а подлинно знает его Троха, да стряпчий того дома говорили меж себя: «Императорскому величеству нынешнего года не пережить. А как он умрет, станет царствовать светлейший князь. Разве тогда только нам будет хорошо, а ныне все служба»… Заслышав те слова, – продолжал показывать Камкин, – отошли мы прочь. А придя в колодничью, я в тот же день стал о тех словах сказывать караульному капралу. «Полно де врать, не твое дело!» – закричал на меня капрал и ударил по голове палкою. А более того, – заключил колодник, – я ни за собою, ни за другими, ни за кем государева дела и слова не знаю.
Но и сказанное было делом фантазии колодника, да притом дело мало обдуманным. Караульный капрал первым обличил ложь. Из его слов оказалось, что Камкина давным-давно не выпускали на связке, то есть просить милостыню. О подслушанном разговоре он никому и никогда не доносил, палкой его никто не бивал. Тщетно ссылался колодник на очной ставке с капралом на «всю бедность», ему уже не верили. К довершению злополучия доносчика товарищ его колодник Троха, сообразив видно, что донос придется подтвердить под пыткой, изменил другу и сознался, что никаких непотребных слов ни за Литейным двором и нигде ему не довелось слышать.
Сознание друга и очная ставка с ним доконали Камкина.
– Все, что я говорил в расспросе, – повинился колодник, – на офицера и на сержанта в важных словах, я говорил напрасно. Бил меня палкой офицер в колодничьей палате за воровство, и я, видя свою вину, сказал за собой его императорского величества слово и дело, отбывая розыску.
За то теперь он сам на себя навлек новый, добавочный розыск. Пытанный прежде два раза в гарнизонной канцелярии в покражах и побеге, он теперь должен был подтвердить свое сговаривание – тремя очистительными пытками.
18 марта 1723 года была первая.
– Важные слова про его императорское величество, – простонал на виске Камкин, – говорил я напрасно… Затеял из себя… Сговариваю то сущей правдою… Не по засылке… Не по скупу…
Десять ударов.
Несколько дней спустя второй розыск, и те же речи.
Неделю спустя приговор: пытать в третьи и усечь огнем.
Колодник, однако, не дождался третьей очистки. 4 мая 1723 года он испустил последний вздох в смрадном подвале Тайной канцелярии.
Не он первый, не он последний!
По-видимому, страдания, им вынесенные, были по тогдашнему времени вполне заслуженными. Покойник был вор, беглец и пьяница. И таких было много. Но их ли мы только осудим? Не было ли чего в окружающей среде, в тогдашней администрации такого, что как бы толкало многих и многих из так называвшейся тогда «подлой породы» на путь порока и погибели?..
Крепостное право, немецкий педантизм, выправка и дисциплина, доведенная до зверства в военной службе, презрение тогдашних высших к личности низшего и прочие обстоятельства – дань и тогдашним нравам. Не могут ли они служить объяснением, почему «подлая порода» не единицами, не сотнями, а тысячами гибла в преобразовательную эпоху Петра Великого?
М. Семевский
Предания о Петре Великом
Совет пушечного мастера
Государь получил в Новгороде известие о поражении своих войск под Нарвою, и что артиллерия и вся денежная казна достались неприятелю. Эта весть была прискорбна и печальна. Нужно было в самом скором времени обзавестись новой артиллерией. Но достать медь в короткое время ни у себя, ни в других государствах оказалось невозможным. Естественно, это привело государя в крайнее недоумение. В это время он видит расхаживающего взад и вперед против его окошка худо одетого человека и посылает спросить: чего он хочет? Тот ответил, что пришел помочь горю государя. Монарх повелел представить его к себе и спрашивает: какое он имеет до него дело?
Наказание батогами
– Прикажите, всемилостивый государь, прежде поднести мне чару вина – умираю с похмелья, а денег нет ни полушки.
Из такой смелости государь заключил, что он хочет представить ему нечто дельное, и велел поднести ему добрую чарку.
– Говори же, – приказал государь.
– Ваше величество думает теперь о потере артиллерии и где взять меди, чтобы вылить ее вновь? Не правда ли?
Государь ожидал продолжения речи, которая уже заинтересовала его.
– Ну, говори же! Что дальше?
– Прикажите, ваше величество, подать другую чарку вина. Истинно, не опохмелился одною.
Как ни досадна была такая наглость, но содержание начатой речи казалось довольно важным, и государь велел подать вторую чарку.
– Теперь доволен, – продолжил опохмелившийся. – Меди, государь, у тебя много… Сколько излишних и ненужных при церквах колоколов! Что мешает тебе взять половину из них и употребить на отлитие пушек? Нужда государственная важнее, и половины колоколов довольно для их нужд. А после, если Бог даст, как одолеешь противника, то из его пушек наделать можно колоколов, сколько захочешь. К тому же, есть много колоколов разбитых и без употребления пребывающих.
Какую награду учинил государь этому пьянице – неизвестно. Известно только, что по сему совету в ту же зиму вылили из колоколов великую артиллерию. Оказалось, что советчиком царя Петра был пушечный мастер.
Петр, обвиненный Сенатом
В начале войны со шведами, в 1700 году, на пути из Москвы под Нарву, Петр однажды остановился отдохнуть в доме купца. У этого купца был сын, видный молодец лет восемнадцати. Петру он очень понравился, и царь пожелал взять его в гвардию, но хотел получить на это согласие его отца. Купец отговаривался от этой чести, объясняя, что это его единственный сын, который служит ему помощником в торговых делах.
– Ты не понимаешь его и своей выгоды, – возразил царь. – Я его полюбил, следовательно, ты можешь на меня положиться. Притом ты не навеки расстаешься с ним, а получишь обратно уже офицером. Итак, не противься, друг мой.
Такой убедительной просьбе нельзя было не уступить, и государь взял с собой сына купца и записал его солдатом в Преображенский полк.
Под Нарвою русская армия была разбита, и многие русские были взяты в плен и отвезены в Швецию. Сын же купца пропал без вести. Несчастный отец, пораженный потерей сына, в котором видел свое единственное утешение, не выдержал удара судьбы, почти перестал заниматься своими торговыми делами и вскоре впал в нужду. Но, наконец, в 1712 году пришло известие, что его сын находится в плену у шведов. Обрадованный отец получил надежду вновь увидеть сына и отправился в Петербург с челобитной на имя полковника Преображенского полка Петра Михайлова, то есть государя. В своем письме он объяснил, как и с каким обещанием его сын был взят на царскую службу. Между тем сына он лишился, отстал от своего промысла и впал в нужду. Теперь его известили, что сын в плену у шведов, и он просил выкупить и вернуть его отцу.
Эту челобитную купец хотел подать в руки самому государю, когда тот прибыл для обозрения дел в Адмиралтейство.
– Старик! – сказал Петр, не желая брать челобитной. – Ты должен подать свое прошение в то из особо учрежденных мест, куда надлежит по его содержанию, а не беспокоить меня.
– Ведаю об этом, государь, – отвечал купец. – Но дело, о котором я прошу, не примет никакой суд, так как ответчик никому не подсуден.
– Кто же он? – удивился Петр.
– Ты сам, надежа государь.
При этом старик залился слезами и напомнил государю, как тот взял у него сына, что обещал и что потом случилось.
Услышав горестный рассказ, Петр прочитал челобитную и тотчас написал бумагу, изложив в ней суть дела, не упоминая имен челобитчика и ответчика, он направил ее в Сенат с приказанием немедленно и честно рассмотреть это дело.
Сенат, получив царский приказ, решил, что челобитчик лишился сына единственно из-за того, что поверил ответчику, обещавшему сделать его счастливым. Но так как ответчик не сдержал своего обещания, то он обязан выкупить сына из плена и возместить убытки отца.
На другой день, придя в Сенат, Петр потребовал решение этого дела. Прочитав его, он объявил, что ответчик – он сам и благодарит Сенат за справедливое и беспристрастное решение. Потом он велел во что бы то ни стало выкупить сына купца. Когда его повеление было исполнено, государь произвел бывшего пленника в гвардейские офицеры, вернул его отцу, а также не только заплатил убытки купца, но и щедро наградил его.
Разбитые горшки
Весной 1702 года Петр, получив известие, что шведы с большими силами собираются в Белом море с целью напасть на Архангельск, сам поехал туда, чтобы принять меры для обороны города. Здесь однажды он осматривал барки, прибывшие из Холмогор с различными крестьянскими изделиями для продажи, и разговаривал с хозяевами барок об их жизни и привезенных товарах. На одной барке, нагруженной горшками, Петр шел по доске, которая подвернулась, и царь упал на товар. По счастью, без вреда для себя, а только перебил много горшков. Крестьянин, которому принадлежала барка, почесал в затылке и простодушно сказал:
– Теперь-то, батюшка, не много я привезу домой денег.
– А сколько ты хотел выручить за свой товар? – спросил государь.
Услышав от крестьянина, что тот надеялся продать горшки алтын на сорок, Петр пожаловал ему червонец и сказал:
– Мне приятно, что ты не можешь теперь на меня жаловаться.
Первый корабль
Война со шведами, начатая так неудачно, затем постепенно велась все с бо́льшим и бо́льшим успехом. В мае 1703 года Петр отнял у шведов местность, где теперь стоит Петербург, который и был заложен в том же году 15 мая, в день Святой Троицы. Под личным руководством царя город быстро вырастал и приобретал значение как удобный морской порт для торговых сношений с иностранцами. Уже осенью того же года, в начале ноября в Петербург прибыл первый голландский корабль, нагруженный винами и солью. Необходимо было послать на него лоцмана, чтобы провести его среди мелей в заливе, куда впадает Нева. Петр, нарядившись матросом, как и все прочие в шлюпке, встретил корабль и, поздравив шкипера с прибытием в порт, объявил, что он прислан от губернатора проводить корабль до пристани. Затем Петр велел шкипера следовать за его шлюпкой. Они счастливо миновали мели и пристали к берегу возле дома петербургского губернатора князя Меншикова. В этом доме были приготовлены комнаты для шкипера и всех его матросов. Меншиков встретил их у пристани и пригласил всех к своему столу. А чтобы они не беспокоились о корабле, к нему был приставлен караул из гвардейских солдат.
Только усевшись за стол, голландцы узнали в своем лоцмане московского царя. Можно представить себе их изумление! Однако, вспомнив, что Петр, в бытность свою в Саардаме и Амстердаме, работал на верфях, как простой плотник, они ободрились. Помогло этому и выпитое вино.
В то время, пока шел пир, товары были выгружены с корабля и перенесены в амбары, где к ним также приставили караул. По окончанию пира, когда все уже были порядком хмельные, Петр сам отвел шкипера и матросов в их комнаты и пожелал спокойной ночи.
Наутро государь снова явился в дом Меншикова, дал позволение шкиперу продавать свой товар беспошлинно и тут же купил для своего двора значительную часть груза. Примеру царя последовали вельможи, и вскоре весь товар был раскуплен с большой для голландцев прибылью. Перед отъездом их опять угощали за столом Меншикова, опять с ними был государь, который подарил шкиперу 500 червонцев и каждому матросу по 30 ефимков (талеров). При этом добавил, что следующему кораблю будет такой же прием, а также награда шкиперу и матросам. Петр опять сам провел корабль среди мелей, на прощание обнял шкипера и пожелал всем счастливого пути. Они были растроганы до слез, и пребывание в Петербурге представлялось им не реальностью, а дивным сновидением.
Взятие Нарвы
В 1704 году, после того, как был взят Дерпт, русские войска во второй раз осадили Нарву. Гарнизону крепости неоткуда было ждать помощи, и Петр предложил коменданту Горну сдаться, обещая в таком случае милость всему гарнизону. В случае же отказа, предупредил царь, пощады никому не будет. Комендант гордо ответил отказом, и к этому прибавил ругательства и обидное напоминание о прошлом поражении русских под Нарвой. Петр приказал прочесть этот ответ перед войсками, а сам собрал военный совет, на котором решили брать город штурмом. На штурм пошли 9 августа и, несмотря на отчаянное сопротивление шведов, город был взят. Гарнизон заперся в каменном старом городе. Комендант, видя, что дальнейшее сопротивление бесполезно, приказал барабанщикам бить сдачу. Но уже было поздно. Русские, разъяренные упорным сопротивлением шведов, и слышать ничего не хотели. Они ворвались в последнее убежище осажденных, и началась кровавая резня и грабеж, где никому не было пощады.
Через два часа в город въехал Петр и приказал остановить кровопролитие. К уцелевшим домам приставили караулы. Но рассвирепевшие солдаты не хотели подчиняться приказу. Тогда Петр обнажил шпагу и поскакал по улицам, сам восстанавливая порядок. Он кричал, чтобы прекратили резню, и в гневе заколол одного солдата, не желавшего подчиниться царскому приказу. Когда порядок, наконец, был восстановлен, Петр вошел в городскую ратушу, где собрались уцелевшие горожане. Между ними находился и комендант Горн. Петр подошел к нему и дал тяжелую пощечину.
– Не ты ли, – гневно промолвил он, – виновник бесполезно пролитой крови! Не имея никаких средств к спасению города, ты давно должен был вывесить белый флаг! Смотри, – Петр указал на свою шпагу, – этой шпагой я умертвил собственного солдата, чтобы удержать остальных от грабежа и убийства, к чему подтолкнул их ты своим безрассудным упрямством!
По царскому приказу Горна посадили в городскую тюрьму, а через двенадцать дней перевезли вглубь России, где он оставался в плену в течение пятнадцати лет.
Неблагодарный ученик
В Петербурге 5 ноября 1704 года Петр заложил Адмиралтейскую верфь. При этом находившийся на русской службе голландский якорный мастер представил государю одного из своих русских учеников, как наиболее способного, и просил о прибавке ему жалования. Государь ничего не имел против прибавки, но просил мастера еще понаблюдать за новым учеником, чтобы вполне убедиться в его умении.
Через некоторое время этот подмастерье сам подал государю прошение об обещанной прибавке. Петр, читая его, увидел, что ученик, хвалясь своим искусством в ковке якорей, прибавил, что теперь государь не имеет нужды в голландском мастере и может отказать ему, и таким образом сберечь выплачиваемое голландцу жалование.
Петр считал неблагодарность одним их самых презрительных пороков и потому сильно прогневался на просителя, бросил бумагу ему в лицо и грозно сказал:
– Негодный человек! Это ли твоя благодарность добродушному благодетелю, который не только обучил тебя своему ремеслу, но и усердно просил о прибавке тебе жалованья? Пока он сам не откажется от службы, я его не отпущу. А тебе, неблагодарный раб, не скоро увидеть прибавки.
Царь велел неблагодарного ученика высечь перед его товарищами и отослать на другой якорный завод.
Опрокинутые рюмки
В 1708 году шведские войска под начальством короля Карла XII вступили в пределы Малороссии. Шведский король, полагаясь на уверенья гетмана Мазепы, надеялся, что вся Малороссия отложится от России и соединится с ним. Но его расчеты не оправдались, к нему присоединился лишь изменник Мазепа с двумя тысячами своих воинов.
В это время Петр, собирая силы против шведов, разъезжал по украинским городам. Проезжая через Киев, он отправился в Киево-Печерскую лавру, прослушал там обедню и, сопровождаемый свитой, удостоил своим посещением лаврского архимандрита в его келье.
Кто он?
По стародавнему русскому обычаю требовалось угостить высокого гостя, и по приказу архимандрита один из монахов внес в келью большой поднос со множеством рюмок, наполненных вином. Когда он подошел к царю, тот разговаривал с окружающими о каком-то сражении и, не заметив монаха, махнул рукой и опрокинул весь поднос. Рюмки попадали на пол и вдребезги разбились.
Многие из присутствовавших суеверно истолковали это происшествие как дурное предзнаменование и стали винить монаха за оплошность. Но умный монах, не смутившись, указал на разбитые рюмки и промолвил:
– Тако сокрушиши, великий государь, силы супостатов твоих.
Петр улыбнулся и отвечал:
– Дай Бог, чтобы пророчество твое сбылось, отче.
Между тем принесен был другой поднос, и все выпили по рюмке.
На следующий год, после победы в Полтавской битве Петр опять был в Киеве и, отслушав обедню в лавре, снова посетил архимандрита в его келье. Он велел позвать и монаха, опрокинувшего в прошлый раз рюмки.
– Пророчество твое, отец святый, сбылось, – обратился к нему царь, – супостаты сокрушены, как те рюмки, кои ты сокрушил, опрокинув на меня.
Петр похвалил монаха за присутствие духа и находчивость, и тогда же отдал приказ посвятить его в архимандриты одного из лучших российских монастырей.
Учителя в военном искусстве
Знаменитая Полтавская битва произошла 27 июня 1709 года. Разбитые наголову шведы бежали. Тысячи из них русские войска пленили, в том числе несколько генералов и фельдмаршала Реншёльда.
После победного боя был отслужен благодарственный молебен и произведена торжественная пальба из пушек и ружей. Затем сели обедать в палатках. Петр пригласил к своему столу как русских генералов, так и пленных шведских. По его приказу также было доставлено угощение пленным солдатам и офицерам. Царь милостиво разговаривал с пленными генералами, говорил об их несчастном короле, хвалил храбрость фельдмаршала Реншёльда и в знак уважения подарил ему свою шпагу.
Напоследок царь, налив себе рюмку вина, встал и произнес тост за здоровье своих учителей в военном искусстве.
– Кто же эти учителя? – спросил Реншёльд.
– Вы, господа шведы, – ответил царь.
– Хорошо же ученики отблагодарили своих учителей, – вздохнул фельдмаршал.
Хоть гол, да прав!
Один солдат находился на карауле в таком месте, куда, думал он, не скоро заглянет командир или кто-нибудь еще. К тому же наступила обеденная пора. Его пост находился на самом берегу Невы, погода стояла жаркая, и часовой вздумал искупаться. Но только он разделся и вошел в воду, как увидел идущего в его сторону государя. Петр был уже близко, и часовой успел только, выскочив из воды, надеть исподнее платье, шляпу и перевязь. Подхватив ружье, он вытянулся на своем посту и отдал честь.
По строгости, с какой царь относился к нарушителям воинской дисциплины, можно было ожидать, что он велит наказать виновного по всей строгости закона. Но вместо этого, посмотрев на солдата, он расхохотался и сказал сопровождавшим его:
– Хоть гол, да прав!
Затем спросил солдата, давно ли он в службе.
– Недавно, ваше величество.
– Знаешь ли ты, – продолжал государь, – что велено делать с теми часовыми, которые оставляют свой пост и бросают ружье?
– Виноват, ваше величество.
– Так и быть, прощается тебе, новичку – заключил государь. – Но берегись впредь дерзнуть подобное сему сделать.
Ничего не имеем, кроме чести
Полтавское поражение не сломило упорства Карла XII, и война со шведами продолжалась. Правда, с неизменным счастьем для России. В 1710 году русские взяли Ригу, Ревель и несколько других принадлежавших шведам городов. Но Карл XII уговорил турецкого султана, и тот в конце 1710 года объявил войну России. Петр безуспешно пытался предотвратить эту войну, и 22 февраля 1711 года ему пришлось подписать манифест о войне с турками. В тот же день появился указ об учреждении Правительствующего Сената, который должен был управлять государством в отсутствие императора, так как Петр решил лично возглавить войска против Турции.
Обманутый уверениями в помощи валахского господаря Бранкована, Петр слишком далеко зашел в неприятельские земли и остался без провианта и других необходимых запасов для войска. Присягнувший на верность российскому императору молдавский господарь Дмитрий Кантемир также не в силах был оказать помощи. Русскую армию 9 июля 1711 года окружил впятеро более сильный противник на берегу реки Прута. Хотя все попытки наступления турок с мужеством были отбиты, но далее держаться истощенной армии было невозможно. В такой крайности предложили визирю, возглавлявшему турецкое войско, заключить мир. В случае же отказа решили, что будут пробиваться сквозь неприятельскую армию силой. Визирь, польщенный поднесенными ему русскими дорогими подарками и видя, что его войско измотано и не хочет нового сражения, согласился на предложение, но на определенных условиях. Был заключен Прутский мир, по которому Россия обязалась возвратить Турции завоеванный в 1696 году Азов.
В числе предложенных визирем условий было и требование выдачи Кантемира, находившегося со своим семейством в русском стане. Но Петр без колебаний отверг его.
– Я лучше оставлю туркам землю до самого Курска, – пояснил он своим приближенным. – При этом у меня останется надежда вернуть ее обратно. Но нарушение данного раз слова невозвратно. Я не могу предать князя Кантемира, доверившегося мне. Мы не имеем ничего собственного, кроме чести. Отступить от нее – значит перестать быть государем.
Кантемир навсегда покинул родину и переехал жить в Россию. Его сын Антиох Кантемир стал известным русским поэтом.
Петр, обвиненный магистратом
Впервые Петр посетил завоеванную у шведов Ригу 18 ноября 1711 года. Он пробыл здесь до 7 декабря, и это время посвятил устройству порядка своих новых подданных. Генерал-фельдмаршалов графа Шереметева и князя Меншикова, благодаря соединенным действиям которых и была взята Рига, тогда же царь наградил немалым числом гаков (земельных участков) в завоеванном крае.
Один из гаков, доставшийся князю Меншикову, принадлежал рижскому гражданину, который не знал за собой никакой вины. Он решился пойти к своему новому государю и объяснил ему, что он ни в чем перед его величеством не виновен и, кажется, не подал ни малейшей причины к его гневу. Поэтому он не может понять, почему у него отняли родовой гак и передали Меншикову.
Государь терпеливо его выслушал и сказал:
– Ежели ты прав, то можешь принадлежащее тебе оспаривать в суде.
– Но на кого и где я могу жаловаться?
– На Меншикова и в здешней ратуше, – отвечал государь. – Если же дело это коснется и до меня, то и я должен буду ответствовать. Ибо кто находится здесь, кто бы он ни был, должен подлежать здешним законам.
Тогда этот проситель подал в ратушу прошение, в котором указал, что князь Меншиков силой захватил принадлежавший ему наследственный гак. Но судьи отказались принимать его прошение, пояснив, что гак пожалован князю по именному указу государя. «А государя судить мы не можем».
Рижский гражданин тогда объявил судьям, что объяснялся с самим государем, и его величество посоветовал ему подать прошение именно в ратушу. В конце концов прошение было принято, рассмотрено членами магистрата, которые нашли, что гак действительно принадлежит просителю и что в указе о пожаловании его князю Меншикову не только не объявлена вина просителя, но даже не упомянуто его имя. После этого один из членов магистрата отправился к князю Меншикову с донесением, что по здешним законам он должен явиться в ратушу и выслушать судебный приговор. Князь ответил, что гака он и не думал отнимать, а он пожалован ему государем.
Обо всем этом член магистрата доложил государю и спросил, что теперь делать.
– Делайте то, – ответил Петр, – что ваши законы повелевают.
– В таком случае ваше величество должны сами пожаловать в ратушу к ответу.
– Хорошо, – согласился государь.
В назначенное время Петр отправился в ратушу. Члены магистрата встретили его у крыльца. Государь вошел с ними в присутственную залу и приказал всем сесть. Ему прочли дело и спросили: не имеет ли он к этому что-нибудь прибавить? Государь ответил, что не имеет. Тогда был прочтен закон, по которому не разрешалось находиться в судебной палате при окончательном рассмотрении дела ни просителю, ни ответчику. Петр вышел в другую комнату. В его отсутствие члены магистрата вынесли окончательное заключение, в котором виновной стороной признавался ответчик. Позвали государя и в его присутствии зачитали приговор.
Петр поблагодарил судей за беспристрастие, поцеловал каждого в голову и сказал, что когда он, их государь, повинуется их закону, то да не дерзнет никто противиться оному.
Так гак был возвращен просителю.
Катериненталь
После завоевания Ревеля Петр устроил в нем на казенный счет на берегу моря увеселительный парк – с прудами, островками на них, фонтанами, статуями, увеселительным замком и другими строениями в итальянском стиле. Парк в честь своей второй жены Екатерины Алексеевны он назвал Катериненталем.
По прошествии нескольких лет он вновь посетил Ревель. Парк уже разросся и представлял собою прекрасное место для прогулок. Прогуливаясь по нему с женою и приближенными вельможами, Петр был чрезвычайно удивлен, что не увидел вокруг никого из городских жителей.
– В чем причина, что никто из ревельцев здесь не гуляет? – спросил он у часового.
– Нам не велено сюда никого пускать.
– Как?! – воскликнул изумленный государь. – Какой дурак это велел?
– Наши офицеры, – ответил часовой.
– Какие глупцы, – посетовал государь сопровождавшим его. – Они думают, что для себя одного завел это увеселительное место.
На другой день с барабанным боем в городе было обнародовано разрешение государя всем, кто пожелает, гулять в Катеринентале. Часовые обязаны лишь наблюдать, чтобы не произошло беспорядков и кто-либо из шалости не попортил деревьев. Катериненталь с тех пор стал любимым местом летних прогулок жителей Ревеля.
Слишком велика кухня!
Осенью 1712 года Петр ездил в Карлсбад для пользования тамошними водами. Окончив курс лечения, он на обратном пути посетил 1 ноября 1712 года Теплиц, также славящийся своими целебными минеральными источниками. Хозяева этих источников, графы Вальдеки, встретили государя и просили его оказать им честь посещением их замка. Петр дал согласие.
Вальдеки сделали все возможное к приему столь знатного гостя. Стол был роскошный, и обед продолжался очень долго. Это не соответствовало простым вкусам и привычке постоянно находиться в деятельном труде российского императора. Обед ему порядком наскучил. Когда же он, наконец, закончился, хозяева пригласили высокого гостя прогуляться по замку. Петр осматривал все со свойственным ему любопытством и вниманием. Когда осмотр был закончен, старший из графов спросил императора, как ему понравился замок. Петр ответил, что замок великолепен, но есть один недостаток.
Карл XII на поле битвы
– Какой же? – поспешил спросить граф.
– Слишком велика кухня! – ответил Петр.
Яков Долгоруков против Сената
Однажды оказалось, что в провиантских магазинах Петербурга осталось муки для войска только на один месяц. Если закупить необходимую для пропитания солдат муку у петербургских купцов, то остатка не хватит для жителей города. На скорую же доставку ее из других губерний не было надежды – она могла прибыть не ранее двух-трех месяцев.
Петр приказал Сенату озаботиться изыскания способа для предупреждения недостатка в хлебе и, как следствие, неминуемого голода.
Сенат решил собрать муку с крестьян ближайшей Новгородской земли – по четверику с души. Государь, занятый бесчисленными заботами, не имел времени обдумать это решение и одобрил его. Все сенаторы, за исключением Я. Ф. Долгорукова, которого в то время не было в городе, составили и подписали определение и заготовили указы. Но так как определения Сената, чтобы получить законную силу, непременно должны были подписаны всеми сенаторами, ждали Долгорукова.
Наконец он приезжает. Ему подают определение, объясняют, в чем дело, и просят тотчас подписать, так как дело не терпит отсрочки. Князь прочитал определение, потребовал сургуча и огня, положил его вместе с заготовленными указами в пакет, опечатал его и, ни слова не говоря, поехал к обедне.
Сенаторы удивились этому поступку, но большинство в душе обрадовалось, что теперь «умник» непременно попадет под тяжелый гнев царя. Тотчас донесли Петру, находившемуся в Адмиралтействе, что Долгоруков не в первый раз создает помехи в работе Сената и даже дерзает, как и в настоящем случае, идти против воли государя.
Петр, прочитав донесение, страшно разгневался, тотчас приехал в Сенат и, узнав, что Долгоруков в церкви, послал за ним.
Посыльный передал монарший приказ Долгорукову.
– Слышу, – ответил князь и продолжал молиться.
Между тем Петр снова послал за ним. Второй посыльный получил тот же ответ, но, не смея возвращаться без князя, остался в церкви.
Время шло, раздражение Петра все усиливалось.
– Какое дерзкое упорство! – говорили громко, чтобы государь их услышал, враги Долгорукова.
– Ваше величество теперь сами убедились, – говорили другие, – в его упорстве и непослушании, что причиняет всегда остановку в делах.
Петр послал за Долгоруковым в третий раз и приказал сказать ему, что если он сейчас не явится, то с ним поступят, как с ослушником верховной власти.
Посыльный передал слова государя Долгорукову. Но тот, ничего не говоря в ответ, продолжал молиться, произнося вслух слова Христа: «Воздадити Божия Богови, а кесарева кесареви».
– Что же прикажете донести государю? – спрашивает посыльный.
– Донеси все, что ты видишь и слышишь.
Тот так и сделал.
Между тем обедня кончилась, и вскоре в Сенат явился и сам Долгоруков. Раздраженный Петр одной рукой схватил его за ворот, а другой выхватил свой кортик и крикнул:
– Ты должен умереть, как противник государев и ослушник воли его!
Князь, не теряя присутствия духа, раскрыл свою грудь и спокойно произнес:
– Вот грудь моя. Я без страха готов принять смерть за правду, и ты будешь Александр, а я – Клит.
Петр опустил руки и быстро отошел от Долгорукова. Потом, устремив на него долгий взгляд, сказал:
– Как осмелился ты остановить определение, утвержденное мною?
– Ты сам повелел мне представлять тебе истину и стараться о пользе твоего народа. Так могу ли я по совести исполнить то, что противно истине и пользе твоей и народной?..
– Но где же возьмем мы хлеб? – смягченный таким ответом, спросил Петр. – Разве ты хочешь видеть печальное следствие голода?
– Нет, государь, сохрани нас от этого Бог! И средство к отвращению мнимой опасности не требует того беспокойства, в котором я вижу тебя, государь, и господ сенаторов. Если бы господа Сенат подумали поусерднее, то сами нашли бы его. К тому же, еще выгода в том, что новгородцы, более других испытавшие на себе тягости войны, не будут обременены новым налогом.
– Какое же это средство? – спросил уже совсем успокоившийся Петр.
– Изволь сесть, государь, – предложил Долгоруков, – и я тебе скажу, где взять хлеб.
Петр и все сенаторы сели.
– Провиант твой, – начал Долгоруков, – будет здесь не прежде, как через два месяца. А на это время есть у меня запас муки, из которого мне на продовольствие нужно только половину или немного более. Следовательно, у меня есть лишнее. У князя Меншикова, за всеми его расходами, как я доподлинно знаю, остается гораздо более моего. У адмирала тоже. У всех сенаторов и других богатых людей есть излишки. Вот и возьми у нас, и нужды не будет. А как прибудет хлеб, вернешь. Мы же еще довольны будем, что вместо лежалой получим свежую муку.
Государь выслушал князя с превеликим вниманием. Потом, повернувшись к молчавшим сенаторам, спросил:
– Что же вы не противоречите? Правду он говорит или нет?
Все вынуждены были признаться, что князь прав, и изъявили готовность отдать излишки своей муки.
Петр поблагодарил Долгорукова, признался в своей опрометчивости, что положился на представленное мнение Сената, и просил прощения за свой напрасный гнев.
В другом подобном случае Петр, выслушав мнение Долгорукова, поцеловал его в голову и сказал:
– Спасибо, дядя! Ты, право, умнее меня. Не напрасно тебя называют «умником».
– Нет, государь, – отвечал князь, – не умнее. Но у меня немного дел, потому есть время все обдумать. У тебя же дел без числа. Так не диво, что ты их не всегда можешь обдумать как следует.
Наказание обер-секретаря Сената
Один из обер-секретарей Сената, человек весьма дельный и хорошо знающий законы, пользовался особенной милостью Петра. В начале своей службы он вел себя беспорочно, но со временем корысть и дурные примеры заразили его. Он стал брать взятки и кривить правосудием. Взятка в то время почти не считалась дурным поступком, и Петр был бессилен в борьбе с этим общественным пороком. Среди государственных деятелей был только один человек, которого нельзя было уличить во взяточничестве, – сам Петр. И чем сильнее распространялось зло, тем беспощаднее действовал против него царь.
Названный обер-секретарь, разбогатев на взятках, выстроил себе хороший дом, богато обставил его и вообще жил не по средствам. Но у него были враги, которые решили сокрушить его.
Как-то Петр ехал на санях в Сенат. На запятках стояли два денщика. Сговорившись между собой, они вполголоса завели речь о том, каким образом нажил себе богатство этот обер-секретарь. Разговор этот велся в надежде, что государь его услышит, что и произошло.
Петр не подал вида, что все слышал, и решил проверить справедливость этих слухов. Дом обер-секретаря был по пути. Так как Петр не любил откладывать на потом задуманного, он притворился, что озяб, и сказал:
– Куда бы заехать обогреться?.. – И, поравнявшись с домом обер-секретаря, воскликнул: – Да вот же изрядный дом!
Обер-секретарь был уже в Сенате, а в доме оставалась его жена, которую неожиданный приезд государя привел в смятение и страх.
– Не прогневайся, хозяюшка, я заехал к вам обогреться, – успокоил ее государь.
Потом он похвалил дом и его убранство, просил показать ему все комнаты, после чего, поблагодарив хозяйку, поехал в Сенат. Здесь по окончании присутствия он отозвал обер-секретаря в отдельную комнату и наедине потребовал от него искреннего признания: из каких доходов он построил и так богато обставил свой дом?
К несчастью, обер-секретарь думал вывернуться из трудного положения с помощью лжи. Он стал объяснять государю, что, живя экономно, делал сбережения из своего жалования, кроме того, помогли друзья…
Ничем нельзя было больше раздражить Петра, как сознательной ложью. Он мог простить многие пороки, если виновный признавался в своей вине и искренне раскаивался в содеянном. Сейчас же государь взял с собою обер-секретаря и поехал в Петропавловскую крепость. Здесь он провел его в застенок, где пытали обвиняемых, и грозно потребовал чистосердечного признания.
Испуганный обер-секретарь принужден был сознаться, что построил дом на взятки, и указал сколько, за какое дело и у кого взял.
– Из всего видно, – рассудил Петр, – что ты только в застенке и готов говорить честно.
Он велел без свидетелей наградить обер-секретаря несколькими ударами кнута и отпустить его домой.
Так как виновного, по его знанию дел, некем было заменить, государь этим наказанием и ограничился. Через три дня, прибыв в Сенат, он спросил наказанного обер-секретаря. Ему ответили, что тот болен. Петр, зная причину недомогания чиновника, вызвал его вечером к себе во дворец. Здесь, ни словом не обмолвившись о прошедшем, он поручил ему рассмотреть важное дело.
Обер-секретарь упал на колени и объявил, что теперь по закону он, как наказанный кнутом, не может носить свое прежнее звание и считаться честным человеком. Буде же государю угодно, чтобы он вступил в свою прежнюю должность, то пусть он, по милосердию своему, прикажет очистить бесчестие знаменем.
– Дурак! – улыбнулся Петр. – Сейчас никто не знает, что ты бит кнутом, а тогда всякий будет знать.
Государь внушил ему, чтобы забыл о своем наказании. Во-первых, он прощается не по правосудию или милосердию, а по надобности в нем. Во-вторых, если и впредь он станет брать взятки, то тогда будет наказан публично и, смотря по вине, может быть без всякого милосердия и казнен.
Полная пенсия
Однажды Петру подали доклад об одном престарелом иностранце, который отслужил в России тридцать лет и далее по старости и слабости здоровья служить не может. Петра спросили: дать ли этому иностранцу при отставке в пенсию половинное жалование?
Государь прогневался на такой вопрос и с крайним неудовольствием отвечал:
– Неужели в старости должен терпеть нужду тот, кто свои лучшие годы пожертвовал на службу мне? Определите ему полное жалование. Службы никакой от него уже требовать нельзя, но в чем он опытом искусился, спрашивать у него совета. Что было бы, если бы все те, кто ревностно мне служат, узнали, что в старости они будут пренебрежены и оставлены тем, на службе которого они истратили все свои силы?..
Я – солдат!
Путешествуя в 1716–1717 годах по Европе, Петр из Голландии отправился во Францию. На пути в Париж его старались встречать со всеми возможными почестями, но так как Петр не любил пышных церемоний, то и старался уклониться от них.
В Бовэ местный епископ приготовил для русского государя великолепный обеденный стол, но тот решил проехать мимо города. Когда же ему доложили, что дальше по дороге не скоро встретится возможность прилично отобедать, он ответил:
– Я солдат и, если найду хлеб и воду, то тем и буду доволен.
Петр по описанию французов
В Париж Петр прибыл 26 апреля 1717 года, в десятом часу вечера. Для него приготовили комнаты в Лувре – бывшем королевском дворце. Но государь пробыл здесь не более часа – ему не понравилось жить в таком великолепии, и он потребовал, чтобы ему отвели квартиру в доме какого-нибудь частного лица. Но и в новом помещении мебель показалось ему слишком изящной, и он велел достать из фургона и приготовить для себя походную кровать.
На перекрестке
Французы-современники так описывают Петра в это время. Он был высокого роста, хорошо сложен, худощав, смугл. Глаза – большие и живые, взгляд проницательный и иногда дикий, особенно когда на лице замечались конвульсивные движения. Когда он хотел сделать кому-нибудь приятное, лицо его прояснялось, хотя все равно сохраняло немного сурового величия. Его неправильные, порывистые движения обнаруживали стремительность характера и силу страстей. Никакие светские приличия не останавливали деятельности его духа. Он чувствовал себя хозяином повсюду. Иногда, наскучив толпою посетителей, он удалял их одним словом, одним движением или просто уходил сам, чтобы отправиться туда, куда влекло его любопытство. Если при этом его экипаж не был готов, он садился в первую попавшуюся карету, хотя бы и наемную. Однажды он сел в карету жены маршала Мартиньона, приехавшей к нему с визитом, и приказал везти себя в Булонь.
Петр поражал французов и простотой своей одежды. Он носил обыкновенное суконное платье, рубашку без манжет, широкий пояс, на котором висела сабля. Такая простота в костюме и образе жизни не могла понравиться французам, привыкшим к необыкновенной пышности и торжественным церемониям своих королей, которым старались подражать. Со своей стороны, и Петру многое казалось странным у французов. Например, он обратил внимание на одного придворного, которого каждый раз видел в различных костюмах.
– Мне кажется, – заметил Петр, – что сей дворянин весьма недоволен своим портным.
Свидание с Людовиком XV
Через три дня после приезда Петра в Париж, 29 апреля 1717 года в шестом часу вечера, ему нанес визит малолетний король Франции Людовик XV, в сопровождении своего дядьки герцога Вилльруа. По окончанию визита Петр взял короля на руки и, глядя на него с необыкновенной нежностью, несколько раз поцеловал.
«Объявляю вам, – писал Петр жене Екатерине Алексеевне, оставшейся в Голландии, – что в прошлый понедельник визитовал меня здешний королище, который пальца на два больше Луки нашего. Дитя зело изрядное образом и станом, и по возрасту своему довольно разумен, которому седмь лет».
На другой день Петр отдал визит королю. Увидев, что Людовик спешит к его карете, Петр выскочил из нее, взял короля на руки и внес по лестнице в залу, сказав:
– Всю Францию на себе несу!
Посещение маркизы Ментенон
Петр пробыл в Париже 43 дня. За это время он посетил здесь все, что казалось ему достойным внимания. Он вставал ежедневно в 4 часа поутру и отправлялся осматривать Париж и его окрестности. Государь заходил в лавки, расспрашивал ремесленников о подробностях их работы. Вещи лишь красивые, служившие только для удовольствия, его мало занимали. Но все, что имело своей целью полезность, что относилось к мореплаванию, торговле, необходимым ремеслам, – все это возбуждало его любопытство. Он только мимоходом взглянул, например, на королевские бриллианты, но долго оставался в зоологическом саду; в опере просидел только первые акты, зато целое утро этого дня провел в галерее планов. Очень понравился ему Инвалидный дом – богадельня для престарелых, больных и увечных воинов, учрежденная Людовиком XIV. Здесь он осмотрел все до мельчайших подробностей, в столовой спросил солдатскую рюмку вина и выпил ее за здоровье инвалидов, называя их своими товарищами.
Из загородных посещений Петра особым вниманием удостоилось женское учебное заведение в Сен-Сире, учрежденное маркизой Ментенон, любимицей Людовика XIV. Царь посетил все классы, подробно расспрашивал о занятиях пансионерок и, наконец, пожелал увидеть основательницу заведения.
Маркиза Ментенон была больна и лежала в постели, поэтому велела ответить Петру, что не может его принять. Узнав о причине отказа, Петр сказал:
– Это ничему не мешает. Я не хочу ее беспокоить, но должен ее видеть и изъявить ей мое почтение.
Он вошел к ней в спальню и, так как кровать была закрыта занавесью, осторожно отдернул ее и приветствовал больную дружественными словами. Затем, сев в ногах на ее постель, извинился, что пришел не вовремя, но он не мог не посетить ее и не засвидетельствовать своего почтения, так как хотел увидеть во Франции все, что есть в ней замечательного. Не спуская с маркизы глаз, он спросил, чем она больна.
– Старостью, – ответила маркиза.
– Сей болезни все мы будем подвержены, если придется жить долго, – сказал Петр. – Вас же она должна утешать, так как вы окружены девицами, которые воспитанием и счастьем своим обязаны вам одной.
Пожелав маркизе Ментенон выздоровления, государь простился с нею.
Озорник Ванька
Петр обязал всех дворян пожизненной службой. Воевода каждой провинции должен был собирать дворянских сыновей от 10 до 13 лет и записывать их в военную службу, а неспособных к ней – в гражданскую. Военная служба для дворян начиналась с 16 лет рядовыми в гвардейских полках. Это распоряжение исполнялось ими крайне неохотно, дворяне употребляли все меры, чтобы избавить своих детей от службы. Воеводы получали от них взятки и способствовали укрывательству.
Такое уклонение от предписаний закона вызывало со стороны Петра строгие и жестокие указы против ослушников, и волей-неволей бо́льшая часть маменькиных сынков являлась на службу. Одного из таких молодых дворян, недоросля 17 лет, мать была принуждена привезти в Петербург, где его и определили рядовым в один из гвардейских полков.
В том же полку служил бывший их дворовый человек Иван, отданный за несколько лет перед тем в солдаты. В службе он научился грамоте и за свою исправность был произведен в сержанты. Случилось так, что упомянутого недоросля определили под команду к Ивану. Молодой барин не мог глядеть на сержанта иначе, как на прежнего Ваньку, и потому не стал слушать его приказаний. Сержант же воспользовался законным правом и жестоко наказал ослушника палкой.
Недоросль пожаловался своей матушке. Та взвыла и поспешила к самому государю с жалобой, что ее крепостной слуга Ванька прибил ее сына не на живот, а на смерть.
Дело казалось серьезным. Государь подробно расспросил о происшествии и, узнав, что Ванька – сержант, а сын барыни – подчиненный ему рядовой, вызвал обоих к себе.
– За что ты бил сына сей старухи? – спросил Петр сержанта.
– За непослушание. Я приказал ему быть в четвертом часу к учению, а он ослушался и не пришел. Я велел привести его силою и наказал.
Петр в этот день был весел и, подмигнув сержанту, спросил:
– Как же ты его бил?
Сержант понял намек государя и, взяв палку, стал бить недоросля, приговаривая:
– Не ослуша́йся! Не ослуша́йся!.. Вот так я бил его, государь.
Увидев это, мать завыла.
– Видишь, старуха, – сказал ей Петр, – какой Ванька озорник – и в моем присутствии не унимается. Я тебе советую поскорее отойти в сторону, дабы и самой от него не досталось. Ведь за непослушание везде бьют!
Слуга и барин
Заботясь о русском просвещении, Петр для изучения наук, художеств, ремесел и, главным образом, кораблестроения и морской службы, отправлял многих молодых людей за границу. Один из них, калужский помещик Спафариев, был отправлен за границу именно для изучения морского дела. Но, или не имея способностей, или по дворянской гордости считая сии занятия низкими и излишними, он ни в чем не преуспел, да и не прилагал к тому стараний. Бывший при нем крепостной слуга из калмыков, весьма способный молодой человек, постоянно напоминал барину об учебе, но напрасно. Сам же калмык, неотлучно находясь при барине, воспользовался преподаваемым учением и основательно изучил все, что касалось морского дела.
По прошествии назначенных для учения лет Спафариев с товарищами вернулся в Петербург, где и должен был держать экзамен в Адмиралтейской коллегии в присутствии самого государя. Спафариев отправился в коллегию, а вместе с ним и калмык – с целью помочь барину на экзамене.
Петр, экзаменуя, прохаживался по комнате. Пользуясь моментами, когда государь поворачивался к ним спиной, калмык старался помогать барину в ответах на поставленные вопросы. Это не укрылось от Петра.
– Ты зачем здесь? – спросил он калмыка.
– Я, всемилостивейший государь, имел смелость войти сюда с моим господином для поправления его в случае замешательств в ответах.
– Да разве ты что разумеешь?
– Я, ваше величество, был неотлучен от моего господина и старался воспользоваться преподаваемыми ему наставлениями.
Заинтересованный Петр стал испытывать калмыка и, к великому своему удовольствию, нашел его весьма сведущим в морском деле. После этого продолжился экзамен его господину, и, оказалось, что насколько слуга был сведущ, настолько барин – неуч.
Результатом этого экзамена было государево повеление, по которому слуга получил вольную с фамилией Калмыков и чин мичмана, а Спафариев определен матросом под команду Калмыкова с приказанием последнему, чтобы тот постарался научить своего бывшего господина всему, что сам так хорошо знал.
Калмыков в 1723 году был уже морским капитаном, а потом дослужился до контр-адмиральского чина.
Деревянный тесак
Когда Петр Великий основал Петербург, то он часто совершал большие прогулки верхом и пешком, следя, как заселяются окрестности.
Окрестности заселялись даже скорее, чем сама столица. Лесу было много, рубить для строения лес было дозволено, и потому дома кругом столицы росли. Росли и постоялые дворы.
Однажды, припозднившись, Петр Великий зашел на постоялый двор и в углу заметил солдата одного из тех новых полков, которые еще не стояли в столице, а ютились в землянках под Петербургом.
Петр подошел к солдату.
– Что, служивый, засел в уголок?..
– А тебе что?
– Вот на!.. Спросить нельзя, уже и осерчал… Я к царю подойду и того спрошу, и тот так не окрысится…
– Не окрысится!.. Потому и не окрысится, что, как выпить захотел, спросил и пей… А я вот тут, в углу, сижу, знакомых поглядываю – хоть бы кто…
– Хочешь угощу?
– С чего так?.. Знакомый угостит, я выпью, потому завсегда, встретив, отгостить его можно…
– Сочтемся…
– Нет.
– Эй, выпьем! Все едино!..
– Пополам нечто… Да кому здесь тесак в заклад дать?
– Царский-то?
– Что ж, что царский… Выкуплю…
– А как смотр?
– Эка невидаль… Смотрины – не война, я деревянный изготовлю… У меня старая рукоять есть…
– Разве что…
– Вот только кому заложить?..
– Да давай я возьму…
– Возьмешь… Взять не устать. А где я тебя, у чертей на куличках, опосля искать буду?
– И то верно… Может, хозяин возьмет.
Поманили хозяина.
– Возьмешь половину денег, половину тесаком за водку?
– А ты когда тесак-то выкупишь?
– Дня через три возьму.
– Не врешь?
– Нечто же солдаты когда врут?
– Ну, смотри…
Хозяин взял деньги и тесак, добавил своими деньгами и послал на кружало за вином.
Принесли. Пьет царь с солдатом, о делах расспрашивает, о службе…
Солдат выпил, разговорился.
– Ну, а как царь тебя внезапно на смотр потребует?..
– А что так?.. Зачем я ему понадобился?
– Да не ты… А весь полк…
– А ну тебя!.. Что каркаешь…
– Да ведь может же случиться…
Смотрит солдат на незнакомца, незнакомец на солдата.
Солдата дрожь пробирает.
– А как на самом деле на смотре потребуют… Ведь жутко… Пойти, да хоть деревяшку-то в рукоять вделать, все покойнее…
Выпили на дорогу и разошлись.
Бежит солдат, спотыкается.
Словно его что подмывает. Голова кружится… Раза два он с берега к Неве сбегал, голову мочил. Дошел до землянки, к старой рукояти деревяшку приделал, успокоился, лег спать.
Только спит он и вдруг слышит барабанный грохот.
«Что такое? Сон, что ли?»
Нет, не сон… Вот его кто-то расталкивает.
Открывает глаза – шум, возня.
– Одевайтесь живо, через час царь приедет, смотр будет!
Солдатик вскочил ни жив, ни мертв.
Однако пришел в себя, облачился, надел деревянный тесак и думает: «Ведь не будет же тесаки царь осматривать».
Вывели солдат на полянку, выстроили, обошли «отцы-командиры», тесаки не осматривали.
«Ладно, – думает солдат, – теперь пронесет все благополучно».
И вдруг на дороге пыль.
Государь со свитою верхами.
Бьют встречу, кричат «ура», весело…
И вот он, батюшка, перед строем.
Солдатик смотрит: «Батюшки, на вчерашнего приятеля похож».
А государь пошел по рядам, здоровается.
Здоровается, а сам всматривается.
И вот перед ним вчерашний солдат.
Солдат узнал Петра, но не потерялся.
– Выйди на два шага, – говорит ему государь.
Солдат выдвинулся и заметил, что Петр покосился на тесаке.
«Вчерашний», – подумал солдат.
– Эй! Привести сюда солдата преображенца, которого я с собою привез, – приказал государь.
Подвели.
– Руби ему голову! – приказывает Петр вчерашнему собеседнику, указывая на преображенца.
– Ваше величество…
– Руби!
– Ваше величество, – взмолился солдат, – не могу. Самого убейте, не могу.
– Ру-у-би!
Солдат, не смущаясь, посмотрел на небо и воскликнул:
– Господи, обрати Ты мой тесак в деревянный, дабы не мог я пролить крови даже и самого виновного.
С этими словами солдат вытащил тесак и с торжеством показал Петру, говоря:
– Господу было не угодно, чтобы казнь совершилась.
Петр расхохотался.
– Молодец, – говорит, – нашелся!.. На деньги, выкупи тесак, пьяница.
Солдат молчал.
– Ты моли Бога, что заложил тесак с моего соизволения и деньги со мной пропил, а то бы тебе голову срубили.
Солдат бросился на колени и сказал:
– Прикажи казнить, государь!
– Ну, повинную голову и меч не сечет… Прощаю… О службе его мне докладывать, – распорядился государь, ради того, что знал, что без этого приказания солдата бы со света сжили.
А солдат отличался все более и более и вышел в чины, и на старости рассказывал об этом случае всем и каждому.