Ну, мы и не стали перечить — видим, ее не переупрямишь! Страшно еще, чтоб чего над собой не сотворила — от нее все станется! И каждую ночь, бывало, гуляет она…

Я нарочно подкрадусь, смотрю — то сядет она, посидит, то встанет, походит и дохнет так вольно, глубоко… Уж пускай мне господь простит за то, что я ее покрывала! жалка она моему сердцу-то ведь как была!

Стали мы свыкаться с ее чудесами, с своим горем… Думали, надеялись, что в лета войдет — образумится. Года-то шли, уходили, а утешения нам не было!

На шестнадцатом году как расцвела Маша! Высокая, статная, белая как кипень, уста алые, глаза ясные, брови дугой — красавица! и хороша и молода, а как, бывало, мне на нее глядеть-то горько! Что за жизнь ее? Ни утехи, ни радости!

— Ох, Маша, моя родная! — говорю ей. — Если б тебя господь от тоски твоей помиловал! зажилось-то б как весело! Замуж бы ты пошла.

— Что ж замужем-то! Одинаково! — отвечает.

— Не прогневи ты бога, Маша! что это ты на себя накликаешь? Ты молись да надейся, бог счастье-талан пошлет.

— Какое счастье! — сказала да горько так усмехнулась.

— Ах, Маша! — говорю. — Да я вот целый век горевала, а все людскому счастью верю, а ты еще недавно из пеленок вышла: тебе ли решать, моя желанная! есть счастье…

— Есть, — перебила, — да не про нашу честь. — И опять усмехается.

— В божьей воле, дитятко! Вот твоя мать-покойница нешто не была счастлива?

— То она, — говорит, — а то я…

Слушая такие речи, и Федя стал задумываться, пригорюнился.