Записки причетника

Вовчок Марко

Отрывок второй

 

 

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Упадок духа и новое испытание

Утратив драгоценных мне Настю и Софрония, я первые дни впал как бы в некое оцепенение, перемежавшееся неистовыми проявлениями горести и негодования, сильно тревожившими мою мать и несказанно пугавшими моего отца.

Но с течением времени я мало-помалу начал приходить в себя, и мятежные порывы заменились глубоким, тихим и угрюмым унынием.

Напрасно ласкала меня мать, — я отвечал на ее ласки, бывал нередко растроган ими до слез, чтил и любил ее нежнее и бережнее прежнего, как единственного, еще не отнятого у меня друга, но это меланхолии и тоски моей не рассеивало; напрасно отец пытался утешать меня различного рода дарами, начиная от медовиков до салазок на предстоящую зиму, — все его приношения и попечения были мне невыразимо тягостны и отравляли, так сказать, мою грусть.

Именно отравляли, ибо, с одной стороны, характер человека внушал мне непобедимое никакими усилиями и самоувещаниями отвращение, с другой же стороны, детская привычка и сыновняя привязанность производили свое надлежащее действие, и часто я, видя его тоскливую угодливость и робкое за мною ухаживанье, преисполнялся жалостию к жалкому виновнику дней моих и не имел духу отстранить его слабых, дрожащих, обнимающих меня рук.

Не могу здесь не выразить некоторых моих мыслей о так называемых "добрых, честных, но слабых людях".

По моему мнению и наблюдениям, страданья и вред, причиняемые вышепомянутыми "добрыми, честными, но слабыми людьми", превосходят даже зло, причиняемое отъявленными ворами и разбойниками, ибо отъявленных я с спокойной совестию схватываю за шиворот, но что сотворю я с "добрым, честным, но слабым человеком", поймав его на месте преступления?

Еще я не прикоснулся к нему, еще слова не изрек, как он уже сам бежит ко мне, источая потоки слез и отчаянным лепетом давая понять свое горькое раскаяние.

Руки у меня опускаются, и я в исступлении своем могу только роптать на творца, создавшего подобную тварь.

Горе тому, кто связан с подобною тварию узами родства, дружбы или любви! Он осужден на невыразимое терзание видеть в близком ему существе подобие тряпицы, которую первая злонамеренная десница может ввергнуть во всякую грязь, между тем как он, извлекая это подобие тряпицы и тщательно выполаскивая, со скрежетом зубов помышляет в сердце своем: "Ведь это ненадолго я отмываю! Ведь это до первого случая!" Суровый разум гласит ему: "Брось! не марай своих рук напрасно!" Но снисходительное, слабое сердце шепчет: "Попробуй, попробуй еще раз! А может статься… может статься…" И он, хотя со скрежетом зубов, но всю свою жизнь продолжает отмывать и отчищать любезное ему подобие тряпицы!

Я употреблял все ухищрения моего ума, дабы разведать о судьбе Насти и Софрония, но ничего, на что бы я мог возложить веселящие или хотя подкрепляющие дух упования, не узнал.

Прохор довез отца Еремея и Настю до города, откуда был отправлен обратно в Терны. Он мог только сообщить мне следующие сведения.

Он довез отца Еремея и Настю благополучно. Всю дорогу седоки его пребывали в молчании, только время от времени отец Еремей отдавал ему приказание погонять лошадей. Ночь была темная, и шел маленький дождичек. Вскоре после восхода солнечного они достигли города, направились по указанию отца Еремея к постоялому двору и у ворот помянутого двора остановились. Отец Еремей сошел с тележки и, обратясь к Насте, сказал: "Сходи!", чему она беспрекословно повиновалась. Небо тогда совершенно прояснилось, солнце ярко сияло с небес, и он, Прохор, взглянув пристально на лицо Насти, никаких следов слез ниже отчаяния на нем не заметил. Девушка казалась только сильно утомленною и была очень бледна. Отец Еремей тоже не обнаруживал ни движениями, ни взглядом, ни звуком голоса каких-либо особых признаков ярости или сокрушения. Он с обычною ему пастырскою благостию сложил персты и благословил вышедших ему навстречу хозяина и хозяйку, спросил их о здоровье, о благополучном теченье жизни, о преуспеянье в торговле, затем выразил желание отдохнуть после утомительного пути и, отдав Прохору приказание кормить лошадей, удалился вместе с Настею в особую комнату.

Едва успела тележка остановиться у крыльца постоялого двора, как уже с разных концов улицы принеслось по резвому сыну Израиля с охапками разных товаров, которые они умильно, но энергически начали совать отцу Еремею и Насте.

— Прохор, разгони их! — сказал отец Еремей.

Прохор взмахнул кнутом.

Сыны Израиля удалились, но не совсем, а только на безопасное расстояние.

Пока хозяин брал ключи от амбара, Прохор глядел на улицу и видел, что сыны Израиля опять приближаются.

Он хотел было опять взяться за свое оружие, но отец Еремей, высунувшись из окна, знаком десницы повелел израильтянам к себе приблизиться.

Израильтяне подлетели к окошку, как перья, подхваченные сильным порывом ветра, и Прохор слышал, как отец Еремей сказал им:

— Кто у вас тут извозничает? Призовите ко мне хорошего извозчика.

— Кула батюшка изволит ехать? Куда батюшке угодно ехать? — зачастили израильтяне.

Ответа Прохор не слыхал, ибо в эту минуту явился хозяин с ключами и увлек его в амбар за овсом.

Задав корму лошадям, он, Прохор, возвратился и увидел, что не только сени постоялого двора кишат пейсами и черно-сливоподобными, разгоревшимися от чаяния близкой прибыли, очами, но и все крыльцо и все пространство перед крыльцом покрыто ими. Слух его поражен был резвым шарканьем туфель вблизи и торопливым топотом издали. С противоположных концов улицы стремились, с резвостию легких антилоп, израильтяне в развевающихся долгополых одеяниях.

В то мгновение, когда один из них, желая перепрыгнуть через высокий порог, подскочил в воздухе, Прохор схватил его за полу и, придерживая на месте, сказал:

— Куда ты? Ты не туда бежишь!

— Как не туда? Как не туда? — воскликнул израильтянин. — Пусти, пусти! Фуй, какой глупый мужик! Пусти!

— Говорят тебе, не туда бежишь! Тут никого нет!

— Как никого нет? Как никого нет? — закричали другие иадбежавшие израильтяне. — Здесь батюшка остановился!

— Какой батюшка?

— А что в Киев нанимает!

— В Киев?

— Как смеешь не пускать, глупый мужик! Грубиян!

— Пусти! пусти!

Прохор, довольный тем, что узнал, не стал долее преграждать им пути и возвратился в кухню, дабы подкрепить свои силы пищею.

Удовлетворив голод, Прохор пробрался сквозь сонмище детей Авраамовых, достиг до дверей покоя, куда удалился отец Еремей, и стал вслушиваться.

Сквозь израильский взволнованный говор, напоминающий звук мелких монеток, потрясаемых в мешке проворною десницею, Прохор различил голос отца Еремея, который решительным тоном говорил:

— Ну, даю десять рублей, и ни копейки не набавлю!

На что в ответ ему из толпы детей Авраама раздался вопль горестного изумления, а за помянутым воплем хоровые восклицания:

— Как зе мозно! Как зе мозно! Ах, как зе мозно!

Отец Еремей паки:

— Десять рублей, и ни копейки не набавлю!

Хор паки:

— Как зе мозно! Как зе мозно! Ах, как зе мозно!

Торги длились довольно долгое время, так что Прохор мог достаточно наблюдать за Настею, сидевшею у окна.

Она сидела неподвижна, бледна, казалось, не внимала, что кругом нее говорится, не видала, что происходит, и погружена была в глубочайшую задумчивость.

Раз она, как бы очнувшись от сна, пошевельнулась, окинула все и всех пристальным взглядом и, распахнув окно, всей грудью вдохнула струю свежего воздуха, но отец Еремей, хотя не обращавший на дочь взоров, но тем не менее зорко следивший за малейшим ее движением, тотчас же покинул диван, с высоты коего торговался, приблизился к окну, плотно притворил его и задвинул задвижкою, заметив, что сквозной ветер производит у него ломоту в плече.

Настя при этом не выказала ни малейшего неудовольствия; только когда родитель приблизился, она поспешно отодвинулась, как бы от ползущего гада.

Затем она снова приняла свое прежнее задумчивое положение.

Прохор старался обратить на себя ее внимание легким покашливанием, но безуспешно.

Но отец Еремей не замедлил его заметить на третьем же покашливанье и, спросив у него, покормил ли он лошадей, отдал ему приказание немедленно собраться и отправляться в обратный путь.

Съезжая со двора, Прохор еще слышал убеждающее израильское жужжанье, глас отца Еремея, с неуклонною твердостию возглашавший: "Не набавлю ни копейки больше!", и смятенные восклицания:

— Как зе мозно! Как зе мозно! Ах-ах, как зе мозно!

Коль часто Прохор, склоняемый моими страстными мольбами, подкрепляемыми посильными приношениями, состоявшими из лепешек на сметане, пирогов, сластей и тому подобных домашних произведений, повторял мне этот рассказ!

Тронутый моею горестию, польщенный вниманием, с каким я ловил каждое слово, слетавшее с его уст, а также желая сохранить за собою хотя смиренный, но приятный для него доход, Прохор мало-помалу начал разнообразить свое повествование вводными эпизодами: чертил мне портреты торговавшихся израильтян, хозяина и хозяйки постоялого двора, цепной серой собаки, а также присовокуплял к этому описание самого постоялого двора, близ находящейся мелочной лавочки и других городских достопримечательностей, какие он успел заметить.

Рассказывал он мне обыкновенно, сидя в картофельной яме за поповым огородом, где, если помнит любезный читатель, хранился у него тайный склад хворосту, соломы, очерету, ниток и иголок и куда он, обманув бдительность Македонской, скрывался для плетения соломенных шляп, хворостниковых корзин и очеретовых котиков.

Усевшись около него, я скрепя сердце слушал вводные эпизоды, неинтересные для меня описания и изображения, прерывая их время от времени тоскливым вопросом:

— А Настя? А Настя что?

— Настя все ничего, — отвечал он, прилежно и быстро переплетая соломинки или хворост. — Настя все ничего; сидит и думает.

И он снова принимался за повествование, а я, внимая ему, с жгучею печалию начинал представлять себе драгоценную сердцу моему девушку, как она сидела и думала, и разные выводить заключения, что она именно в те минуты, о чем, о ком думала?

Но скоро с трудом собранный запас терпенья у меня истощался, и я снова прерывал повествование скорбным вопросом:

— Так, значит, он повез ее в Киев?

— Надо полагать, что в Киев, — отвечал беспечный парень.

— Зачем?

— Кто его знает! Может, на богомолье.

— Так, может, Настя назад с ним приедет?

— Не знаю. Может, и приедет.

При единой мысли о возможности столь несравненной радости сердце мое начинало ускоренно биться и глаза наполнялись слезами.

Но вслед за минутно промелькнувшим лучом сладостной надежды мною овладевало пущее отчаяние. И часто случалось, что, не в силах будучи преодолеть сокрушения своего, я испускал тяжелый вздох или тихое стенание.

— А что, или жалко Насти? — спрашивал Прохор. — Мне самому ее жалко: умница была девушка, хорошая!

Я обыкновенно на это безмолвствовал, страшась выдать свое волнение, но однажды переполненное горечью сердце не выдержало, и я отчаянно воскликнул:

— Хорошая, а вот… вот она пропала!

— Хорошие всегда пропадают, — с философским хладнокровием ответствовал Прохор. — Ведьма какая-нибудь, так той ничего не поделается, а хорошие всегда…

— Как всегда? — воскликнул я. — Отчего всегда?

— Да уж так свет стоит! — объяснил Прохор, тщательно выгибая очерет полумесяцем.

— Да почему ж так свет стоит? — добивался я с превеликим волнением.

— Да уж так поставлен, — ответствовал Прохор. — Хорошему человеку всегда беда на свете.

И он вздохнул, видимо причисляя себя этим вздохом к числу хороших людей.

— Ты еще не знаешь, каково нам жить на свете, — продолжал он, — не понимаешь, что она за жизнь-то!

Я с завистливым удивлением долгое время вглядывался в цветущее здоровьем, луноподобное лицо философствующего и думал:

"Нет, это ты не знаешь, а я знаю!"

Однажды, как опытный вождь, не раз побитый наголову в сражениях, вопрошает легкомысленного, рассуждающего понаслышке о грозных битвах, я с горечью вопросил его:

— А ты почем знаешь, Прохор?

— Как почем? По всем знаю!

— Ну, ты расскажи мне, почем?

В первый раз, когда я предложил этот вопрос, Прохор сначала несколько озадачился и удовольствовался тем, что повторил неоднократно:

— Как почем? Да по всем!

Но во второй раз он мне ответил:

— Что ты все пристаешь: почем да почем! Поживи-ка с мое, так узнаешь! Наймись-ка батраком к попу да потанцуй перед попадьею!

Но как бы почувствовав, что подобное положение еще не есть верх бедствий, он начал мне рассказывать о своей встрече с тирольским быком одного помещика, который чуть его не поднял на рога; потом о встрече с волком, потом с медведем и наконец, увлеченный фантазиею, — о встрече с искусителем рода человеческого, который будто бы предстал пред ним в образе черного козла с железными копытами одним темным поздним вечером около мельницы, где он поил попову серую кобылу.

Но я, внимая ему, с вящею горечью думал:

"О ты, блаженный смертный! ты не знаешь, что такое тоска по драгоценных сердцу! Ты не ведаешь, что такое бессильный гнев и беспомощность!"

Окончив потрясающее повествование и увидав на лице моем одно унылое равнодушие к слышанному, Прохор несколько омрачился.

— Блажной ты малый! — сказал он мне не без суровости. Я, не возражая, встал и удалился из картофельной ямы. Когда я достигал до краев этого убежища, густо обросших лопухом, крапивою, колючими татарскими шапками и другим тому подобным зелием, я услыхал из глубины торопливый громкий шепот Прохора:

— Куда же ты? Куда? воротись!

Но я не внял этому зову. Я желал быть один и тихо направил стопы свои к свежо шумящему лесу.

Дело в том, что рассказы о волках, медведях, бесовских наваждениях, прежде столь сильно меня потрясавшие, уже не занимали меня нисколько. Явись мне в ту эпоху жгучей тоски враг рода человеческого в образе ли черного козла или приняв личину еще более ужасную, я, мню, только бы посмотрел на него с безучастным, равнодушным любопытством. Ничто постороннее, то есть прямо не причастное моему горю, не имело силы заставить меня вострепетать ужасом, довольством или отчаянием: я для всего был глух и бесчувственен.

Знай Прохор сердце человеческое глубже, он бы понял, что для моего огорченного духа самое простое повторение дорогого имени было несравненно отраднее всех прочих, на свете существующих былей и небылиц; но счастливый юноша этот сердца человеческого не знал, а равно не ведал и страстей, сердце обуревающих, и приписал скоро последовавшее удаление мое не нравственной потребности избавиться от тягостного, не разумеющего моих душевных мук, собеседника, а проснувшемуся во мне животному стремлению к наполнению желудка возможно большим количеством лепешек и пирогов.

Встретив меня, печально бродящего под кущами дерев, он, с возможною при его добродушии язвительностию, восклицал:

— Жалко стало лепешки-то! Эх, ты! Уж правда, что поповские глаза!

И хотя бы я с рассвета ничего не вкушал, он, ударяя меня то по одному, то по другому боку, прибавлял:

— Ишь, даже из боков уж прет! Ну, подлинно поповские глаза!

Волнуемый тоскою и неизвестностию о судьбе мне драгоценных, я не возмог принять подобные несправедливые укоры с должной христианской кротостию, и свидания в картофельной яме совершенно прекратились.

Я ни разу не поскорбел о том, ибо волновавший мое сердце рассказ столь часто и столь подробно был повторен Прохором, что в нем не могло быть никаких опущений. Иногда, сидя под тенью терновских древес и уносясь воображением на постоялый двор, где сидела у окна Настя, я столь живо представлял себе всю окружающую ее картину, что, казалось мне, слышал торопливый топот сынов Авраама, резво сбегавшихся на скудную добычу, и возгласы самого Прохора, доказывающего торговке бубликами чудовищность цен, наложенных ею на товар, и обещающего ей за то достойное по греховности возмездие.

Между тем дни проходили, а отец Еремей все не возвращался.

Последние происшествия сильно потрясли Македонскую, однако она крепилась, и унынию не поддавалась окончательно: не менее громогласно оглашались терновские окрестности ее проклятиями, — быть может, даже пронзительнее и непрестаннее они раздавались, ибо она пыталась теперь заглушить свою горесть усиленною хозяйственною деятельностию.

Я, впрочем, не замедлил заметить некоторые признаки, свидетельствовавшие о ее душевном расстройстве. Так, например, род вечер она как-то особенно теперь утомлялась, садилась на крылечке и подолгу отдыхала.

С нею, конечно, случалось это и в прежние времена, но в прежние времена это у нее выражалось иначе.

Тогда она и в минуты отдыха сохраняла более или менее свою неугомонность, потягиваясь, зевала, нарекала на труды не по силам, на всеобщую леность и прочее тому подобное, но теперь она сидела тихо и смирно, как бы только представляя грозное изображение прежней воинственной жены; теперь она обращалась к мимоидущим уже не с прежними строптивыми вопросами: "Куда несет?", "Где шатался?", а с задумчивыми восклицаниями: "Какой вечерок благодатный!" или: "Славное у нас нынче лето стоит!"

Между тем неоскудный в коварствах пономарь, пользуясь минутами мягкого настроения огорченного ее духа, рассыпался, как говорится в простонародье, мельче маку и незаметно овладевал ее доверием. При всяком удобном случае он с истинно бесовскою ловкостию присосеживался к ней и вступал в разговоры.

Мне случалось издали не раз наблюдать за ними, и всегда он мне напоминал проворного паучка, опутывающего в сеть своей паутины несносную, но простодушную большую муху, так называемую жужжалку.

Уразумев, что Македонская, как это часто бывает с людьми глубоко уязвленными и старающимися свое уязвление затаить и подавить, благосклоннее всего склоняет слух свой на рассуждения о тяготах земной жизни и прочих тому подобных выспренностях, позволяющих сетовать, так сказать, без обозначения своей раны, — он тотчас же и завел сообразный тому глас,

Сидит, например, Македонская, подперши побледневшую ланиту дланью, и вдруг слышит как бы журчанье медовой струи:

— Здравствуйте, матушка! Ох! Ох!

- Здравствуй, Василич, — отвечает встрепенувшаяся жена, как бы пробудясь от дремоты.

— Ox-ox-ox!

— Чего это ты так охаешь?

— Изморился как я, матушка, одному то господу богу известно! Как подумаешь, матушка, так поистине тяжело жить на свете! Ох, как тяжело!

— И правда твоя, Василич: тяжело! — отвечает она, уже не подавляя вздоха.

— Господь испытует, матушка. Земные испытанья посылает!

— Посылает, Василич!

— Пострадали, потерпели на земле… возрыдаем и восплачем… И будем уповать на царствие небесное!

Она утвердительно, но рассеянно кивает головою.

— Все земное прах, матушка, один прах как есть… Человек живет, аки свеча горит…

Она снова так же утвердительно и так же рассеянно кивает головой.

— Прах, матушка, суета сует и всяческая суета!

И, лицедействуя, он томно возводит свои лукавые моргающие глазки горе и воздымает к небу крючкообразные руки, как бы желая вознестись в мир лучший.

Иногда он не подкрадывался, а прямо подходил к крылечку, жалобно восклицая:

— Вот едва иду, матушка! Ох! Как вас господь милует? А я, мочи нет, как головой мучусь! Уж поистине скажу, что чаша юдоль подлинно юдоль плача и воздыхания!

Иногда он простирал свое коварство до того, что не шел, а, так сказать, влекся, едва переступая и на каждом шагу как бы содрогаясь от нестерпимой боли, и, стеная, поведывал о вывихе.

Или же обматывал убрусом как бы расшибленную руку.

Или же, являя все признаки смятения, просил поглядеть в его левое око, которое будто бы утратило драгоценную способность созерцать мир божий.

Но почто вычислять все его бесовские лукавства?

Лицедействуя, он говорил:

— Терплю, не жалуюсь!.. В терпенье стяжаем венец славы… Многострадальный Иов терпел… до конца терпел…

Затем лицедей со многими вздохами оповедывал страдания Иова, а она слушала и все так же задумчиво и рассеянно кивала головою.

От бедствий многострадального Иова он переходил к событиям более современным и к людям ближе знакомым. Он вызывал из памяти все когда-либо приключившиеся в окрестностях катастрофы — пожары, несчастные случаи, грабежи, разоренья, самоубийства.

А она все слушала и все так же кивала головою. Погрузив ее, так сказать, в бездну людских напастей, он вдруг восклицал:

— А что это теперь наши молодые, матушка? Хоть бы одним глазком на них глянул! Несказанные, должно полагать, они там радости и почести имеют!

Лицо иерейши прояснялось.

— Парочка-то их какая! На удивленье миру! Надо полагать, матушка, там их пожалуют прекрасными дарами!

На лице иерейши появлялась даже улыбка.

— Ох, матушка! Как я подумаю, так сердце у меня, словно пташка, вот так и прыгает, так и прыгает… Дай бог Нениле Еремеевне и Михаилу Михаиловичу! Дай бог! Я за них денно и нощно молитвы возношу к престолу всевышнего творца!

— Спасибо, Василич, спасибо!

— На кого ж мне больше и радоваться, матушка, Варвара Иосифовна? Скажите, на кого? Ни роду у меня, ни племени, только одни вы сияете, как одно солнышко на небе!

— Спасибо, спасибо, Василич!

— Теперь, матушка, надо нам скуфеечку дожидать: того и гляди пожалует! Уж, верно, не оставит нашего отца Еремея за его добродетели!

— Пойдем-ка, я тебе чарочку поднесу! — заключала обыкновенно несколько воспрянувшая духом Македонская.

— И, что вы это! — что вы это из-за меня да в беспокойство входите, матушка!

— Иди, иди, поднесу!

Пономарь, по свойственному ему легкомыслию, увлекся до опьянения своим успехом; сначала он попрежнему забегал в наше смиренное жилище поделиться с отцом своими чувствованиями, но вскоре прекратил свои посещения и принял относительно нас тот особый тон, свойственный любимым барским камердинерам, доверенным чиновникам при директоре департамента, приближенным слугам архиерея, знающим секретарям при министре и прочим тому подобным лицам. Встречаясь с отцом, он издали кричал ему:

— Как живете-можете, отец дьякон? Что это вы так согнулись-то в три погибели, а?

Отец, глядя на него с робким изумлением, смиренно отвечал:

— Ничего, Василич, ничего!

И нерешительно прибавлял:

— Что к нам не заглянешь?

— Ах, отец дьякон! да вы бы только подумали, вы бы только сообразили, есть ли мне время-то к вам заглядывать! Мне вон матушка говорила, чтобы съездить в Трощи, собрать кур за крестины… Вы сами поймите!

— Понимаю, понимаю! Я понимаю! — бормотал отец. — И ведь прошу тебя, когда времечко выберешь…

У меня в детстве моем была (да и до настоящего времени еще сохранилась) одна особенность: пораженный каким-либо видом, прелестным ли, отвратительным ли, я равно поглощался тем и другим; как я, так сказать, упивался, с сладостным замиранием сердца, созерцанием красоты, так точно упивался я, содрогаясь от отвращения, и созерцанием безобразия; если лазурь небесная неотразимо привлекала мои восхищенные взоры, то не менее неотразимо привлекала их и помойная яма, которою я до тошноты гнушался.

Вследствие этой моей особенности я, негодуя и волнуясь, подолгу наблюдал за лицедействиями пономаря, погружаясь по этому поводу в различные горькие размышления.

Однажды, когда я, облокотясь на забор, отделявший от нас владения отца Еремея, следил за сценой на поповом крылечке, иерейша вдруг устремила на меня свои взоры и крикнула мне:

— Поди сюда!

Я хотел бежать и скрыться, но пономарь в одно мгновение настиг меня, схватил и привлек к крылечку, невзирая на мои отчаянные сопротивления.

— Что ты там делал? — спросила иерейша, кивая на место у забора, где я пред тем стоял.

Я безмолвствовал.

— Говори, говори! — крикнул пономарь, тормоша меня за рамена.

Негодование заступило место страха, и я сказал, довольно энергически отстраняя его от себя:

— Не трогайте меня! Не трогайте меня! Пустите!

— Что ты там делал? — повторила иерейша.

Я взглянул на нее и тут только хорошо увидал, как она изменилась в эти немногие, но обильные происшествиями дни; глаза у нее ввалились, щеки осунулись. Я подумал:

"Ей жаль Настю!"

Я в первый раз в моей жизни почувствовал к ней какое-то сердечное влечение, но вслед за тем горькие против нее чувства разыгрались с вящею силою.

"Если жаль, отчего ж не заступилась?" — подумал я.

— Что ж не говоришь? — кричал пономарь, снова схватывая меня своими крючкообразными перстами: — что ж не говоришь? Ах, ты, ах, ты… Да вы, матушка, с ним извольте построже! Это, матушка, отрок, закоснелый в пороках! — Непокорный, строптивый… Вы построже

Но она, казалось, позвала меня, как могла бы подозвать всякую попавшуюся ей на глаза тварь, — как иногда, в минуты горестной рассеянности, люди подзывают мимо проходящих домашних животных, а вслед за тем гонят.

Ее даже нисколько не раздражило мое упорное молчание; она с несвойственным ей равнодушием повторила еще раз: — Говори, что ты там делал?

— Говори, говори! Сейчас говори, слышишь? — подхватил пономарь. — Ах, ты! ах, ты!..

Он, как оса, лез мне в очи.

— Ах ты, неуч! Ах ты, грубиян! — пронзительно выкрикивал он надо мною, заглядывая мне в лицо то с той, то с другой стороны. — Ты чего это на заборах виснешь? Дурнем растешь, ничего не умеешь…

— Нет, я умею, — прервал я его. — Я умею сказку про цыгана…

Я сам не знаю, как эти слова сорвались у меня из уст; я чувствовал такой прилив горечи и негодования, что зрение у меня мутилось и в очах двоились подобия каких-то огненных шариков.

— Какую это сказку про цыгана? какую? какую? — пристал легкомысленный мой мучитель.

Я обратил взоры свои на Македонскую, но она, повидимому, мало занята была нами, хотя и глядела на нас.

— Какую? какую? — наступал между тем пономарь и даже снова потормошил меня за рукава.

— Жил-был цыган, — начал я слегка трепещущим голосом, и вперив вызывающие взоры в его лисообразный лик: — вышел он в поле и стал нюхать, откуда салом пахнет. Слышит, с одной стороны попахивает, — сейчас он побежал в эту сторону. Приходит туда, а там его спрашивают: "Цыган, какой ты веры?" А он им в ответ: "А какой вам надо?" — "Надо нашей; наша хорошая!" — "А дают за нее сало? Я такой, за которую сало дают!"

Я произнес эту притчу о цыгане быстро, скороговоркою и умолк, готовый, претерпеть все могущие меня постигнуть за мою дерзновенность кары. Я даже чувствовал некий, так сказать, горестный восторг, предвкушая эти кары, могущие, хотя в эдалой степени, заглушить терзавшую меня лютую бессильную и безнадежную тоску.

Но пономарь, вначале воспрянувший от земли, как будто бы под стопы его подлили кипящую смолу, затем остался недвижим и нем; гневное изумление, казалось, сковало его язык и лишило его не только дара слова, но и дара крика, стона иди какого-либо звука и движения; он стоял с полуотверстыми устами и непомерно расширившимися очами, много напоминая собою нахальную хищную птицу мелкой породы, когда ее, при взлете на охоту за какою-либо невинною пернатою, неожиданно подобьет смертоносный камешек, пущенный изощренною рукою деревенского отрока, и она, с распростертыми крылами, с вытянутым клювом, остается несколько секунд неподвижною точкою в воздухе.

— Ну что ж? — спросила иерейша, выведенная из своей рассеянности внезапно наступившим безмолвием.

— Пошел, пошел, сквернослов! — воскликнул тогда пономарь, пришед в движение и снова получив дар слова. — Пошел! Ах, сквернослов! Вот я тебя! Вот я… Постой, постой… Вот я…

Произнося эти угрозы, пономарь только вился надо мной устрашающим образом, но прикоснуться ко мне не решался.

Я же стоял пред ним не отступая, распален злобою и неустрашим духом. Я мог бежать, но я бегством в эту минуту гнушался.

— Да что он сказал? — снова вопросила Македонская.

— Ах, матушка! — отвечал пономарь: — вы и не спрашивайте лучше! Не спрашивайте! У! бессовестный! Пошел, пошел, пошел! Прогоните его, матушка! Что ж это такое за окаянный! Пошел, говорят тебе, антихрист!

Я двинулся, но не спеша и, отошед несколько шагов, снова приостановился.

— Что ж это такое, матушка, на свете творится! — восклицал пономарь. — Самого от земли еще не видно, а уж как богохульствует! "Цыганская, говорит, вера лучше всякой!" Ах, господи! Ах, владыко живота моего!

— Выдрать бы хорошенько, — проговорила задумчиво Македонская, — и все бы это богохульство прошло.

Я приостановился, желая излить обуревавшие меня чувства негодования, уличить уже не притчею, а прямыми обвинениями мелкодушного лицемера, но услыхав эти слова, побрел далее, повторяя себе с вящим отчаянием:

— Вот тебе за твою правду! И тебе и всем! Вот как!

Я вошел в лес и долго бродил там, оглашая зеленые кущи тихими стонами.

Сознание окружающего меня беззакония и угнетения уже начало производить свое обычное тлетворное влияние, развивая во мне зверские наклонности.

"Хоть бы на меня теперь кто-нибудь напустился, — думал я: — начал бы меня терзать, и я бы тогда впился в попавшегося мне под руку злодея, и я бы как-нибудь выместил свой гаев, облегчил бы накипевшее сердце!"

С этой целию я умышленно попадался навстречу иерейше и пономарю, но горькие мои старания не увенчались успехом. Иерейша, казалось, не замечала меня, а пономарь хотя и замечал, но не глядел на меня и при встрече со мной ускорял шаги. Даже когда я однажды, обуреваемый мятежными чувствами, при встрече крикнул ему:

— Сказать сказку про цыгана?

Он, услыхав, подпрыгнул на ходу, как ужаленный, но вслед за тем, не ответив мне ни слова, пошел далее.

— Хотите сказку про цыгана? — воскликнул я громче, — хотите? Цыган — это вы! Я все знаю, все!

Горький гнев палил и удушал меня; в голове у меня мутилось, и в глазах темнело. Пономарь еще ускорил шаги.

— Цыган! цыган! — завопил я вне себя, пускаясь за ним в погоню.

Тогда он остановился, обратил ко мне лицемерное лицо свое и, грозя дружелюбно перстом, сказал мне с улыбкою:

— Ах ты, проказник! Ах ты, проказник!

— Цыган! цыган! — твердил я, задыхаясь и свирепея все более и более.

— Ах ты, проказник!.. проказник… — бормотал он, отступая от меня в сторону. — А ты… послушай… послушай… Я могу ведь все тебе сделать… я могу тебе все…

— Ничего не надо! — прошептал я, окончательно разъяренный. — Ничего! Цыган! Цыган!

— Ничего, так ничего, так и не надо… А я, Тимош, что знаю! Такую я диковину знаю, что просто… просто беда!

— Ничего не…

Но голос мой прервался.

"Он знает о Насте!" — мелькнула у меня мысль.

Сердце у меня мучительно забилось, силы духа меня оставили.

"Что Настя? Где? Я могу от него узнать! Могу! могу!"

Все остальное предо мною как бы затмилось.

Пономарь между тем, пользуясь моим смятением, поспешно скрылся под сень нашего смиренного жилища.

Я колеблющимися стопами последовал за ним.

Но у дверей я остановился и долгое время стоял недвижимо, впервые познавая то невыносимое чувство, каковое испытывает смертный, вынужденный прикоснуться к претящему душе его гаду.

Наконец я дрожащею рукою отворил двери и вошел.

Пономарь с жаром о чем-то говорил, а отец, внимая ему, в ужасе всплескивал руками; мать стояла тут же, и по ее крепко сжатым устам я угадал, что и она неспокойна.

При моем появлении пономарь смолк.

— Тимош, Тимош! — воскликнул жалобно отец:- что ж это ты?.. как же это ты?.. а?..

Я с жестоко биющимся сердцем вопросил:

— Что я?

— Да вот, Василича… ах, господи, творец наш милосердный! Ах, господи боже!

— А я уж больше не потерплю, отец дьякон, — раздраженно и громко начал пономарь, — я уж больше не потерплю! Нет! уж я и так для вас только… ведь я не камень… я человек! Вы уймите его, а не то я… Уж коли он яму подо мной роет, так и я покрывать вас не стану… Уж коли вы мне враг, так и я вам другом не буду… Пусть все тогда на свежую воду выходит, как вы и ваша Катерина Ивановна во всем им потакали… Я ведь не слепой, слава богу, — глаза тоже у меня не даром во лбу поставлены!

— Ведь младенец! младенец! — проговорил отец.

— Что мне, что младенец! — воскликнул пономарь с возрастающим гневом. — Я вот говорю вам, отец Дьякон, коли вы его не уймете, так вы тогда пеняйте на себя! Я…

— Что ж, Василич, — жалобно прошептал отец, — погубить человека легко! Легко… легко…

— Вы бы, отец дьякон, должны почувствовать… вы бы должны, отец дьякон…

— Я, Василич, как бог свят…

— Что, бог свят! Кажется, я уж довольно от вас терпел! И я вот теперь последнее слово свое вам говорю, да, последнее! Коли только…

— Что ж вы пугаете нас, как малых детей, — проговорила мать. — Коли вам угодно, вы подите и донесите на нас, а потом мы сами увидим, к какому ответу нас поведут.

Она сказала это тихо и даже смиренно, но пономарь сначала встрепенулся, затем съежился и тотчас же из угрожающего тана стал переходить в ласкательный.

— Я, Катерина Ивановна, вы знаете, всегда ваш друг, — начал он, — только как же мне это терпеть, что меня этаким манером порочат? Что ж это будет, коли меня станут порочить, а я стану вас порочить, — стану вот рассказывать, как вы Софронию потакали и все прочее… Что ж тогда выйдет?

— Ах, господи, творец милосердный! — прошептал отец. — Ах, творец! Вседержитель мой!

— Что ж вам надо? — спросила мать.

— А надо, чтобы меня не трогали, Катерина Ивановна. Не будут меня трогать, и я не буду.

— Вас трогать не будут, — сказала мать.

— Никогда в свете, Василич! — подхватил отец. — Никогда! Как это можно! Никогда! Ведь он младенец, потому он… Как можно!

— Уж вы накажите сынку, Катерина Ивановна, — сказал пономарь. — Построже накажите… Вы ему, этак, растолкуйте, что, мол, надо тебе…

— Я сама знаю, как мне с ним говорить, — прервала его мать.

— Растолкует, она растолкует… — стал уверять отец. — И я тоже… я тоже растолкую… Я тоже… И Тимош у нас умница будет… а? Тимош — а?

— Прощайте, Катерина Ивановна, — сказал пономарь.

— Прощайте, — ответила мать.

— Пойдемте, отец дьякон, я вам парочку словечек еще скажу, — обратился пономарь к отцу.

— Пойдем, Василич! пойдем. Я вот сейчас… вот готов — пойдем!

И оба они вышли.

Как только замолк шум их шагов, мать сказала мне:

— Тимош, не трогай его!

Я ответил ей:

— Не буду.

Затем я спросил:

— Что он может нам сделать?

— Наябедничает. Тогда и нас, как… как других…

Я подошел к ней ближе.

— И всегда так бывает? — спросил я.

— Что, Тимош?

— Что с людьми так… что с людьми как хотят, так и… что обижают?.. Всегда?

— Всегда, Тимош! — ответила она с волнением, — всегда!

— Всегда?! — воскликнул я, не чаявший иного ответа, по тем не менее глубоко им уязвленный.

— Всегда! — повторила она.

А затем, склонив голову на руки, она зарыдала.

Этот взрыв отчаяния потряс меня наиглубочайшим образом, и я не замедлил присоединить к ее страстным и горьким рыданиям свои детские вопли.

Несколько минут спустя она уже овладела собою, ласкала меня, улыбалась мне дрожавшими от волненья устами, уговаривала, сулила блага в жизни, но я уже запечатлел в сердце своем вырвавшееся у нее "всегда".

Сколько раз в позднейшие годы моего превратного и мятежного жития мне на опыте приводилось дознавать непреложность этого жестокого правила, и сколько раз я, однако, тщился убедить и уверить себя (да и поныне тщуся), что беззакония со временем прейдут и воссияет, наконец, солнце правды и добра!

Уныние мое приняло с этих пор несколько иной, еще более растлевающий характер. Я совершенно и окончательно пал духом, и как приговоренный к неминучей смерти опускает руки и склоняет голову в своем бессилии перед орудием казни, так и я на поднимающуюся в груди моей горечь говорил себе:

"Всегда! всегда! Как ни бейся, что ни делай — всегда! Вот Софроний!.. Вот Настя!.. Софроний! Настя!.."

Но при воспоминании об этих драгоценных людях кровь теплее, так сказать, начинала приливать к уязвленному моему сердцу, очи увлажались слезами, любовь к добру пробуждалась, и я шептал:

— Ну всегда, так и всегда! Пускай всегда!

О благосклонный читатель! сколь неоценима для нас во всякое время нашего жития, а кольми паче в дни нерассудного детства, встреча с сильными и свежими людьми! Я уподоблю этих людей источнику сказочной живой воды, брызги которой чудесно воскрешают несчастных жертв богопротивного чародея!

Отец Еремей возвратился в Терны только через три недели.

Как затрепетало мое сердце, когда я увидал въезжающий в иерейский двор фургон! Некий туман застлал мне очи, и я несколько мгновений ничего не мог разглядеть явственно.

У меня блеснула безумная надежда, я замер на месте, затаил дыханье…

Отец Еремей возвратился один!

Это было под вечер, при захождении солнечном. Я, забыв все в волненье моих чувствований, сам не помню как очутился на поповом дворе, у крылечка.

Я вперил жадные взоры в лицо отца Еремея.

Лицо его несколько пожелтело, опустилось, являло следы дорожного утомления, но не утратило выражения свойственной ему пастырской благости.

— Что? Ну что? — воскликнула Македонская, вылетая из дверей, как пущенная неопытною рукою бомба, ему навстречу. — Что?

Она была бледна, уста ее дрожали, и слезы текли из глаз.

— Во имя отца и сына и святого духа! — рек отец Еремей, простирая над главою смятенной жены мягкую десницу и возводя исполненные благоговения очи горе.

Македонская буйно отстранила от себя пухлые персты, бывалый всесокрушительный гнев сверкнул в отуманенных слезою очах, и громоподобная нота снова послышалась в голосе, когда она вторично воскликнула:

— Что она? Говори! говори! Куда ты ее засунул?

— Дочь наша в святой обители, — ответил отец Еремей, несколько возвысив свой протяжный и кроткий голос: — господь сподобил ее…

Громкие рыданья иерейши заглушили его слова.

В шуме этих рыданий потерялись и сочувственные вздохи подбежавшего с поклонами и встречными приветствиями пономаря.

— Закабалил! закабалил! — восклицала рыдающая Македонская.

— Я утомлен путем, ослабел, — пойдем! — проговорил отец Еремей, взяв ее за руку. — Смирись пред испытанием, посланным от господа!

— Злодей! — вскрикнула Македонская, тщася вырвать свою руку.

Но пухлые пальцы впились в нее, как клещи.

— Смирись! — проговорил отец Еремей с пастырской строгостью, — смирись!

И увлек, ее за собою во внутренность жилища. Я долго стоял, объятый смертельным хладом.

— Во святой обители! — шептал я, изнемогающий от горести и ужаса: — во святой обители!

В позднейшие годы моей жизни, читая в прозе и стихах благоговейные описания "святой обители" и царствующих будто бы там «мира», "благости", "отрешения от земных страстей", я, грустно улыбаясь, завидовал счастливому автору, ласкающему подобные мечты! Ах! я и во дни невинного детства не утешался подобными!

С самых ранних пор понятие об «обителях» сложилось у меня крайне мрачное.

О вы, красноречивые, но легкомысленные авторы! если бы вы, менее увлекаясь наружною прелестию вещей, постарались поглубже вникнуть в оные, сколькие бы из ваших произведений вы поспешно предали всепожирающему огню!

Узнав о заключении драгоценной сердцу Насти в обитель, я тотчас же перенесся мыслию в неподалеку от нас лежащий женский монастырь, высоко чтимый, куда постоянно, из далеких и близких мест, стекались толпы богомольцев.

Если, благосклонный читатель, пробегающий эти строки, ты бывал в помянутой обители, то, несомненно, помнишь уединенное пленительное местоположение, обширный вид с горы, осененной темными густыми лесами, златую, полускрытую нависшею зеленью, надпись над воротами: "Прийдите вси труждающиеся и обременежши, и аз упокою вы"; быть может, в минуту грусти с тихим вздохом ты шептал: "Да, да, тут успокоение! Тут отдых, тишина и мир! Тут зажили бы раны уязвленного сердца!"; тебе, вероятно, нравились и пухлые белые просфоры, присылаемые тебе к чаю христиански внимательною и ласковою матерью игуменьею, и звук монастырского колокола, торжественно разносящийся по гористым окрестностям; ты любил заходить в прохладную келию матери Мелании, вечно освещенную лучом тихо теплящейся лампадки, и с печальной завистью, с почтительным удивлением слушал и созерцал эту святую, добровольно отрешившуюся от прелестей мира жену. Ты унес отсюда поэтическое воспоминание, которое, быть может, даже старался устными ли рассказами или чертами пера передать потомству.

Легковерный! ты не подозревал, что в том же комоде с просфорами, только в углублении, незаметном для постороннего глаза, лежат пучки гибких, моченных в уксусе розог, и что та самая десница, которая так набожно тебя благословляла, потрясала, как вихрь былие, молодых послушниц, и что юные эти отшельницы уподоблялись под рясами своими географическим картам тех стран, где изобильно рек и речек; что святая жена, с ласковою кротостью говорившая тебе: "Сядьте на подушечку, выкушайте с винцом: вы люди светские, изнеженные, вам это надо, а мы — к посту и всякому бичеванию привычные", — та самая святая жена до того была пристрастна к маринованным перепелам, что по ночам рассылала на ловлю их вверенную ей паству с дудочками и сетками в дальние поля, и горе той, которая… Но об этом после, в свое время.

Да простит мне читатель это отступление: меня увлекли воспоминания.

Возвращаюсь к моему повествованию.

Я удалился с попова двора и в волнении ходил, или, вернее говоря, метался, в любимом моем приюте — под сенью лесных кущ, с отчаянием рисуя себе мрачные картины обительской Настиной жизни. Я видел драгоценнейший предмет моей печали за тесною монастырскою оградою, в черном одеянии, с потухшим взором… Иногда, представив себе горечь, какую она должна была испытывать в этом положении агнца, осужденного на заклание, и в то же время сознавая себя таким же бессильным, я повергался ниц на землю и, подобно разъяренному дикому зверю, грыз и вырывал с корнем близ растущие травы и зелья.

Если благосклонный читатель не избег участия большинства смертных и терзаем был горестию, то он знает, с каким мучительным наслаждением в такие минуты мы тщимся начертывать наиужаснейшие представления будущего.

Я, упиваясь, так оказать, своим злополучием, ревностно расточал самые черные краски на рисуемую картину грядущих дней и время от времени тихонько восклицал: "Где ты? Где ты?", когда вдруг мысль моя внезапно остановилась на этом вопросе.

Где Настя? Как далеко? В какую сторону дорога к ее заточению?

Отец Еремей возвратился в маленьком дынеобразном фургоне. Привезший его израильтянин проворно распряг курчавых, как он сам, коней, пустил их пастись у лесной опушки, расположился неподалеку и стал развязывать какой-то плетеный мешочек, — значит, я могу попытаться узнать и, может статься, узнаю…

Я вышел на опушку и не спеша, с видом беспечно гуляющего любителя природы, приблизился к курчавому сыну Авраама.

Он, отдыхая под сенью дуба, утолял голод свой яичными, приготовляемыми его племенем, булками с чесноком, бегло взглянул на меня при моем появлении из чащи и затем не обратил на мое приближение никакого внимания.

С ледяным, как я мнил, равнодушием я остановился пред ним и предложил ему вопрос, откуда он приехал и хороши ли там хлеба, но от чуткого последователя закона Моисеева, невзирая на маску равнодушия, очевидно не укрылись ни жгучий интерес, ни тоскливое нетерпение, с коими я ждал от него ответа,

Он прищурил свой черный, как вакса, глаз и, прикусывая чеснок, ответил:

— О, о, какой хозяин! хочет знать, каковы хлеба! О, о, какой разумный хлопец!

— Так хороши хлеба? — сказал я, смущаясь.

— Хороши, хороши! О, о, какой разумный хлопец!

— Откуда вы приехали? — спросил я, сам чувствуя, что маска равнодушия уже не держится, спадает и из-за нее являются во всей их силе и яркости настоящие выражения моих чувствований.

— Откуда приехали? — переспросил он, снова прищуривая глаз. — О, приехали издалека!

— Откуда?

— О, издалека, издалека!

— Скажите… скажите! — воззвал я к нему, откинув хитрости, умоляющим голосом.

— Сказать? О, о, нельзя сказать!

— Отчего нельзя? Скажите!

— О, какой разумный хлопец! Ну, слушай: ты добрый хлопец, славный, хороший! поди принеси мне охапку сена, — свежего, самого лучшего сена, — тогда я тебе скажу.

— Скажите сейчас! Я сена принесу после… Я скоро принесу!

— О, о, какой разумный хлопец! Как же можно сейчас сказать? Прежде надо сено получить, а потом сказать!

— Да я принесу! — воскликнул я отчаянно.

— Принеси, принеси! О, какой разумный хлопец! Сейчас все понимает! Разумный, разумный хлопец!

И он турил глаз и кивал мне брадою на пролесок, где складено было только что скошенное сено.

Я поспешно отправился и притащил охапку душистого подкупа.

— Откуда? — спросил я, освобождаясь от своей ноши. — Откуда приехали?

— Ай, ай! не сюда, не сюда! Не вали, не вали здесь! — зашептал он. — Увидят… В фургон снеси, в фургон.

Я снес сено в фургон и, торопливо возвратясь, опять спросил мучителя:

— Откуда?

— О, о, как мало принес! О, о, всего горсточку! И горсточки не будет! Ты добрый хлопец, ты славный хлопец, ты пойдешь, еще принесешь охапку…

— Откуда? — повторил я, удушаемый горестию и гневом. — Откуда?

— Ты добрый хлопец, ты пойди еще принеси сенца, а потом я скажу, откуда… Ну, поди, поди… о, разумный хлопец!

Но я бегом ринулся к фургону и начал таскать оттуда принесенное мною сено обратно.

— Что ты, что? — взвизгнул безжалостный израильтянин, вскакивая, подбегая ко мне и стараясь поймать меня за руки. — Ну, полно! ну, полно! ты добрый хлопец! Ай, ай! Какой сердитый! Ай, ай! Ну, я скажу! Ну, полно! Ай, ай! Мы приехали из города…

— Из какого?

Он назвал мне наш уездный городок.

— Неправда! — воскликнул я. — Неправда!

И с новою яростью принялся разметывать сено.

— Правда, правда… О, какой сердитый хлопец! О, нехорошо, нехорошо! Ай, ай, нехорошо!

В эту минуту проходящий мимо Прохор вскрикнул: — А ты откуда это сена набрал, а? Ах ты, христопродавец!

— А, Прохор! — с живейшей ласковостью ответил христопродавец. — Здравствуй, здравствуй! Как поживаешь? Здоров? Красивый ты какой стал! Ай, ай, какой красивый! Все девушки заглядываются!

— Ну, что лебезишь? — отвечал Прохор, видимо, однако, тронутый оценкой своей красоты: — Ну, что лебезишь? Ты лучше скажи, где ты это сена-то стащил?

— Красавец стал! Ай, ай, какой красавец! — продолжал израильтянин, как бы не слыша этого вопроса. — Все девушки так жмурятся, как на солнце!

— Да ты скажи, где ты сена-то… — возразил Прохор, тронутый еще глубже: — ты вот что скажи…

Я оставил их и снова углубился в лес.

Я ничего не знал!

Я сел на пень и остался неподвижен, подобно надгробной урне.

Но недолго пребывал я в этом положении: мне вдруг пришла мысль обратиться к Прохору и молить его, да выведает он у израильтянина, откуда приехал отец Еремей?

Я кинулся к фургону. Прохор еще был тут, все еще слушал сладкую лесть и все еще незлобиво требовал объяснения, откуда взято сено. Я быстро подошел к нему и тихо, прерывающимся голосом передал ему свою мольбу.

— А! вот теперь и я понадобился! А! теперь ко мне пришел! — ответил мне Прохор с укором. — А как пирог или лепешка, так….

Он не докончил укора, почувствовав отчаянное пожатие моей руки.

— Ладно, ладно, — проговорил он, видимо тронутый плачевным моим видом.

И затем, обратись к наблюдавшему за нами израильтянину, опросил:

— Ты батюшку из города вез?

— Из города, из города; он с почтовой станции пришел к нам и…

— С какой это почтовой станции?

— А с Волынки, что по полесскому тракту.

— А до Волынки доехал, значит, почтою?

— Почтою, почтою; мы видели, как и подъехал к станции.

— Прохор! — раздался, подобно торжественному благовесту, голос отца Еремея. — Прохор!

Прохор поспешно направился к иерейскому двору.

— Где еврей Мошка? — раздался вторичный благовест, но уже несравненно ближе к нам.

— Вот тут сидит, — ответил Прохор.

— Я тут! я тут, батюшка! — воскликнул израильтянин: — что батюшка прикажет? что его милости угодно?

И он, так сказать, волной переливался на одном месте, являя в лице своем всевозможные степени подобострастной угодливости.

— Тут? — спросил отец Еремей, пристально устремляя взоры свои на Мошку.

— Сейчас еду, батюшка, сейчас…

И юркий израильтянин торопливо принялся запрягать.

Вид мучителя драгоценной Насти был для меня невыносим, и при его появлении я поспешил скрыться в глубину дерев.

"Станция Волыновка! — думал я с тоскою. — По полесскому тракту! Но справедливо ли показание лукавого израильтянина?"

Скоро я услыхал стук колес и сквозь сеть ветвей мог увидать на несколько мгновений Мошкины длинные пейсы, развевавшиеся из глубины фургона.

Как изображу тебе, о читатель, последовавшее затем течение моей унылой, бесцветной жизни? Жестокий произвол, жертвами коего сделались Настя и Софроний, столь глубоко на меня подействовал, что во все мои скудные наслаждения, так сказать, влилась капля горечи и желчи.

Так, помню я, в конце этого достопамятного мне лета сидел я на берегу реки и ловил пескарей. Утро было бесподобное. С некиим глухим звоном катились прозрачно-синие воды; леса шумели, на ясную лазурь небосклона неоднократно налетала темная тучка, осыпала меня теплым крупным дождем, затем уносилась, дневное светило снова появлялось во всем своем сиянии, и с цветущих берегов, с полей, с лугов, от лесов сильнее тянуло сладостным благоуханием трав и цветов.

Помянутое животворное утро воскресило отроческое, насильственно подавленное веселие; я проворно сбросил немногосложные свои одежды и с бодрым криком ринулся в сверкающие волны.

Но едва я, погрузившись в освежающую влагу, начал рассекать резвым плаванием синюю поверхность, едва успел кинуть вокруг себя несколько веселых взглядов, уже меня, так сказать, ужалила радость отгоняющая горькая мысль:

"Да, теперь, вот в эту минуту, мне вольно и хорошо, но вдруг может прийти кто-нибудь, взять меня и… Где теперь веселая Настя? Где гордый Софроний?"

Теперь, повествуя как взрослый, я облекаю эту мысль в ясные выражения, но в то время она явилась мне смутно, — я скорее чувствовал, чем рассуждал.

Я медленно, как бы раненный, вышел из волн, оделся и, склонив голову на руки, предался столь сильной печали, что даже пролил слезы.

В одну эпоху позднейшего моего жития я знал благочестивую, но язвительную старушку, которая утверждала, будто бы меня, тотчас по благополучном моем появлении в сию юдоль плача и воздыхания, враг рода человеческого посыпал бесовской неугомонкой, да вечно мятусь по земле.

Это неугомонка не позволила мне ни захиреть в печали, ни примириться с претящими душе явлениями.

В наибезотраднейшие минуты, в порывах самой томительной горести мне ни разу не приходила даже мимолетная мысль о возможности покориться обстоятельствам. Напротив, чем невыносимей были мои страдания, тем сильнее разжигался я враждою и неукротимою страстью противоборствовать ненавистным для меня порядкам.

С каждым днем я становился угрюмее, нелюдимее, ни к кому не обращался с речами, кратко отвечал на предлагаемые мне вопросы. Меня раздражал всякий веселый возглас, я исполнялся горечью при виде беспечно играющих сверстников.

Семя ненависти, глубоко запавшее мне в душу, развивалось деятельно, пускало неисторжимые корни.

Единственным светом в этом мраке, единственною отрадою были ласки многолюбимой матери. С какою нежностию я прилегал к ее плечу в тихие темные сумерки, когда она, утомленная, окончив дневные работы, садилась отдохнуть у окна или у порога нашей хижины! Каким бальзамом были для меня немногие, но дышащие страстною заботою и беззаветною преданностию слова! Я чувствовал, я знал, что и ее изъязвленное сердце не обретает покоя, но для меня она находила и улыбку и шутку.

Жестокий рок скоро лишил меня и этой услады: скоро мрачная могила навсегда сокрыла безропотную страдалицу.

Она давно уже хворала, но никогда не жаловалась, и потому никто не беспокоился о ее недуге. Она все крепилась, все работала. Наконец ее сломило вдруг. Утром, выходя из дому, я оставил ее за домашними занятиями, но возвратясь к обеду, уже застал ее в изнеможении сидящую на лавке, приклонясь головой к стене, с полузакрытыми очами.

При моем появлении она не шевельнулась и только спросила:

— Ты, Тимош?

Голос у нее так успел измениться за эти немногие часы, что: я вместо ответа подбежал к ней и посмотрел ей в лицо.

Она слабо мне улыбнулась.

Я весь похолодел; сердце мое мучительно сжалось. Я глядел на ее впалые глаза, на бледное, вдруг осунувшееся лицо, на два яркие розовые пятна на щеках, и мне вдруг представилось погребальное пение, черные ризы, мерцающие свечи, зияющая могила…

— Тимош, — проговорила она, — поди поближе. Послушай…

Она не договорила, закашлялась, охнула и схватилась руками за грудь.

— Болит? — спросил я, сдерживая рыдания.

— Нет, ничего…

Потом, как бы забываясь, прошептала:

— Душно, душно… Где окно? Где дверь? Отвори, отвори… Душно!

Я шире распахнул открытое окошечко, откинул настежь дверь, но она все тихо шептала:

— Душно — душно — душно!

Я подошел к ней, обвил ее руками, осыпал поцелуями. Она посмотрела на меня горящими, как-то чудно потухшими и вместе просветлевшими глазами, как будто не узнала, сделала слабое усилие освободиться, потом в совершенном изнеможении легла, или, лучше сказать, упала, на лавку и осталась неподвижна.

Возвратившийся к обеденной трапезе отец при взгляде на нее испустил вопль испуга, засуетился, заметался, кропил ее святой водою, уговаривал съесть грушу…

Наконец он уехал за знахаркой в соседнее селение.

Знахарка — я как теперь вижу ее перед собою: высокого роста, прямая, бодрая, ясноокая старуха — подошла к лавке, поглядела и сказала отцу, в трепетном томлении ожидавшему ее решения:

— Она жива не будет; у нее уж смертная черта легла.

Отец залился слезами.

— Травки бы ей какой-нибудь… травки… — лепетал он, захлебываясь рыданиями. — Я поблагодарю… Андреевна! Андреевна! Травки бы!.. Может, ей полегчает… может… Я поблагодарю…

— Никакая ей травка не поможет, — отвечала Андреевна. — Нечего ее и мучить понапрасну.

— Господи боже наш! — вскрикнул отец, отчаянно всплескивая руками и задыхаясь от рыданий. — Господи боже наш! Да мимо… мимо — мимо чаша сия! Травки бы ей, трав… трав… ки… господь исцелит… Я с верою… с верою — с ве…

— Полно, отец дьякон! Вы ребенка перепугали!

Отец бросился ко мне и принялся гладить меня по головке дрожащею, как лист, рукою, приговаривая:

— Не бойся, Тимош, не бойся! Не бойся, не… Бог милостив!

Он заикался, захлебывался и чуть держался на ногах.

— Вы бы пошли царские двери попросили отворить, — сказала Андреевна.

— Да, да, царские двери! — воскликнул он… — Да, да… сейчас… сейчас…

И, спотыкаясь, выбежал колеблющимися стопами из хаты. Блестящие очи Андреевны проводили его, как мне показалось, не без презрения.

Затем она обратилась ко мне.

— Ты ее не тревожь, — сказала она..

Я не тревожил. Я стоял и глядел ей в лицо. Я искал той "смертной черты", которая, по словам Андреевны, уже легла на нем.

Черты этой я уловить не мог, но когда глаза мои обращались вопросительно на лицо Андреевны, я, замирая, ясно видел, где жизнь и где смерть.

Она все лежала с закрытыми глазами, повторяя от времени до времени только одно слово:

— Душно! душно!

Раз только ночью она вдруг открыла глаза и проговорила:

— Тимош!

Я не узнал ее взгляда, ни ее голоса. Прежнего живого в них уже ничего не было.

Тщетно я, трепещущий, наклонясь ближе, ждал прощальной ласки, прощального слова, хотя прощального взгляда, — смерть уже завладела ею и более ничего мне не уделила.

Агония продолжалась еще двое суток, но она уже ни разу не обратилась ко мне, ни разу не произнесла моего имени.

Как живо я вспоминаю эти первые туманные и теплые дни осени, все чужие лица, заглядывавшие к нам, все утешения, расточаемые отцу! Я как бы внимаю еще дребезжащему, пронзительному голосу пономаря, когда он, бегая вокруг гроба, восклицал: "Заколотите вот тут! вот тут-то заколотите!", судорожным рыданиям отца, прерывавшим погребальное служение, мягким возгласам отца Еремея, падению рассыпающейся земли по гробовой крышке, шумному выходу с кладбища…

О страшная последняя разлука! Ничто с тобой не может сравниться. Вы, разлученные только пространством, сетующие и нарекающие, легкомысленно ставящие свою тоску превыше всех бедствий, — вы не знаете, что такое засыпать землей друга, глядеть на окружающий, попрежнему волнующийся, мир, на проходящих мимо людей с их поклонами, улыбками, речами и думать: никогда уже не явится, не пройдет среди живых милый образ, никогда не поднимутся на тебя дорогие глаза, никогда не увидишь ты той незабвенной улыбки, которая заставляла биться твое сердце, — никогда! Все это там, глубоко под землею, — все это утрачено без возврата! С каким жгучим отчаянием ты уразумеешь, сколько доброго и отрадного заключалось в бывалых разлуках со всеми их, как мнилось тогда, нестерпимыми муками, раздирающими душу тревогами и сокрушительными опасениями! Как содрогнешься ты, когда сознаешь весь смысл слова смерть!

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

Начатки учения и неожиданное происшествие

Потеря нежно любимой матери на время поглотила собою все мои прежние мятежные чувствования. Уже смиренную ее могилу занесло снежными сугробами, а ее застывшее лицо, все еще неотступно было пред моими, глазами, и вид всего живущего напоминал мне о смерти.

Я думал:

"Вот жизнь — и жизнь эта может отлететь!"

Затем я представлял себе, как сомкнуты будут и эти, теперь глядящие на меня глаза, как омертвеет и это, теперь подвижное лицо.

Затем я представлял себя, самого, как недвижно я, лежу в тесном гробе, — желтые тоненькие свечечки оплывают, горячий воск каплет мне на опущенные веки, на лоб, на губы, муха тихонько, спокойно ползет по охладевшей щеке…

Погруженный в такие представления, я по целым часам, случалось по целым дням, просиживал у забитого снегом окошечка, из которого, как из щелки, видны были опушенный инеем лес и высокие сугробы. Иногда на меня нападала дремота, я засыпал, виденья переносили меня в темную могилу, и я, покрытый холодным потом, в ужасе пробуждался.

Потрясение было столь велико, что я, если возможно: так выразиться, сам на некоторое время умер для всего живого, меня окружающего.

Животворное дыхание весны снова воззвало меня к жизни. Когда зашумели с гор полые воды, когда потянуло живительным теплом, я вдруг как бы воскрес. А когда зашелестели зеленые кущи лесные, когда вся земля снова вспыхнула травами и цветами, мрачные представления могильной ямы и ужасной жены с сокрушительной косою потерялись, исчезли в их цветущей прелести. Сидя на могиле дорогой матери, опутанной молодым барвинком, я, хотя еще удрученный печалию, однако думал уже не о всепожинающей деснице с косою, а о неведомых мне путях житейских, о неясном далеком будущем; мне уже мерещились не безответные могильные холмы, а живые лица. Мне, так сказать, вместо заупокойной песни вдруг запелась заздравная.

Вместе со мной воскресли и прежние мои ненависти и прежние мои поклонения. Снова шибко забилось долго сжатое сердце, снова зашевелились долго спавшие мысли; опять посетили меня прежние сердечные муки, опять нахлынули прежние волнения душевные, опять как бы иглами закололи меня прежние недоумения, сожаления, сознание собственного бессилия, чувство тяготевшего надо мной и над всем меня окружающим ига душепретящего человека, жажда борьбы, жажда отмщения за все, претерпенное мною и драгоценными моему сердцу существами. Я, еще сам того не уразумевая, уже начал оглядываться кругом, ища выхода из заключавшего меня круга правили понятий. Легионы «почему» и «отчего» осадили меня.

Между тем отец мой, падавший в первое время под бременем горести, тоже оправился и обратил всю свою любовь на меня, чем меня несказанно отяготил. Он, как все слабые духом смертные, старался искоренить самое воспоминание о горькой утрате и заселить поскорее опустелое место так, чтобы исчезли самые следы утраченного. Если кто-нибудь поминал имя матери, он торопливо крестился, торопливо бормотал: "Царство небесное! царство небесное!" и поспешно заводил речь о другом. Мало-помалу восклицания: "Царство небесное! царство небесное!" сделались плавнее, и надрывавшие мою душу вздохи перешли в обыкновенные официальные, свойственные всем церковнослужителям при отправлении панихид и при истреблении заупокойных обедов.

С весны отец начал меня учить грамоте.

В один прекраснейший, благоухающий весенний день он взял меня за руку, погладил по голове, многократно повторил, что ученье — свет, а неученье — тьма, что хотя корень учения горек, но плоды его сладки, посадил меня за стол и раскрыл предо мною букварь.

Каковы плоды будут, я, по детскому моему несмыслию, еще не мог судить, но корень поистине был горек, и вместо обещающего света меня обнимала сугубейшая тьма. Вещи, наглядно объясненные мне жизнию, наукою родителя дивно затемнялись и запутывались.

Вначале я пробовал просить у него истолкований, но скоро бежал их, как бежит заяц приводящих его в ужас бубен, ибо родитель мой, желая дать мне истолкование, заводил меня, так сказать, в еще непроходимейшие дебри пророчеств, притчей, дьявольских наваждений, господнего попуста, в продолжение нескольких, казавшихся мне веками, часов плутался со мной в помянутых дебрях и, наконец, покинув меня в вящем недоумении, отирал пот с чела и, вздыхая, говорил в заключение:

— Во всем воля божия! Во всем воля божия… Творца милосердого воля… а мы только прах. Мы великие грешники. Великие! Согрешил прародитель наш Адам, и был изгнан из рая… От Адама и мы… Да! от Адама и мы! Мы во грехе родились, во грехе и помрем!

— Отчего же мы во грехе? — вопрошал я, недоумевающий.

— От Адама, Тимош, от Адама! — отвечал мне родитель с многократными вздохами.

— Да ведь я и не знал! — возражал я. — Значит, я не грешен?

— Ты еще отрок, ты еще, благодарение господу, невинный агнец…

— А если я и после, как вырасту, не буду грешить?

— Да подкрепит тебя царь небесный! да ниспошлет он…

— Тогда, значит, я не буду "во грехе"?

Родитель пугливо на меня взглядывал и бормотал:

— Не мечтай о себе высоко, Тимош, не мечтай о себе высоко! Гордость — смертный грех! Гордым бог противится! Сатана низвержен был… знаешь? Блюди душу свою, Тимош, блюди… Вознесем молитвы наши ко господу, припадем ко стопам… да избавит нас от искушений!

Но да не тиранствую над благосклонным читателем, приводя ему в подробности родительские богословские рассуждения! Скажу только, что минула пышная весна, прошло роскошное лето, я уже с достаточною беглостию читал весь букварь, но вечного вмешательства в мою судьбу праотца нашего Адама все еще уяснить себе не возмогал.

В один мягкий сентябрьский вечер я, утомленный долгою прогулкою по опадающему уже лесу, сидел у окна нашего смиренного жилища. Полный месяц, как некий золотой шар, тихо всплывал из-за деревьев; тишина и теплота были бесподобные. Легкий запах блекнувших трав и падающих листьев смешивался с слабым благоуханием поздних отцветающих цветов; воздух был, если смею так выразиться, напоен ароматом увядания.

Отца не было дома: я одиноко сидел в безмолвной убогой нашей светлице и, задумчиво окидывая взором видимое пространство, размышлял о сотворении мира.

Бесполезно распространившись в помянутых размышлениях довольно долгое время я, заключив их глубоким вздохом, обратился преимущественно к естеству человека вообще и к своему собственному в особенности.

Затем, заключив и это не менее тяжелым вздохом, я предался воспоминаниям и соображениям, стараясь посредством их выяснить себе законы жизни.

Перейдя к воспоминаниям и соображениям, мозг мой начал ворочаться свободнее, и я, хотя неясно, неопределенно, как слабое отражение лучей из-за темных туч, начинал усматривать возможность хорошей жизни на земле, невзирая на роковое влияние праотцева грехопадения.

Но какая пропасть отделяла возможность от осуществления! Краткий свиток моего прошедшего, быстро развертывавшийся пред моими духовными очами, наглядно мне это показывал.

Глубокое уныние овладевало мною и, не обретая более виновного в мирских бедствиях и неправильностях лица, я снова начинал горько сетовать на прародителя рода человеческого, легкомысленно повергшего смертных в столь тяжкие испытания.

Бряцанье бубенчиков, стук колес и конский топот по лесной дороге обратили меня к действительности. Вскоре я узнал укорительные понуканья Прохора, а затем показался и он сам, восседающий на козлах иерейской брички и помахивающий любимым своим кнутом, с кисточкой необычайных размеров вместо наконечника. Бричка, вместо отца Еремея и супруги его, вмещала в себе великое обилие клади, между которою главное место занимали архиерейских размеров пуховик, таких же размеров самовар и розовые подушки, тот же час напомнившие мне время, когда искусные персты драгоценной Насти быстро мелькали, созидая различные принадлежности сестриного приданого.

Воспоминание это острым шипом впилось в мое сердце, но я на нем не останавливался, ибо внимание мое было устремлено на медленно въезжающую в иерейский двор бричку.

Зачем везли обратно в отчий дом приданое благолепной Ненилы?

Недели две тому назад к отцу Еремею явился на шершавой пегой мужицкой лошадке долговласый, очевидно из дьячковского звания, гонец от супруги его с вестию о нарождении на свет внука и о тяжкой болезни молодой матери, а также и с наказом безотлагательно спешить из Тернов в село Березовку, где священнодействовал зять его, уже известный благосклонному читателю архиерейский племянник, Михаил Михайлович Вертоградов.

Отец Еремей в тот же вечер повиновался. Пастырь терновский казался сильно взволнованным. Он ходил совсем готовый в путь по своему двору и, многократно укоряя Прохора за нерасторопность, понукал его запрягать проворнее бричку. Пастырь терновский в эти минуты уподоблялся предусмотрительному полководцу, который, получив сокрушительное известие о проигранной или, лучше сказать, поставленной на карту баталии, не убивается о павших в битве, не заботится об утраченных, но поспешно сосредоточивает все силы своего мышления единственно на том, каким образом расположить искуснее новые битвы, имеющие за поражением следовать; он столь глубоко под конец погрузился в эти соображения, что обычная личина пастырской благости ежеминутно, так сказать, разрывалась, являя различные, всегда тщательно прикрываемые ею, не пастырские, но волчьи помыслы и заботы. Подобострастно подбежавший к нему пономарь был им встречен с явною лютою злобою, и уезжая, он не простирал, как то всегда бывало прежде, благословляющей десницы, но, сурово крикнув Прохору: "Погоняй!", скрылся в глубине брички.

С поры вышеписанного иерейского отъезда не было никаких вестей из Березовки, и вот теперь обратно везется приданое, — что должно означать это?

Пока я задавал себе такой вопрос, из лесу показался длинный, как аллея, тарантас, запряженный сытыми серыми лошадьми, которыми управлял незнакомый мне сурового вида возница.

— Налево заворачивай! Налево, слышишь? — раздался голос иерейши. — Прямо под крыльцо! Прохор! отъезжай дальше! Что ж ты стал на дороге, как пень? Чего рот-то разинул? Ворона заморская! вихрем тебя вынеси!

Невзирая на выразительность этого обращения, оно далеко уступало прежним громоподобным воззваниям. В нем не было следа прежней силы, звонкости, страсти; оно звучало как-то вяло, глухо. Это был еще глас трубный, но при звуке его воспрянувший смертный мог беспечно перевернуться на другой бок и снова успокоиться.

Я кинулся с бывалою живостию моею к своему наблюдательному посту у забора и прижал лицо к отверстию, уже успевшему за непродолжительное время моего бесстрастного отношения к окружающему засноваться ползучим растением "паучком".

Тарантас остановился у иерейского крылечка, и я увидал выходившую из него иерейшу. Лицо ее было утомлено и бледно; черный платок, покрывавший голову, спущен на лоб по самые брови, что в наших местах служит признаком тяжелой утраты. Опухшие веки свидетельствовали об обильно пролитых слезах. Она бережно пронесла на руках в покои иерейские какое-то подобие корзины, обвитой убрусами, из которой, к несказанному моему изумлению, вдруг раздался младенческий крик.

За нею вышел из тарантаса отец Еремей, теперь снова сияющий благостынею, хотя горестный, но ясный, кроткий, покорный провидению.

— Михаил! — рек он, и голос его уподоблялся бесшумному плеску ручейка, тихо бегущего в глубоком ложе, устланном шелковистою зеленью лентообразных водяных лилий. — Михаил, мы приехали!

Подобие, холма, лежавшее во всю длину тарантаса, восколебалось, и из глубины его раздалось глухое жалобное мычание.

— Михаил! — снова рек отец Еремей: — мы приехали!

Новое мычанье, несравненно жалобнейшее, раздалось ему в ответ.

— Михаил! упадок духа противен господу! Покорись испытующему…

Третье мычанье, далеко превосходящее первые пронзительностию, огласило двор иерейский, и подобие холма мятежно всколебалось, как бы искажаемое землетрясением.

— Михаил! — воззвал отец Еремей душесмиряющим, грустно-кротким тоном. — Принеси мольбу ко стопам…

Но окончить он не мог: мычанье вдруг превратилось в рев, порывистое колебанье в скачки; рев затем начал прерываться дикими визгами; многочисленные одежды, подушки, узелки полетели в различные от тарантаса направления, и пред изумленными глазами моими выпрыгнул из тарантаса Михаил Михайлович Вертоградов и начал кататься по земле, испуская неистовейшие вопли; время от времени он мгновенно прекращал это покатыванье и начинал биться на одном месте, уподобляясь некоему чудовищному осетру, зацепленному острым рыболовным снарядом, причем облегчал себя дикими смехами и отчаянным подражанием различным певчим пернатым, преимущественно же меланхолической кукушке и громогласному петелю.

Долго отец Еремей, вспомоществуемый подоспевшим пономарем, безуспешно силился овладеть им: как расходившаяся хлябь морская раскидывает утлые челны, так он одним двигом мощного плеча, одним боданьем широкой пяты не только посылал по воздуху тщедушного пономаря, но даже опрокидывал и увесистого пастыря терновского храма.

Наконец он изнемог, и тогда его подняли и довлекли до крылечка, где он и пал на ступеньки, как мешок с мукою.

Пономарь, призывая родителя моего наивизгливейшими воплями, бегал и за святою водою в церковь, и за красным вином в иерейскую кладовую, и за полынем на опушку леса; он и вился, и парил, и кружился, и припадал, как чайка над раненым своим птенцом. Родитель мой, вызванный на место действия, не только находился в недоумении, куда направить стопы, к чему приложить руки, но, даже стоя на одном месте, являл из себя столь угловатое подобие божие, что, мнилось, природа, вопреки своему мудрому и благодетельному распределению, наградила его не правою и левою руками и ногами, а единственно левыми, и к тому же несколько парализованными. Иерейша, укачивая на руках кричащего младенца, время от времени высовывалась из окошка и, рыдая, разражалась и увещаниями, и укорами, и проклятиями. В глубине двора приезжий, суровый на вид возница спокойно выпрягал коней из тарантаса, между тем как Прохор из амбарного окошечка с видимым наслаждением наблюдал за доселе невиданными им припадками горести.

Успокоившийся, притихший страдалец вдруг снова взвизгнул и начал биться и пручаться, как исполинский младенец, но находчивая и сообразительная работница Лизавета мгновенно помогла ему, поднесши к носу тертого хрену. Он чихнул так, что содрогнулась вся листва на близ растущей груше, а затем поднялся и сел, подперши дланями кручинную голову.

Кто бы узнал теперь прежнего пленительного, победоносного, гордого сознанием своей пленительности и силы жениха!

Вместо прежней лоснящейся, благоухающей пирамиды искусно и прилежно расположенных кудрей изумленному взору зрителя представлялось некое подобие взъерошенного дождем и бурею овина убогого поселянина; вместо алых, как бы покрытых лаком, ланит, вместо сытой белизны лица являлось обширное мясистое пространство, на котором, как бы вследствие долгого паренья в жарчайшей бане, все черты слились и два большие, круглые глаза поблескивали тускло, безжизненно, непрестанно моргая, подобно лампаде благочестивой, но бережливой хозяйки, которая, мудро сочетая парения духа с домашнею экономиею, поставляет творцу вселенной не чистый, но смешанный с водой елей; вместо фасонистых одежд, веселящих взор яркостию красок, свежестию ткани, смятый халат небрежно облекал его тоже как бы распаренную, ослабевшую фигуру.

Несколько минут так сидел он, слабо всхлипывая; затем его мало-помалу начал клонить сон, сей верный помощник огорченных и страждущих; сначала отягченные слезами веки то слипались, то полуоткрывались, а наконец, когда неоскудный в ухищрениях и угодливости пономарь подсел к его боку и, согнув колесообразио спину свою, расположил свое естество наподобие изголовья, он бессознательно прилег и забылся.

— Господь испытует… — проговорил родитель мой коснеющим языком. — Господь испытует…

— Избранных, — добавил отец Еремей, поднимая очи к небу и ладонью разглаживая несколько запутавшуюся бороду. — Да будет воля отца нашего небесного! Не яко же аз хощу…

— Да положите вы его на кровать! — раздался из окна слезный и гневный голос иерейши. — Чего вы его по полу-то валяете? Ошалели! Только умеешь бороду гладить! На плечах-то черепок пустой!

Отец Еремей, не отвечая на последние, очевидно к нему относившиеся, выразительные замечания, приблизился к забывшемуся страдальцу, приподнял его голову и тем освободил уже начинавшего изнемогать под бременем пономаря, который, проворно выюркнув из мучительного положения и поспешно отерев пот с лица, усердно принялся тянуть вверх без движения распростертые по крыльцу пухлые руки и ноги, пронзительно вскрикивая:

— Отец дьякон! берите за правую! Тише! головой ударите! Эх, лучше уж отойдите!

Каковые вскрикивания окончательно уничтожали моего смущенного родителя.

Все усилия их остались тщетными: страдалец или томно мычал, или издавал жалобные вопли; только соединенными стараниями Прохора и приезжего возницы подняли, перенесли и уложили на ложе увесистую жертву рока.

Все вышеозначенное уже достаточно уяснило мне печальную истину, а рассказы прибежавшего к нам пономаря уничтожили последние сомнения: благолепная Ненила увяла в полном своем цвете! Жестокая Парка перерезала столь, казалось, крепкую нить ее жизни.

Слушая пономаря, уже успевшего собрать подробнейшие сведения о горестном и неожиданном происшествии, я погружался в сердцестесняющие размышления о непрочности и скоропроходимости всего земного. К помянутым размышлениям не замедлили припутаться другие, касающиеся рокового греховного влияния праотца Адама и сотворения мира. Заплутавшись в этих дебрях, я по обыкновению долго, до окончательного головокружения, искал из них выхода, тоскливо кидающийся во все стороны, но нигде не обретающий желанного.

Вы, чье детство протекло под умопомрачающим влиянием, вы, чьи страстные вопрошения оставались без ответа, чьи мучительные недоумения накоплялись с каждым протекающим днем, вы, с ужасом кружившиеся во мраке, вы поймете меня и вместе со мной содрогнетесь!

— Сам сюда приедет! Сам! — говорил пономарь, вытягивая для вящей выразительности сухую шею и быстро двигая бровями. — Прибудет в скором времени!

— Сам? — восклицал отец мой с легким визгом. — Сам? Творец вседержитель! Сам!

И он весь как-то съеживался, словно видел несущуюся на него лавину снежную, и закрывал глаза, как бы поручая себя провидению.

Едва долетело до слуха моего слово сам, едва я завидел возможное явление нового, живого, осязательного лица в нашей среде, отяготительные недоумения по поводу грехопадения прародителя и касательно сотворения мира тотчас же сдвинулись на задний план, и я, уже не рассеянно, а с жадностию внимающий каждому слову рассказчика, начал немедленно рисовать в воображении своем таинственный и по всем признакам властительный образ самого, который столь сильно занял все мои помышления, что сновидения этой ночи, совокупив в нем и последние впечатления протекшего дня, и первобытный хаос стихий, и добро и зло, душили меня различными неподобными призраками. То являлся он мне в виде неясного, туманного пространства, над которым беспорядочно носились исполинских размеров младенцы, кукарикующие, кукующие, неистово пручающиеся и бьющиеся, то в виде райского древа, увешанного не плодами познания, но пуховыми розовыми подушками, то в виде гигантской огненной розги, которая гналась за мной, настигала и вдруг превращалась в робкого моего родителя, шепчущего мне несвязные увещания возложить упование на промысл, то в виде громадного тарантаса, одаренного жизнию, извергающего из глубины своей целый хаос земных и морских тварей и провозглашающего смиренным гласом отца Еремея: "Господь испытует избранных!", между тем как с другой стороны раскатывался пронзительный вопль иерейши: "Вот тебе и пятый день творения!"

 

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Отец Мордарий и привидение

Весть о новом, постигшем отца Еремея несчастии, а также о чрезмерной горести, даже доходящей до кликушества, зятя его, о прибытии этого зятя и его, по всем видимостям, долгом водворении в Тернах быстро разнеслась по окрестным селам, и все в этих местах священнодействующие поспешили навестить понесших столь чувствительную потерю собратий. Ежедневно к крылечку отца Еремея подкатывались одноколки, брички, тележки, нетычанки, из которых высаживались или выпрыгивали, смотря по летам, степени тучности и большей или меньшей живости нрава, разнобородые иереи и дьякона, а иногда и не менее их любознательные и мягкосердые иерейши и дьяконицы, обладавшие, способностию с таковою же непринужденностию источать потоки слез, с каковою они выпивали за один присест двухведерные самовары чаю. От двоякого этого упражнения они уезжали как бы слегка разваренные.

При прощанье не только их носовые убрусоподобные платки были мокры, но концы ярких косынок и шалей, равно как и развевающиеся ленты чепцов носили следы их сочувствия к горести ближнего, а на столе, вокруг опорожненного не раз самовара, на опрокинутых чашках оставались обгрызенные кругленькие, словно обточенные шарики сахару — остатки прикуски, которую Македонская, сурово и раздражительно отирая слезы, катившиеся по впавшим ланитам, тщательно собирала и прятала.

Сочувствующему мужскому полу, как более сильному духом, подавали вместе с чаем закуску и водку, и сочувствие его хотя было в той же мере сильно, но сдержаннее, выражаясь глубокими вздохами, приведением текстов священного писания, примеров испытаний святых мучеников и посулами наград в загробной жизни за претерпенные на земле страдания.

Но хотя, повидимому, здесь царила взаимная приязнь самого лучшего свойства, под внешнею расположенностью свирепствовали обоюдное недовольство и раздражение, замышлялись ковы, строились засады, что не замедлило и обнаружиться.

Не успел полный лик луны и на четверть убавиться, как уже одноколки, брички и прочие подобные способы передвижения перестали появляться во дворе отца Еремея.

Последнее посещение, несколько разъяснившее мне тайную суть дела, ознаменовалось взрывом долго сдерживаемого негодования.

В недальнем расстоянии от Тернов священнодействовал иерей Главоотсеченский Мордарий, известный строптивостию нрава, проницательностию ума и необузданностию во всех случаях, где касалось достижения ласкаемого им желания.

Я, наблюдающий с свойственною мне любознательностию и вниманием все вокруг меня совершающееся, уже заметил, что помянутый иерей Мордарий начал являться к отцу Еремею не в положенные для посещений часы, как, например, час утреннего рассвета, обеда или же ночного успокоения, и что всякий раз, просидев замечательно долгое время, он уезжает в возбужденном состоянии. Последнее обстоятельство ясно доказывалось громогласными позорными прозвищами, которые он расточал не только своему вознице, но и супруге своей, запуганной (и потому, быть может, всегда невпопад все говорящей и делающей жене), отличавшейся (тоже, быть может, вследствие беспрестанных страхов и тревожных вскакиваний на грозный зов иерея) угловатостию движений и несообразительностию речей.

Однажды, когда уже все в природе почило и глубокая темнота ненастного осеннего вечера обняла землю, я вдруг услыхал отдаленный конский топот. Топот этот все приближался, приближался, затем раздался у иерейского двора. Я слышал, как расплескал конь большую лужу у иерейских ворот, как фыркнул, став у крылечка, и как начался торопливый, нетерпеливый стук в двери.

— Кто там? — послышался голос Лизаветы.

Ответа я не мог уловить слухом, но до меня явственно долетели восклицания Лизаветы:

— Батюшка! Я боюсь отворять: тут кто-то шепчет под дверью!

"Это сам прибыл!" — подумал я и, в одно мгновение беспорядочно накинув на себя одежды, выскользнул из дому.

Но отчего сам является во тьме ночной, как тать? Это привело бы меня, ожидавшего прибытия торжественного, в немалое изумление, если бы я уже не успел отроческим своим опытом дойти до того уразумения, что сами мира сего отступают от положенных правил и порядков, когда это им благоугодно.

Между тем как я, охваченный ночною сыростию, пробирался поближе к иерейскому жилищу, в окне его показался свет.

— Кто там? — мягко раздался изнутри голос отца Еремея.

— Да отворите! — отвечал ему с крыльца раздраженный голос, который я тот же час признал за голос отца Мордария. — Пустите!

Завизжали запоры, двери отворились, и отец Еремей со свечою в деснице встретил позднего гостя вопросом:

— Откуда так поздно?

Лицо его, освещенное пылающей свечой, являло приветливость, улыбалось, но он не давал себе труда совершенно надевать маску, а только слегка прикрывался ею, не заботясь о том, как ясно из-под нее выглядывали злость и насмешка.

— Я заблудился, — отвечал отец Мордарий. — А вы, кажется, сбирались в город?

Он, видимо, себя сдерживал, но в глухих звуках его голоса уже явственно слышалось бешенство.

— Пожалуйте, отдохните, — продолжал отец Еремей: — только потише: больной спит!

С этими словами они вошли в покои, и двери за ними затворились.

Разочарованный в своих ожиданиях, я возвратился и, снова успокоясь на ложе своем, вопрошал себя о причине частых и несвоевременных посещений отца Мордария; вдруг застучали в наше окошечко с такою силою, что все наше жилище как бы всколебалось. Отец, внезапно пробужденный от сна, вскочил в ужасе и дрожащим голосом прошептал:

— Кто там?

— Отвори, это я! Да отворяй же!

Я поспешно исполнил за него столь настоятельно требуемое, и отец Мордарий, подобный урагану степей, ринулся в нашу убогую светлицу, ниспровергнул на пути своем скамью и лукошко и бросился на лавку, тяжело дыша и буйно откидывая назад космы гривоподобных волос и бороды.

При слабом свете лампады я мог заметить, как ужасно он раздымается гневом и пышет грозою.

Между тем родитель мой, изумленный, встревоженный и смущенный, стоя пред ним и прикрывая рясою наготу свою, видимо не знал, каким приветствием встречать неожиданного полуночного гостя.

— Как бог милует, отец Мордарий? — наконец проговорил он. — Супруга ваша как…

Он не докончил и в страхе отпрянул.

Звук его робкого голоса как бы сдвинул последний оплот, задерживавший бурный поток Мордариева негодования, — он разразился столь же обильными, как и бешеными проклятиями и безумными угрозами.

— Отец Мордарий! отец Мордарий! — лепетал мой родитель, трепещущий подобно осиновому листу в непогоду. — Отец Мордарий!

— А, он его прячет! — восклицал отец Мордарий. — Хорошо! Прячь, прячь! (Я опускаю выражения, могущие оскорбить деликатный слух читателя.) Я на все пойду! Мне теперь все нипочем! На каторгу угожу, в гроб лягу, а уж таки доеду! Пусть расстригают — экая важность! Пусть хоть распинают — мне это тьфу! Плюнуть да растереть!

И он неистово плевал и растирал плевки огромным своим сапогом так рьяно, что уносил каблуком частицы нашего ветхого пола.

— Блажени миротворцы, яко тии…

— Что? Пареная ты репа! Что? Миротворцы! Ха-ха-ха! (Я снова опускаю выражения, могущие оскорбить деликатный слух благосклонного читателя.)

— А он миротворец, а? Он миротворец, говори мне! Ну, говори! Он много кого умиротворил, говори!

Но родитель мой говорить не мог, а только трепетал.

— Зачем он теперь его прячет от всех? Ну, зачем? «Больной», поет, «больной»! Знаем мы, какой больной! Я христианин, я служитель храма господня, я хочу навещать страждущих, — на это закон ведь есть! А он мне: "Вот бедный младенец!" И велит подать младенца! На что мне младенец? Мне этот младенец все одно как летошний снег! Я ведь жену по его милости избил! Посылаю ее, наказываю: "Умри, а повидай зятя!" И ей не показал, — и я ее измолотил! А чем она виновата? Да погоди, дружок, погоди: будет и на нашей улице праздник! Ничего не пожалею: ни имущества, ни жизни своей! Расстригой буду, а уж на своем поставлю! "Нате вам младенца! Поглядите на младенца!" Ха, ха, ха! Нет, мне надо не младенца, — мне надо теперь…

Он выразительно стиснул свои громадные кулаки, снова захохотал зловещим смехом и пояснил:

— Повыжать из тебя соку!

В это время дверь, в волнении нашем оставленная непритворенною, тихонько, воровски скрипнула, и на пороге показалась лисоподобная мордочка пономаря, вытянутая вперед, как бы обнюхивающая близкую добычу.

Отец Мордарий, уже изливший достаточную долю своего негодования и потому значительно остывший, а следственно, и пользующийся хотя частию своей обычной прозорливости и сметливости, хотя и встретил появление пономаря насмешкою и презрением, однакоже ни единым уже прямым словом не выдал себя.

— Что, Лиса Патрикеевна, — раздражительно обратился он к вошедшему, — зачем пожаловала? Нюхай, нюхай, голубушка! На здоровье тебе, касатка!

— Хе, хе, хе! — хихикал пономарь, усаживаясь на лавке, как приглашенный. — Хе, хе, хе! А я слышу, разговаривают у отца дьякона, и думаю: дай-ка и я зайду.

— Откуда ж это слышал, что тут разговаривают? — презрительно спросил отец Мордарий.

— А вот шел мимо…

— Куда ж это ты ходишь мимо по ночам? — спросил отец Мордарий еще презрительнее.

— Да вот услыхал, лошадь фыркает, и думаю: надо посмотреть, какая это лошадь…

Очевидно, плавные и последовательные ответы были у него подготовлены, — не только плавные и последовательные, но даже с малой дозой язвительности, которую он позволял себе всегда и везде там, где считал то для себя безвредным.

Отец Мордарий это понял и тотчас же прервал его вопросом:

— Это ты, верно, мою лошадь слышал. Сорвалась, окаянная, и пропала как бесовское наваждение! Что ж, отец дьякон, поможешь, что ль, ее изловить?

— Сейчас, отец Мордарий, сейчас… сию минуту… Тимош, где мои сапоги?

Он кидался из стороны в сторону, отыскивая принадлежности своего одеяния.

Отец Мордарий уже встал с лавки и нетерпеливо следил за его беспорядочными движениями.

— Полно метаться-то! Что ты там шаришь — там только пустое корыто! Вон сапоги, перед тобою! — восклицал он с возрастающею досадою.

— Я пойду поищу лошадь, — сказал я, обращаясь к отцу Мордарию.

Он обернул ко мне свою широкую буйволообразную физиономию, сурово окинул меня взглядом и, внезапно смягчившись, ответил:

— Ладно, ладно. Не тревожь себя, отец дьякон: пусть сын переменит твою старость. Прощай, милости просим к нам! Ну, молодец, шевелись!

С этими последними словами, обращенными ко мне, отец Мордарий, насунув на косматую голову измятую в порывах гнева шляпу, шагнул за двери, не обратив к пономарю прощального слова, ниже хотя бы небрежного кивка.

Я резво за ним последовал.

Ночь была темная, тихая; мелкий дождичек бесшумно, но часто, как из сита, моросил; издалека, из глубины леса долетало жалобное завыванье уже начинавших голодать волков.

Изрыгнув несколько проклятий на темноту ночную, на непогоду осеннюю, на холод, до костей пронимающий, отец Мордарий тихонько засвистал. В ответ на этот свист тотчас же раздалось легкое, ласковое ржанье.

— Вот она где! — проговорил отец Мордарий, направляясь в ту сторону, откуда раздалось вышепомяиутое ржанье.

Продрогшая лошадь его скоро была нами поймана у иерейского забора, и отец Мордарий, еще ниже насунув шапку и откинув рукава рясы, вспрыгнул на нее с удовлетворительною ловкостью.

— Выломи-ка чем погонять, — сказал он мне, умащиваясь на колеблющейся подушке, безыскусственно прикрепленной веревками к хребту лошади, из которой, при каждом его нетерпеливом движении, брызгали струйки накопившейся дождевой влаги.

Поспешно сломив и подавая ему березовую ветвь, я вдруг, сам не постигая как, сказал:

— Зачем он его прячет?

— Что? — спросил изумленный моим обращением отец Мордарий.

— Он его прячет от вас? Зачем? Вы знаете, зачем?

Я говорил как во сне, не рассуждая о уместности, ниже последствиях моих речей.

Отец Мордарий положил мне на плечо полупудовую десницу свою и, склоняясь ко мне ласково, сказал:

— А ты что знаешь? Говори, не бойся! Ты видел его?

— Видел.

— Когда?

— Вчера ввечеру.

— Что ж он делал? Где ты его видел?

— Он под окошком сидел, — под тем, что в сад, — и орехи грыз, а потом муху ловил…

— А потом?

— Потом пришел отец Еремей и стал что-то ему говорить, и он стал плакать.

— А ты не слыхал, что отец Еремей ему говорил?

— Нет.

— А ты видел, как он кликушей кричит?

— Видел.

— И он вправду кричит?

— Вправду.

— My, расскажи мне все, как это бывает.

Я со всею подробноетию передал ему припадок Вертоградова, которым ознаменовалось прибытие его в Терны, а также и последующие два, показавшиеся мне менее продолжительными и далеко не столь сильными.

Отец Мордарий погладил меня по голове, давая мне этим почувствовать свое доброе ко мне расположение.

— Ты вот что сделай, — сказал он мне: — ты как-нибудь подслушай, что они будут говорить… И все это запомни… все, до единого словечка… Слышишь?

— Слышу, — отвечал я.

— Вот тебе на пряники. Смотри, все запомни… Я после еще на пряники дам…

Он махнул ветвию, лошадь пустилась вскачь, и он скрылся во мраке.

Конский топот еще не успел смолкнуть, как уже отец мой показался па пороге нашего жилища и тоскливо меня окликнул.

Я поспешил на его зов, сказал, что лошадь отца Мордария была найдена у иерейского забора, и, под предлогом будто бы одолевающей меня дремоты, тотчас же отправился на ложе свое.

Отец долго еще шептался с пономарем, но я, занятый своими соображениями, не прислушивался на этот раз к их шепоту; наконец пономарь ушел, отец уснул, а я, волнуемый ожиданием завтрашнего дня и имеющих в этот день быть моих подвигов, долго еще не обретал успокоения; только на рассвете благодетельный сон сомкнул мои отяжелевшие вежды.

Невзирая на столь позднее и беспокойное бдение, я на следующее утро проснулся ранее обыкновенного и с лихорадочною поспешностию направился тайными обходами через бурьяны к саду иерейскому.

Я решил во что бы то ни стало исполнить поручение отца Мордария, или, говоря точнее и правильнее, я стремился во что бы то ни стало удовлетворить свое собственное страстное желание — дознаться, какие новые ковы строит ненавистный мне человек, и, если возможно, хотя бы и ценою самых несносных страданий, эти ковы разрушить, а его посрамить.

Все мне на этот раз, казалось, благоприятствовало: после ненастной ночи наступило теплое, ясное утро, благорастворенности воздуха необычайной, так что все окна иерейские были отворены. Благоприятствующая мне судьба этим еще не ограничилась, но послала две партии деревенских крестин, которые отвлекли отца Еремея из дому.

Хотя с значительным замиранием сердца, но без малейшего колебания я осторожно пробрался во владения иерейские, прямо под окна, выходящие в сад, где, схоронившись в часто растущих калиновых кустах, приготовился терпеливо выжидать появление интересовавшего меня прежде обольстительного франта, а теперь злополучного страдальца, Михаила Вертотрадова.

Терпению моему в этот день предоставлена была изрядная практика: долго открытое окошечко, куда я устремлял жадно выжидающие взоры, не являло мне ничего, кроме уголка во внутренности покоя, откуда тускло сияла лампада, освещавшая слабым мерцанием лик святого угодника и чудотворца Николая, грозно вызиравший из позолоченной ризы и готовый, казалось, так же пламенно покарать всякого противящегося ему грешника, как покарал он нечестивого Ария на богословском прении.

Как всегда это бывает в подобных случаях, сначала мгновения казались мне веками, каждый шум заставлял меня вздрагивать, но мало-помалу я, так сказать, освоился с тревогами ожидания, и мысли мои, хотя сосредоточиваясь на ожидаемом, уносились, однако, временами и в другие стороны.

Место, где я находился, было для меня исполнено любезных воспоминаний. Коль часто я поджидал тут в былое время незабвенную Настю или же являлся на условленное с нею свидание!

С сердце стесняющею живостию представлялись мне ее улыбки, блистающие звездоподобные очи, пленительный смех, увлекающая, как весенний поток, веселость, неустрашимая нежность… Где сиявший мне путеводным светилом Софроний? Я вспомнил и последнего, отнятого у меня неумолимою смертью друга…

О ты, благосклонный читатель, коему хотя наскоро, хотя почти бессознательно удалось захватить трепещущими устами каплю меду — хотя бы единую каплю, — ты можешь вместе со мною уразуметь всю мучительную истину народной пословицы, гласящей, что "полынь — после меду горче самой себя".

Задыхаясь от этой горечи и поставляя неизощренному уму своему легионы тоскливых «почему», "за что" и «отчего», я погрузился в головоломное это упражнение, от которого отвлек меня раздавшийся поблизости легкий свист.

Я оглянулся и — да представит себе всякий мое изумление! У окна сидел предмет моего выжидания, и свист, заставивший меня очнуться, этот свист вылетал из его уст!

Обернутый в рововое ситцевое одеяло, он бесцельно и тоскливо глядел в пространство. Правда, прежде круглое подбрадие и алые ланиты, напоминавшие своею пухлостью дующих в ликовании херувимов, теперь пожелтели, обвисли, горделивая, победоносная осанка затмилась унынием, но более ужасных разрушений горесть и недуг не произвели. Сидя в этом розовом одеяле и тихонько насвистывая, без малейшего признака мысли на челе, он походил на некоего младенца-исполина, который только что восприял исправительную кару от строгого наставника, находится под неприятным и болезненным впечатлением означенной кары, но смягчись покаравший его и выпусти его гулять, все уныние его мгновенно рассеется, он устремится на новые забавы и огласит воздух выражениями своей утехи и веселости.

Желая привлечь его внимание, я тихонько кашлянул. Он тотчас весь встрепенулся и стал тревожно озираться во все стороны. Я повторил и, видя, что расширившиеся глаза его обратились на мое тайное убежище, пошевелил ветвями калины и как бы невзначай высунул наружу руку.

Вместо ожидаемого мной вопроса: "Кто тут в кустах", на который я уже приготовил и приличный ответ, он испустил дикий вопль, судорожно рванул розовое одеяло с плечей своих и закрылся им с головою, как бы обезумев от ужаса и ища укрыться от страшного видения.

Не постигая причины этого ужаса, я некоторое время ожидал, пока он оправится, но, видя, что он остается неподвижен под одеялом, как убитый, я решительно приблизился к самому подоконнику и сказал:

— Здравствуйте, Михаил Михаилович.

Он поспешно сорвал с головы одеяло и обратил ко мне обрадованное, но еще мертвенное от недавнего испуга лицо. Он был столь растерян и жалок, что я, отложив в сторону приготовленные мною лукавые речи, спросил его:

— Чего вы испугались?

— Я… думал… она… — пролепетал он, заикаясь и тревожно оглядываясь.

— Кто она?

— Она… тень… она… ее тень…

— Чья тень? Ненилина?

Он с жалобным видом кивнул головой и прошептал:

— Да, да… да!.. И днем, и светло, и то она приходит… Так и дышит около меня… так и…

Он не окончил, содрогнулся и пугливо стал прислушиваться.

Я тоже, должен признаться, не без волнения оглянулся, но поразмыслив несколько, успокоился. По всем преданиям, только тени самоубийц, душегубцев, предательски умерщвленных, волхвов и чародеев обречены по скончании земного живота своего еще появляться на театре прежних своих действий; представить же себе благолепную Ненилу причастною какой-либо из вышевычисленных категорий было для меня столь же немыслимо, как вообразить невинную молодую морковь ядовитым деревом анчаром.

— Это вам, видно, так померещилось, — сказал я.

— Нет, нет, не померещилось! — возразил он с отчаянием. — Приходит! всякую ночь…

— А вы креститесь? Читаете от лукавого?

— Не берет! Она все-таки подходит… дотрогивается… пальцы как лед… говорит…

— Что же она говорит?

— Нельзя сказать… нельзя!

— Отчего нельзя?

— Не велит! Грозится: задушу! хватает за горло… "Если ты меня забудешь, так я тебя…"

— Что "тебя"?

Но он как бы внезапно онемел и снова прислушивался.

— Никого нету, — сказал я. — Теперь тень не может показаться, — светло, день… Тень только в полночь…

— В полночь… в полночь… — повторил он, — да, в полночь… "Если ты выедешь из Тернов, так я тебя…"

— Что ж "тебя"?

— Так и шепчет: "Так я тебя…" "так я тебя…" "Отдай все папеньке на церковь, а то я тебя…"

Говор и шум, раздавшиеся на паперти, дали мне знать, что обряд крещения совершен и что время мне подумать о благополучном и осмотрительном отступлении.

— Прощайте, — сказал я.

— Куда ж ты? — воскликнул он с горестью. — Куда? Погоди, не ходи! Побудь еще! Побудь! Я тебе рубль дам! Вот, вот бери! Целый рубль бери!

Тревога и тоска его были столь велики, что даже слезы потекли по его ланитам, между тем как торопливою рукою он шарил в кармане, отыскивая посуленного мне рубля.

— Нету, нету, — пробормотал он, — не знаю где… Я тебе после отдам… Ей-богу, отдам… два отдам, только ты со мной побудь! Два! целых два дам…

— Я после приду, — сказал я. — После… Отец Еремей идет…

— Идет? идет? Уж близко? Близко?

Он тоскливо заметался.

— Так я после…

— Да, да… после, после… Ты приходи… Слышишь? приходи…

— Приду, приду, — отвечал я, торопливо раздвигая долженствующие меня скрыть кусты, ибо слышал уже подобострастный голос пономаря, восклицающий в иерейском дворе:

— Я их знаю, батюшка! Я видел, как они живут… Корова, и овцы, и кабан… просто благословение божие! И пара волов… Но нераскаянны, жадны… ко святому храму не усердны…

Я поспешно раздвинул кусты, как вдруг за мной как бы выплеснули огромный горшок растопленного масла на горячие уголья. Я быстро отпрянул в сторону, пугливо оглянулся… По испуг мой, обратившийся бы при иных, не столь печальных обстоятельствах, в неудержимый смех, сменился улыбкою.

Большая часть грузного туловища Михаила Вертоградова высунулась из окна, дородная выя его елико возможно вытянулась вперед, колесообразиые брови поднялись до самой черты всклоченных кудрей, круглые глаза выпучились, а из пухлых уст, сложившихся в несказанно уморительную форму, несколько напоминающую горлышко сосудов, специально фабрикуемых для торговли святой водою Почаевской чудотворной богоматери, исходил шипящий, напряженный шепот, принятый мною за шипение масла на угольях.

Я приостановился и расслушал:

— Приходи ж… приходи… Два дам… Еще дам… Приходи!..

— К господню храму не усердны, христианских правил не соблюдаете, — доносился голос пономаря, перешедший уже в иной тон.

На что незнакомый мне женский голос печально ответствовал:

— Ничего теперь нету: ведь мы погорели! Все продали. Только корова осталась. Кабы не корова, так хоть по миру иди! Нищие мы теперь…

— И нищие должны приносить свою лепту! Нищий тоже Христианин, святым крещением крещен! За беззаконие господь и наказует…

— Приходи ж… приходи… — шептал Михаил Вертоградов, усиливая свои мольбы быстрыми киваньями.

Ответив ему успокоительными знаками, я благополучно возвратился домой.

Довольный превзошедшим мои ожидания успехом свидания, я был, однакоже, немало озабочен предполагаемыми явлениями Ненилиной тени. Я не мог сомневаться в истине показаний Михаила Вертоградова: жалкий его вид и плачевное расстройство духа ясно свидетельствовали о его чистосердечии. Но, с другой стороны, Ненила, столь безмятежная во время земного жития своего, столь тяжелая на подъем, носится по смерти своей легкою тенью, нашептывает мрачные угрозы!

Размышления эти привели меня к другим, не менее для моего детского разума неуяснимым, о загробной жизни и о чудесном превращении усопших телес в нетленных духов, а последние свелись, на что со времени моего вступления во храм библейской науки сводились все мои головоломные упражнения, — то есть на роковое влияние грехопадения первых человеков и на сотворение мира.

Дабы несколько освежить утомленную, пылающую голову мою, я под вечер вышел на прогулку, но прогулка моя на этот раз длилась недолго: едва начала сгущаться вечерняя мгла, возбужденному моему воображению стали представляться нападающие на меня из глубины кущ лесных тени, раздающиеся вслед за мною глубокие вздохи; зацепившуюся за меня терновую иглу я принял за прикосновение не обретающей успокоения усопшей души.

Хотя я тут же вскоре убеждался, что все эти страхи неосновательные, тем не менее счел за лучшее возвратиться под кров отчий.

В безмолвии ночи, когда вокруг все успокоилось сном, я тоже довольно был смущаем: предприимчивая мышь, свалившаяся с ветхой, не сдержавшей ее полки, слабый треск оседающих углов не пощаженной сокрушительным временем хаты нашей, скрип отцовского или же собственного моего ложа — все принималось мною за явления сверхъестественные и бросало меня то в жар, то в холод.

Невзирая на объемлющий меня трепет, я пламенно желал собственными очами своими увидать сверхъестественное явление, и поутру, когда с яркими солнечными лучами исчезли все фантастические образы, рисовавшиеся в сумраке ночи, я твердо решил не уклоняться от встречи с тенью, но, буде она явится мне, встретить ее со всевозможным спокойствием и стойкостию.

Порешив это, я занялся назначенным свиданием с Михаилом Вертоградовым.

Провидение, в неисповедимых путях своих одаряющее одних смертных расчетливым благоразумием, умеренными страстями и способйостию относиться к самому близкому им делу только с безопасным и безвредным для себя усердием, а в других влагающее безумное презрение всяких мудрых самоограждений, готовность, говоря простонародным языком, лезть на прямо в их перси направленный рожон и пагубную беззаботность относительно могущих постигнуть бедствий, включило меня в число последних. Сбираясь проникнуть под окно Михаила Вертоградова, я готов был на всякие испытания и боялся только неудачи.

Я уже благополучно подбирался к калиновым кустам, как вдруг услыхал громко окликавшего меня родителя моего.

— Тимош! Тимош! — выкрикивал он, — Тимош, где ты? Поди сюда! Где ты?

Первою моею мыслию было притаиться и переждать, пока смолкнет родительский зов, но так как зов этот не смолкал, а, напротив того, становился все пронзительнее, то я переменил намерение и, обежав с противоположной стороны огороды, явился как бы возвратившийся из лесу.

Родитель поспешно схватил меня за руку и повлек, повторяя:

— Матушка тебя кличет… ты матушке надобен…

— Зачем? — спросил я, слегка упираясь.

— Надобен, надобен… скорей, Тимош, скорей, — лепетал он скороговоркою.

— Зачем? — повторил я снова, упираясь.

— Да ты это чего кобенишься-то, а? — вдруг раздался грозный голос Македонской. — Тебе это какое дело, на что ты надобен, а? Ах ты, пострел! ишь разбаловался как! Прямой ты шалопай, отец дьякон, как погляжу я на тебя: так распустил мальчишку, что срамота! Ну, ты, свиненок, поворачивайся! Ступай за мной! Ну, двигайся! Ты что, косолапый, что ли?

Она привела меня в свою, знакомую уже мне опочивальню, где рядом с пространным пуховым ложем под ярким пологом висела плетеная колыбель с плачущим младенцем.

Македонская дала ему рожок и тем его мгновенно успокоила.

— Качай его! — повелела она, кивая на младенца. Я повиновался.

Не удостоив меня дальнейшим объяснением, Македонская удалилась.

Не без любопытства устремил я взоры на невинное и несмысленное творение, лежащее в колыбели.

То была крупная, сытая девочка, энергически тянувшая из рожка молоко и напоминавшая как благообразием, так и аппетитом виновницу дней своих.

Закачав младенца, я долгое время сидел, бездействуя и недоумевая, что будет дальше.

Наконец снова явилась Македонская.

— Пошел, надергай моркови на огороде, да у меня, смотри, живо!

Возвратившись с морковью, я был отправлен по воду к колодцу, затем мне приказано было выполоскать телячью голову, затем вымести сени.

В жизни, любезный читатель, обстоятельства иногда так же благоприятствуют, как и в романах, где автор располагает их по своему собственному усмотрению. Как автором подведенная катастрофа очищает поле для подвигов романического героя, так внезапная болезнь работницы Лизаветы открыла мне беспрепятственный доступ вовнутрь иерейского жилища.

И сколь недальновидны, о читатель, наиизощреннейшие из нас в расчетах житейских! Сколь часто, тщательно оберегаясь видимо пред нами зияющей бездны, искусно балансируем между бездн, представляющихся нам справа и слева, озираемся неустанно назад, не угрожает ли там коварно разверзшаяся пропасть, подпрядываем, пятимся, перескакиваем, превосходя сноровкою и ловкостью самих серн альпийских гор, и вдруг внезапно низвергаемся в ничтожную, нами и не подозреваемую ямку, в этом неожиданном низвержении разбиваемся (иногда даже без надежды на поправление), и все наши чудодейственные дотоле ухищрения бывают посрамлены и пропадают втуне!

Прозорливый, осмотрительный отец Еремей не только на мое водворение в его покоях, но и на общение мое с бдительно охраняемым им больным посмотрел без всяких опасений.

Невзирая на угрозы иерейши, возлагавшей на меня обязанности, как будто бы я был наделен не обычным, положенным предусмотрительною природою, количеством рук и ног, но удесятеренным, я все-таки изощрялся уловливать мгновения, которые мог посвящать Михаилу Вертоградову, то есть или игре в свои козыри, в фофаны, в мельники, или устроению на его подоконнике силков для бойких синиц и красногрудых щеглов.

Отец Еремей и на это смотрел не только снисходительным, но даже благосклонным оком. Он не раз, презирая громы Македонской, сам призывал меня к этим забавам, собственноручно вручая нам прикорм для легковерных пернатых или же новые карты.

Мало-помалу, незаметно для беспокойной, но несообразительной иерейши, все работы по домашнему хозяйству возлегли на нее, а я сделался почти постоянным собеседником архиерейского племянника.

Для вникающего вглубь вещей наблюдателя небезынтересно, мне кажется, было бы взглянуть на Михаила Вертоградова, когда он, нахмурив мясистое чело свое, терялся в соображениях, как выгоднее пустить в ход червонного туза или пиковую даму, или когда он, оставив меня в фофанах (что, впрочем, редко ему удавалось), ликовал, подскакивая на своем седалище, щелкая перстами и оглашая вмещавшую нас светлицу торжествующими восклицаниями:

— А что? а что? Фофан, фофан! У-у-у, фофан!

Или когда он, уязвленный в своей гордости моим спокойным возгласом: "Вы остались!", с бывалым высокомерием и непризнанием для себя общих законов разметывал карты по полу и властительно вопил:

— Нет, не хочу! Переиграть сызнова! Не хочу! Не согласен! Переиграть!

— Никто не переигрывает, коли уж раз игра сыграна, — замечал я.

— А мне что за дело, что никто? Я хочу переигрывать! Сдавай!

И если я медлил повиноваться, он неистово топал ногами, стучал кулаком по столу и яростно обвинял меня в продерзости.

Я же, не одаренный, как читатель и сам уже мог из записок моих заключить, агнцеподобною кротостию, нередко искушаем был трудно победимым стремлением противоборствовать неправедно посягающему на мое человеческое достоинство, но мысль лишиться возможности доступа в иерейское жилище укрощала меня паче пут железных.

Что же привлекало меня в жилище иерейском?

Я ежечасно теперь лицезрел того, кто занимал умы всего окрестного духовенства, но общение это, вместо того чтобы обогатить мою любознательность чем-либо новым, трагическим, необычайным, только способствовало моему разочарованию, представляя мне незамысловатые, повидимому обыденные явления мирной иерейской жизни. Я, правда, чуял где-то обретавшиеся коварные сети, расставляемые отцом Еремеем, но где они, для кого уготованы и почто, не мог себе уяснить и уже начал отступать перед неразрешимою загадкою, как пред прочими непостижимыми библейскими тайнами.

Меня привлекала, читатель, тень Ненилы. Тень эта, за последнее время являвшаяся несравненно реже, занимала все мои помышления. Прежнее трепетное, робкое желание обратилось теперь в неотступно преследующее, непрестанно палящее безумие. Все остальное затмилось предо м" ою; я готов был не только ценою всевозможных мучений и бедствий, но даже ценою самой жизни купить осуществление поглотившей меня мечты. Все страхи мои исчезли, или, лучше сказать, победоносно сокрушились страстию. Ложась спать, я не читал молитв на сон грядущий, не осенял моего изголовья крестным знамением, но, пламенно призвав троекратно дух Ненилы, да явится, мужественно и страстно ожидал появления легкого призрака.

Но тщетно взывал я: тень, уподоблявшаяся своею тяжестью на подъем и тупым равнодушием к волнениям людей плотской Нениле, не появилась ни разу. Очевидно, тень удостаивала вниманием только земного супруга своего и для него только оставляла таинственные поля елисейские.

Но и тут, как я уже выше упомянул, посещения ее становились реже. В последнее свое появление она, по свидетельству Вертоградова, уже не изрекала угроз, но выразила свое довольство ласковым прикосновением перстов к его ланитам и советом всегда блюсти душу свою, как блюдет теперь.

По всем видимостям, загробную жительницу смягчило безупречное течение его жизни, чуждой всяких греховных помышлений и услаждаемой единственно забавами невинными, скорее свойственными отроку, нежели мужу.

Последнее появление тени, хотя отнюдь не угрожающее, а, так сказать, сочувствующее, тем не менее расстроило слабого духом Вертоградова. При наступлении ночи, видя его возрастающее ежеминутно волнение, я искусными наведениями вразумил его обратиться к отцу Еремею с просьбою о дозволении мне ночевать в занимаемой им светлице.

Отец Еремей, выслушав и подумав, разрешил это без всякого прекословия, и с той поры я расстилал каждый вечер свою попону близ пухового ложа, в котором утопали изнеженные телеса молодого иерея.

Первую ночь я провел в лихорадочном ожидании, но тень не явилась.

Прошло еще много ночей, ничем, кроме несносного, с шипеньем, свистом и воем, храпа Вертоградова, не ознаменовавшихся. Я начинал впадать в уныние и отчаиваться в осуществлении ласкаемой мечты.

Между тем Михаил Вертоградов, напротив того, воскресал духом и поправлялся телом. На ланитах его снова стал заигрывать алый румянец, и они, как повисшие паруса при благоприятном для плавания ветре, снова стали натягиваться и лосниться.

Но по мере того как возвращались к нему веселие и бывалый аппетит, характер его утрачивал мягкость и уступчивость, невинные забавы начинали постылеть и докучать, и бездействие, соединенное с одолевающей его тоской по прежней разгульной жизни, подвигало его на различные дерзновенные вспышки.

Наконец он дошел до того, что, забыв завет тени, объявил отцу Еремею о своем желании возвратиться в собственный дом свой, в Березовку.

Отец Еремей, обнаруживавший при всех его выходках мягкость, ласковость и снисходительность неистощимые, нашел это желание естественным и, выразив кротко скорбь свою при мысли о разлуке с тем, кто в сердце его занимал место родного сына, обещал озаботиться нужными для отъезда распоряжениями, благословил неблагодарного, стремящегося покинуть гостеприимный кров, и удалился на покой.

— Ты со мной поедешь! — сказал мне Вертоградов так спокойно и уверенно, как бы дело шло о его собственном подряснике, а не о твари, одаренной от господа разумом и волею.

— Не знаю, — отвечал я, выражая тоном голоса мое сомнение. — Не знаю!

— Я знаю! — сказал он надменно.

И, приказав мне поправить лампаду пред иконою Николая чудотворца, гордо завернулся в одеяло.

Это высказанное им намерение увезти меня с собою сильно заняло мои мысли. С одной стороны, перемена местожительства, как все новое, неведомое, манила меня, задыхавшегося в терновской нашей среде, но, с другой стороны, душе моей претило рабство, несомненно ожидавшее меня в службе у прихотливого патрона.

В этих сомнениях я уснул. Не могу определить с точностию, долго ли я покоился сном, когда вдруг дикий, пронзительный вопль, раздавшийся над самым моим ухом, заставил меня воспрянуть, как внезапно стегнутого бичом козленка.

Да представит себе благосклонный читатель мой, если могу так выразиться, радостный ужас: привидение явственно, как живая плоть и кровь, явилось жадным очам моим!

Да, привидение, столь чаемое мною, явилось! Хотя лампада угасла и звезды слабо мерцали из-за туч, но я видел каждую складку его во мраке белеющего саваноподобного, развевающегося покрывала и угрожающе поднятую десницу!

Невзирая на обуревавшие меня волнение и смятенное состояние духа, меня поразили тяжелая поступь и медленные осмотрительные движения бесплотного духа. Казалось, Ненила не только не освободилась от бренной своей оболочки, но изумительно распространилась вширь и ввысь. Она не парила, подобно неуловимому, неосязаемому призраку, а передвигалась, как богато нагруженная ладья.

Вдруг тень, как бы угадав мои критические недоумения, быстро ко мне подступила…

Все помутилось в очах моих, я испустил крик ужаса, метнулся в сторону, ниспроверг попавшийся мне столик, купно с коим задребезжали стакан и графин, покатилась пробка; я, поколебленный этим препятствием, не удержал равновесия, упал ниц, за мной следом споткнулось и бухнулось оземь что-то громадное, какое-то пухлое тело придавило меня, — я лишился чувств.

— Что такое случилось? — вопросил входящий к нам поутру отец Еремей, попеременно обращая изумленные взоры то на подбираемые мною осколки стекла, то на мое, еще искаженное недавним ужасом лицо, то на Вертоградова, стонающего в глубине пуховика и подушек. — Что такое?

— Являлась! Опять являлась! — жалобно простонал Вертоградов. — Нет, я лучше не поеду… Опять являлась!..

Отец Еремей возвел очи горе.

— Я отслужу опять сегодня панихиду, — проговорил он печально. — Да успокоит ее душу моя грешная молитва!

 

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Мать Секлетея. — Коса находит па камень

Спустя пять дней после вышеописанного приключения, в одно прекраснейшее осеннее утро я с вновь присмиревшим моим патроном развлекались игрою в фофаны.

Я, сдерживая мятежно бунтующее сердце, покорно предавался давно опостылевшей забаве, напряженно прислушиваясь в то же время к долетавшему из приемного покоя зычному голосу отца Мордария, прибывшего, судя по тону его речей и по нередко рокотавшему смеху, в веселом расположении духа.

— Ну-ка, покрой вот эту кралю! Ну-ка! — говорил мой собеседник, несколько оживляясь.

Я равнодушно крыл или столь же бесстрастно объявлял свою несостоятельность.

— Лучше в мельники! — сказал он, наконец, с неудовольствием.

— Ну, в мельники, — отвечал я беспрекословно.

— Больших козырей и красных мастей вам! — вдруг раздался в открытое окно чей-то незнакомый, звонкий и веселый голос.

Вертоградов выронил карты из рук, а я вздрогнул от изумления.

У самого окна нашего стояла, неслышными шагами, как кошка, подобравшаяся, улыбающаяся, уже зрелых лет монахиня.

— Благословите, батюшка! — умильно обратилась она к Вертоградову.

Он нерешительно сложил персты на благословение.

— Забавляетесь карточками, отец Михаил?

— Да-а… да-а-а…

— Что ж вы так, отец святой, удивляетесь на меня? Вы-то меня, убогую, не знаете, а я вас давно знаю. Вы всякому известны, всякому вы сияете, как солнышко с небеси!

Говоря это, она как-то особенно, многозначительно примаргивала правым оком, между тем как левое, черное, звездистое, сверкало и искрилось, подобно некоему микроскопическому горну.

— Что ж, вы долго еще поживете здесь в глуши-то, отец Михаил?

— Не знаю… Еще поживу… До зимы поживу…

— До зимы? И какая ж это вам охота, отец Михаил? Оно, конечно, отцу Еремею это хорошо, а вам-то одна скука. Вы здесь даже с лица спали. Красоту свою утрачиваете. Оно, конечно, красота — это тлен: сегодня была, завтра ее нет, а все жалко. Служитель храма господня благообразием своим обращает язычников в православную веру…

— Ах, я очень переменился? — горестно воскликнул отец Михаил, уязвленный ее замечанием касательно утраты благообразия.

— Поправитесь, батюшка, поправитесь. Вот милости просим в нашу святую обитель. Мы вас успокоим, ублажим. Мать игуменья мне так и приказывала: "Смотри, мать Секлетея, доступи ты до отца Михаила и скажи ты ему, что дожидаем мы его с христианской радостию"… Так и приказывала. А у нас, батюшка, истинная благодать в обители… И всего изобильно, — нечего бога гневить, способны принять ваше преподобие как вашему саиу подобает… Сестра Олимпиада, ты где?

Последние слова обращены были в сад, к кому-то, нами невидимому.

— Здесь, — отвечал несколько режущий слух молодой голос.

— Подойди-ка под благословение к отцу Михаилу! Подходи — ничего, хоть и в окошечко благословит!

Мать Секлетея ловко выдвинула молодую, хотя грубых, но ослепительно свежих и ярких красок послушницу, которую отец Михаил, при виде ее небрежно закинувший косы назад и с томностию погладивший себя по груди, охотно благословил.

— Вы из какой обители? — спросил он, обращаясь к матери Секлетее, зорко следившей за ним своим черным, бойким оком.

— Из Краснолесской, батюшка. Недалеко отсюда, — всего-то полдня езды. Удостойте, отец Михаил, удостойте, посетите!

— Посещу, посещу, — отвечал отец Михаил.

— Когда же, батюшка? Когда же обрадуете?

— Скоро.

— Когда же?

Яркоцветная послушница Олимпиада вдруг пошатнулась, как будто стоявшая подле нее мать Секлетея поддала ей метким локтем в бок, хотя ясный лик матери Секлетеи, сложенные на груди руки и веселая улыбка не допускали подобного предположения.

Одно можно было сказать с достоверностию: сотрясение это подействовало на послушницу Олимпиаду как взмах кнута на лошадь, которая своротила с дороги и своевольно начала в неузаконенное время пастись, — оно как бы призвало ее к своему долгу. Большие черные ее глаза поднялись на молодого иерея, затем прикрылись длинными ресницами, затем поднялись снова и этими эволюциями довольно искусно показали доброе к нему расположение их обладательницы.

— Когда же? — снова воскликнула мать Секлетея.

— Скоро, скоро…

— Что откладывать доброе дело?

Снова получившая сотрясение послушница Олимпиада повторила глазные эволюции, действовавшие на молодого иерея как духовая печь на всунутую в нее глыбу масла.

— Нет, уж вы доброго дела не откладывайте! — продолжала мать Секлетея, отражая на лице своем беспечную ясность и бесхитростность.

— Так приказываете дожидать вас, отец Михаил?

— Дожидайте, дожидайте!

Он окончательно уже разнежился. Его поводило как березовую кору на горячих угольях.

Вдруг, когда он возвел очи горе, принял томный вид и прижал руку к груди, очевидно желая этим произвести неизгладимое впечатление, рукав его подрясника зацепился за близ стоявший стул. Не в силах будучи или не успев овладеть собою, он вскрикнул и побледнел.

— Что вы, отец Михаил, что вы? — спросила мать Секлетея. — Чего вы встревожились? Ах, царь небесный! да чего ж это вы! Что вам показалось?

— Так, ничего…

— Чего люди-то не сплетут, боже мой! Вы знаете ли, отец Михаил, что везде теперь славят, будто это отец Еремей вас как младенца держит, а? Каково это, а? И что будто вы совсем уж ему отдались во власть… Вот еще сегодня мы слышали… Сестра Олимпиада, ведь сегодня мы слышали?

— Сегодня, — проговорила сестра Олимпиада.

— Что мне отец Еремей? Что мне отец Еремей? — в волненье воскликнул Вертоградов. — Не отец Еремей тут… Мне тень является!

— Тень? — недоверчиво спросила мать Секлетея, причем даже ее левое око приморгнуло.

— Тень!

— Чья тень?

— Женина!

— Ах-ах! И как же это она является?

Вертоградов со всеми подробностями рассказал ей все, от первого до последнего явления призрака.

— Вот и он видел! — со вздохом заключил страдалец, кивая на меня.

— Ты видел, юнец? — обратилась ко мне мать Секлетея, устремляя на меня горящее око свое.

— Видел, — отвечал я.

— Подойди-ка поближе, голубчик, подойди-ка!

Я повиновался и с заднего плана вышел на передний.

— Ты чей? Отца дьякона сынок?

- Его.

— Маменьку-то еще не забыл, а?

— Нет.

— И не забывай, мое сердце, и не забывай! Молись богу, бог сирот любит… Олимпиада, помнишь его маменьку?

Вопрос этот произнесен был несколько странным, как бы угрожающим тоном, который подействовал не хуже сотрясения и тотчас же заставил Олимпиаду произвести уже вышеописанные эволюции черными очами, что мгновенно увлекло молодого иерея из таинственного мира теней и призраков в мир действительный.

— А ты, сестра, видела когда-нибудь тень? — томным голосом, сопровождаемым не менее томным взором, вопросил он.

— Нет, — ответствовала сестра, опуская долгие ресницы, как бы обожженная пламенем его хотя и томных очей, — нет, не видала.

— Ты еще невинна, как… как лилия! — вздохнул он.

Лилия насторожила вопросительно-тревожно уши и вопросительно взглянула на мать Секлетею, задумчиво гладившую меня по головке, приговаривая время от времени:

— Сиротка, сиротка…

— Ты еще невинная лилия! — томно повторил отец Михаил.

Быстрый, но путеводный взгляд матери Секлетеи на сестру Олимпиаду, и сестра Олимпиада тотчас же успокаивается и дарит зрителей улыбкою.

— Сиротка… сиротка… — возглашает между тем мать Секлетея. — Расскажи ты мне, как же это тень-то являлась?

Я начинаю рассказывать и, увлекаясь повествованием, выражаю свое удивление по поводу увеличившихся размеров духа Ненилы.

Неморгающее око матери Секлетеи уставлено на меня как дуло огнестрельного оружия, между тем как другое, примаргивающее, как бы приглашает меня не стесняясь высказывать все, на ум мне приходящее; время от времени она одобрительно кивает мне головой, увенчанной клобуком и черным покрывалом.

А благочестивый разговор о лилиях становится все тише и, очевидно, занимательнее.

— Ну, и так оно тебя и придавило? — спросила мать Секлетея.

— Придавило, — отвечал я, содрогаясь при воспоминании о пухлой, навалившейся на меня массе.

Затем, несколько подумав, она вдруг обратилась к Вертоградову и, прервав его беседу с все более и более алеющей сестрой Олимпиадой, решительным тоном сказала:

— Отец Михаил! вам отсюда надо уехать! Не слушайте вы никого — уезжайте! Уезжайте, а то дождетесь вы напасти!

— А тень? — жалобно возразил отец Михаил.

— Что ж тень? Может, она оттого-то и является, что вы тут живете?

— Нет! Она грозила: "Если ты здесь до зимы не проживешь, так я тебя!.." Нет, она не пускает!

— Ах, отец Михаил! что это вы, господь с вами! Да ведь что тени говорят, то надо понимать обратно… Это все одно что сны и грезы: видите вы, к примеру говоря, всякую дрянь, нечистоту — это значит деньги, прибыль; увидите вы золото — печаль, разорение. Все наоборот! Тени всегда притчами! всегда притчами… "Не смей" значит «смей», "поражу" значит "помилую"…

Она говорила с такою уверенностию, с таким убеждением в истине высказываемого ею, что Вертоградов просветлел.

— Ну, так поеду! — воскликнул он.

— И отцы святые так учат, — продолжала мать Секлетея, как бы не заметившая действия своих слов, — и в святом писании так сказано… В притчах отверзу уста мои…

— Поеду! — снова воскликнул Вертоградов, — к вам в обитель поеду!

— Осчастливьте, отец Михаил, осчастливьте! Мы денно и нощно станем молиться… Мы вам отведем святую келию, где жила у нас праведная затворница…

Яркие солнечные лучи весело ударяли в окно, живописная сестра Олимпиада то набожно складывала уста сердечком, то, опуская ресницы, улыбалась; мать Секлетея, один дерзновенный вид коей подвигал на борьбу, — все это, взятое вместе, подействовало на Вертоградова как хмельный напиток. Он встал, тряхнул, как пробудившийся лев, гривою и решил:

— Еду сегодня!

И обращаясь ко мне:

— Поди покличь ко мне отца Еремея!

Я, изумленный столь неожиданным своевольством, однако хотел повиноваться.

— Постой, постой! — сказала мать Секлетея, схватывая меня за руку. — Отец Михаил, вот вам письмецо от матушки игуменьи — извольте!

Она проворно вынула из кармана письмо и подала ему,

— Прочитайте, отец Михаил, и скажите отцу Еремею, что хоть, мол, какое дело — нельзя не ехать. Что посылать отрока? Лучше вы сами извольте к нему приступить!

— Пойдемте вместе! — сказал Вертоградов, начинавший уже смущаться.

— Пойдемте, пойдемте, батюшка! Извольте вперед!

Слабое перо мое не возможет описать отца Еремея, застигнутого врасплох. Вообрази себе, благосклонный читатель, порабощенного, загнанного, но всецело сохранившего свои кровожадные наклонности тигра, который, прижмуривая приветливо налитые кровью глаза свои, лижет пылающим, пересохшим от клокочущего в груди бешенства языком ненавистную руку победителя, и тогда ты будешь иметь некое понятие о состоянии его духа при появлении Вертоградова и матери Секлетеи.

Нетрепетная духом мать Секлетея бойко подошла под его благословение.

— Благословите, отец Еремей, благословите, батюшка!

Затем, облобызав троекратно его руку, обратилась к отцу Мордарию:

— Благословите, отец Мордарий, благословите!

Отец Мордарий, при появлении их отодвинувший от себя тарелку с закускою, торопливо благословил ее и поспешил к Вертоградову.

— Отец Михаил! — проговорил он, — давно я желал…

Вертоградов отвечал на его приветствие с изумившим меня величием.

— А где ж матушка? — спросила мать Секлетея умильно. — Слышали мы, отец Еремей, о вашем сокрушении. Ох, ох! жизнь земная!

— Матушка сейчас выйдет, — ответил отец Еремей.

— Я хочу сегодня поехать в Краснолесскую обитель, — сказал Вертоградов.

С этими словами он подошел к столу, налил стакан наливки и быстро его выпил.

— Что ж, благое дело, — ответил отец Еремей. — Я давно туда сам сбираюсь…

— Вот бы осчастливили-то нас, убогих! — воскликнула мать Секлетея.

Отец Мордарий лукаво осклабился и показал все свои крепкие, как жернова, зубы.

— Я нынешний день хочу ехать, — продолжал Вертоградов.

Наливка тотчас же ударила ему в голову; лицо его все побагровело, и глаза заметно помутились.

— Ну, сегодня-то трудно собраться: бричка, кажется, ненадежна, — спокойно и ласково ответил отец Еремей.

— Нынешний день хочу ехать! — яростно воскликнул вдруг рассвирепевший Вертоградов. — Нынешний день! Сейчас! Сейчас!

Отец Еремей только потупился.

— Я прикажу осмотреть, — проговорил он.

— Да позвольте, отец Еремей, вы себя не беспокойте, — сказала мать Секлетея: — вот отец Мордарий может одолжить своих лошадок.

— С охотою! с охотою! — возопил отец Мордарий. — Садитесь, отец Михаил, и поезжайте!

— Хорошо, — проговорил отец Михаил. — Хорошо. Это хорошо. Я поеду.

— Отец Мордарий! прикажите! — сказала мать Секлетея. — Олимпиада, иди, садись в повозку.

Отец Мордарий высунулся в окно и зычным голосом крикнул:

— Пантелей! подъезжай!

Исправный Пантелей тотчас же подкатил под крылечко.

— Поеду, — говорил Вертоградов, — поеду. Где моя шапка? Тимош!

Я проворно явился с шапкою.

Он, пошатываясь, вышел на крыльцо, споткнулся, но поддержан был выскочившею вслед за ним матерью Секлетеею и влез в бричку отца Мордария.

— Садись! едем! — сказал он мне.

Я колебался.

— Садись, садись, — шепнула мне мать Секлетея и по женской своей страстности щипнула меня при этом за руку, повыше локтя.

Я вскочил в бричку. Пантелей уже взмахнул бичом…

— Пантелей, сдержи! — раздался голос отца Еремея. Пантелей сдержал, и отец Еремей поместился рядом с зятем, откинув меня к передку.

— Что ж это? теперь ног негде протянуть! — воскликнул Вертоградов.

— Тимош, — кротко обратился ко мне отец Еремей, — подвинься на мою сторону. Хорошо теперь?

— В Краснолесскую обитель! — распорядился отец Мордарий. — Пантелей, не жалей коней! Валяй!

Бричка покатилась, а за нею круглая повозка матери Секлетеи, куда вскочил и отец Мордарий.

Все это свершилось с чрезвычайною быстротою. Уносясь по дороге к обители, я на мгновение увидел мятущегося у ворот родителя моего, выбежавшую на крылечко иерейшу с младенцем в руках, около нее увивающегося пономаря, Прохора, следящего за нами с высоты забора, — затем мы свернули в кущи лесные, и Терны скрылись из глаз.

 

ГЛАВА ПЯТАЯ

Путешествие и прибытие в Краснолесскую обитель

Долгое время мы ехали в молчании, прерываемом только гневным, но смущенным бурчанием Вертоградова и кроткими, тихому стону подобными, вздохами отца Еремея.

Сытые кони иерея Мордария резво стремились по дороге, изобильно усыпанной опавшею листвою; стук колес и конский топот почти скрадывались глухим, мягким шуршанием. Дневное светило лучезарно сияло с безоблачной лазури небесной. Недавно еще шумящий, зеленый, густолиственный лес редел; в бричку к нам тихо, бесшумно слетали увянувшие листочки. Широкоразметные дубы еще стояли в прежней своей красе и величии; сосны и ели резко отделялись своею темною, суровою зеленью от пурпурно-золотистого осеннего убранства берез и кленов. Время от времени раздавался в чаще ветвей свист дрозда, пощелкивание дятлов в дерево и будивший эхо веселый, рокотанию пушки подобный, смех иерея Мордария.

При звуке помянутого смеха я, робко и украдкою поднимавший опущенные долу взоры, замечал, что отца Еремея поводит, как березовую кору на пламени очага.

Вдруг отец Еремей обратился ко мне.

— Что, малютка, — рек он ласково и грустно, — ты весел? Совесть у тебя чиста и спокойна?

И он, протянув свою пухлую, как сдобный мякиш, десницу, задумчиво погладил меня по подбрадию, как бы невольно тем выражая свои безропотно переносимые, христиански управляемые, но тем не менее, при явлениях окружающих его беззаконий, горько в груди бушующие чувствования.

Я же, вострепетавший от этой ласки, как от прикосновения скорпий, не прибрал слов на ответ и, замирая всем существом моим от отвращения, безмолвствовал.

— Творец да хранит тебя! — продолжал отец Еремей тем же задумчивым, грустным и ласковым тоном, — творец да благословит тебя на все благое! Достославно житие праведного, соблюдающего заповеди господни! Презирает он земные бедствия, не боится мучений загробных. Сон его не смущают видения, ни призраки, пробуждение его ясно и мирно. Но горе грешнику! Горе не противящемуся соблазнам! Дни его хотя и проходят в беззаконном веселии, но едва мрак ночной спустится на землю…

Вертоградов, с самого начала вышеприведенной речи уже возившийся на месте, как будто бы его кусали несносные насекомые или язвили острые шипы терновника, вдруг повелительно закричал Пантелею:

— Стой! стой! стой!

Пантелей, с изумлением оглянувшийся при столь диком крике, повиновался, и Вертоградов, торопливо выскочив из брички, скрылся.

Взоры мои обратились на отца Еремея. Он был ужасен. Сытое лицо его исказилось свирепою злобою, побелевшие губы дрожали, на помутившихся глазах блеснули слезы бешенства, благочестиво сложенные жирные руки скорчились, ногти впились в пухлое тело…

Приветственные восклицания отца Мордария и матери Секлетеи, не замедлившие раздаться, привели его в себя.

Он мгновенно, если смею так выразиться, испустил из себя лучи благости и, обращаясь к ожидавшему нового распоряжения Пантелею, сказал спокойно и добродушно:

— Погоди, погоди: я тоже вылезу и пройдусь.

Повозка матери Секлетеи тоже остановилась, и седоки ее уже окружали молодого иерея со всеми знаками почтительных, по пламенных чувствований.

— Не закусить ли, отец Михаил? — ласкающим голосом, как бы предлагая не самостоятельное вопрошание, а только скромное предположение, сказала мать Секлетея.

— Прекрасно бы закусить, прекрасно! — прибавил отец Мордарий, старавшийся, но не возмогавший достигнуть ни плавности речей, ни мягкости взоров, ни непринужденности угодливых движений и уподоблявшийся по неповоротливости скорее косолапому медведю, чем изворотливому лису.

— Давайте! — отвечал Вертоградов, бросая гневные, но смущенные взгляды на тихо и плавно приближающегося отца Еремея.

— Сестра Олимпиада! сестра Олимпиада! — крикнула мать Секлетея, — достань коверчик и все… Извините, отец Михаил, чем богаты, тем и рады… Не взыщите… Сестра Олимпиада, ты бы попроворней… Вот тут расстели — под деревцом… Юнец! (Это было обращено ко мне.) иди-ка сюда, помоги!

Сестра Олимпиада, вынув из глубины повозки яркоцветный ковер, на коем были изображены порхающие фантастические птицы и не менее фантастические плоды и цветы, сыплющиеся из корзин, с помощию моею разостлала его под указанным матерью Секлетеею деревом.

Повозка матери Секлетеи принадлежала к числу тех «монастырских» повозок, о которых, может статься, благосклонный читатель не имел случая получить ясное и настоящее понятие.

То была по наружному своему виду обыкновенная неуклюжая колымага, в которой, казалось, могло вмещаться соответствующее ее размерам количество одушевленных и неодушевленных предметов.

Окинув внимательным, но тогда неопытным оком моим ее внутренность, я увидал только две пуховые подушки и скромный узелок с черствым деревенским хлебом и огурцами. Живо представив себе сокрушительные зубы отца Мордария, работающие над этим скудным запасом, я, внутренне улыбаясь, взялся за помянутый узелок с целию его перенести на разостланный под дубом ковер, но сестра Олимпиада остановила меня.

— Куда? куда? — воскликнула она шепотом. — Ты на что берешь "видимое"?

— Это "видимое"? — спросил я, недоумевающий, но желающий скрыть свое недоумение, указывая на узел с хлебом и огурцами.

— А то какое же?

С этими словами она, приподняв плечом одну подушку, погрузила руки свои в отверзшуюся глубину и осторожно вытянула оттуда две бутыли, затем еще две, еще и еще; затем, к возрастающему моему изумлению, из таинственных недр показались копченые рыбы различных, великолепных размеров, породистые поросята в вяленом виде, массивный окорок, целые гирлянды колбас всевозможных сортов, пироги, пирожки, лепешки, сахарные варения, медовые печения, прекраснейшие фрукты, одним словом говоря, все лакомые яства и сласти, какие только всеблагое провидение указало смертному на питание телес и усладительное баловство вкуса.

— Что ж ты не носишь? — вопросила сестра Олимпиада. — Носи же да расставляй все хорошенько!

— Это "невидимое"? — вопросил я, мановением бровей указывая на извергнутые глубинами повозки сокровища.

— "Невидимое", — отвечала юная отшельница.

— Так у вас называется?

— Так.

— Почему ж так называется?

— Потому что называется.

— Да почему?

Черные и блестящие, как лакированный сапожок столичного щеголя, глаза ее, устремясь на меня, выпучились, как будто я предложил ей неразрешимую для ума человеческого задачу.

— Почему? — повторил я, — почему?

Тогда она, с возможною для ее нрава свирепостию, надменно прошептала мне в ответ:

— А тебе что это еще за дело? А ты как это смеешь почемучничать? Ишь орел какой выискался! Знай свое: делай что приказано! Уставляй бутыли на ковре. Уставляй кружком, а в кружке чтоб крест вышел. На крест поставь которые поменьше. Ну-ну, поворачивайся! Почемучник какой!

Я счел за лучшее пока более не «почемучничать», а отложить это до другого времени, и, обременив себя различными бутылями, направился под дуб, к разостланному для трапезы ковру.

Расставляя бутыли по предписанному мне сестрою Олимпиадою образцу, «кружком» и «крестом», я мог бросить несколько беглых взглядов на лица усевшихся по окраинам ковра иереев и матери Секлетеи, а также и несколько уловить смысл и направление их беседы.

Между тем как Вертоградов, подобно загнанному дикому тельцу, тревожно и угрюмо поводил глазами, отец Еремей сколь плавно, столь же и печально повествовал о неожиданной и преждевременной кончине Ненилы, которое его повествование отец Мордарий, а еще более мать Секлетея прерывали по смыслу христианскими, но по выражению нетерпения и досады языческими словами утешения.

— Увяла, как злак полей! — говорил с грустию отец Еремей. — Последние ее слова были: "не заб…"

— Такова воля господа! — с живостию прерывала его мать Секлетея, причем одно ее око быстро примаргивало, а другое ярко вспыхивало, как искра при пахнувшем на нее порыве ветра. — Такова воля творца! А отчаяние — смертный грех!

— Отчаяние — смертный грех! — вторил Мордарий.

— И все я вижу теперь сны, — продолжал отец Еремей задумчиво, как бы про себя, — все я вижу сны… Вернее сказать, не сны, а какие-то видения…

При слове «видения» Вертоградов менялся в лице и устремлял испуганные глаза на нетрепетную духом мать Секлетею.

— И что вы, батюшка! — перебивала мать Секлетея. — Какие видения! Что это вы! Это вам приснилось… Мало ли что снится!

— Всякая всячина снится, а проснешься, и нет ничего! — вторил отец Мордарий.

— В прошлую ночь, — продолжал так же задумчиво отец Еремей, как бы не улавливая слухом их успокоительных замечаний, — она явилась ко мне. Я явственно слышал ее слова… Она подняла руку и сказ…

— Что это вы, отец Еремей! — воскликнула мать Секлетея. — В искушение вводите, ей-богу! Вы ведь ее поминаете?

— Она сказала: "Все меня…"

— Вы ее поминаете? — воскликнула с сугубым нетерпением мать Секлетея, причем ее моргающее око уподобилось налетевшей на огонь и вострепетавшей опаленным крылом бабочке. — Вы ее поминаете?

Отец Еремей не мог не ответить на столь пронзительное страстное вопрошание, а потому, как бы пробуждаясь от горестных своих мечтаний, обратил на нее поразительные кротостию взоры и тихо проговорил:

— Поминаю!

Затем, снова впадая в свою скорбную задумчивость, продолжал как бы размышлять вслух:

— Кто может проникнуть в чудесные и страшные тайны гробовые? Кто может…

— Ты что ж, хлопчик, стоишь, а? — обратилась ко мне мать Секлетея с столь благосклонным укором, что я, подпрыгнув с легким криком от подобного уколу острой иглы щипка ее, замер на несколько мгновений в недоумении и, только взглянув на длинные, как часто употребляемое орудие, слегка зазубренные ногти, уверовал в истину.

— Беги, неси скорее, беги, хлопчик! — продолжала она так же благодушно, — беги!

Я поспешил повиноваться. Находясь под впечатлением только что мною полученного ущипления, я, подошед к сестре Олимпиаде и принимая из ее рук окорок, невольно проговорил:

— Ну, щипок!

Прекрасная отшельница поняла меня без дальнейших объяснений и, самодовольно усмехаясь, ответила:

— Это еще что! Разве такие-то бывают! Вот как мать игуменья… у! Мать игуменья, так она щиплется с вывертом!

— С «зывертом»? Как же это с вывертом?

— Сестра Олимпиада! — раздался голос матери Секлетеи, — ты бы попроворней… а?

— Неси! неси скорей! — прошептала, встрепенувшись, сестра Олимпиада, — ьнеси!

"С вывертом! — думал я, со всевозможною быстротою исполняя возложенную на меня обязанность, — с вывертом!"

Разостланный под дубом ковер мало-помалу сплошь покрывался избранными яствами, и мать Секлетея, попеременно вооружаясь то различных величин ножами, то вилками, то ложками, то штопором, уже приглашала иереев «приступить», причем отличала Вертоградова всеми знаками особого внимания и почитания.

— Отец Михаил! — говорила она, — приступите! Отец Михаил! удостойте! Вот сладенькая! Вот рыжички! Отец Михаил!

— Где горькая? — мрачно вдруг спросил Вертоградов. И наполнив сосуд до краев, он залпом его опорожнил.

— Отец Еремей! отец Мордарий! приступите! — восклицала мать Секлетея.

— Приступим, приступим, — отвечал благосклонно отец Мордарий, откидывая одним мановением руки и пышную свою бороду в разные стороны и широкие рукава рясы, — приступим!

Между тем как отец Еремей задумчивым, тихим, горестно-кротким голосом заметил:

— Не о хлебе едином жив будет человек! Не о хлебе едином!..

— Отец Мордарий! Отец Еремей! — снова воскликнула мать Секлетея, на которую всякое благочестивое размышление отца Еремея, равно как и грустные его сетования, производили то же действие, какое производит на утомляющегося коня вонзаемые в чувствительные бока его шпоры.

— Еще горькой! — с сугубейшею мрачностью произнес Вертоградов.

И снова наполнив до краев сосуд, опорожнил его так же залпом.

— Рыбки-то, отец Михаил? Копченой-то? — умильно и настоятельно предлагала мать Секлетея. — А наливочки-то? Сестра Олимпиада, где ты? Поди сюда, родная, садись с нами, подкрепись пищею! Вот тут присядь, вот тут!

И благодушная мать Секлетея поместила юную отшельницу как раз пред лицом Вертоградова.

Столь приятный вид тотчас же возымел свое действие: молодой иерей выпрямился и, невзирая на черные тучи, омрачавшие чело его, на устах у него появилась пленительная своею томностию улыбка.

— Наливочки? — проговорил он, слегка вытягивая вперед крепкую выю свою и несколько прищуривая омаслившиеся глаза, — сладенькой?

Юная отшельница, зардевшись, потупилась.

— Сладенькой? — повторил Вертоградов еще умильнее и победоноснее, — сладенькой?

— Выпей, сестра Олимпиада, выпей! — вмешалась мать Секлетея, — греха тут нет… Выпей, выпей!.. Ну, хоть и трудно, а ты выпей! Отец Еремей! пожалуйте, прикушайте! Не обидьте меня, убогую!

— Напитахся слезами, упихся горестию, — тихо проговорил отец Еремей. — Пресыщенный скорбию, не возмогу…

— Отец Мордарий, а вы, батюшка?

— Прими благодарение, мать Секлетея, прими благодарение… Я вот еще наливочки… — отвечал отец Мордарий, на сокрушительных зубах которого мололись и кости, и мясо, и рыбы с одинаковою легкостию, — я вот еще наливочки… Сладка, каналия! Ну-ка, мать Секлетея, чокнемся!

— Да не искушуся! да не уподоблюся язычнику, упитывающему себя, яко скота бессмысленного! — шептал отец Еремей.

— Олимпиада! — взывал Вертоградов, потеряв некоторое время на безмолвный и выразительный язык глаз, — Олимпиада, выпей! Я разрешаю! разрешаю и приказываю…

Затем с томностию прибавлял тише:

— И прошу!

Юная отшельница долго не склонялась, наконец уступила и приложила алые уста свои к хмельному напитку.

— А ты, мать Секлетея? А ты-то, мать Секлетея? — повторял все более и более соделывающийся дружелюбным и общительным отец Мордарий. — Отец Михаил! окажите благое содействие, благословите мать Секлетею на честное чоканье!

— Пей, пей, мать Секлетея! Я благословляю! — воскликнул Вертоградов, — я хочу, чтоб все пили! Пей!

— Пей! — повторил отец Мордарий.

И оба протягивали к ней сосуды, наполненные сердцевеселящими и умопомрачающими напитками.

— Головою я слаба, телом немощна! — отказывалась соблюдающая ясность своего рассуждения мать Секлетея, хотя распространявшийся из сосудов хмельной аромат видимо искусительно на нее действовал и заставлял одно ее сверкающее око вспыхивать, а другое моргать медленнее. — Головою слаб…

— Пей! пей! — заревел Вертоградов с бывалою своею неукротимостию. — Говорю, пей! хочу, чтобы все пили!

— Благое дело! благое дело! — рокотал отец Мордарий, — сотворим возлияние!

— За ваше здравие, отец Михаил! Да пошлет вам творец вседержитель всякого благополучия и удовольствия во всех мыслях ваших и делах ваших! — сказала мать Секлетея.

— Еще пей! Еще пей! — ревел Вертоградов.

— Благое дело! Люблю! Люблю! Я это люблю, и конец! Конец, и люблю! — воскликнул отец Мордарий, уста которого после последнего «возлияния» начали с трудом раздвигаться, как бы склеиваемые застывающей смолою. — Я люблю. Я люблю. Восхвалим господа и возлием. И больше ничего! Восхвалим и возлием. И больше ничего!

Отец Еремей, представляя собою олицетворение сокрушения, воздвигаемое на замысловатых гробницах князей мира сего, оставался неподвижен, изредка испуская глубокие, как бы грудь его надрывающие вздохи.

— Пейте! пейте! пейте! — рыкал Вертоградов.

Хотя мать Секлетея действовала лукаво, только малую часть наполняемого ей сосуда отпивая, а остальное искусно выплескивая за рамена свои, в траву, тем не менее роковые для сообразительности действий и для необходимого в политике хладнокровия напитки, производя должное затмение рассудка, распалили господствующие над ней страсти; подпав необузданности помянутых страстей, хитроумная жена скоро уподобилась утлой ладье, попавшей в водоворотную пучину; вместо того чтобы продолжать предначертанный ей по волнам путь, отражая нападения благодушною веселостию и почтительным дружелюбием, она закружилась и, презирая опасности крушения, разражалась язвительными, ущипливыми и насмешливыми словами, а также расточала различные вольные и надменные мысли, безумные высокомерные угрозы и зловещие похвальбы. Так, когда отец Еремей в ответ на лепет отца Мордарий, неотступно подносившего ему к подбрадию наполненный наливкою сосуд и заливавший хмельною этою влагою широкорукавные его ризы, привел, кротко отстраняя упрямую, но уже бессильную десницу собрата, соответствующее случаю изречение из пророков, намекающее на посрамление грешников и на возвеличение терпящих праведников, она безумно воскликнула:

— Э! э! ничего! медведь какой страшный, а кольцо-то в губу вправляют!

И затем, устремив на отца Еремея разгоревшееся око свое, другим же лукаво примаргивая, подперлась фертом и, сопровождая каждую фразу свою глумливым присвистом, повторила многократно:

— А кольцо-то в губу вправляют! А кольцо-то в губу вправляют!

— Где кольцо? Где кольцо-о? — лепетал отец Мордарий, шаря перед собою и попадая перстами в расставленные яства. — Кольца нет. Потеряно. И конец. И конец-ц! Кто в меня камнями бросает? Кто в меня камнями… Кто?.. В бороду прямо, кто? Кто?.. в бороду?..

Утратившая последнюю меткость десница Вертоградова, направляя хлебный шарик в белоснежный лик сестры Олимпиады, попала в бороду отца Мордария, который и возомнил, будто бы в него кидают каменьями.

— А кольцо-то в губу вправляют! А кольцо-то в губу вправляют! — повторяла мать Секлетея с прежним глумливым присвистом и приморгом. — А кольцо-то в губу вправляют!

Отец Еремей был бледен, но безмятежен, кроток и ясен.

Снова пущенный в сестру Олимпиаду и снова попавший в ланиту отцу Мордарию хлебный шарик привел этого иерея во внезапное неистовство.

— Кто камнями? — завопил он, — "то?.. Я оторву руки и ноги… Я повыверчу суставы!.. Я сот-т-тру-у-у!

И пылающий жаждой отмщения, силящийся приподняться, да покарает мнимого врага, только, подобно колеблющемуся, но не могущему скатиться утесу, опирался то на одну длань, то а другую; затем, почувствовав свое бессилие, вдруг заголосил басом, так что несносный оглушительный гул пошел по всему лесу, жалобно причитая:

— Погубили меня! Погубили меня! Я пропал! пропал! пропа-а-ал!

— Замолчи! Замолчи! отец Мордарий, замолчи! — увещевала его мать Секлетея. — Как ты можешь безобразничать перед отцом Михаилом? Как можешь, а? Замолчи! утрись! слышишь? Замолчи! как ты можешь, а?

Но он, не внимая пламенным и торопливым ее увещаниям, продолжал буйно завывать, причем точил потоки слез, которые быстро превратили всегда беспорядочными волнами в разные стороны стремящуюся бороду его в пук пакли, обильно спрыснутый дождевою влагою:

— Пропал! пропал! Я пропал! Я сирота! сирота! Ох, я сирота! Ни батюш-ш-ки! Ни матуш-ш-шк-ки! Ни бр-ра-тца! ни сестри-ц-цы! Сирота — сирота-а-а!

И вдруг, понатужась, возопиял несказанно дико и оглушительно:

— Сирота-а! сирота-а-а!

— Замолчи! замолчи! — восклицала мать Секлетея, то впиваясь острыми своими перстами в тучные его телеса, то потрясая его рамена, то теребя озлобленно за косы и бороду, — замолчи, идол! у, окаянный!

— Порочить, пороч-ч-ч-ить? Меня, ме-е-еня! — возопиял он, стараясь, но не возмогая заскрежетать жерновоподобными зубами своими. — Меня поро-ч-ч-ч… Погоди! по-го…

Он снова забарахтался, свалился и, внезапно переходя от свирепости к унынию и чувствительности, жалобно затянул:

— Не порочь, не поро… Ты меня не пор-р-р-роч-ч-чь! Я прекло-прекло-няю коле-н-на… Не по-р-р-о-ччь…

Причем, силясь преклонить колена, пал на четвереньки, источая обильные слезы, поглядел помутившимися очами кругом и, подобно внезапно подстреленному смертоносным орудием, рухнул на землю и опочил смерти подобным сном.

Вертоградов, вначале сильно встревоженный признаками буйства отца Мордария, увидя его лежащим без движения, ободрился и снова продолжал куры и комплименты свои, кои принимались скромною сестрою Олимпиадою с подобающими умильными усмеханиями и потуплением черных очес.

— Сестра Олимпиада! — говорил томно Вертоградов, — ты, как ангел, ничего не вкушаешь? Я страшусь, что тебя похитят на облаках… Унесена будешь на небо, между тем как мы будем на земле препровождать время… Но я лучше желаю препровождать время с тобою… Пойдем гулять по лесу… Пойдем цветочки собирать… пойдем…

Он приподнялся и протянул ей руку; но, отягченный винными парами, мог только обратить на нее как бы умирающее око, пошатнулся, сел, затем лег и, подобно отцу Мордарию, погрузился в крепчайший сон.

Отец Еремей уже не возводил очей горе, не испускал вздохов, не облегчал себя изречениями из пророков, но, как бы подавленный ужасным видом совершающегося вокруг него беззакония, долго сидел нем и безгласен, а когда хмель поборол и Вертоградова, он, устремив на мать Секлетею пристальные, взоры, с пастырскою строгостию сказал:

— Зять мой близок сердцу моему, как родной сын; но, кроме того, мне поручено блюсти его.

При первых же словах его мать Секлетея вздрогнула и воспрянула, подобно боевому коню, почуявшему запах пороха. Тотчас же подперлась она снова фертом, сбочила голову, увенчанную черным монастырским шлычком, на сторону, тонкие уста ее сжались язвительнейшим образом, око одно заискрилось, другое заморгало сильнее, алые кружки на ланитах вспыхнули еще ярче, и сколь резким, столь же и глумливым голосом она воскликнула в ответ:

— Бог не выдаст, свинья не съест!

И затем присвистнула.

Кроткий терновский пастырь видимо изменился в лице, но отвечал с невозмутимостию.

— Истинную правду вы изрекли, мать Секлетея: уповающие на господа не погибнут. Сказано: благо есть надеятися на господа, нежели надеятися на человека! — ответил отец Еремей.

— Бог не выдаст, свинья не съест! — повторила мать Секлетея с сугубейшею страстию. — Бог не выдаст, свинья не съест!

И снова присвистнула.

Затем, откинув назад голову, причем черная шапочка съехала набок, обнаружив беспорядочные пряди седоватых волос, разразилась икотоподобным смехом, преисполненным горького сарказма.

Отец Еремей, устремив на глумящуюся жену свои пастырские взоры, кротко и терпеливо ожидал окончания ее хохота, и когда, наконец, она несколько утихла, обратился к ней, как к нераскаянной, с сугубою милостию и любовию:

— Скорблю я, — сказал он, — что вы, мать Секлетея, так поспешно уехали из дому моего: я хотел вам доверить некоторые тайны…

— Ты хотел тайны доверить? — прервала мать Секлетея с тою же необузданностию. — Как бы не так! знаем мы тебя, голубчика! "Доверить хотел"! Ишь доверчивый какой! Доброта ты моя пастырская! Ты думаешь теперь: "Она пьяна!" Ан нет, она не пьяна! Она все соображает, в ловушку не попадется! Да, да, она все соображает, только что языка удержать не может. Душа рвется пороекошничать. И пускай! Мало я перед вами запечатанная-то стою? Это все мне чего стоит, ты как думаешь? Я как червь пресмыкаюсь, а ведь я тоже человек! Егозишь, егозишь, подличаешь, подличаешь, да и самое тошнит. Ты чего глаза-то заводишь! Наябедничать хочешь! А я твоих ябед не боюсь, мне на них только наплевать! Коли на ябеду-то пойдет, так я и тебя за пояс заткну, — ты ведь трус. Через трусость ты вот и зятька-то из лап выпустил. Я бы на твоем месте и Мордаришку этого, пьянюшку, и меня так бы потурила со двора, что только бы след наш пылью завеяло. Да! А зятька-то я бы на твоем месте крепонько связала, — что ж он? только с виду-то буен, а на деле кисель-киселем! Я бы его и поучила… А ты что? Ты все одними подкопами своими, подземными ходами думаешь продержаться? Нет, брат: так плохо! Не продержишься этим одним! Отвага надобна, красавчик ты мой, отвага! Вот ты мастерил, мастерил, подкапывался, подкапывался, а я где ни взялась, за чуб ухватила и швырь! ты и отлетел… Так-то! Твоя трусость тебя и погубит, — ты попомни мое слово! Вот ты теперь сидишь и что из себя являешь? Глянуть на тебя, так свят муж, — только пеленой обернуть, да и в рай сади! А я вот буйствую! Ты всю злобу-то в нутро заключил — почитай, все нутро-то от натуги этой почернело, — а я ликую, как беспардонная… душа моя гуляет и потешается, язык мой мелет, что хочет… И все-таки мой верх будет! Потому я отважна. Я вот все начистоту выкрикиваю, — подите, кому охота, ябедничайте — не боюсь! Потому, я хоть и виновата буду, да мать игумения помилует меня за мою отвагу. "Секлетея, скажет, виновата, да зато ее можно в огонь и в воду посылать — она у меня верное копье!" А такими-то, как ты, умная голова, дорожить ничуть не станет, потому вы — предатели! Так-то, тетка Арина, так-то! Нечего губы-то жемочком складывать! Споем-ка мы лучше с тобой песенку, повеселим свое сердце! "Хотел тайны доверить"! Ишь ты, доверитель! Тайны не надо доверять, — ни-ни-ни! Есть и у нас тайна, и кабы я тебе ее доверила, так у тебя бы душа в пятки ушла, сердечный ты мой, вот что! Потому тайна эта не кого другого, а тебя, миловида, касается… Да! Знаешь стишок: "Ничто же есть покровенно, еже не откроется, и тайно, еже не уведано будет"? А знаешь, так и хорошо, — умница! Только знать бы, да и помнить, а ты не помнил… И уж рука-то у тебя — ух, какая владыка! Неумерен, голубчик, неумерен, и к тому же жаден… ближних забываешь… Ну, а за это ближние-то тебя под ножку стараются… Что ж! резон! Ты не кичись, что ты осторожен: и старый лис, случается, сам себе на хвост наступает! Ты хоть бы в нашу обитель одну-единственную ризочку уделил от своего избытка! Нет, ни единой! Ну, мать игуменья и обижается и вот поучит тебя обхождению… Да! Что, знаешь, котик, чье мясцо съел, а?

Отец Еремей, доселе слушавший вышеприведенный длинный монолог более со вниманием, чем с тревогою, при слове «ризочка» побелел как мел.

— Не разумею вас, достойнейшая мать Секлетея, — проговорил он с великим усилием и отирая холодный пот с чела слегка дрожащею рукою, — не разумею! Речи ваши не ясны… Не могу принять, что вы меня укоряете за презрение к ближним, ибо сердце мое постоянно для ближних открыто и горит к ним любовию. Я богат только испытаниями, которые, по благословенной воле своей, посылает мне всевышний, и не в состоянии чествовать ближних моих, как бы того желал, но готов бы с радостию разделить с ними убогие крохи мои по-христиански…

— Ах ты, убогая кроха! Ишь какой псалом пропел! Нет, друг ты души моей, старого воробья на мякине не проманешь! Мы ведь свету-то божьего повидали, не из одной печи хлеб едали! Я, чтобы тебе было то известно, родом из православного града Курска, а мы, курячки, народец господень исправный: головка-то у нас не на одну поставку для шапки имеется, а тоже и для соображеньица! Так-то-с! По морю-то житейскому нам тоже не впервой плавать — таки кое-что произошли: сиживали и на мели, хлебали и водицы пучинной… Нет, ты этих псалмов мне не воспевай: это коли из села какой-нибудь Иван, так он бы на веру принял, а мы сами с усами! Не воспевай, не воспевай: я на это добро и сама мастерица. Я как захочу, так я так воспою, что всякая тварь на колени падет… Только я теперь гуляю, и затяну я свою песенку стародавнюю…

И она несказанно высоким, неописанно тонким, режущим как нож голосом, покивая главою, поводя раменами, приморгивая и подохивая, запела:

Я еще у вас, родители, Я просить буду и кланяться: Не оставьте вы, родители, Моего вы да прошеньица! Не возил бы меня чуж-чуженин На чужую на сторонушку, Ко чужому сыну ко отецкому, Не пасся бы он, ох, не готовился, На меня бы не надеялся. У меня ль, у молодешеньки, Еще есть три разные болести: Я головонькой угарчива, Ретивым сердцем прихватчива, Своим свойством не уступчива.

Отец Еремей не только не прерывал этого пения, но прислушивался к нему, повидимому, с великим сочувствием, как человек, которому знакомая гармония, внезапно раздавшись, вдруг привела на память дни невозвратной юности; перенесенный воспоминанием в эту исполненную надежд и упования эпоху жизни, слабый смертный как бы застигнут врасплох, и хотя суровый рассудок повелевает ему: "Оставь сетовать о минувшем, которого воротить не можешь!", чувствительное сердце его не перестает тоскливо биться, и плененный слух жадно ловит звуки, давно-давно не слышанные, но навеки незабвенные.

Когда же мать Секлетея окончила, прищелкнула перстами и, изменив минорный тон на плясовой, с гиком и визгом подхватила:

Под младцом травка не топчется,

Лазорев цветочек не ломится,

На нем синь кафтан не тряхнется…

Он, в то мгновение, когда певица переводила дух, проговорил:

— Вы из Курска родом, мать Секлетея! Из Курска!

И смолк, как бы подавляемый потоком вдруг нахлынувших о граде Курске воспоминаний.

— А что? Или и ты оттуда же? — спросила мать Секлетея.

— Да, да!.. да… — тихо продолжал отец Еремей, как бы не внимая обращенному к нему вопросу, а погружаясь все глубже и глубже в бездну сердце стесняющих, но сладостных воспоминаний:- Да… да… Садочки там, цветки всякие… Жители столь благочестивые… храмы божий благолепные… Да!.. Да!.. приязнь… беспечальное житие… юность…

— Полно тебе кружева-то плесть! — прервала мать Секлетея вышеприведенные, как бы вырывавшиеся из души терновского пастыря, отрывочные слова. — Полно кружева-то плесть! Какие это у тебя там «садики», какие «юности»? Ведь ты туляк. Ты думал, не знаем? Всё мы знаем, всю твою подноготную! Ведь туляк? Ах ты, гусек лапчатый! и туда ж расшибается: "садики!", "юность!"

— Губернии близки, смежны, — кротко, как бы не возражая, а только на вид представляя, ответил отец Еремей: — вы воспомнили место своей родины, а я тоже, многогрешный…

— Воспомнил? Ты, надо полагать, с самых пеленок Котофей Котофеич был…

— Я тоже, многогрешный, не камень, а живая плоть и кровь, — смиренно продолжал отец Еремей. — Я воспомнил дни беспечального отрочества моего и невинных моих забав и игр… Я воспомнил родителей, воспомнил…

Он внезапно смолк, с глубоким вздохом возвел очи горе, потом закрыл их и столь живо явил подобие упомянутого материю Секлетеею Котофея Котофеича, что я бы в то мгновение ничуть не изумился, если бы внезапно двуличневая лиловая с алым ряса исчезла, на месте ее появилась бы серая или же пятнистая мягкая шкурка, а вместо медоточивых речей раздалось ласкательное мурлыканье.

— Ишь, очесами-то чудотворничает! — воскликнула мать Секлетея. — Знатно, сударик, знатно, да только этого-то товару у нас у самих все закрома полнехоньки. Говори-ка лучше дело, по чести. Ты все держишь в голове: "Она пьяна!", а я тебе сказываю: ан нет, не пьяна и все до щенту соображает. Да! и соображает и помнит. Ты что там заводишь о ближних-то да о христианских крохах? Ну-ка, покраснобайничай еще, да попространнее, попонятнее! Крохи! Крохи эти один призрак, а ты лучше переложи-ка на православные рублики… Что же ты завертелся, словно тебя жаром посыпали?

— Заря вечерняя уже скоро воспылает, — мягко проговорил отец Еремей, — и время, я полагаю, нам продолжать путь. Мать Секлетея, не позволите ли сестре Олимпиаде убрать остатки трапезы и утолить ими голод меньшей братии нашей?

— Ты к чему это ведешь-то? — спросила буйная мать Секлетея.

— Пусть они удалятся в мире, — отвечал отец Еремей, окидывая благословляющим оком, — пусть они удалятся в мире, а мы побеседуем…

— А! так бы и говорил, а то все с вавилонами! Что ни слово — то вавилон! Олимпиада, убирай да позакупорь бутыли — слышишь? Ведь ты у меня росомаха росомаховна… Погоди! дай еще рюмочку малиновенькой выпью!

Пока сестра Олимпиада вращала своими зеркальными очами, отыскивая между многими стоящими тут бутылями «малиновенькую», отец Еремей с некоторою стремительностию подвинул матери Секлетее и искомое и сосуд.

— Ну, вот добрый! — оказала мать Секлетея, повидимому тронутая таким вниманием терновского пастыря, — ну, вот добрый! Я буду помнить твою доблесть, буду…

С этими словами она наполнила до краев сосуд, причем по неверности хотя пламенно сверкавшего, но уже неясно различающего предметы ока обагрила и ковер алою влагою, и выпила медленно, с наслаждением проглатывая по капле.

— Не осуждаешь? — спросила она терновского пастыря, внезапно переходя от буйства к смирению.

— Сказано: не осуждай, да не осужден будеши! — мягко и благосклонно отвечал ей терновский пастырь. — Я не осуждаю никого! Дух бодр, но плоть немощна…

— Ох, плоть, плоть! — задумчиво повторила мать Секлетея, грустно подпирая ланиту рукою. — И потерпела ж она, горькая эта плоть наша! И вспомнишь, так дух захватывает!

Терновский пастырь испустил глубоко сочувственный вздох и с тихою скорбию проговорил:

— Все мы обречены на испытания в сей юдоли плача и воздыхания! Юдоль сия…

— Врешь! все врешь! — горестно, но без буйства перебила мать Секлетея. — Чем тут «юдоль» виновата? То-то ведь и обидно сердцу, что одна юдоля, а разная доля!

— Божие предопределение, мать Секлетея. Провидение в неисповедимых путях своих…

— Перестань! Все это сама знаю досконально, — знаю, а все-таки обидно, что вот меня целый век за чуб трепали! Понимаешь?

— Небезызвестно мне, что вы претерпели многие страдания, мать Секлетея! За великие подвиги ваши господь сподобит вас венца славы своей и…

— Перестань! Сама все это знаю досконально!

— Покоримся…

— Перестань! Я покоряюсь, да ведь и тряпка трещит, как ее рвут, а я человек! Понимаешь? Ты это пойми. Берут тебя живого и… Дай-ка еще чуточку малиновенькой! где она?

На этот раз терновский пастырь не только пододвинул малиновенькую, но даже взял ее в десницу, сам ею наполнил сосуд и преподнес изливавшей перед ним душу собеседнице, которая, проглотив, как пилюлю, любезный ей напиток, продолжала еще с сугубейшим жаром:

— Ну, была я живой человек…

— Вы с младых лет ваших, мать Секлетея, в Краснолесской обители подвизаетесь?

— С младых подвизаюсь — с пятнадцати! Родитель-то у меня самодур был и к тому же выпивал. Сидит это он раз под оконцем хмельной и видит, идет мимо монашка, и очень ему с пьяных-то глаз показалась. "Хочу, говорит, чтоб у меня своя монашка была!" Взял да и отвез меня в обитель. И кланялась я, и просилась, и молилась, — "хочу, чтобы у меня своя монашка была и грехи мои отмаливала!" И конец! Вот и засадил меня в обитель… А матери игумении тогда надобна была служка… "Давай, — говорит родителю, — давай я ее наставлю!" И наставила ж! Косточки во мне немятой не осталось! Не осталось прежнего моего образа и подобия, измолола она меня, испорошила и свою из меня куколку слепила. Я не то что семь мытарств прошла, их бессчетное число!

Чем далее, тем тон ее речи все более и более переходил в минорный, а под конец она, как бы устыдясь своей чувствительности, прикрыла лицо рукавом своего черного монашеского одеяния.

— Господь зачтет праведным претерпенное! — сказал отец Еремей тоном пламенной веры. — Наградит… сторицею воздаст… Вы служили старшим с кротостию и смирением, и господь вознесет вас за добродетели ваши… поставит вас во главе… поставит во главе…

Он смолк на несколько мгновений, а затем снова повторил с мягким, но многозначительным ударением:

— Поставит вас во главе паствы…

— Чего попусту искушаешь? — уныло перебила мать Секдетея. — Какие нам, сиволапым, «паствы», да "во главы"! Нам посылушки да потаскушки, — вот что нам!

— Судьбы божий неисповедимы, мать Секлетея, — отвечал терновский пастырь, как бы вдохновляемый свыше, — судьбы божии неисповедимы… Господь возносит смиренных… Многие из святых апостолов были простые рыбари, и господь сподобил их соделаться ловителями душ… Все возможно господу — если только мы, рабы господни, будем пребывать в мире, любви и согласии. Мановения господни низвергают хребты гор и воздымают глубины долин превыше утесов — и его преосвященство власть имеет великую, дарованную ему от зиждителя миров… Господь милосердно склоняет слух ко взывающим к нему с верою, — и его преосвященство не отвергает прошений, приносимых ему священнослужителями из его паствы испытанными… Я вот, еще не долгое время тому назад, удостоился видеть успешное действие моего грешного ходатайства… Я со всем моим усердием готов, мать Секлетея, стараться о преуспении повышения вашего…

— Что ж, ты меня игуменьей, что ли, поставишь? — перебила мать Секлетея с прежним унынием, но несколько оттененным теперь ирониею. — Речи-то твои королевские, да дела-то нищенские будут. Нет! Уж как я не пирог, то я лучше и пирожиться не стану.

— Все возможно для господа, мать Секлетея! — возразил терновский пастырь с прежним вдохновением. — Все в руцех вседержителя! Он, творец милосердный, ниспосылает добрые мысли представителям своим на земле, указывает им достойных и, стараниями служителей своих, творит…

— Отец Еремей! не оплетай ты меня! — прервала мать Секлетея с видимым волнением различных чувствований, — не оплетай ты меня, не морочь!

Терновский пастырь смолк.

— Ведь ты только морочишь? Ну, что ж теперь молчишь, словно воды в рот набрал! Ведь морочишь?

Вместо ответа терновский пастырь возвел очи горе, как бы призывая небо в свидетели столь жестокого обвинения.

— Да говори же! — воскликнула мать Секлетея со страстию, — говори, мучитель! Чего ты меня пилатишь-то!

— Не смущайтесь, сестра Олимпиада, — обратился терновский пастырь к юной отшельнице. — Убирайте остатки трапезы…

Мне же он дал знак удалиться, безмолвный, одним мановением пухлой своей десницы.

Но я, лицемерно возведши очи к небу, показал вид, будто бы слежу за облачком, появившимся на ясной лазури небес, и помянутого мановения не заметил.

— Убирай, убирай! — крикнула мать Секлетея. — Чего ты буркалы-то уставила? Живо! Поворачивайся!

Затем, обращаясь к терновскому пастырю, прибавила. — Да ты на эту тетёху вниманья не обращай: она ничего не смыслит!

— Убирайте, сестра Олимпиада, убирайте, — хотя так же кротко, но настоятельнее проговорил терновский пастырь.

— Эх, не томи! — воскликнула мать Секлетея. — Говорю ж тебе русским языком: ничего не смыслит. Говори, говори… Хоть обморочишь, знаю, а все-таки послушать любо… А уж кабы вправду-то ты мне благодеянье такое… Что ж! ведь оно, точно, разные чудеса бывают у нас… Вон мать Аполлинария у нас кадушки мыла да хлев чистила, а теперь мать Аполлинария превыше лесу стоячего, превыше облака ходячего… Уж кабы ты мне такое благодеянье, так я бы тебе верой и правдой отслужила… я бы тебе… Уж ты был бы доволен!

Обращая речи эти, исполненные мольбы и страсти, к терновскому пастырю, мать Секлетея в то же время проворно делала нарезки на остатках окорока, вяленого зайца, жареного поросенка, копченых рыб, ватрушек, пирогов и прочего, внушительно взглядывая на сестру Олимпиаду при каждом нарезе.

Отец Еремей безмолвствовал, очевидно ожидая нашего удаления.

— Уходи, уходи теперь! — крикнула мать Секлетея, покончив нарезы и откидывая от себя нож.

Отец Еремей снова сделал мне знак торопиться, и на этот раз знак столь повелительный, что я счел за лучшее тотчас же повиноваться и, нагрузив себя елико возможно, отправился следом за сестрой Олимпиадой к повозке.

Солидные остатки монастырских яств — «невидимое» — исчезли снова в таинственных недрах сего нового рога изобилия, и на поверхности бездны снова появилось скромное и постное «видимое» в смиренном холщовом узелке.

Возница матери Секлетеи, испитой, почерневший юноша, как бы умышленно засушенный и выкопченный, уныло грыз кусок черствого серого хлеба, сидя около повозки и бесцельно глядя в пространство. Около него помещался возница отца Мордария, тоже не отличавшийся ни румяным цветом лица, ни особой бодростью и живостью движений, преждевременно состарившийся, но крепкий, сохранивший достаточный запас могучих сил, подобный громадной сосне, которая хотя и осуждена произрастать на неблагоприятной для нее почве, в расселине какого-нибудь каменистого утеса, однако зеленеет и крепко держится.

Сей последний, куривший столь короткую трубку, что дым се входил ему непосредственно в нос, при моем приближении, придерживая помянутую трубку передними зубами, спросил:

— А что, наши опочили?

— Опочили, — ответил я.

Он кивнул курчавою своею головою, как бы желая выразить: "так и следует!", и, сплюнув в сторону, снова начал пускать себе в нос, заражая притом и окружный воздух, зловоннейшие клубы табачного дыма.

Возница матери Секлетеи только взглянул на меня своим безучастным, угасшим взором, не переставая грызть серый хлеб, и снова так же бесцельно устремил очи в пространство.

Сестра Олимпиада, усевшись между тем на подножке повозки так, что кузов совершенно скрыл ее от взоров матери Секлетеи, если бы сия последняя вздумала их обратить в эту сторону, кивком главы подозвала меня и повелительно сказала:

— Поди, сорви мне лопухов! Пять сорви! Вон там, — видишь? Да живо! Ну, живо!

Имперский тон юной отшельницы сильно уязвил меня, но любопытство, на что ей понадобились лопухи, одержало верх над поднявшимся чувствованием собственного своего достоинства, и я, облегчив свою возмущенную душу мысленным восклицанием удачной клички, данной ей матерью Секлетеею: «тетёха», поспешно вырвал пять больших лопухов, спокойно их ей представил, а сам остановился около, как бы в ожидании дальнейших ее распоряжений.

Она тщательно разложила поданные мной листья на своих крепких, как гранит, коленях, и вдруг из ее рукавов, из складок, покрывающих ее девственный стан, из глубоких, как кладезь, карманов посыпался дождь кусков печеной, жареной копченой и вяленой снеди.

— Как же это вы?.. — спросил я. — А нарезки-то? (Спешу объяснить непосвященному читателю, что вышепомянутые нарезки делаются у нас хозяевами для ограждения собственности их от покушений коварных слуг и вообще лиц, подчиненных их власти, в надежде, что неопытная рука хищников не возможет воспроизвести принятых ими иероглифов, что, в случае преступления восьмой заповеди, оставляет утешение отплатить должным возмездием за беззаконие.)

Юная отшельница, в алых устах которой различный провиант исчезал, как бы опускаемый в бездонную бездну, ответила мне презрительно:

— Дурень!

Глубоко оскорбленный этим столь неприятным названием, я, однакоже, приняв подлый вид веселого раболепства, стал искать объяснения.

— Так вы, значит, умеете как мать Секлетея нарезывать? Умеете? — спросил я заискивающим голосом.

— Да я ее нарезок не трогала! — ответила она.

— Откуда ж вы?..

Недоумение мое заставило ее улыбнуться.

— А вот отгадай-ка, откуда! — сказала она с торжествующим видом.

Я уже начинал предполагать, что и она, подобно повозке, чудесно преисполнена «невидимого», и зорко оглядывал ее с пышновлаоой главы до широких пят.

Она же, польщенная, повидимому, моим удивлением, засмеялась и, раздирая белым зубом копченую рыбу, пояснила:

— А зачем же я за трапезой-то сидела?

— Как?.. за трапезой?.. — воскликнул я.

Мне живо представились ее скромно тогда потупленные взоры, стыдливый румянец, разлитый по девственным ланитам, застенчивые движения, робкие, чуть слышные ответы — я обомлел!

Я скорее бы заподозрил в подобном проступке изображение парящего серафима, с подъятыми горе очами и крылами, которым я не раз восхищался в терновском нашем храме, чем эту, блистающую юностью и алеющую невинностию, удаленную от мирских соблазнов деву!

Она же, все более и более польщенная моим изумлением пред ее талантами, еще благосклоннее на меня взглянула и сказала:

— Это еще что! когда большая компания, так всякий утянет, а вот как никого нет, так тогда трудно… А все-таки цапаю!

— И не ловитесь? — спросил я.

— Нет, — отвечала она, — никогда не ловлюсь!

Но по смущению, объявшему ее при моем вопросе, я понял, что она не признается в неудачных подвигах, желая явить, по свойственной всем художникам и художницам слабости, свое искусство не помраченным, а во всем блеске и сиянии.

— А если бы поймались? — спросил я, лукаво изворачивая вопрос.

— Я не поймаюсь! — ответила она раздражительно. — Чего пристал?

— Ну, другие если поймаются, что им бывает?

— Отдерут… да что ж такое, что отдерут? Это все равно: либо за то, либо за другое, а уж драть будут — так уж лучше за это.

— Как все равно отдерут? — спросил я. — Коли я ни-в чем не виноват, так за что ж меня драть?

Увы, любезный читатель! говоря это, я с отличною ясностию сознавал, что подобные казусы ежедневно и повсеместно в наших краях случаются.

Я возражал не потому, что меня поражал изумлением подобный, на взгляд философа, непоследовательный образ действий, а потому, что я тщился уяснить себе склад и строй жизни Краснолесской обители, дабы уведать мне, насколько то возможно, вступая в новый для меня мир, какие там меня ожидают опасности и испытания.

— Ишь ты, какой нежный! — отвечала мне юная отшельница. — Не виноват, так уж и драть его нельзя! Захотели, так и разневиноватого выдрали, — вот тебе и сказ!

— И часто? — спросил я.

— Часто, — ответила она, тщательно обгладывая утиную ножку.

— И больно?

— У-у-у! — ответила она, откидывая обглоданную косточку и принимаясь за кус ветчины. — У-у-у! Нигде так больно не дерут, как у нас! У нас и жигачами, и лихачами, и шипучками, и скородками — у нас погляди-ка, так рот разинешь!

На лице ее при этом рассказе выразилась благородная гордость.

— Как же это "жигачами"? — спросил я. — Какие это "жигачи"?

— Жигачи — это крапива, — ответила она.

— А "лихачи"?

— А лихачи это жгутики такие — тоненькие-претоненькие — так и свистят! Только и слышно зык-зык, зык-зык…

— А "шипучки"?

— А шипучки это тоже такие тоненькие, маленькие прутки, — они на болоте растут.

— А "скородки"?

— А скородки это с шипами, — так и впиваются! У нас еще есть соляночка и разварняшка.

— Какая же "соляночка"?

— А это выпорют да посолят.

Я не возмог удержать пугливого восклицания, что заставило ее самодовольно улыбнуться.

— А "разварняшка"? — спросил я, снова овладев собою.

— А это когда пареными хлещут. Запарят этак кипяточком, и лоза такая мякенькая станет… Как ножом режет!

Я в немом удивлении взирал на юную повествовательницу: красота ее, деревянная, так сказать, декоративная, оживилась — даже некое вдохновение озарило крутое, гладкостию и бессмыслием подобное мрамору, чело; она с торжествующим видом поглядела на меня своими выпуклыми зеркальными очами, как бы говоря: "Знай нашу доблесть! Ха-ха-ха!"

Белоснежный барашек, пасущийся на злачной долине, перекусив тупым зубом своим стебель прекрасного цветка, не возмог бы заблеять невиннее; питомица влажных лугов, юная кобылица, сокрушив резвым копытом гнездо с птенцами луговой чайки, не возмогла бы огласить окрестности более беспечальным ржанием!

— А то еще у нас есть голодушка!

- Какая ж это "голодушка"?

— А это голодом донимать: посадят в келью на целый день, выголодается она там, а ввечеру принесут ей кушанье — принесут, дадут понюхать, да и унесут! Ха-ха-ха! Иную так лихорадка станет бить, а кто — так кричит, рвет себе тело. Ха-ха-ха! Раз такая вышла у нас беда!.. пошли мы перепелов ловить…

— Перепелов? — прервал я изумленный.

— Да, перепелов. Мать игуменья до страсти любит этих перепелов. Целые бочонки у ней стоят. Нажарят и прильют маслом. Просто оторваться нельзя — все бы ел да ел! Ну, так пошли мы за перепелами…

— Эй, сестра Олимпиада! — раздался голос матери Секлетеи.

Сестра Олимпиада с быстротою и легкостию, какой нельзя было ожидать от ее деревянности и достаточной грузности и которая, очевидно, приобретена была ею частыми упражнениями, соскочила на землю. В единое мгновение ока весь провиант с колен исчез в карманах, рукавах и складках, обнимающих стан, и она, скромно потупив голову, сложив руки, как бы только оторванная от молитв, поспешила на зов начальства.

— Иваська! Пантелей! Идите, волочите их! Олимпиада, помогай! Бери за голову! — распоряжалась мать Секлетея. — А ты, эй ты! чего стоишь как кукла заморская? (Это было обращено к автору записок сих.) Иди, помогай! Вот этого сперва тащите!

Она указала перстом на бесчувственного отца Мордария, которого все мы общими силами тотчас же начали воздвигать.

Но соединенные старания наши не произвели желаемого действия: бренная оболочка отца Мордария, казалось, налита свинцом.

Пастырь терновский присоединился к нам — и это было тщетно!

Мать Секлетея, наскочив, как дикий коршун, на беспомощного Мордария, щипала его и даже, увлекшись страстностию своего характера, пронзала безжалостно булавкою, но одинаково безуспешно.

— Берите его за ноги и волочите! — крикнула она, видя бесполезность и тщету сих, всегда действительных, средств.

— Я поближе подъеду, — сказал Пантелей.

Но деревья росли густо, и подъехать возможно было лишь шага на два ближе.

Что исполнив, Пантелей поплевал на руки и, обхватив исполинские ноги отца Мордария, повлек его, между тем как мы тянули кто за рясу, кто за руку, причем мать Секлетея, изрыгая проклятия, теребила бесчувственную жертву хмеля за бороду и даже ударяла по обширным, как лесная прогалина, ланитам, а сестра Олимпиада, поддерживавшая косматую главу его, не раз упускала это отуманенное вместилище мозга на траву.

Наконец, достаточно исцарапанный и истерзанный, отец Мордарий был свален в принадлежащую ему бричку, которую он и занял так плотно, как бы то был умышленно на него сделанный футляр. Хмель как бы распространил его вдоль и поперек.

— Ну теперь поднимайте отца Михаила! — повелела мать Секлетея. — В нашу повозку!

С несравненно большею бережливостию, а потому и с несравненно большими трудами мы перевлекли юного патрона моего на указанное место. Мы сначала перекатили его, со всевозможною осмотрительностию, на разостланный ковер, затем, подняв его на вышепомянутом ковре, перенесли и сложили во всепоглощающую монастырскую повозку.

Когда это было благополучно окончено, мать Секлетея, хлопнув себя по бедрам, сказала:

— Убила баба лося, так ей довелося!

На что отец Еремей кротко и благосклонно улыбнулся.

— Ну, отец Еремей, полезай! — пригласила юркая отшельница терновского пастыря. — Садись по правую его сторону, а я по левую, — садись, вот тебе и подушечка под бок!

С этими словами она с легкостью молодой сороки впрыгнула в колымагу и крикнула:

— Сестра Олимпиада! садись в бричку — живо! И хлопца с собой посади!

Отец Еремей, не утрачивая свойственной ему плавности движений, поместился на указанное ему место справа, а сестра Олимпиада и я устроились, как позволяли неумолимые законы равновесия, на окраинах брички, наполненной отцом Мордарием.

— Ну, Иваська, с богом! — воскликнула мать Секлетея. — Катай, катай! Уж скоро присмерковать начнет!

Унылый, как навеки простившийся с утехами и радостями жизни, Иваська взмахнул кнутом, и бодрые монастырские кони побежали рысью, пофыркивая и помахивая хвостами и гривой.

— Эх вы, соколики! — воскликнула мать Секлетея. — Ги-ги-ги! По всем по трем, коренной не тронь! Пылай-гори-неси! Пускай вскачь! Пускай вскачь!

Последние слова сопровождались энергичными ударами пят, которые в пылу увлечения сыпались на Иваськову спину даже и тогда, когда он пустил коней вскачь.

Мы последовали за повозкой тихой рысцой, но и при этом условии я едва держался: каждый толчок грозил мне опасностию очутиться на дороге во прахе.

Описывая ежеминутно руками моими полукруги в воздухе, я невольно чувствовал зависть к практической непереборчивости средств для самоуспокоения, какую выказала сестра Олимпиада, равнодушно и безмятежно придавившая всею тяжестию своею плеча ниц лежащего отца Мордария, на обширном пространстве коих она удобно воссела и снова принялась за прерванное отъездом утоление аппетита.

Последнее обстоятельство тоже начинало меня смущать, ибо я, отправившийся в нежданное путешествие, не успев подкрепить сил своих пищею, уже чувствовал не только сильный голод, но и легкую тошноту, и чавканье юной спутницы, треск костей, запах снеди были для меня несносны. Плоть немощна, любезный читатель, и я, хотя смущаясь, хотя укоряя себя за малодушие, не раз глубоко вздохнул, надеясь привлечь на себя внимание и получить какую-нибудь кроху от избытка.

Надежда эта была тщетная: сестра Олимпиада не обратила на мои вздохи ни малейшего внимания.

Я чувствовал, что голова у меня начинает кружиться, и счел за лучшее громко охнуть.

— Что ты? — спросила, наконец, моя спутница.

Я поглядел на нее выразительными взорами.

— Ты что? — повторила она сурово.

Взоры мои стали еще выразительнее.

— Сиди смирно! — проговорила она.

— Я есть хочу! — воскликнул я горестно. — Я еще ничего не ел!:

И я, после вырвавшегося у меня восклицания, покрылся краской стыда, потупил очи в землю и уже чувствовал прикосновение протянутой с ветчиною или рыбою благодетельной руки…

Но рука не протянулась. Я долго замирал, не поднимая очей моих, уповал, чаял… но, слыша все один и тот же однообразный легкий треск ее исправно мелющих зубов, наконец решился взглянуть…

Читатель! юная отшельница равнодушно уничтожала свои припасы, нимало, повидимому, не намереваясь поделиться ими со мною.

Приведенный в негодование столь постыдным бессердечием, я уже настоятельнее и внушительнее воскликнул:

— Я есть хочу!

— Ну и хоти! — ответила она, обращая на меня свои черные зеркальные глаза. — На всякое хотенье есть терпенье!

— Мне тошно! — воскликнул я. — Дайте мне корочку хлеба.

— Ах ты, мужлан! «дайте»! Не может сказать: "пожалуйте"?

В это время меня тронули за плечо. Я поспешно обернулся и увидал загорелую рабочую десницу, протягивающую мне ломоть черного хлеба и луковицу: несообщительный на вид, но человеколюбивый Пантелей сжалился надо мною и уделил мне от скудного своего запаса.

— Переходи ко мне на козлы, хлопец, — сказал этот сострадательный смертный, — а то ты, пожалуй, слетишь.

Я радостно перебрался на предложенное мне место на козлах и с жадностию запустил зубы в хлеб.

Мы между тем мало-помалу настигали все ближе и ближе повозку матери Секлетеи, так как она, промчавшись безумно с версту, поехала умеренной рысью. Гиканья матери Секлетеи тоже смолкли, и, вместо удалых возгласов, она с приятностию звонко пела:

На дворе день вечеряется, Солнце красно закатается, Толпа в поле собирается…

Я окинул взором видимое пространство. Дневное светило уже скрывалось за лесистыми холмами, пронизываясь сквозь почти обнаженные кущи тысячами золотистых игл. Багряная полоса далеко протянулась, бросая алый отблеск на темнеющую землю. Мы ехали уже по чистому полю. Дорога слегка пылила. Сжатые нивы были тихи. Ни единого звука, кроме тарахтенья повозки и брички да голоса матери Секлетеи, не было слышно. Вечер был погожий, но пронимающая до костей осенняя свежесть заставляла вздрагивать и незаметно леденила члены.

— Дрожишь? — спросил Пантелей, бегло глянув на меня сбоку.

И, привстав на козлах, вытянул полу своей серой свиты и распространил ее так, что и я возмог под нее укрыться с головою.

Вынужденный этим обстоятельством прижаться к плечу моего благодетеля, я почувствовал невыразимую отраду и вместе с тем столь же невыразимую грусть, каковые чувствует воин, обнимающий своего собрата по потерянной битве.

"Ты тоже голодал и холодал, — думал я, прилаживая око свое к круглой дырочке, которую неумолимое, всеразрушающее время произвело на грубой ткани его серой свиты и сквозь которую мелькал мне абрис его бесстрастного, как бы из темной стали вылитого лица с тонким носом и энергически очерченными устами. — Ты тоже голодал и холодал и, мучительно искушаемый, взирал на пиршествующих, — на тех, о коих благочестивый царь Давид восклицает: "Яко несть восклонения в смерти их и утверждения в ране их: в трудах человеческих не суть и с человеки не приемлют ран. Сего ради удержа я гордыня их до конца: одеяшася неправдою и нечестием своим. Изыдет яко из тука неправда их: преидоша любовь в сердца".

Мерное, хотя быстрое покачиванье брички по гладкой полевой дороге скоро погрузило меня в дремоту. Скоро время и пространство перестали для меня существовать. Иногда, при сильном движении рамен Пантелея, служивших мне опорою, я приподнимал отягченные сном вежды, бессознательно созерцал несколько мгновений яркую звезду, сверкавшую сквозь дырочку защищавшей меня от холоду серой свиты, прислушивался к звонкому, немолчно раздававшемуся пению матери Секлетеи, затем мало-помалу вежды мои смыкались, и я с трудом шевелил губами, повторяя за неутомимой певицей:

Голова моя теперь при старости, А рассудок мой при слабости, Нога за ногу запинается, Рука за руку заплетается…

Однажды, внезапно пробужденный резкою плясовою нотою, я привскочил, сбросил с головы свитку, огляделся во все стороны, и, пришед в себя, следил некоторое время за едущею впереди монастырскою повозкою, и с внезапно вспыхнувшим любопытством ждал окончания судьбы воспеваемой матерью Секлетеею чечетки.

Уродилось у чечетки сем дочерей: Дарья да Марья, Арина да Марина, Степанида, Салмонида, Седьмая Катерина, — Ой, да чечетка моя, Белая лебедка моя! Добыла чечетка семь зятьев: Ивана да Романа, Николая, Ермолая, Андрея, Алексея, Седьмого-то Матвея, — Ой да чечетка моя, Белая лебедка моя! Уродилось у них по семи ребят… Двое избу метут, Двое по воду идут, Двое в луже лежат, Двое каши кричат.

Невзирая на интерес, внушаемый мне этим семейством, мысли мои снова начали путаться, сон смешался с действительностию. Видения в луже лежащих и каши просящих чечеток приняли фантастические размеры и образы… Меня начал душить кошмар, представляющий мне мириады каких-то темных созданий, не походящих уже на пернатых, но не имеющих и подобия человеческого, которые, беспомощно пресмыкаясь во прахе, издавали жалобный гул, напоминающий и блеяние отдаленных стад и отчаянные стоны человеческой толпы, между тем как на возвышенных холмах, почти сплошь усеивавших землю, восседали тысячи каменных, деревянных и железных, равнодушно созерцающих общее бедствие Олимпиад, на крепких зубах которых с громоподобным треском мололись целые горы копченых рыб, вяленых поросят и прочее тому подобное.

Меня пробудил голос Пантелея, который мне говорил:

— Просыпайся! Приехали!

Причем мощная его десница слегка потрясла меня, посадила прямо и несколько притиснула.

Я протер глаза, пришел в себя, глянул на небо, осмотрелся кругом, прислушался…

Мы ехали по опушке большого леса. Сжатые поля, проселочные дороги, теряющиеся в густо разросшихся кустах, узкие тропинки, вьющиеся по ближней горе, далекая степь, катившаяся впереди повозка матери Секлетеи, гривы сытых монастырских коней — все это блистало, как алмаз, под пеленою легкого мороза при ярком сиянии луны. Направо, за кущами высоких дерев, воздымалась остроконечная колокольня, сверкал золоченый крест, поблескивали круглые куполы, вырезывались темные силуэты зданий обители. Тишина совершеннейшая повсюду безраздельно царствовала, и в тишине этой стук колес и топот коней отдавался с необычайною отчетливостию.

Сестра Олимпиада, которую я оставил спокойно и удобно восседавшею на обширном пространстве рамен отца Мордария, снова с подобающим смирением помещалась на окраине брички; воспрянувший же от хмельного забытья отец Мордарий являл собою подобие холма, подверженного первым ударам землетрясения: он испускал какие-то глухие, зловещие звуки, напоминающие подземное клокотание, вздрагивал, колебался, на некоторое время совершенно утихал и затем снова подвергался сугубейшему волнению, яростно зевал, неистово плевал, злобно запуская персты в гривоподобные власы свои и бороду, подкидывал их вверх, как будто они мучительно отягощали его, разметывал полы риз своих, — одним словом, видимо находился в крайне возбужденном, гневном расположении духа.

Мы подъехали к каменной высокой ограде. Громадные ворота были на затворе. Разноцветная фольга, украшавшая образ богородицы и лики шестерых святых угодников, вделанные в надворотные своды, мертвенно блистала под лунными лучами. Из-за ограды раздался задорный лай звонкоголосых псов.

Мать Секлетея проворно, как сорока, выскочила из повозки и ударила в ворота, которые не замедлили раствориться, поглотить всех нас и вслед за тем снова замкнуться на затворы и замки, бряцавшие и щелкавшие с каким-то, как мне почудилось, мрачным свирепством.

Двор обители был обширен и тщательно усыпан песком; направо и налево тянулись фигурные цветники, красовавшиеся под узкими келейными окошечками здания, походившего на некую исполинскую мышеловку. Далее, в глубине, воздвигались еще здания, образующие арку, сквозь которую я мог разглядеть каменные, сияющие при блистании луны, ступени возвышающегося за стройным рядом тополей храма н сверкающий бок колокола.

У помянутого здания с аркою мы высадились и стали в ожидании. Отец Еремей, троекратно совершив крестное знамение, как бы забылся, устремив задумчиво благоговейные взоры на сверкающий в высоте крест; патрон мой, иерей Вертоградов, охорашиваясь, круто повертывался во все стороны, озирался несколько припухшими, но победоносно блистающими очами, закидывал косы назад, встряхивался, чистился, — воображение мое нарисовало мне часто виданную сельскуюткартину, когда щеголь-селезень, в виду плывущего вдали чужого утиного стада, начинает производить на струях свои кокетливые эволюции, причем наглое его око заранее разгорается удовольствием предстоящей встречи с незнакомыми, но равно интересными для него кряквами. Отец же Мордарий свирепо копошился на месте, как будто стоял не на гладкой каменной плите, а зарыт был по пояс в муравейник.

Мать Секлетея и сестра Олимпиада мгновенно исчезли, как духи. Несколько из близу, но неизвестно откуда выходящих голосов усмирительно подействовали на лающих в своих конурах псов тихим, угрожающим шепотом: "Цыц! цыц! Цыц — у-у-у!" В келейных окошечках замелькали огоньки и засуетились быстро движущиеся фигуры; время от времени раздавалось звяканье связки ключей; под аркой промелькнуло несколько смятенных существ, которые в беге своем ударялись о ее стены, как испуганные, наобум залетевшие куда-нибудь летучие мыши.

Наконец окно над нами отворилось, а вслед за этим распахнулись двери, и на ступенях показалась мать Секлетея с ярко пылающей свечой в деснице; за нею, невинным и благочестивым видом, а также и красотою подобный полчищу херувимов, стоял отряд юных отшельниц с смиренно потупленными взорами и с пылающими светильниками.

Ослепленный Михаил Вертоградов двинулся вперед, остановился, снова двинулся… Робкие отшельницы подошли под его благословение, затем под благословение следовавшего за ним отца Еремея, а за отцом Еремеем — отца Мордария. Несколько минут мелькали в воздухе сложенные на благословение иерейские персты и наклоняемые головы, увенчанные остроконечными черными шапочками, — слышалось только: "Во имя отца и сына и святого духа" и звуки целования благословляющих десниц.

— Пожалуйте, пожалуйте, — сказала мать Секлетея, — пожалуйте, — вот преподобная мать игумения!

Кто бы узнал еще недавно столь необузданную в словах, столь дерзновенную в мыслях жену? Движения, хотя быстрые, были плавны, голос отличался такою ровностию, как будто бы она говорила по нотам. Только несколько сбившаяся набок шапочка да еще алевшие пятна на ланитах напоминали только что утихшее бушевание страстей.

— Пожалуйте, пожалуйте! — повторила она еще раз и распахнула двери во внутренний покой, преисполненный сияния от теплившихся там пред богатыми иконами лампад и на пороге коего появилась высокая и величественная, как монумент, фигура, закутанная в черную мантию и покрытая с головы до ног черным покрывалом.

В ответ на иерейское хоровое приветственное благословение она, сложив руки на груди и низко наклонив голову, тихим и как бы от поста угасшим голосом ответила:

— Аминь!

Затем она отступила от порога в сторону, живо напомнив мне прекрасную картину жен-мироносиц, которою я не раз любовался в терновском храме нашем: те же правильные складки, то же смиренное склонение телес, затем, высвободив или, лучше сказать, как бы из волн подъяв из черной, волнующейся на ней ткани белоснежную, нежную, как масло, руку, знаком попросила иереев войти.

Отец Еремей плавно, мой патрон переваливаясь, а отец Мордарий ежась переступили порог, и тотчас же двери за ними сомкнулись.

— Ну, вы теперь у меня повертывайтесь! — грозно прошептала мать Секлетея, обращаясь к сонму херувимоподобных дев. — Вы двое бегите, ловите кур… Ты засвети фонарь, в погреб пойдем… Ты ступку приготовь… Живо, живо! Поворачивайтесь! Где мать Евдокия?! Сюда ее!

По мере того как она грозно вышептывала свои распоряжения и приказания, означенные киваньем ее главы, девы, подобрав смиренные свои монашеские одеяния наподобие одежд канатных плясуний, с быстротою молнии исчезали,

— Ах, царь небесный! — воскликнула мать Секлетея, — про фимиамы-то и запамятовала!

С этим восклицанием она, подобно бурному порыву степного урагана, устремилась в боковые неосвещенные покои, остальные послушницы понеслись за нею, как легкие листки, увлекаемые вихрем, и я, забытый, как ни на что не нужный мешок, остался один в обширной, мрачной, высокой храмине, где теперь теплилась только громадная лампада пред образом спасителя мира, увенчанного терновым венцом.

 

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Краснолесская обитель

Долгое время оставался я одинокий, напрягая слух, ежеминутно ожидая благодетельного появления живого существа, которое бы, так сказать, прибрало меня к месту.

Но ожидания мои были тщетны. Никто не появлялся. До слуха моего непрестанно доносился резвый топот многочисленных ног, как будто бы где неподалеку метался из стороны в сторону устрашенный табун жеребят, раздавался звон посуды, бряцанье ключей; смешанный глухой шепот многих взволнованных голосов уподоблялся отдаленному шуму мельничных колес, среди которого время от времени прокатывалось нестройное глухое гудение, как будто вдруг ударяли по сотне испорченных, не издающих явственных звуков арф.

Я подошел к окну, из которого взор мой мог обозреть часть высокой монастырской ограды, ярко сиявшей при блистании луны и теряющейся в густых деревьях монастырского сада; значительно уже поредевшая листва казалась, под легкой пеленой изморози, как бы посеребренная. По блистающей тропинке между деревьями беспрестанно мелькали торопящиеся черные фигуры в остроконечных шапочках или же в покрывалах, обремененные какими-то ношами. Между помянутыми фигурами я не раз узнавал юркую, мятущуюся мать Секлетею.

Неоднократно задав себе вопрос, куда стремятся матери и сестры вглубь опустелого сада, и ни разу удовлетворительно не решив его, я оставил наблюдения и, уныло присев на скамью, приклонив усталое тело мое к стене, задумался о безотрадном своем положении.

К печальным этим мыслям не замедлили присоединиться роем налетевшие воспоминания трудно пережитых минут, что, вместе взятое, снова привело меня, наконец, к роковым размышлениям о сотворении мира и грехопадении первых человеков.

Долгое время я поводил глазами по стенам и потолку высокой, мрачной храмины, как это случается с людьми, не обретающими желанного разрешения задачи, поставленной их разуму, но вдруг взоры мои нечаянно упали на входные двери храмины, и я внезапно был призван из мира заоблачного в мир действительный.

На пороге стояли две юные отшельницы. Увидав меня, они как бы замерли на месте.

— Спит?.. — шепнула одна.

— Это его служка! — шепнула другая. — Иваська говорил, что у него служка… Спит?

Они подкрались ко мне и жадно заглянули мне в лицо. Я успел во-время сомкнуть вежды.

— Разбужу! — шепнула одна.

— На что? — шепнула другая.

— Он порасскажет…

— Дожидайся, порасскажет! Архиерейский порассказал? Забыла?

С напоминанием об «архиерейском», повидимому, связано было нечто роковое, ибо обе умолкли на несколько мгновений, как бы подавленные прошедшею, но все еще чувствительною катастрофою.

— Скорей! Еще застанут того и гляди… — шепнула напомнившая об «архиерейском», и, по всем признакам, благоразумнейшая.

Почуяв, что они отошли, я осторожно приоткрыл левое око и увидал обеих у дверей, ведущих в сияющую блеском риз и лампад храмину, поглотившую иереев. Они поочередно прикладывали ухо к дверным скважинам.

— Ничего не услышишь, пойдем! — шепнула, наконец, благоразумнейшая, отличавшаяся необычайною быстротою глаз.

— Погоди… погоди… — настаивала другая, смуглая, обладательница низкого лба и выпуклых губ.

— Пойдем… я уйду!.. захватят!

— Погоди. Вот слышу, слышу!

— Что?

— Говорят!

— Да что говорят?

— Не слышно, что. Погоди!

— Уйду! Оставайся одна!

— Нет, нет, погоди! И я пойду, и я…

Низколобая, наконец, повиновалась, последовала на концах пальцев за быстроокою, но на пути вдруг, как бы внезапно сунутая невидимою рукою, очутилась около меня и тихонько меня толкнула в плечо.

— Что ты! — воскликнула шепотом быстроокая.

— Ничего! Он маленький, глупый… у него можно спросить, — шептала низколобая скороговоркою. — А если донесет, так мы отопремся: скажем, что мы его и не видали.

— Забыла голодушку? забыла шипучку?

Низколобую передернуло. Она вздохнула и как будто сделала шаг к дверям, но неожиданно снова обернулась ко мне и вторично толкнула меня в плечо.

Быстроокая ахнула и проворно надвинула черную свою шапочку на самые глаза, так что виден остался только круглый подбородок и характерный, вздернутый, поразительно малый носик.

Я между тем глядел на них вопросительно и даже несколько сурово, с искусно, как я мнил, скрытым любопытством.

— Что, спал? — спросила меня низколобая дружественным тоном. — Нехорошо тебе тут? Бедненький! сидя спит! Озяб, а?

— Нет… не очень… — ответствовал я, смущенный этими выражениями сочувствия, хотя корыстность их и была мне понятна.

— Бедненький! Ты уж давно у него?

— У кого?

— У отца Михаила?

— Нет, недавно. Да ведь я не служка.

— А кто ж ты?

— Я только так…

— Как так? Ведь тебя отец дьякон отдал в служки?

— Когда отдал? Кто сказал, что отдал? — воскликнул я.

— Тс… тс! Не кричи, не кричи! — зашептали они обе, пугливо оглядываясь.

— Кто сказал?

— Никто, никто! мы так это… Мы не знаем! Что ж, или тебе худо у него?

— Я не хочу идти в служки! — ответствовал я с волнением.

Произнося это гордое "не хочу", я сознавал как нельзя лучше, что подобное слово в моих устах не более как кимвал звенящий, и сердце мое, сначала забившееся негодованием, мучительно сжималось.

О вы, дети, мужи и старцы, побывавшие в положении бессильного мячика в деснице любящих вас, или ненавидящих, или же равнодушных, вы только поймете, коль ужасно это помянутое мною сжатие сердца!

— Бедненький! — снова произнесла низколобая, с сугубейшею дружественностию и участием. — Бедненький! Озяб, спать хочется! Ох, бедненький!

И она даже погладила меня сперва по одной, затем по другой ланите нетерпеливою рукою, заглядывая мне в лицо самым наизаискивающим образом.

— Что ж ты такой гордый? Отчего говорить с нами не хочешь, а? — спросила она: — отчего?

— Я говорю, — отвечал я, все более и более смущаясь.

— Расскажи нам, как вы живете. Правда, что он петь песни любит? Правда, что он дорогими подарками дарит? Что он нашей Олимпиаде дал? Ты нам скажи: мы ведь никому в свете и не пикнем! Ну, скажи нам, скажи!..

Между тем как эта умильно и пылко меня расспрашивала, быстроокая, до той поры безмолвствовавшая и сторожившая, но, очевидно, внимавшая каждому слову, вдруг приблизилась к самому моему плечу и неожиданно всунула мне в руку что-то твердое, металлическое, как бы монету.

Изумленный, я вопросительно взглянул на ее вздернутый носик и круглый с ямочкой подбородок (так как глаз все не видать было из-под насунутой шапочки), а затем взглянул на полученное мною.

Я не ошибся: то была монета, или, как в наших краях именуется, «медяк», ценностию в две копейки.

— Мы после тебе еще дадим… мы после тебе больше дадим, — прошептала со страстию низколобая. — Мы тебе, увидишь, сколько дадим! Ну, что ж он дал Олимпиаде, а?

— Не знаю, не видал, — отвечал я, желая обратно вручить медяк и протягивая его с этою целию той, которая меня им наделила.

— Мы после еще тебе дадим… мы тебе еще… ей-богу, еще дадим!.. — прошептала низколобая. — Ты не сомневайся! мы, ей-богу…

Ее осторожная соучастница, не произнесшая еще ни одного слова, тоже шепнула:

— Мы после дадим еще… Мы и крестов дадим… серебряных крестов дад…

Внезапно раздавшиеся тяжелые шаги заставили их обеих ахнуть и исчезнуть с быстротою молний небесных, оставив меня с полученным медяком в простертой к ним деснице.

В то же мгновение двери, ведущие во внутренние храмины, сильно распахнулись, и свирепая фигура отца Мордария вырезалась неуклюжими линиями и углами на блестящем фоне белых стен, сияющих иконами в дорогих окладах и пылающими пред ними лампадами.

Помянутый иерей ринулся было к выходу, но, заметив меня, остановился и, подозрительно вглядываясь в лицо мое, мрачно и грубо вопросил:

— Ты чего тут сидишь, а? За мной велено присматривать, а? За сколько подрядился, предатель, а?

Он бешено схватил меня за руку повыше локтя и тряхнул так, что в глазах у меня потемнело и сжатый в деснице медяк звонко покатился по каменным плитам.

Вид катящегося пенязя послужил ему несомненным доказательством моего предательства. Ярость его вспыхнула, подобно сухому стогу соломы, в который всунули пылающую головню. Он некоторое время не возмогал подать голоса, а только, широко раскрыв огромный зев, напоминавший бездонный овраг, обросший густым чернолесьем, бешено глядел на меня выкатившимися из орбит своих шарообразными очами, подняв ужасные размерами, не уступающие двухпудовым гирям, кулаки над моею злополучною головою и, подобно вышепомянутому загоревшемуся стогу соломы, пылал, грозя ежеминутно обрушиться и похоронить в своем пепле все окружающее.

Затем, совершенно наклонясь надо мною и отуманивая меня спиртным дыханием своим, он, задыхаясь, проговорил:

— Иуда искариотский!

Уязви он меня сравнением с духом тьмы, искусителем рода человеческого, он не возмутил бы меня в такой степени, ибо, невзирая на мое неодобрение поступков падшего ангела как в отношении праотцев наших, так и в отношении последующих поколений, я не могу ему отказать в известной доле мужества, в некотором, так сказать, величии преступления, что, как известно, не лишено для невинного отроческого воз-раста своего очарования. Я хотя с осуждением, но не без интереса представлял себе блестяще-чешуйчатого, сверкающего очами змея, мягко извивающегося и манящего яблоком слабых смертных. Я тут видел возможность борьбы, подвигов, победы…

Но при представлении лобызающего меня, дабы предать за большее или меньшее количество сребреников, кровь застывала у меня в жилах от отвращения, и дыхание спиралось в груди, как бы от невыносимого смрада.

Услыхав столь душепретящее название, я вострепетал, изумление при неожиданном обвинении и робость, свойственная твари в моем положении, сковывавшие язык мой, уступили место бурному негодованию, и я, мгновенно поднявшись с места, со страстию воскликнул:

— Я не Иуда искариотский!

Истина, надо полагать, сильно зазвучала в моих словах, потому что раздраженный отец Мордарий, в единое мгновение ока чудесно смягчившись, опустил ласкательно свою тяжеловесную десницу мне на плечо и сказал:

— Ты непричастен!

Затем, не снимая десницы с плеча моего и тяжестию ее пригнетая меня, он погрузился в мрачную задумчивость.

Простояв некоторое время неподвижно, я, наконец, начал, елико возможно, протестовать: покашливал, вздыхал, переминался на месте, двигал раменами и употреблял прочие почтительные, но выразительные приемы для освобождения. Однако-же все вышепомянутые ухищрения остались безуспешны: отец Мордарий не замечал моих движений, как не замечал непрестанно приотворяемых дверей и в них различных типов физиономий, обрамленных черными шапочками, которые, сверкнув на мгновение горящими любопытством взорами, стремительно исчезали.

Неизвестно мне, долго ли бы еще длилось оцепенение грузного иерея, если бы не раздался вдруг сдержанный, но и в сдержанности своей пронзительный голос матери Секлетеи.

При первом его звуке отец Мордарий подпрыгнул, как бы ужаленный, кинулся к выходным дверям, как бы опасаясь упустить стремящуюся на него добычу, и, можно сказать, принял в свои объятия юркую мать Секлетею.

— Что это, преподобный, на людей уж метаться стал? — шутливо обратилась к нему эта нетрепетная духом жена. — Видно, головку-то ломит? Погоди, дай срок, не свали с ног, опохмеленье будет! Ну, пропускай! Чего ты остолбенел?

Сила ярости не только лишила отца Мордария дара слова, но как бы помутила его рассудок, отняла сообразительность, парализировала движение членов, обратила его из живого человека в каменное изваяние. Глаза его, налившиеся кровью, неподвижно-тупо устремились на мать Секлетею, гигантские кулаки сжались…

Но мать Секлетея казалась беспечнее молодой коноплянки, порхающей по цветущим кустам, и, отталкивая небрежно иерейскую массу, загораживающую ей вход, сказала по-прежнему шутливо:

— Чего ты буркалы-то выпучил? Пускай!

Она, говоря это, натиснула его своим маленьким, мускулистым, сухим тельцем, покачнула и этим натиском как бы возвратила ему свободу движений и дар слова.

— А! — зашептал он, и шепот его уподоблялся десятку купно шипящих паровозов:- А! Так вот меня как! Так вот как! Так теперь меня уж под лавку! Теперь я уже не надобен! Теперь я пошел вон! А! вот оно что! А! прежде и "пояс вышьем" и "благодарны будем", а теперь… Теперь уж не надобен! Я вам кто такой дался? Или я дурачок? Я иерей, я служитель храма господня! Я…

— Дурень ты! — безмятежно перебила его мать Секлетея: — Арина ты бессчетная!

Отец Мордарий снова «остолбенел», как выразилась красноречивая мать Секлетея. Этот вторичный прилив ярости был еще сильнее. Иерей вострепетал всем существом своим; кулаки его судорожно сжались, подъявшись над мелкою фигуркою издевающейся над ним жены, и замерли в воздухе, грозя ежеминутно, сокрушительно опустясь, превратить в прах дерзновенную.

Но мать Секлетея, под этими сокрушением грозящими естественными орудиями, прошла беспечно, как под цветочными арками, приблизилась к дверям во внутреннюю храмину, протяжным, как бы угасшим от страдания голосом протянула обычное: "Во имя отца и сына и святого духа", немедленно получила в ответ из внутренности храмины тихое, певучее и томное «аминь», приостановилась, смерила все еще неподвижного отца Мордария презрительным взором, покивала на него главою и, проговорив: "Борода-то с ворота, а ум с прикалиток!" — отворила двери храмины и скользнула туда, как змея в нору.

Тогда я, все это время не без тревоги державшийся в углу, в тени, бросаемой отцом Мордарием, быстро подкрался к выходной двери и, не замеченный свирепым, но все еще оцепенелым иереем, обратился в бегство, во избежание новых с его стороны буйств.

Сбежав со ступеней лестницы и очутившись во дворе, я, однакоже, остановился и, оглядываясь кругом, задал себе затруднительный вопрос:

"Куда же идти мне?"

Во дворе раздавался глухой гул, подобный шуму прорвавшего оплоты потока: то были возгласы и шептания смятенных отшельниц, снующих во все стороны.

Так как все они устремлялись в одном направлении, то и я, по свойственной мне любознательности, с подобающею осторожностию, стараясь держаться в тени от здания, устремился в ту же сторону, то есть к саду монастырскому, блиставшему под пеленой мороза за аркою.

Помянутый сад был обширен. Росшие тут деревья отличались необычайно великими размерами и образовывали даже в эту осеннюю пору столь густые и столь искусно расположенные чащи, что убегающий кары законов мог бы тут обрести убежище несравненно удобнейшее, чем в каких-нибудь диких, непроходимых дебрях лесных. Скрывающемуся в вышепомянутых дебрях предстоит сколько удобств, столько же и препон: он тут рискует встретиться с кровожадным зверем, не уверен, что не заблудится в бесплодных терниях, может, в случае преследования, очутиться запертым, как в тюрьме, в той или другой безвыходной чаще, между тем как в описываемом мной саду вы могли на пространстве в несколько десятков шагов довести преследующих вас до изнеможения, но в руки к ним не попасться: таково было тут обилие заворотов, поворотов, лазеек, уголков и ямок.

Очутившись в лабиринте тропинок и сообразив, что путаницей этой руководствоваться и путеводить себя невозможно, я, однако, не пожелал следовать широкою дорогою, прямо ведущею к благолепному храму, озаренному лунным сиянием, а бродил наудачу, пока одна из узеньких, скрытых под навесом ветвей стезей не вывела меня, совершенно неожиданно, к другому, ветхому и, судя по обвалившимся кускам штукатурки, по окраинам ступеней, покрытых мхом и даже поросших кустами черной смородины, по густой чаще окружающих его слив, вишен, орешника, бузины и калины, распространивших свои беспорядочные ветви на просторе, упраздненному давно храму.

Обойдя кругом помянутый храм и увидав позади его еще сугубейшее запустение и еще непроницаемейшую гущу древес и сорных зелий, я уже хотел повернуть обратно к арке, как вдруг меня поразили чуть заметные золотые искорки света, падавшие, сквозь сеть переплетавшейся растительности, на дуплистый ствол засохшей яблони.

Несколько мгновений я оглядывался в недоумении, но сомневаться. было невозможно: свет падал из окна упраздненного храма.

Первым моим движением было броситься к окну или, говоря точнее, к тому месту, где я предполагал окно, но бурьян, кустарники и молодые деревца заслоняли его столь сплошною плетеницею, что я, уязвляемый и царапаемый сверху, снизу и со всех сторон, вынужден был отступить.

Благосклонный читатель, может статься, уже успел заметить, что мною достаточно владеет бес упорства и что препятствия, вместо того чтобы пугать меня и сталкивать с пути, заставляют только неуклоннее по нем стремиться. Так случилось и тут.

Ощупав уязвленные и пораненные места, извлекши иглы и тернии, я, с большею только разборчивостию, но с такою же ревностью, начал продираться к окну, из которого истекал свет. Мужественно претерпевая непрестанные уколы и царапины, я подвигался к цели, но с величайшим трудом и несказанною медленностью.

Вдруг я опустил деятельно работавшие руки, как бы пораженный ударом смертоносного кинжала: меня ужаснула мысль, не святотатствую ли я, не чудотворный ли это свет?

Не ведаю сам, долго ли бы я пребывал в нерешимости и чем бы разрешились мои вышеписанные сомнения. В волнении чувствований я стоял неподвижно, как вдруг около меня раздался тихий, но резкий возглас:

— Чего ж стала? Иль дорогу уж позапамятовала?

Объятый священным трепетом, я, вероятно, бы упал, если бы падение могло совершиться среди колючей растительности, обнимавшей меня со всех сторон наподобие того, как крепкий футляр обнимает хрупкий сосуд.

Пришед несколько в себя и сотворив крестное знамение, я, замирающий всем существом моим, робко, но не колеблясь, двинулся по тому направлению, откуда слышан был мною глас.

Я не сомневался, что то был «глас». Продираясь между тернистых, иглистых, сучковатых, шероховатых кустов, как между четырехсторонних терок, я припоминал себе все древние и новые чудесные видения и явления, о которых слышал. То, что глас обращался ко мне, как бы к лицу женского пола, нимало не смущало моей веры, ибо я достаточно уже мог по слышанным повествованиям убедиться, что некоторые неправильности слога, неясность, запутанность всегда в таких случаях испытуют слабого смертного.

Я, трепеща, задавал себе вопрос, что представится моим взорам, и не ослепит ли меня чудесное явление, и как я повергнусь ниц среди окружающих меня сплошных, как спина ежа, шипов, когда вдруг я попал в некое, как мне показалось, глубокое корыто и очутился в глубокой темноте.

То, что я принял за корыто, был узкий проход, подобие крытой аллеи, но столь темной, что ее можно было принять за подземную галерею, какие мы видим при пещерах, ископанных святыми угодниками, с тою только разницею, что здесь не было ни духоты, ни сырости, ибо воздух приникал и сквозь сплошной покров ветвей; тоже не приходилось здесь сгибаться, ни подвигаться ползком, как то часто случается в галереях пещерных: человек высокого роста и достаточной тучности мог здесь пройти беспрепятственно. и даже удобно, ибо стенки были гладки, как будто заботливая рука постоянно тщательно их сравнивала.

Я остановился и соображал, куда направить стопы свои — вправо или влево, когда пахнувшая мне в лицо струя благовоний положила конец колебаниям; я двинулся в том направлении, откуда исходили ароматы, по мере того как я шел, все сильнее и сильнее поражающие мое обоняние.

Прошед шагов полтораста, причем мне казалось, что проход ведет не прямо, а полукружием, я уперся в небольшую низкую дверь, какие устраиваются иногда в храмах преимущественно для священнослужителей и причта и именуются у нас "краженками".

В нащупанной мною «краженке» находился ключ, который повернулся в замке так тихо и легко, как будто бы по-пертывался не в дубовом дереве, а в чистом елее, и помянутая «краженка» распахнулась бесшумно, как обделанная в мягкий бархат.

Пройдя благополучно через погруженный во мрак упраздненный храм, я достиг узкой тропинки, скрытой густой, растительностию и приведшей меня к полурастворенной двери какого-то деревянного здания.

После минутного колебания я распахнул дверь.

Неискусное, слабое перо мое отказывается выразить изумление, объявшее меня при виде представившегося мне зрелища.

Освоившись с опьяняющими ароматами, а также с ослепительным блеском, причинившим боль глазам моим и заставившим быстро сомкнуть вежды, я увидал обширную храмину, посреди коей возвышалось нечто столь сверкающее, столь яркое, что моему воображению тотчас же представилась неопалимая купина.

Сотворив дрожащею десницею крестное знамение, я уже чаял сподобиться видения, робкие взоры мои уже искали по углам храмины реющих семикрылых серафимов, мне уже чудился хвалебный хор ангелов…

В треволнениях часы летят быстро и я, мню, довольно долгое время провел в смятенном чаянии чуда.

Но смертный со всем освоивается, ко всему привыкает, и мало-помалу я хладнокровнее обвел испытующими взорами сияющую храмину.

Предмет, напомнивший мне неопалимую купину, походил на роскошный пиршественный стол, на котором пылало в высоких подсвечниках великое количество восковых свеч. Белоснежный убрус, покрывающий помянутый стол, блестел, как иней при лунном сиянии; кубки, чаши, амфоры из драгоценных металлов, радужные хрустали, пирамиды румяных плодов искрились и сверкали, подобно алмазам, между тем как в углублении темным пурпуром переливалось пышное ложе.

Ступив с порога, я почувствовал, что ноги мои утонули в некоем пуху: пол храмины был устлан роскошнейшим ковром, столь толстым, что ножки уложенных алыми атласными подушками кресел скрывались в нем почти до половины.

Из этого покоя я пробрался в другой. Одинокая толстая восковая свеча, ярко пылая, освещала небольшое сравнительно пространство, беспорядочно заваленное разнородными кулями и бутылями, оставляя стены в полутьме, а углы и потолок в совершенном мраке. Благовония смешивались здесь с запахом бакалейных припасов, которые я не замедлил открыть, дерзнув проникнуть в темные закоулки.

В неопытном детском уме священные предания столь легко и тесно смешиваются с легендами сказочными, с повествованиями волшебными и фантастическими, что явления, прямо противные логике, кажутся отроку возможными и в этих отраслях как бы естественными — чудесами, умствованию не подлежащими.

Однакоже, несмотря на все вышереченное, я, блуждающий любознательно в этой храмине, обращенной в складочное место прихотливых и изысканных припасов, удовлетворивших бы самого брашнолюбивого из слуг Маммона, неоднократно погружался в тревожную задумчивость, которую заключив тяжелым и глубоким вздохом тоскливого недоумения, снова продолжал исследования.

В ту минуту, когда я поставил себе один из наинеразрешимейших вопросов, слух мой был внезапно поражен звуками нескольких голосов из первого покоя, затем шумом размещавшихся особ, затем звоном сосудов и смехами, между которыми я, казалось мне, различал знакомое гоготанье патрона моего, Михаила Вертоградова.

Подобно ночному татю, неслышными стопами прокрался я к двери и узрел восседающую за столом мать игуменью, образ коей теперь напоминал уже не подвижничество, не посты и молитвы, но противное всему вышеисчисленному. Она быстро передвигала по столу сверкающие, звенящие сосуды, которые мать Секлетея, с свойственными ей ловкостию и проворством, наполняла сердце веселящими напитками. Патрон мой, Вертоградов, окруженный сонмом юных прислужниц, напоминал скорее языческого упитанного бога вина, чем благочестивого пастыря.

Приняв все видимое мною за злое бесовское наваждение, сотворив троекратное крестное знамение и прочитав мысленно "Да воскреснет бог и расточатся врази его", я ждал исчезновения помянутого наваждения, но ничто не исчезало, а, напротив того, преуспевало в буйстве и веселии.

Огромных размеров золотой крест, блеснувший на груди матери игуменьи, заставил меня усомниться, не была ли предо мною живая плоть и кровь, ибо, хотя бес, по неизреченным своим лукавству и коварству, готов и может воспринять образ всякого богоспасаемого мужа или жены, а следственно, мог в точности взять на себя образ преподобной матери игумении, а также и мгновенно усвоить бесовской своей природе ужимки сестры Олимпиады и юркость матери Секлетеи, но ведомо, что крест святой страшен нечистому бесу и от лица его враг рода человеческого бежит в смятении и ужасе.

Убедившись вышеизложенными соображениями в естестве созерцаемых мною пиршествующих, скоро уподобившихся беспорядком своим престарелому Ною, упившемуся соком виноградным, я…

Но да не уподоблюсь я нечестивому детищу оного Ноя и да наброшу на всю наготу сию непроницаемое покрывало.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Наконец смолкли смехи, дикие возгласы и неистовые крики, прекратился звон сосудов и стук трапезных орудий, свет погас — все стихло. Мощный храп, еще в общем шуме и гаме возвестивший мне об успокоении патрона моего, раздавался теперь одиноко под темными сводами.

Я осторожно вылез из своего убежища — из-за кучи старого хлама, сваленного у стены, — и стал пробираться к «краженке», надеясь обрести ее не на замке, ибо струя свежего воздуха была чувствительна и давала основание думать, что удалявшиеся жены не только не замкнули ее, но даже оставили полуотворенную.

Я пробирался ощупью; меня окружал совершеннейший мрак. Я уже добрался, задевая за оставленные в беспорядке скамьи, до «краженки», когда вдруг она распахнулась, и я имел только время отпрыгнуть в сторону пред упитанной, тяжело дышащей, как после усиленного бега, фигурой, которая, с тяжеловесностию быка соединяя верткость змеи, быстро направилась к нише, где на пышном ложе храпел патрон мой.

Вскоре раздались и загробные, уже известные мне и читателю, заклинания Ненилы, нарушившие сон Михаила Вертоградова, завопившего столь дико и зычно, что я мнил: ветхая храмина не устоит и разрушится.

Вдруг к его реву присоединился пронзительный дискант, за ним другой, за другим третий. Все они исходили с разных сторон, снизу. Казалось, некое фантастическое стадо, опочившее в таком же беспорядке, какое представляла пиршественная утварь, мгновенно очнулось и возметалось.

Чья-то находчивая десница, обретши зажигательные спички, лихорадочно зажигала их, но освещала ими только часть бледного, испуганного образа, ибо хрупкие эти запалки ломались и гасли вследствие быстроты и порывистости движении. — Вот бумага! — пролепетал чей-то дрожащий голосок, звуки которого я едва возмог уловить среди несмолкаемого рева Михаила Вертоградова.

Вслед за тем вспыхнувшая бумага осветила на мгновение незнакомые мне, запечатленные ужасом образы и огромную, окутанную белым, наподобие савана, покрывалом, фигуру, стремящуюся к выходу.

Пронзительный вопль нескольких голосов огласил снова потонувшие во мраке своды:

— Мертвец! Тень! Привидение!

Призрак между тем, с чисто плотскою разрушительностию ниспровергая встречавшиеся по пути препятствия, уже достигал выхода, когда я, сам ясно не сознавая, к чему и почто, подставил преградою его стремлению попавшуюся мне под руку скамью, а затем, проворно выхватив ключ из «краженки», распахнул ее, выскочил из храма, снова захлопнул, кинул ключ у порога и пустился бежать по темному проходу, который не замедлил вывести меня на одну из садовых тропинок, где я остановился и перевел занявшийся в груди дух.

 

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Богомольцы

Собрав несколько расстроенные мои мысли, я огляделся; невдалеке от меня, всего шагах в десяти, расстилалась широкая аллея, ведущая к монастырскому зданию, таинственно и мирно почивавшему в ночной мгле.

Все было тихо вокруг и безмолвно. Только ночной петел заявит о течении ночных часов, и крик его резко пронесся в холодном воздухе темной осенней ночи.

Побродив у здания и не обретающий нигде приюта, я, погрузившись в головоломные размышления о явлениях окружающей меня жизни, направил стопы свои к монастырскому благолепному храму, на холодных ступенях которого и присел.

Члены мои, усталые и прикрытые сколь несложным, столь же и ветхим одеянием, ныли и коченели; немилосердный голод мучил, тяжелая дремота одолевала и, наконец, одолела.

Меля пробудили тихие печальные голоса.

Я скоро распознал тот сдержанный, звучащий безнадежным унынием говор, который неоднократно слыхал в родных Тернах, когда на ступенях церковного крыльца сбирался народ и, в ожидании начала богослужения, передавал простые и горькие события своего трудного рабочего жития.

Вглядевшись, я различил фигуры двух, судя по голосу, молодых женщин. Они сидели несколькими ступенями ниже меня. У одной лежал на коленях время от времени слабо стонавший ребенок.

— А вы откуда? — спрашивала одна.

— Да я, как и вы, тоже издалека, — отвечала другая, видимо продолжая начатый разговор. — Я из Ольшановки, коли знаете; знаете?

— Нет, не слыхала. Вы шли или ехали?

— Шла.

— Долго?

— Десять дней шла.

— А я вот только на четвертую неделю добралась сюда. Пройду два шага, да и мочи уж нет — сажусь… Вас погода не захватила?

— Захватила, да еще в чистом поле — ни кустика, ни деревца! Целый день дождь поливал. Я уж думала, что девочку и живую не донесу.

— Давно она у вас хворает?

— Скоро год. Истомила меня! Уж как теперь ей не поможет, так и не знаю, что делать, как быть. Уж я ее и к своим, ольшановским, и к чужим знахаркам — не пособили!

— Не всякую, видно, болезнь и знахарки-то знают: меня тоже чем-чем ни поили, а вот все-таки пропадаю…

Верить им нельзя!

— Как подступит к самому-то сердцу, так верил бы всему на свете!

— Это правда…

Девочка застонала сильнее. Мать принялась ее закачивать.

Несколько минут длилось молчание.

— Уж, пора бы, кажись, к заутрене ударить? — сказала ольшановская жительница.

— Да, пора бы, кажись, — отвечала ей ее собеседница.

— А я-то и глаз не сомкнула, все боялась, не поспею к первой свече.

— Сколько я уже этих первых свеч-то перевидала, а все не легчает! — уныло заметила ей в ответ собеседница. — Уж хоть бы смерть пришла! Заодно бы уж пропадать!

— У вас что болит?

— Ноги, руки, все тело! Совсем сил нету. Весь дом запустила, ребятишки оборвались. Совестно на людей глянуть, что живешь, только хозяину руки связываешь!

— Давно так?

— Другой год.

На несколько минут они смолкли.

Ночь между тем уступала место рассвету; окружающая нас мгла светлела, белела.

При неясном еще свете я мог, однако, разглядеть теперь лица обеих собеседниц. То были лица еще молодые, являвшие признаки красоты и ума, но столь поблекшие и измученные, запечатленные столь горькою заботою и тоскою, что самое наиледовитейшее сердце должно было, казалось, сжаться при виде их если не сочувственно, то по крайней мере тревожно.

— Я вот слышала, что в Заводях есть лекарь, — снова начала женщина с ребенком. — Знаете вы Заводи? Большое село, богатые паны живут?

— Знаю.

— Так вот у этих панов, сказывали, есть лекарь, и хорошо будто лечит. И, говорят, милостивый: ничего не берет. Я, коли теперь здесь не будет девочке легче, пойду к нему. Уж испробую все! Уж так и быть, я…

— Не ходите! — перебила ее собеседница.

— Отчего?

— Незачем!

— А говорят…

— Что говорят! Я сама у него была.

— Что ж?

— Что? Да не то он сам плох, не то надо мной насмеялся.

— Дал лекарства?

— Дал.

— Не помогло?

— Нет.

— Нет? — повторила вопрошавшая и глубоко вздохнула.

— Я и в другой раз к нему ходила, — продолжала первая.

— Ну, что ж?

— "А! говорит, не помогло? Как, говорит, мне тебя, любезная, жаль! Да ты, говорит, все ли исполнила, что я тебе наказывал, а? Не работала ты? говорит. Лежала ты спокойно? говорит. Не ела ты ничего такого вредного — ни щей, ни тюри? говорит. Не работай, говорит, не морись, лежи спокойно, в рот не бери вредного кушанья, ешь все хорошее, да чтобы в хате было тепло и не душно…"

И она рассмеялась столь тихим и вместе столь горьким смехом, что меня мороз подрал по коже.

Слушавшая ее вздохнула, и разговор снова смолк на несколько минут.

— Так и сказал: "Старайся, говорит, милая, чтобы ты все это исполнила", — продолжала снова повествовавшая: — "чтобы тебе еда хорошая, чтобы тебе покой…"

И тот же тихий, горький смех, не уступающий в безотрадности наигорючейшим рыданиям, пронесся в воздухе.

В эту минуту предрассветную мглу рассекли какие-то, как мне показалось, гигантские летучие мыши, из которых некоторые торопливо взлетели на ступени храма, а две, отделившись от стаи, понеслись к колокольне.

Скоро загремели ключи, спали тяжелые затворы, распахнулись массивные церковные двери, с высокой колокольни загудел колокол, призывающий верных к заутрене.

Беседовавшие женщины поспешили в храм. Я вошел вслед за ними.

Внутренность величественного здания быстро вспыхнула сияющими точками, пылание которых заставляло сверкать дорогие оклады, украшавшие лики святых угодников и чудотворцев.

Юные, зрелые и преклонного возраста отшельницы, одни в островерхих черных шапочках, другие — покрытые черными волнующимися покрывалами, быстро двигались во всех направлениях, все еще несколько напоминая стаю спугнутых летучих мышей, беспорядочно носящуюся в пространстве.

Вышеописанные мною поселянки, беседовавшие на ступенях храма, упав на колени, горячо молились пред богатою, усеянною драгоценными каменьями иконою чудотворца.

Сколь живо запечатлелись в моей памяти эти две коленопреклоненные фигуры! Я вижу каждую складку их убогих одежд, резко оттеняемых окружающим блеском и благолепием, вижу каждую черту их скорбных лиц, помню тоскливо-безнадежные их взоры, отчаянно и вместе покорно обращенные к безмятежно сверкающему в своих окладах угоднику, слышу горький шепот, вылетающий из трепещущих уст: "Помилуй! помилуй! помилуй!".

В храме между тем все мало-помалу пришло в стройный церковный порядок: отшельницы уже не носились стаею, но, благочестиво опустив смиренную главу, потупив кроткие очи, как медленно несомые невидимым облаком, проплывали по обширному зданию, с пылающими свечами в десницах; "великий постриг", мрачно закутанный в свою погребальную мантию, проходил уничиженно, но вместе с тем строго, как праведный судия, мимо достойных кары преступников; цветущие крылошанки серафимоподобным, но и напоминающим довольно земную дисциплину отрядом являлись и занимали свои хоровые места; там и сям, под величественными сводами около стен, у колонн, по углам, непрестанно щелкали ключи, освещался налоеподобный столик, и на нем являлись кипы восковых свечей, или склянки со святою водою, или груды металлических, в миниатюре представленных, человеческих ног, рук, сердец, венчиков, крестов, образков и колец.

Поселянки, еще коленопреклоненные, молились, когда преклонных лет грузная монахиня, в великом постриге, с лицом, как бы исклеванным хищными пернатыми, которая появлялась то у того, то у другого из упомянутых налоеобразных столиков и, так сказать, парила над ними, приблизилась к молящимся и внушительно заметила:

— Свечи уж отперты!

Поселянки встрепенулись, поспешно приподнялись и несколько мгновений как бы сбирались с мыслями.

— Свечи уж отперты! — с вящею внушительностию заметила им великопострижная. — Вот сюда. Идите за мной! Я путеводящая.

Они повиновались и последовали по ее тяжелым стопам к ближайшему столику, обремененному пуками желтых, белых и с золотистыми звездочками восковых жертвоприношений. За столиком сидела другая, столь же грузная, но более благообразная великопострижная, которая тотчас же бойкою, добродушною скороговоркою спросила:

— Каких вам?

— Уж вы возьмите беленьких, — наставительно сказала путеводящая. — Мать Евлампия! подавай им беленьких! Лишнего тут немного, а господу богу приятнее. Сказано: не жалей для отца небесного, и воздаст тебе сторицею! Ты, мать Евлампия, вот этих-то подай им, пятикопеечненьковых, беленьких. Ишь, как снег белоснежны! Это господу, творцу милосердному, приятно…

Мать Евлампия, проворно передвинув желтые и белые пачки, подала требуемое путеводящей, заметив тою же бойкою и добродушною скороговоркою:

— Господь услышит вашу молитву, родные… Господь любит приношение православное… Пожалуйте, — заключила она, протягивая свою пухлую, обширную десницу.

В этой, можно сказать, чудодейственной деснице два, вероятно, трудно-трудно нажитые рубля исчезли, а взамен их из нее посыпался целый дождь микроскопической медной монеты, как бы внезапно, по воле матери Евлампии, рождающейся и стремящейся из жирных складок ее дланей. Отставляла она мизинец — катились серебряные пятачки, отставляла средний перст — сыпались полушки, поднимала указательный — являлся град копеек.

— Пять да пять — десять, — считала мать Евлампия: — да еще пять, да еще копеечками пять — двадцать пять. Полушечка, другая… А Николаю чудотворцу не поставите?

— Как не поставить! — вмешалась путеводящая. — Кому ж и ставить, как не великому чудотворцу нашему?

— Ну, вот еще свечечка… Держи, родная! А вот и тебе две… другую-то поставь угоднику Митрофанию. А ты Варваре великомученице не поставишь, родная, а? Ты ей поставь, голубушка, ты ей поставь: она за тебя господу богу молитву вознесет!

— Не на что, — проговорила поселянка с ребенком на руках.

— Ах, ах, ах! — воскликнули вместе и путеводящая и мать Евлампия: — жалеешь для господа-то? для творца-то небесного? Ах, ах, ах!

— Нету… нечего… — тоскливо проговорила поселянка.

— Ведь сторицею воздаст господь! — убедительно настаивала мать Евлампия. — Ведь сторицею… Мать Мелания, ведь правда, сторицею воздаст?

Мать Мелания, коей исклеванный образ выражал твердую уверенность, подтвердила:

— Сторицею, сторицею!

— Да ведь не на что! Ведь нету… — с сугубейшею тоскою возразила поселянка. — Ведь нечего… Ведь нету… Ах! Ведь голодаем!

— Поголодай для господа! — строго наставительным тоном прервала мать Мелания, поднимая как бы в предостережение могущей быть кары жирный, с алым оттенком перст свой. — Не можешь ты для господа, для славы вседержителя поголодать? А ты знаешь, как жили два брата да как один-то брат все ел да пил — о душе своей не заботился, — что ему на том свете-то было, а?

— Да ведь девочка у меня… девочка!.. — проговорила поселянка.

Измученное лицо ее все передергивалось, и две слезы быстро скатились по впалым ланитам.

— Что ж девочка? — строго спросила мать Меланин. — Девочке твоей господь поможет за твое усердие. Небесная-то манна лучше для нее всякого меду… Ну, купи дешевенькую, поставь: все лучше!

— Вот тебе, родная, вот! — подхватила приемистая мать Евлампия, ловко, единым мановением всовывая новую свечку поселянке. — Христос с тобой… Вот и тебе — бери, голубушка! — обратилась она к другой поселянке. — Ишь, ты болезная какая! Иди, ставь скорее. Помоги тебе творец милосердный… Иди, родная… Вон икона-то, видишь?

— А сдачу-то? — спросила поселянка.

— Сдачу? Я ведь дала тебе сдачу.

— Нет.

— Нет? Уж не знаю, голубушка! Я дала тебе… Ну, уж пускай господь нас рассудит! Вот тебе еще раз, два, три… ну, иди с богом! Вон икона-то, вон налево, где решетка-то золоченая… Вон-вон, там… вон…

— Нет, нет! прежде вот сюда! прежде вот сюда! — перебила путеводящая мать Мелания, схватываясь за обеих поселянок цепкими, как гарпуги, перстами и увлекая их к другому налоеподобному столику, на котором блестели металлические жертвоприношения.

— Мать Иосасрата, нам вот для исцеления недугов… — обратилась путеводящая к восседающей за этой торговлей великопострижной матери, черной, сухой и вместе как бы маслянистой, казавшейся слепленной из черной смолы.

Последнее предположение сильно подтверждалось тем, что вся она как-то чудесно растягивалась, подобно повиснутому тягучему веществу, что черты ее образа, при всяком ее повороте, то представлялись достаточно резкими и выразительными, то, как-то дивно слипаясь, сглаживались в один темный ком; что персты ее, не уступающие клейкой птичьей жерди, обладали волшебным даром единым своим прикосновением присасываться как к предметам ее торговли, так и к взимаемой за них плате.

Так, окинув приведенных пред лицо ее поселянок внимательно-деловым взором, она погрузила только персты свои в груду металлических вещиц и затем, приподняв их, представила огромный выбор колец, ручек, ножек, сердец, образков и крестиков, которые казались инкрустованными в ее темных телесах.

— Вот, — проговорила мать Иосафата протяжно и несколько гнусливо: — вот от ног, вот от рук, вот от живота, вот от головы…

— Почем? — спросила поселянка с ребенком на руках, указывая на микроскопический оловянный крестик.

— Пятачок, мое сердце, — отвечала мать Иосафата: — всего пятачок. И уж как помогает-то! Просто как рукой снимет!

— Подешевле нету? — спросила тоскливо поселянка.

— С господом богом-то не торгуйся ты, грешница! — с благоговейным ужасом воскликнула путеводящая мать Мелания.

— Есть подешевле, — сказала не без укора и негодования мать Иосафата: — вот!

И, прикоснувшись к одной из многочисленных груд металлических изделий двумя своими волшебными перстами, представила три крестика, прильнувших к перстовым оконечностям.

— Ах, грешница, грешница! — шептала между тем мать Мелания.

— Почем? — спросила смущенная поселянка.

— По четыре! — с суровою непреклонностью отвечала мать Иосафата.

Поселянка мучительно задумалась.

— Ах, грешница, грешница! — повторяла мать Мелания.

— Что же, берешь, что ли? — спросила мать Иосафата с сугубейшею мрачностию.

— Беру, — ответила поселянка, меняясь в лице.

— А ты, родная, чем болеешь? — спросила мать Мелания, обратись к другой поселянке с материнскою заботливостию и участием.

— Вся больна, — отвечала поселянка.

— Ну тебе, значит, и ручку, и ножку, и сердце, и колечко… Я тебе сама выберу, родная…

— Да не на что! — проговорила поселянка.

— Выберу, выберу, родная, для тебя, — повторила мать Мелания, как бы недослышав этих тихих слов.

— С шнурочком аль без шнурочка? — спросила мать Иосафата.

— Пожалуйте с шнурочком, — ответила поселянка.

— С шнурочком-то, конечно, лучше: сейчас и наденешь на младенца. Девочка?

— Девочка.

— Постой, я ей надену. Во имя отца и сына и святого духа… как зовут-то?

— Катерина.

— Благословляется раба божия, младенец Катерина…

И, с ловкостью арабских героев, мать Иосафата единым мановением десницы закинула шнурок на тоненькую шейку больной девочки, затем протянула руку к поселянке, получила две медные монеты, тряхнула их и потребовала:

— Еще копейку!

— Да ведь четыре? — повторила поселянка.

— Четыре с грошом, — мрачно-негодующим тоном ответила мать Иосафата: — четыре с грошом, да грош за шнурочек: шнурочек свяченый, не простой… следует пятачок… Да вот у тебя пятачок и есть…

Поселянка подала пятачок.

— Сколько, мать Иосафата? — спросила путеводящая мать Мелания, уже тем временем успевшая навесить на больную шесть металлических изделий.

— Ножку тоже взяли? — спросила мать Иосафата.

— Взяли, — ответила мать Мелания.

Затем, оборотясь к поселянке, она прибавила:

— Давай, я за тебя расплачусь, родненькая. Где деньги-то? Ишь ты, чуть ведь стоишь… Давай…

Поселянка покорно, как бы машинально, исполнила требуемое.

— Пять да пять — десять! — начала считать мать Иосафата:- да семь, да три, да еще три, да две, да еще семь — сорок шесть. Вот вам сдача!

И она на оконечностях перстов представила покупающей сдачные монеты.

— Бери, бери, родненькая, не разроняй! — заботливо заметила мать Мелания. — Ишь, руки-то у тебя совсем высохли. Погодите-ка! Тебе, мое сердце, каких надо средств-то? Ведь свяченых? Или ты сама освятить попросишь?

— Свяченых, — отвечала поселянка.

— Ну, так за свяченые еще надо тебе три копеечки эти набавить.

— Да, да! — подтвердила мать Мелания. — Да! Зато ведь уж свяченые! Уж, значит, так подействуют… Как, рукой снимет!

— Что ж, вы дадите другие? — спросила недоумевающая поселянка.

— Какие другие?

— Свяченые.

— Это и есть свяченые, — холодно ответила мать Иосафата.

— Уж конечно свяченые, — прибавила мать Мелания: — уж конечно… Увидишь: как рукой снимет! Ну, пойдемте теперь вот сюда.

И, снова зацепив обеих поселянок гарпугоподобными перстами, повлекла их далее.

— Как тебя зовут-то? — спросила она.

— Ганна, — отвечала больная поселянка.

— Ганна? Так и записать тебя надо в поминанье… А тебя как зовут, родная?

— Одарка.

— А девочку Катерина?

— Катерина.

— Ну, всех и запишем. Вот сейчас и запишем за здравие…

— Мать Мелания! — раздался гнусливый голос матери Иосафаты: — мать Мелания! воротите-ка их! Грех вышел!

— Спаси, господи, и помилуй! — прошептала мать Мелания, на которую, казалось, обращенное к ней восклицание подействовало, как действует на пугливую лань звук охотничьего рога. — Спаси, господи, и помилуй! Что такое? Пойдем, пойдем, родные!

И она снова привлекла поселянок пред лицо матери Иосафаты.

Мать Иосафата с несказанными мрачностию и гнусливостию рекла:

— Пятачок фальшивый!

Мать Мелания ахнула и сотворила крестное знамение.

— И двугривенный фальшивый! — рекла с теми же невыразимыми мрачностию и гнусливостию мать Иосафата.

И с этими словами представила на оконечностях темных перстов своих обе помянутые монеты, ярко блестевшие, — те самые, которые сданы были при покупке свечей.

— Ах-ах-ах! Спаси, господи, и помилуй! Матерь божия, заступница милосердная… — горестно восклицала мать Мелания, осеняя свою утесоподобную грудь крестными знамениями. — Ах-ах-ах! Николай чудотворец, предстатель ты наш великий! И двугривенный фальшивый? Пресвятая великомученица Варвара! моли бога о нас…

— И двугривенный и пятачок фальшивые! — повторила мать Иосафата, простирая дальше персты свои с прильнувшими к их оконечностям монетами.

— Свечи покупали, — начали было растерявшиеся поселянки.

Но мать Иосафата прервала их:

— Я не про свечи говорю, а про фальшивые деньги! За эту фальшь-то знаете куда посылают, а? Знаете, что ль?

— Во святом-то храме! — простонала мать Мелания. — Пресвятая богородица! защити и спаси! Святые ангелы и серафимы, укройте под крыло ваше…

Мать Иосафата тряхнула перстами, и монеты упали перед поселянками на окраину столика.

— Пусть господь судит вас, а не я! — торжественно проговорила мать Иосафата. — Давайте деньги!

Поселянки поглядели на нее несколько мгновений.

Смолоподобная мать Иосафата застыла совершенно. В чернобурые ее очеса можно было кидать камешками, и они бы не смигнули, а все бы продолжали, казалось, отливать тем же грязновато-свинцовым цветом.

— Ох-ох-ох! — проговорила мать Меланин. — Уж отдавайте вы скорее! Святые угодники! спасите нас грешных! Уж отдавайте вы, родненькие, поскорей!

Поселянка Ганна безмолвно вынула из тряпицы последний рубль и подала.

Смоляные персты матери Иосафаты приклеились к поданной ассигнации, замок звонко щелкнул, персты опустились в бездны ящика с медью и затем на оконечностях своих представили сдачу.

— Мать Иосафата! — сказала мать Мелания: — вычти кстати уж и за поминанье, а то мне некогда ждать: сейчас фимиамы потребуются.

— Я вас, родненькие, и запишу и помяну, уж вы будьте спокойны, — прибавила она, обращаясь благодушно к поселянкам. — Ганну и Одарку? И младенец Катерина? Помню, помню… Господи вас благослови!

И она поспешно удалилась, пробуждая своими тяжелыми стопами эхо во всех углах величественного храма.

— За написанье — три; за поминанье — три; заздравных — пять! — считала мать Иосафата.

И по мере того как она считала, три перста ее загибались и свертывались, защемляя добычу, между тем как остальные, два расправлялись, вытягивались и, наконец, отпали от сдачи, сократившейся в самое ничтожное число копеек и грошей.

— Сколько ж это вы? — проговорила поселянка Одарка.

— Сколько следует! — кратко и сильно ответила мать Иосафата. — Идите с богом! Чего же вы стали? Грешницы вы, нераскаянные вы души! Вы сюда, во храм святой, чего пришли? Молиться или нет? Ох, что ж это за беззаконие такое наступило! Все только о житейском пекутся, о прахе заботятся!.. Господи! спаси и помилуй! Припадите к стопам всевышнего с чистою верою, с упованием… Или окаменели вы? Идите!

Это последнее слово, сказанное повелительно, казалось, привело дотоле стоявших неподвижно поселянок в себя. Они тихо побрели в противоположную сторону благолепного, все более и более освещающегося, все ярче и ярче сверкающего драгоценными металлами и каменьями, здания.

Не успели эти юные жены сделать десяти шагов, как их настигла «малопострижница» средних лет, приземистая, сытая и гладкая, как только насыщенная, отпавшая от крови, пиявица. Невзирая на замечательную округлость своих форм, обещающих немалую увесистость, она двигалась неслышно и быстро, как некий гигантский пузырь.

— Голубушки! голубушки! — шептала она, дотрагиваясь гладким тупым указательным перстом до исхудалых рамен поселянок: — эй, послушайте, голубушки!

Поселянки остановились.

— Коли вам потребуется деньжонок, так вы мне скажите, голубушки: уж я вам, так и быть, дам… Помню заповедь господню: ближнему твоему помогай последнею крохою… Я вам помогу. Надо жить, голубушки, по-христиански, надо ближнему помогать!.. Я знаю, все говорят: "Сестра Гликерия все одно что младенец", да мне это ничего! Младенец я, так и младенец: зато никого уж не обижу! Надо по-христиански, голубушки, надо по-христиански! Не то что язычники и язычницы, бусурмане окаянные… Им тьма кромешная за их дела, адские муки, огнь вечный… Да, да, голубушки! А я уж вам помогу… помогу… Вот подите-ка сюда! Вот сюда, голубушки, сюда!..

Она повернула их и направила к выходной двери, близ которой направо открывался, между нагроможденною цер-ковною утварью, столь узкий и извилистый проход, что поселянки остановились в недоумении.

— Идите, идите, голубушки! Пробирайтесь! — ободрительно шепнула сестра Гликерия. — За мною, милые, за мною!

И с беспрепятственностию скользкой пиявицы, она быстро извилась по змееподобному проходу и юркнула в некое подобие четвероугольной конуры, откуда, проворно выставив увенчанную остроконечной шапочкою голову, умильно поманила киваньем перстов и приморгиванием очес поселянок.

— Ну, сколько же вам надо, милые? — спросила она, когда, наконец, поселянки благополучно достигли конурки.

Поселянки переглянулись.

— Говорите, говорите, сердечные, не бойтесь. Чего меня бояться? Я точный младенец. Все говорят: "Сестра Гликерия точный младенец!" Что ж делать-то! Сердце уж такое, душа уж такая… Одна мягкота, одна мягкота! Увижу муху в паутинке, я и ту выну: лети себе, господь с тобой!.. Так сколько же вам, милые, надо?

Поселянки оставались, повидимому, в нерешимости.

Наконец одна из них сказала:

— Мне бы три злотых…

— Три злотых, милая? Тебя как зовут-то?

— Одарка.

— Хорошо, Одарка, я тебе три злотых дам. Уж бог с тобой, дам…

Затем она обратилась с неменьшим дружелюбием к другой:

— А тебе, сердечная, сколько? Эх ты, какая худенькая! Как тут не пожалеть-то! Поневоле сердце тает… Сколько?

— Полрубля.

— Хорошо, полрубля тебе дам, милая.

Сестра Гликерия юркнула в конурку, позвякала там монетою и не замедлила снова появиться, подкидывая на длани своей кучку мелкого серебра.

— Вот, — сказала она, ясно улыбаясь и глядя на поселянок светлым взором: — вот вам!

— Спасибо… спасибо… — проговорили поселянки.

— Господа бога благодарите, милые, а я что? Я прах! Мне не кланяйтесь — ему, творцу вседержителю, подобает поклонение!.. А я не могу уж не помочь, коли вижу кого в беде! Я не могу! Уж у меня душа такая… Да, одна мягкота, одна мяг-кота… Ты мне что ж, Одарочка, в залог-то оставишь, а? Платочек этот, что ли, а?

И она, дотронувшись до рамен поселянки, как бы с ласкающей приязнью, экспертскими перстами ощупала доброту платка.

— Платочек-то неважный, — продолжала она, — совсем неважный… Ну, да уж для тебя так и быть! Уж у меня душа такая… Ты сколько за него заплатила?

— Это еще мать в приданое дала, — ответила поселянка. — Он три рубля заплочен…

— Да уж бог с тобой, я его возьму. Давай! Видно, с сердцем-то своим не совладаешь! Ох, не совладаешь! Уж как душа у тебя мягкая… А ты что, сердечная, оставишь? Может, нитки, полотно есть?

— Нету, — ответила несколько угрюмо другая поселянка, — у меня только рубашка на перемену.

— Покажи, покажи, милая… Тонкая, может? Расшитая?

— Не тонкая и не расшитая.

— Ах-ах-ах! Ну, да ничего! У тебя вот это что на руке-то висит? Шугайчик, что ль? У, какой! словно крапива жжет! Сермяжный! Ну, да я возьму. Ведь не пропадать же тебе с голоду!

— Два рубли стоит… совсем новый… — проговорила поселянка…

— Ну, где там новый, милая, где там!.. Только по христианству и беру… Только потому, что уж крепко мне жаль тебя… только потому, что сердце к тебе лежит… Уж давай, давай — так и быть! Как тебя зовут-то, милая?

— Ганной.

— Ганною? Молись женам мироносицам, каждое утро клади семь поклонов и читай: "Святые жены мироносицы! подайте исцеление от болезней…" Так уж я возьму… уж я возьму, так и быть! Давай, милая!

Ганна безмолвно подала ей свою грубую белую корсетку.

Сестра Гликерия, схватив залог, пощупала его, погладила, подкинула, понюхала. Не ведаю, какие соображения помешали ей лизнуть его, но в твердой пребываю уверенности, что поползновение лизнуть было очень сильное…

Ганна же, получив деньги, прислонилась к выступу стены, закрыла глаза и как бы забылась.

Как раз над ее головою висела страшная картина истязаемых варварами мучеников, но весь ужас изображения изрубленных членов, раскиданных внутренностей утрачивал вою силу пред этим простым, безропотным мужицким лицом с закрытыми глазами.

— Плохонькая штучка, плохонькая, — говорила сестра Гликерия: — ну, да уж бог с тобой… бог с тобой… А ты, Одарочка? Что ж ты? Давай же!

И сестра Гликерия, игриво перебирая перстами, как бы приманивая домашних пернатых к воображаемому корму, с улыбкой ожидания глядела на Одарку.

— Дайте мне… — начала было Одарка.

— Вот три злотых, милая, вот они! — прервала сестра Гликерия с прежнею ясною игривостию, подкидывая на скользкой своей длани три легковесные монетки. — Вот они!

— Дайте мне рубль.

— Рубль? — повторила сестра Гликерия, как бы не доверяя своим ушам. — Рубль? Что это ты, голубка моя, что это ты? Это ты шутишь, а? Рубль! Просила три злотых, а теперь рубль!..

— Мне бы рубль…

— Зачем тебе рубль? Ну, зачем тебе рубль, скажи?

— Надо. Девочка больная, так, может… Мне рубль надо… А то лучше и не закладывать…

— Ну, уж я тебе, так и быть, дам четыре злотых… Уж так и быть, дам…

— Мне рубль.

— Эко ты затвердила: рубль да рубль! — воскликнула сестра Гликерия, видимо начиная приходить в волнение. — Даю четыре злотых, — чего ж бы еще? Ведь это тот же рубль, — малости недостает, так, пустяков!.. Бери четыре злотых…

— Нет…

— Ну, хорошо: бери четыре злотых с половиною! Это уж так, для твоего убожества… Ну, бери же, милая! чего ж еще стоишь?

Сестра Гликерия взволновалась. Ланиты ее покрылись густою алою краскою, уста сжались, очи забегали, как захлопнутые в мышеловке мыши, рамена ее подергивало, всю ее поводило.

— Ну, хорошо! Я дам тебе еще десятку. Теперь довольно? Ну, скажи ж спасибо сестре Гликерии!

— Мне надо…

— Погоди, погоди! Я тебе еще платочек дам. Тебе ведь без платочка-то нельзя, ведь время-то не летнее — осеннее, ведь холода пошли… Как же тебе без платочка-то? Невозможно! Девочка у тебя больная — еще девочку навеки захолодишь! Погоди-ка, я вот тебе покажу!

Сестра Гликерия юркнула в конурку, и тотчас же снова появилась, пыхтя под тяготою ноши, обремененная целою охапкою всевозможных головных и шейных платков, которые она с лихорадочною торопливостью начала раздергивать перед Одаркою.

— Вот, милая, вот! — говорила она, между тем как уста ее сжимались в умилительную, но судорожную улыбку, а глаза заискивающе, но вместе с тем пытливо и тревожно взглядывали. — Вот этот — а? Тепленький! В нем будет словно в гнездышке! Уж в нем девочку свою не захолодишь! Возьми этот, послушайся ты моего доброго совета! Или вот этот: тоже теплынь! Просто лето! Ах-ах! Как это между платками попалось? Не приложу ума, как это попалось! Как нарочно для тебя! Гляди-ка, видишь?

И сестра Гликерия с благодушною улыбкою игриво подняла на перстах мелкое, очевидно с детской шейки, ожерелье и неоднократно потрясла им пред очами Одарки.

— Как нарочно для тебя, милая! Ну-ка, примеряй-ка на девчоночку! Примеряй-ка, примеряй! Ведь это из Воронежа, от святого Митрофания угодника! Да, да, как нарочно для тебя! Сам господь, видно, тебе это посылает. Видно, уж сам господь милосердный!

И сестра Гликерия, схватив и приподняв головку девочки, быстро окружила ее шейку ниткою снизок.

Девочка тихо, едва слышно застонала, и в то время как сестра Гликерия тормошила ее, мне несколько раз мелькнуло ее испитое, желтое, прозрачное, измученное личико, с глубоко ввалившимися, совершенно потухшими очами.

— Вот, вот! — воскликнула сестра Гликерия. — Ну, это сам господь тебе послал! Это уж сам господь… Так вот тебе три злотых…

— Четыре с половиною, говорили…

— Ах, да! четыре с половиною… Ох, разорила ты меня! Ну, вот четыре с половиною…

— А платок-то?

— Какой платок, милая? Да ведь ты снизки взяла! Ах, ты, чудная какая!

— Нет… как же это? Нет… Ей-богу, я не…

— Ведь от святого угодника Митрофания! Да ты у кого хочешь спроси… Ведь от святого угодника Митрофания! Ну, чего ж ты на меня глядишь? Эх, с вами связываться-то беда! Все мне попрекают: "Сестра Гликерия, чего ты связываешься с этим народом? Смотри, не рада будешь!" Оно и точно. Да что ж делать! уж у меня сердце такое — одна мягкота!

И сестра Гликерия с видом безнадежной грусти махнула рукою, кивнула главою, а вслед за тем, быстро кинув Одаркин платок в свою охапку, приняла очевидное намерение направиться в свою конурку.

Но Одарка успела удержать развевавшийся конец своего платка, что заставило сестру Гликерию вдруг свернуться, сжаться, а затем она нервно вся закопошилась, как будто бы в самом деле она была пиявица и ее посыпали солью.

— Так вот ты как за мою добродетель! — возопила она. — Вот ты как за мое милосердие! Что ж это ты морочишь меня, а? Ах, царь небесный, царь небесный! Да уж Христос с тобой! Сказано: "Отыди от зла и сотвори благо!" И отыду… и отыду… На, бери любой! Бери, бери, а судит пусть нас господь!

И с этим последним восклицанием сестра Гликерия, отделив от своей охапки пук платков одинакового, наискромнейшего размера, с волнением начала их развертывать пред Одаркою.

Велико количество платков было у сестры Гликерии. Глядя, как развевалась их плохонькая ткань, я задавал себе многие любопытные вопросы:

Чьи убогие плечи, например, покрывал вот этот бурый, выцветший платок? Судя по скромной окраске, он, вероятно, покрывал плечи старого человека.

И как этот старый человек стоял пред лицом сестры Гликерии? И что тогда думала беспомощная старуха?

А вот этот, хотя редкий как сито, но яркоцветный, несомненно украшал, в виде чалмы или же в виде коронки, молодую голову.

Была эта молодая голова одинокая или несла тяготу семейных забот? С какими чувствами развязала она свой незатейливый убор?

Голос сестры Гликерии, раздавшийся хотя попрежнему под строгою сурдиною, но с достаточною резкостью, вывел меня из мира мечтательных предположений и догадок.

— Бери же, бери! — настаивала сестра Гликерия. — Что ж не берешь?

— Уж очень мал… Куда ж мне его? Очень мал… — проговорила Одарка.

— Мал? Этот-то мал! Да он больше твоего! Давай-ка, смеряю!

С этими словами сестра Гликерия с быстротою коршуна вцепилась в Одаркин платок, завладела им и стала мерить.

— Самую каплю поменьше, самую каплю… Самую-самую каплюночку… — говорила она, изумительно искусно передергивая и растягивая по объемистому платку Одарки измятый, пестрый четвероугольник. — Бери! Бери, да поминай сестру Гликерию!

— Нет… — проговорила Одарка: — нет, нельзя… Нет, уж лучше я обойдусь… Лучше не надо…

Она положила полученные деньги на стоявший поблизости и составлявший, вместе с другою церковного утварью, стенки прохода в конурку вышедший из употребления налой, но сестра Гликерия поспешно отступила.

— Полно, милая, полно! — сказала она внушительно, но кротко, оглядываясь и как бы поджидая подкрепления и выручки. — Помни: всевидящее око господне над нами! Помни: нелицеприятно судит творец небесн…

— Что тут такое? — вдруг раздался, подобный ржанию дикого коня, голос. — Что тут такое?

Из-за ближнего ряда темных колонн, поддерживающих своды храма, выдвинулась как бы некая, только разнящаяся несколько в архитектуре, колонна, окутанная черным покрывалом, и стала около Одарки.

— Ах, мать Серафима! — воскликнула сестра Гликерия.

— Что такое? — повторила мать Серафима.

Каждое слово ее сопровождалось икотою, изумительно напоминавшею ржанье табуна.

— Ах, мать Серафима! — воскликнула сестра Гликерия, видимо облегченная ее появлением, — посудите вы… Вы только посудите, мать Серафима! Вот пожалуйте, поглядите!

Мать Серафима придвинулась еще ближе, а я, по инстинктивному чувству самосохранения, поспешно подался вглубь храма, ибо в матери Серафиме, вместе с колонноподобной архитектурой, чудесно сочеталась каменная неподвижность монумента с необузданною дикостию четвероногих питомцев степей.

— Поглядите, мать Серафима, какой я ей платочек дала! А рна не хочет…

— Не хочет! — повторила мать Серафима, как бы готовясь или обрушиться на злополучную Одарку, или свирепо лягнуть ее. — Не хочет? А не хочет, так и не надо! Ты, сестра Гликерия, всех разбаловала!

— Ох, знаю, грешна я, мать Серафима! Да никак с собой не совладаю, с сердцем-то своим не справлюсь — одна мягкота… Одна мягкота, а они этого не чувствуют, мать Серафима, они совсем этого не чувствуют… Ведь говорю ей: бери, милая…

— Ты много слов тратишь, сестра Гликерия. Одного слова довольно!

— Ох, грешна, мать Серафима, грешна… Ох!

И, как бы подавленная и смущенная своею греховностию, сестра Гликерия быстро повернулась и исчезла с платками в глубине своей конурки.

Одарка, казалось, хотела что-то сказать, но мать Серафима, как бы закусив внезапно удила, ринулась на нее и заставила ее умолкнуть и отступить.

— Здесь не стоят! — воскликнула мать Серафима.

Широкие ноздри ее раздулись, покрывала развевались; мне, одаренному чрезвычайно живым воображением, даже явственно почудился страстный храп, яростное фырканье и ретивый стук копыт, еще не смирённых ковкою; даже померещилось мне, что из-под ниспадающих складок черного монашеского одеяния неоднократно сыпнули искры, выбитые дикими копытами из гладких каменных плит церковного помоста.

— Да как же мне теперь… — начала было Одарка.

— Здесь не стоят! — повторила мать Серафима.

И мне почудилось, что она, как пришпоренное дитя степных табунов, буйно устремляется вперед, готовая растоптать все растущее и живое, встречающееся по пути.

— Дайте хоть какой-нибудь платок! — проговорила Одарка: — хоть чем-нибудь покрыть девочку…

— Здесь не стоят! — снова фыркнула мать Серафима.

Последнее это восклицание уподобилось столь дикому ржанью, что я, невзирая на великую мою любознательность, с резвостью антилопы перелетел в не освещенную еще часть храма.

Уже слабо, едва внятно, донесся до меня тихий голос Одарки:

— Девочку пожалейте!

— Здесь не стоят! — глухо прокатилось издали грозное ржание.

Несколько успокоившись, я снова вышел из тени и снова увидал обеих поселянок.

Они тихо направлялись к чудотворной иконе. Гаина шла с тем же выражением тупой тоски; Одарка, показалось мне, тихо плакала.

Они уже достигали ступенек, устроенных перед возвышением, на котором сияла ярко освещенная икона, когда внезапно, как бы изрыгнутая каменными плитами церковного помоста, перед ними воздвиглась новая черная фигура, вооруженная орудием для сбора. Позванивая пронзительно колокольчиком, она с резким писком пропела:

— На построение! на обновление!

Две горькие копейки скатились в кошель, напоминавший своим видом гнездо звонкоголосой иволги, и поселянки двинулись далее.

Но едва они выбрались из этой новой Сциллы, как немедленно же попали в новую Харибду: не успели они ступить двух шагов, им преградила путь еще фигура в черном, подставляющая дощатый четырехугольник, покрытый белым полотном, и протяжно, нараспев взывающая:

— На ризу для святителя и великого чудотворца Николая!

Еще две горькие лепты были внесены.

— На оклад пресвятой великомученице Варваре! — пророкотало басом справа.

— На погорелый храм божий! — прозвенело дискантом слева.

Проходивший в эту минуту отряд крылошанок оттеснил меня далеко в сторону, таким образом разлучил с поселянками, и я потерял их из виду.

Без сна и отдыха проведенная ночь, голод, холод, а также страхи и волнения, какие я переиспытал в продолжение этого времени, начали между тем оказывать свое злотворное действие: все более и более мысли мои затмевались, голова кружилась, и ноги подкашивались.

Благовоние дымящихся кадильниц, запах горящего воска одуряли меня; сверкание лампад, блеск пылающих свечей, сияние золотых и серебряных окладов с переливающимися в них драгоценными каменьями ослепляли мои усталые глаза. Меня инстинктивно тянуло к дверям.

Я скорее выполз, чем вышел из храма, и снова присел, изнеможенный и одурелый, на церковных ступенях.

Пахнувшая мне в лицо струя свежего воздуха не замедлила оказать благотворное свое действие: я несколько оправился и пришел более или менее в себя.

Но мыслить, осуждать, соображать я не мог. Происшествия и таинственные видения ночи, равно как и только что наблюденные сцены, как-то вдруг странно смешались, затуманились и ушли на дальний план.

 

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Первый день в обители

Подпершись рукою, я тупо обозревал двор и строения Краснолесской обители, машинально улавливая слухом несшиеся со всех сторон различные звуки.

Удары церковного колокола торжественно гудели, и благовест отдавался в окрестных горах; первые лучи утренней зари алели, разгораясь все ярче и ярче, и серебристая пелена изморози, облекавшая монастырский двор, сад, крыши и куполы, как бы тихонько сдергивалась невидимою десницею.

Толпы верных непрерывными вереницами беспорядочно стремились с разных сторон монастырского здания к заутренней службе.

Вглядываясь пристальнее, я, однако, заметил, что к храму притекали три совершенно различные волны верных, не только между собою не сливающиеся, но и не соприкасающиеся.

Так, мужички и мужички шли от левого крыла монастырского странноприимного помещения, отличавшегося не только запыленными, но даже во многих местах побитыми стеклами в оконницах и вообще являвшего признаки небрежения и запущенности; верные в кумачных щегольских рубашках, вычурных душегрейках, непоношенных чуйках, сапогах со скрипом и прочих тому подобных атрибутах большего или меньшего достатка стремились от правого крыла, далеко превосходящего левое опрятностью; князи же мира сего, богатые дворяне и купцы, текли от пышнозданного фасада.

Верные из левого крыла шли, понурив голову; на изнуренных их лицах, опаленных зноем только что отбытого тяжелого рабочего лета, лежала печать безустанно грызущих забот и горьких недоумений; они шли как бы на последнюю попытку и, идя, казалось, вопрошали себя, вонмут ли молению их власти небесные и не свершится ль в их томительном житии какая-нибудь облегчающая перемена, какой-нибудь освежающий переворот чудодейственным вмешательством пресвятых угодников?

Верные из правого крыла стремились оживленнее, увереннее. Этим, казалось, святое небесное заступничество на земле не было жгучей потребностью; они скорее имели вид людей запасливых, ведающих жизненные перевороты и невзгоды, а потому застраховывающих себя на будущее и в положенные сроки более или менее аккуратно вносящих свой процент молитв и поста.

Верные из пышнозданного фасада текли медленно, и на их изнеженных, раскормленных или закормленных лицах благочестие выражалось несравненно более яркими чертами.

Дворяне и дворянки вздыхали тихо, возводили очи горе, шептали: "Господи!" и общим видом своим напоминали изображения мучеников и мучениц, писанные не талантливою, но достаточно искусною кистью. Купцы и купчихи пугливо вскидывали выпученными глазами на отверстые двери храма, осеняли себя раскидистым крестным знамением, от плеча до плеча и от лба до желудка, ахали громогласно, сжимали уста сердечком, восклицали: "Ох, грехи!" и пухлыми дланями тискали животы свои, как будто вышепомянутые грехи были ими нечаянно проглочены вместе с разварной осетриною, засели в холмообразном чреве их и начали теперь производить там острые схватки и мучительные колики.

Течение всех вышереченных верных к заутрене задерживалось в аллее, которую образовали ряды налоеобразных, обремененных металлическими крестиками, складниками, кольцами, сердечками и прочими чудноисцеляющими средствами, столиков, мгновенно, как бы мановением какого чародея, воздвигшихся от первой ступени до самых дверей храма.

Вдруг внимание мое было привлечено стуком колес, раздавшимся из-под монастырской арки, и, оглянувшись, я увидал бричку отца Мордария, выезжающую из-под свода и направляющуюся к воротам обители.

Я вскочил, не рассуждая, невольно, быстро пересек пространство, отделявшее меня от ворот, и остановился у будочки, увенчанной крестом и во внутренности своей вмещающей две освещенные цветными лампадами иконы, под коими находились объемистые кружки для приношения лепт.

Закаленное лицо возницы, приютившего меня во время путешествия в обитель под полу своей свиты, являло обычную безмятежность; он равнодушно понукал сытых, но лукавых иерейских коней.

В бричке восседали иереи Мордарий и Еремей.

Создатель! в каком виде были сии твои священнослужители!

Отец Мордарий уподоблялся некоей огнедышащей горе, уже испытующей действие подземного огня: он извергал потоки глухих, но тем не менее ужасных ругательств и целый дождь яростных плевков.

Отец Еремей сидел неподвижен и безмолвен, но лицо его цветом своим напоминало золотистые плоды юга — померанцы, все черты заметно исказились как бы мучительным недугом, а мягковолнистая, патриархальная борода торчала во все стороны, как клок сена, от которого только что отогнали голодных коз.

Когда бричка подъехала уже к самым воротам и дряхлая привратница, кашляя, задыхаясь и восклицая: "Господи помилуй!", всем своим бессильным существом налегла на тяжелую дубовую массу, внезапно, как бы из-под земли, выюркнула мать Секлетея и с криком: "Погоди, я сама отворю пречестным отцам!" одним толчком штыкообразного плеча своего далеко откинула старицу и, распахнув ворота настежь, с троекратно низким поклоном, сопровождаемым исполненными как бы смиренности, но на деле исполненными язвительнейшего сарказма улыбками, медовым голосом сказала:

— Счастливого пути, преподобные отцы! Не забывайте своими святыми молитвами нас, смиренных и убогих!

При первых звуках ее голоса отца Еремея всего перекосило, но он не встрепенулся, не шевельнул бровью; он только приподнял десницу и, сложив три перста, с брички осенил ее крестным знамением, присовокупив обычным в таких случаях пастырским тоном:

— Господи благослови!

Но отец Мордарий!

Мятежные чувствования до такой степени овладели им, что он завертелся в бричке, как волчок, пущенный мастером в этом искусстве шалуном школьником; он закричал, заплевал, завизжал, заскрежетал зубами, зарычал; замелькали и его страшные каблуки, и космы длинных щетинистых волос, и мощные, выразительно стиснутые кулаки… Затем он выставился из брички, как бы намереваясь низринуться на дерзновенную, и мгновенно в этом положении замер, с широко отверстым ртом, с свирепо выпученными очами, окруженный ореолом всклокоченных косм…

Бричка выехала за ворота.

— Счастливого пути, отцы пречестные! — повторила мать Секлетея.

Это вывело его из оцепенения. Отец Еремей должен был ухватить его за полы рясы…

— Цыгане!.. Цыгане!.. Конокрады!..

То не был крик, а какое-то яростное хрипение. Мать Секлетея, с проворством юной серны пробежав за отъезжающей бричкой несколько шагов, опять крикнула;

— Счастливого пути, отцы прелестные!

— Погоняй! — повелительно раздался голос отца Еремея: — погоняй!

Возница махнул кнутом, лошади рванулись вперед, но отец Мордарий, презирая в ярости своей все опасности, сначала повис на воздухе, подобно некоему гигантскому хищному ястребу, и в таком положении несколько мгновений барахтался и парил, бешено силясь вырвать полы свои из рук отца Еремея, затем, брыкнув сильными пятами своими, рухнулся на дорогу, перевернулся на земле, воспрянул и пустился обратно, жаждущий сокрушить…

Но мать Секлетея быстро прихлопнула ворота и засунула их тяжелыми, болтами.

Несколько мгновений он бешено ударял в крепкое древо, сокрушая плоть свою и не чувствуя этого в одурении гнева.

— Счастливого пути, отцы преподобные! — время от времени между тем повторяла мать Секлетея, сопровождая эти повторения свои легким смехом.

Последний удар, раздавшийся в ворота, был столь силен, что нанесший его, по всем вероятиям, должен был тотчас же сам упасть от сверхъестественного усилия.

Все затихло, а спустя еще минуты две послышался стук отъезжающей брички.

Мать Секлетея, осторожно приотворив калитку в правой части ворот, просунула туда свою голову и еще раз крикнула:

— Счастливого пути, отцы пречестные!

Но бричка все удалялась. Мать Секлетея выюркиула за калитку и опять, звонко как свисток, послала им вслед:

— Счастливого пути, отцы пречестные!

Затем, сияя довольством, как бы облегчив душу свою и обновив телеса, легкой рысцой направилась к храму.

Невзирая на дикое буйство отца Мордария, у меня не оставалось и искры сомнения в том, что он и отец Еремей удалились с какого-то таинственного сражения побежденные, подписав самую для себя позорную и горькую капитуляцию и даже не удержав за собою оружия.

Что касается собственно буйного отца Мордария, то он занимал меня сравнительно очень мало. Он был для меня не более не менее как только объяснительным аксессуаром в исторической картине или тем герольдом трагедий, который, входя в сияющих латах, громогласно оповещает: "Повелитель! принц бежал!" или: "Ваше высочество, неприятельские силы приближаются!" и получает в ответ мановение руки, дающее знак удалиться.

Меня занимал терновский пастырь.

Голод, усталость, бесприютность и разные другие личные мои заботы и недоумения, сильно меня волновавшие, вдруг утратили свою жгучесть, словно отлетели. Вместо того чтобы уныло вопрошать себя: "Что со мной будет? надолго ли меня завезли сюда? когда дадут мне есть?" — я вопрошал: "Что он теперь думает? что такое вышло? что ему сделали?"

И я представлял себе его искаженное пожелтевшее лицо, его опущенные долу очи, его безмолвную злобу.

Что означал бешеный вопль отца Мордария: "Цыгане! конокрады!" Имеет ли это какую-либо связь с явлениями прошлой ночи? И какую именно?

Что сталось с моим патроном Вертоградовым?

Затем беспокойство о собственной моей участи весьма естественно взяло верх.

Что же ожидает меня в ограде этой исполненной таинственных и страшных сил обители?

В подобных головоломных размышлениях, соображениях и самовопрошаниях часы пролетели быстрее, чем я ожидал.

Сильный аромат роскошной ухи, внезапно пахнувший из монастырской кухни, мгновенно смешал весь строй моего мышления и сосредоточил все интересы на насущной потребности бренной моей оболочки.

Инстинктивно я кинулся по направлению одурявшего меня съестного аромата, но, сделав несколько торопливых шагов, остановился и, бросая вокруг себя томные, безнадежные взоры, воскликнул в сердце своем:

"Кто даст мне? К кому обращусь?"

Но как бы в ответ на беспомощную мою жалобу, из глубины монастырского сада показался мой патрон.

Мне достаточно было окинуть его одним беглым взглядом, дабы убедиться, что последние происшествия возымели на него действие не подавляющее, а, так сказать, окрыляющее.

Он, освещаемый золотыми лучами солнца, шел слегка переваливаясь, изгибаясь, понюхивая хотя не душистый, но громадных размеров цветок малиновой георгины и вообще всеми движеньями своими и жестами являя свое естество дев соглядатая, героя и сердцееда.

Уразумев, что обстоятельства сложились для меня благоприятно, я, не колеблясь более, пошел к нему навстречу.

Он обратил ко мне сдобную физиономию свою с очевидною благосклонностью и в веселии сердца своего сказал мне:

— Мы здесь теперь пороскошничаем!

— Слышите, как уха пахнет? — заметил я, помахивая рукой в ту сторону, откуда несся помянутый аромат.

— Что уха! — ответил он с небрежным удальством, впрочем не без примеси томности, и снова нюхнул малиновую георгину.

Но прежде чем он ответил, я уже сообразил по пылающим его ланитам, по замасленным уголкам уст, хранящим признаки жирных яств, по отпущенному шитому гарусом поясу на подряснике, что он уже не только достаточно, но с избытком упитал бренные телеса свои.

Однако, видя его сердечное веселие и из веселия того исходящую снисходительность и благодушие, я, не впадая в уныние, сказал ему:

— Я со вчерашнего дня ничего еще не ел! Я есть хочу!

— Есть хочешь? — спросил он, как бы не совсем понимая, зачем мне есть, когда он сыт и нюхает малиновую георгину.

— Хочу! — отвечал я не без волнения, ибо начал уже чувствовать колики и тошноту.

— Что ж, можно и есть! — снисходительно промолвил он.

— Кто ж мне даст? — вопросил я. — У кого мне попрос…

Я не докончил, ибо с патроном моим вдруг содеялось нечто изумительное; его начало поводить, он то страшно закатывал круглые глаза свои, то их жмурил; он то широко, умильно улыбался, то сжимал пухлые губы в бутончик; затем он весь, так сказать, всколебался и нюхнул малиновую георгину с силою, заставившею отделиться и рассыпаться ее лепестки.

Я оглянулся и понял причину свершавшегося.

По боковой садовой дорожке, скромно опустив очи долу, сложив руки, отягченные четками, на груди, шли две молодые отшельницы.

Приблизившись, они смиренно, но не без умильных ужимок остановились пред лицом юного героя и приветствовали его низким, чуть не до земли достающим, поклоном.

Он же, как бы внезапно подернутый маслом и медом, сделал к ним еще шаг и, деликатно сложив короткие персты свои на благословение, отставив мизинец завитушкою, благословил их.

— Какие прекрасные цветы цветут у нас! — с двусмысленным ударением сказал он, нюхая уже несколько засаливавшуюся от прикосновений его сдобного образа малиновую георгину и глядя в упор на юных отшельниц.

Они же, прилично обстоятельствам зардевшись, еще ниже потупились и скромно, но не без примеси языческой суетности улыбнулись.

— Вы из какого эдема появились? — вопросил с медлительным и наитомнейшим вздохом юный красавец после нескольких секунд безмолвия.

Отшельницы рдели и безмолвствовали.

— Из какого вы эдема, говорите! — повторил юный иерей.

Тон его был повелителен, но повелительность в нем была особая: с подобною сгорающие от любви герои языческих романов взывают к похитительницам их спокойствия:

"Дражайшая! умертви меня, ибо чаша моих страданий переполнилась и я за себя уже не ручаюсь!"

— Мы из келии, — ответила, наконец, храбрейшая.

— Ах! как бы я желал поселиться в этой келии! — воскликнул мой патрон, являя вступившей с ним в речь круглые, великих размеров, глазные белки свои, помавая густогривою главою и прижимая малиновую георгину к жирной груди. — Ах! как бы я желал!

Видя, что разговоры эти угрожают долгим продолжением, а между тем слабое тело мое все мучительнее и мучительнее заявляет права свои, я вдруг решился на отчаянную меру и, обращаясь к безмолвствующей отшельнице, внушительно шепнул ей:

— Отец Михаил приказал меня накормить. Где у вас кормят? Отведите меня туда!

Она вскинула на меня глаза и, как бы не нашед в моей смиренной персоне ничего для себя ни занимательного, ни внушительного, тотчас же обратила их на моего патрона.

Я же, от терзаний голодом чрева моего становящийся все дерзновеннее и дерзновеннее, снова повторил уже громогласнее:

— Отец Михаил приказал меня накормить!

Тогда храбрейшая, видимо отличавшаяся стратегическими свойствами, сказала безмолвствующей:

— Отведи его к матери Евфимии.

И увидя, что безмолвная ее сестра не спешит повиноваться данному распоряжению, она обратилась к юному герою и, снова потупив очи, как бы от невыносимого для них сияния его образа, тихо, как тонкая струйка, текущая по ковру незабудок, прожурчала:

— Позволите туда его отвести?

— Позволю! Я все позволяю! — пролепетал, как бы захлебываясь некиим нектаром, юный герой.

Безмолвствующая, отдав ему низкий, но несколько порывистый поклон, которого он, поглощенный другою, не удостоил ответом, не без раздражения прошептала мне:

— Иди!

И направила стопы свои к кухне.

Я, хотя обессиленный, но подгоняемый терзающим меня голодом, не отставал от нее.

Вдруг она, оглянувшись и увидав, что на дорожке сада и также и на всем освещенном воссиявшим дневным светилом дворе обители никого нет, замедлила шаги свои и, ласково обращаясь ко мне, спросила:

— Вы уж давно у отца Михаила?

— Нет, недавно, — отвечал я.

По тону ее голоса, по взорам ее и улыбке я уже предчувствовал, что мне предстоит обольщение.

— Вот житье хорошее! — продолжала она. — Вы свою душу пасете…

И видя, что я безмолвствую, она прибавила:

— Вы что больше всего любите?

Поняв, что вопрос этот относился к съестным продуктам, я ответил:

— Все равно, я все буду есть, что дадут.

— Я не про еду говорю, — возразила она: — я про другое… Любите вы золотые крестики? Настоящие золотые, а?

Я инстинктивно почувствовал, что под неопытными ногами моими открывается какая-то мрачная пропасть соблазна, и потому вместо ответа обратил на нее вопрошающие взоры.

Она же, истолковав эти вопрошающие взоры по-своему, улыбнулась мне, как улыбаются изощренному доке, проникнув его хитроумие, и сказала:

— Ну хорошо, хорошо… Вот как познакомимся, так вы тогда увидите, что я не такая, как другие наши, я не выдаю никого… Вы после вечерень, как стемнеет, выходите в сад и гуляйте, — я вас сама найду, — выйдете?

— Зачем? — вопросил я в сомнении.

— Тогда скажу, зачем. Уж жалеть не будете!

Я, находящийся в сомнении, снова безмолвствовал.

— Я не такая, как другие наши, я не смутьянка, — продолжала она. — Уж я никогда не выдам… Так выйдете? Жалеть не будете!

— Выйду, — ответил я.

— Только никому не говорите, слышите? Никому, никому! Они все будут выпытывать, а вы никому… Слышите? Они все такие, что вас в яму впихнут… Им как бы только подвести человека… Ехидницы, больше ничего! Так вы никому?

— Никому, — ответил я.

— Ну, хорошо! Увидите, что я вам скажу! увидите! Вот сюда — вот двери!

Она распахнула дверь и ласково впихнула меня во внутренность кухни.

Сильнейший запах разнородных жареных и вареных рыб ошеломил меня. Я очутился в облаках горячего пара, сквозь жгучие волны которых фантастически мелькали человеческие фигуры и кухонная утварь. Шипенье на сковородах и в котлах было столь резко, что, мне казалось, оное вдруг начинает происходить непосредственно у меня в ухе.

— Мать Салмонида! накормите…

Но звонкий дискант моей юной путеводительницы внезапно был покрыт мощным рыканьем:

— Какого это еще ирода накармливать? Нечем мне накармливать! Все сырь одна, а тут лезут…

— Его служку! — пронзительно вскрикнула моя путеводительница.

Рыканье чудесно перешло в ласковое урчанье.

— Где ж он?

— Вот.

— Поди сюда, поди сюда! на лавочку, в уголок! Поди, поди, голубчик!

Мощная влажная голая по плечи рука, пропитанная всевозможными рыбными эссенциями, обхватила меня за талию, препроводила, сквозь клубы паров, в дальний уголок и посадила на скамью у стола. . .

(Затеряны листки из записок.)

 

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Замечательные черты обительского жития и нравов

В первое время пребывания нашего в обители я употреблял все изощрения ума моего на отыскивание средств укрываться от бдительных, зорких и чутких в черных островерхих шапочках или же в длинных мрачных покрывалах аргусов, коварно устраивавших мне повсюду засады и наперерыв старавшихся обольстить меня сладкими яствами и сребрениками, да искушуся и предамся в их руки; но, не замедлив увидать мою неспособность служить им искусным наперсником и клевретом, помянутые аргусы скоро презрели меня и бросили, возымев к твари, обманувшей их ожидания, самые враждебные чувствования.

Перешед из положения неоперившейся пташки, преследуемой хищными ястребами, в несравненно более удобное положение обительского пария, я вздохнул свободнее и проводил многие часы, спокойно прогуливаясь по монастырским владениям, упражняясь в изучении нравов и обычаев моего местопребывания и питая себя как душеспасительными, так и противными тому размышлениями.

Патрон мой совершенно перешел в то свое прежнее блаженное состояние, в каковом находился, когда впервые посетил Терны в качестве жениха благолепной Ненилы.

Восстав от сна и придав некоторыми искусственными средствами вящую неотразимость природным красотам своим, он спешил к матери игуменье на утреннюю трапезу, задолго до окончания коей ланиты его начинали ярко пылать, и он, слабо ударяя жирной дланью по столу, с блуждающей улыбкою на пухлых устах и с приветливою ласковостию в помутившихся взорах, давал обещание прислуживающей матери Секлетее и разносящим брашна отшельницам купить Москву, или бессмертие, произрастить цветы и плоды на камнях, полететь со стадом диких гусей, не уступая им в легкости и неутомимости, в теплые страны за море, отслужить обедню на греческом языке и прочее тому подобное.

Мать игуменья обещаний никаких не давала, но ланиты ее тоже разгорались каким-то особым бледноалым огнем, жесткие стальные глаза начинали сверкать и щуриться, уста, представляющие подобие белесоватого шрама, раздвигались усмешкою.

— Секлетея! — говорила она вызывающим голосом: — чья эта Краснолесская обитель, а?

— Ваша, мать игуменья, собственная ваша! — отвечала мать Секлетея поспешно. — Чьей, же ей еще быть? Ваша!

— Только я, если захочу, не могу ее сжечь, а?

— Можете, мать игуменья, можете! Коли угодно, так сейчас же сожжете так, что и камня на камне не останется!

— Гм!.. Это ты правду говоришь, а? По чистой совести так ты думаешь, а?

— По чистой совести, мать игуменья! Вот как бог свят, по чистой совести!

— А с вами я ничего не смею сделать, а?

— Ваше преподобие! с нами-то? Да вы с нами все можете сделать!

— Будто могу? а?

— Можете, матушка игуменья!

— А ну-ка, попробую. Подойди ближе. Подходи, подходи!

Нетрепетная духом мать Секлетея хотя и подходила твердым шагом, однако несколько менялась в лице, и ее моргающее в минуты оживления око подергивалось как бы некоею плевою.

— Ну-ка, гляди мне прямо в глаза. Ну, прямо, прямо! Вот так! Все гляди, все гляди!

Говоря это, мать игуменья брала своими гибкими, иссиня белыми длинными перстами щепотку соли и, усмехаясь, долго целила матери Секлетее в глаза, затем медленным размахом руки ловко пускала помянутую соль в самые зрачки жертвы..

Мать Секлетея стоически выдерживала пытку и, выпучив до невероятия белки, не без успеха старалась явить на лице свое довольство, на устах веселую улыбку и вообще всем существом своим выразить, что засыпанье ей глаз солью составляло для нее одно из избраннейших времяпровождений,

— Что же тебя так поводит, а? — спрашивала мать игуменья тихо и мягко. — Может, ты недовольна, а?

— Ах, ваше преподобие, благодетельница душ и телес наших, как же я могу быть недовольна? — отвечала с некоторым дрожаньем, но с беспечностью и преданностью в голосе мать Секлетея. — Все, что ваше преподобие ни изволите сделать, нам, грешным, только на пользу, все благо… за все благодарим…

И мать Секлетея с жаром клала земной поклон перед преподобной матерью игуменьей, а затем повторяла снова:

— Все благо… все благо…

— Стань-ка получше, я тебя еще ублажу, — слегка приподнимая тонкие, волнистые, змееобразные брови и ласково усмехаясь, говорила мать игуменья. — Стань-ка!

И снова она запускала гибкие персты в солонку, захватывала вторую щепотку соли и тем же медленным, спокойным взмахом руки так же ловко пускала и вторую щепотку в глаза матери Секлетеи.

— Ты никак плачешь, а? — спрашивала она, когда из ослепленных глаз начинали катиться слезы.

— Это здорово для глаз, ваше преподобие… это здорово для… для… для глаз… — заикаясь, но все же без малейшего признака уныния, а напротив, как бы с возраставшим по мере истязаний довольством отвечала мать Секлетея.

Мой патрон заливался смехом и кричал:

— А ну еще ей сыпните! Еще, еще! Ишь какая! Все ее не берет!

Присутствующие при трапезе отшельницы бледнели и трепетали, ежеминутно ожидая для себя какого-либо подобного истязания.

И почти всегда ожидания их сбывались.

Обыкновенно мать игуменья, удовлетворившись подавляемыми конвульсиями матери Секлетеи, обращала взоры свои на прочих и, выбрав которую-нибудь, кивала ей пальцем и тихо ее подзывала:

— Поди сюда! Поди сюда!

И горе той, которая, подходя к повелительнице, выказывала что-либо иное, кроме радостной, почтительной готовности претерпеть все до конца.

— Возьми-ка кувшинчик этот в руки, — говорила мать игуменья молоденькой сестре, кивая на металлическую посудину, наполненную кипятком, — возьми-ка вот так, за бочка ладонями. Что же ты, слышала?

Отчаянно и торопливо схватила сестра указанный предмет и с глухим криком вновь выпустила его из рук.

— Бери, бери, — тихо и мягко настаивала мать игуменья. — Что, горячо? Будто уж и горячо? И очень жжет? Да ты, может, не разобрала хорошенько, дева?

Сестра дрожала, глотая слезы.

— Право, ты не разобрала хорошенько дела. Ну-ка, лизни языком, вот тут лизни, с правого краешка. Ну, ну!

Если сестра исполняла все это поспешно и решительно, испытание длилось сравнительно недолго, но если она начинала рыдать и молить о пощаде (что иногда, хотя чрезвычайно редко, случалось), то испытание затягивалось на неопределенное время, и по мере того мать игуменья начинала свирепеть, голос ее делался звонок, как новый, только что отлитый колокол, лицо бледно, руки дрожали, на углах бесцветных губ показывалась пена.

— А! а! — говорила она еще тише и мягче, но уже задыхаясь. — Мы этого не можем? Не хотим? А!

Патрон мой никогда не мог видеть слезы, когда бывал отягчен винными парами, и если только слезы проливались так, что его помутившиеся очи могли это заметить, он обыкновенно начинал уговаривать мать игуменью.

— Ну, бросьте, — говорил он убедительно, — бросьте!.. Что за охота? Бросьте! Велите лучше поплясать… Что за охота?

Иногда, когда случалось, что пытаемая сильно страдала, мать игуменья исполняла его желанье и заставляла ее плясать, прищелкивая при этом своими гибкими перстами так звонко, словно персты эти были из металла; но чаще всего она вставала и, обращаясь к жертве, ласково говорила:

— Пойдем со мной! Пойдем, сестра, пойдем…

Ни при каких истязаниях не искажалось так лицо сестры, как при этом ласковом приглашении следовать за собою.

Куда уходили, что ожидало там, я не могу сказать, ибо сам того не знаю. Невзирая на все мои ухищрения, я не мог проникнуть за завесу, покрывающую эти таинственные пытки.

Я замечал только, что злополучная сестра, последовавшая в таких случаях за матерью игуменьею, много дней после того не показывалась, а когда появлялась, наконец, снова, то лицо ее и все существо ее носили на себе следы сильных страданий.

Случалось, хотя несравненно реже, что помянутая трапеза оказывала и совершенно иное влияние на мать игуменью: она внезапно преображалась, щедрой рукой оделяла сестер самыми изысканными отборными яствами, снисходительно и даже одобрительно глядела на все знаки хмельного веселия матери Секлетеи, поощряла всякое буйство и свирепела только, когда приглашаемые к пиру держали себя сдержанно.

— Гуляй, когда я позволяю! — вскрикивала она. — Гуляй! Пой песни! Пей! Бей!

И она с некою веселой, если могу так выразиться, яростию ударяла своими синевато-белоснежными, прозрачными, крепкими и гибкими кулаками по столу так, что дрожали и подскакивали все сосуды, или же, схватывая оные сосуды, бешено пускала ими в стену и неистово смеялась, глядя на рассыпающиеся осколки и брызги хмельных напитков.

Иногда она, в буйном своем пиршестве, вдруг повелевала звонить в колокола:

— Ударить в колокола! Звонить! Звонить! Звонить!

Рой отшельниц, спотыкаясь и попирая друг друга, спешил исполнить ее веленье, и раздавался на всю окрестность торжественный благовест.

Находящиеся в обители богомольцы выскакивали из гостиницы, стремились к храму и, изумленные, останавливались перед замкнутыми его дверями, вопрошали проходящих сестер и матерей:

— Чего это благовестят? Какая служба?

— От его высокопреосвященства приказ такой, — отвечали сестры и матери: — святой явился.

— Где же это? где?

Сестры и матери по вдохновению называли ту или другую местность и спешили скрыться.

Наконец утренняя трапеза оканчивалась тем, что мать игуменья была уносима в покои на громадном убрусе отрядом отшельниц, а патрон мой или засыпал тут же, у пиршественного стола, или же другой отряд отшельниц, завернув его в другой убрус таких же размеров, тащил его на приуготовленное ему ложе под алым балдахином, где он и пребывал долгие часы в бесчувственном почти состоянии.

При пробуждении его ожидала купелеподобная кружка какого-то темного напитка, именуемого матерью Секлетеею «живчик», и сонм избранных по красоте отшельниц, который с умильными улыбками и телодвижениями подносил ему, еще возлежащему и потягивающемуся, различные сладкие варенья, смоквы и сушенья.

— Сестра Олимпиада! — говорил он, с томностию обращая несколько запухшие очи на поименованную прекрасную отшельницу, — дай малины!

Сестра Олимпиада, в последнее время начинавшая держать голову выше, возвышать голос на тон выше и вообще напыщаться гордостию, как молодой регистратор или подпоручик, только что получивший давно желанный и жданный этот чин и возносящийся им перед своими, его не получившими сослуживцами, уже не потупляя черных, черносливоподобных очей, а сверкая ими и показывая нескромными усмешками ряды белых зубов, брала хрустальную тарелку с сахарной малиною, подходила к самому изголовью и, зачерпывая варенье полными ложками, препровождала его в широко разверзаемую пасть молодого иерея, пока он не останавливал ее рвения словами, прерываемыми проглатыванием лакомого снадобья:

— Будет… будет… теперь смоквы… теперь смоквы…

— Вы! возьмите тарелку! — обращалась высокомерно сестра Олимпиада к прочим отшельницам. — Что же глядите?

Отшельницы, уже начинавшие относиться к новопожалованной сестре подобострастно, стремительно кидаясь на хрустальную тарелку, лепетали:

— Дай, сестра Олимпиада… дай… — и каждая старалась овладеть помянутою тарелкою как некиим сокровищем, между тем как сестра Олимпиада с сугубейшею небрежностию и высокомерием возглашала:

— Не суйтесь так! Подайте смоквы!

— Клади по две… по две… — еще с вящею томностию говорил молодой иерей, — по две…

Затем, чрез несколько минут, он лепетал едва внятно:

— Можно по три… по три…

Наконец, дошед до изнеможения, он смыкал вежды и тем давал понять, что удовлетворен.

— Расчеши бороду, сестра Олимпиада… — говорил он, не открывая глаз.

Сестра Олимпиада брала гребенку и начинала расчесывать густые космы грязных волос.

— Сестры! поднимите меня! Я ослабел!

Сестры, с Олимпиадой во главе, начинали поднимать тучную тушу, которая умышленно подавалась назад, пручалась и упиралась.

— Не по вас тягота эта! — восклицал молодой иерей с хохотом, — не по вас! Я одним махом разнесу вас! разнесу!

И обольстительный молодой иерей, размахивая жирными руками и бодаясь широкими крутыми пятами, с успехом раскидывал прильнувший к нему рой цветущих сестер, которые с умильным хихиканьем взвизгивали, пищали, охали и ахали.

Утомившись, наконец, этими играми, молодой иерей поднимался на ложе и провозглашал:

— Ну теперь давайте в карты! Давайте в носки! Что, не хочется в носки? То-то! Ну давайте в мельники или в короли!

Десятки рук тотчас же схватывали столик и придвигали его к иерейскому ложу, а сестра Олимпиада брала колоду карт и начинала сдавать, с изумительным искусством подтасовывая тузов, королей и дам герою сих игр и утех, который, в простоте душевной, расправляя их веером в пухлых перстах, восклицал всякий раз с великим удовольствием:

— Карты идут ничего, порядочные! А я уж думал, что ко мне масть хорошая не пойдет, я думал, что я в картах несчастлив! Говорят, кто в любви счастлив, тот в картах несчастлив, а вот и неправда — одни враки!..

Некоторое время продолжалась оживленная игра в мельники, затем следовала игра в короли, в свои козыри, в дураки, в носки и прочее тому подобное.

Во что бы ни шла игра, все без исключения сестры вели себя так, чтобы счастье неизменно находилось при молодом иерее, чем он нелицемерно восхищался.

— Ну где вам со мной играть! — говорил он время от времени, сияя самодовольствием, — где вам!

— А я думала, что уже теперь я непременно выйду в короли! — шептал иногда чей-нибудь смягченный до крайности, как бы замирающий голосок, причем пара очей, робко сверкнув на героя, скромно опускалась долу. — Я думала всенепременно!

— Думала? — спрашивал молодой иерей. — Думала? Ха-ха-ха!

— Думала, отец Михаил!..

— Нечего тебе было думать! — тихо, но раздражительно отвечала сестра Олимпиада. — Ничего ты не думала!

Если сестра, обращавшаяся таким косвенным образом к пленительному патрону моему, обладала достаточной решимостью, то разговор продолжался, невзирая на неприязненное вмешательство Олимпиады, и даже, случалось, переходил в нежный тон, а если она была нраву робкого, то скоро прерывался, наполнив душу ее горечью неудачи.

Обыкновенно только появление матери Секлетеи, извещавшей об обеденной трапезе, прекращало карточную игру.

При виде матери Секлетеи благосклонный к ней Вертоградов восклицал:

— А! пожаловала мать Секлетея! Ну, что ж, ты чем нынче угостишь, а? Что ж ты на меня глядишь? Что ж ты глядишь, а?

— Господи, спаси нас и помилуй! — отвечала мать Секлетея, как бы внезапно приходя в себя и ужасаясь неожиданно пробудившегося в ней чувства прекрасного: — Господи, спаси нас и помилуй! Мать пресвятая богородица! Ах, грешница я превеликая!

— Да что такое, мать Секлетея? Что такое, скажи! — спрашивал он, благосклонно улыбаясь.

— Ох, царь небесный, творец неба и земли! — как бы с сугубейшим ужасом шептала мать Секлетея: — Ох, грехи мои тяжкие! Заступница милосердная! заступи и помилуй!

— Да что же такое, мать Секлетея? — с приятным волнением добивался он. — Бог милостив… Ну, говори, что такое?

— Да вот, батюшка… Ох, святитель отче Никола! моли бога о нас! Ох!

— Да ну, мать Секлетея, говори! Ну, говори… Я разрешаю тебя… Я прощаю и разрешаю!

— Да вот… Ох, матерь божия! Загляделась я, отец Михаил, на твою ангельскую красоту, грешная! Не видала я подобной и на картине! Сколько вот на свете живу, а не видала! Такая красота твоя, отец Михаил, что опаляет она, аки солнце! Стоишь и глядишь — ровно безумеешь… Уж не херувим ли это, думаешь, шестикрылый прилетел? Такая твоя красота! Даже из нее сиянье исходит во все стороны! Глаз, эдак, словно копьем пронзает!

— Ну, ничего, ничего! — снисходительно улыбаясь, успокаивал ее херувимоподобный Вертоградов. — Ничего! бог тебе простит!

— Ох, отец Михаил! все это мирское! Оно конечно, ты пастырь наш духовный, а все-таки мирское!

— Ну, ничего, мать Секлетея… Ну, что ж такое? Ну я разрешаю и прощаю! — говорил уже не только снисходительно, но даже одобрительно упивающийся ядом лести, гордый своей красотою иерей: — я прощаю и разрешаю!

— Не оставь рабу твою, отец Михаил, не оставь… Ах, святители милосердные! я и забыла, зачем пришла? К трапезе мать игуменья ожидает!

— Сейчас, сейчас, мать Секлетея… Шествуем, шествуем… — Но, говоря это, патрон мой направлялся не к выходной из покоя двери, а к углублению в стене, где, как то показывал и отпечаток четырехугольной рамы и вбитый в потолок крюк, — когда-то висела икона и пред ней теплящаяся лампада, теперь укреплено было новое, резко блистающее позолотою зеркало, в коем не замедлял отразиться опухший, оплывший, благосклонно улыбающийся красоте своей Михаил Вертоградов.

— Борода-то у меня скоро, должно быть, поседеет! — говорил, самодовольно улыбаясь, гордый красавец.

— Ах! ох! ох! ох! — раздавалось из всех уст в ответ на эти лукавствующие слова.

— Право, скоро поседеет! — продолжал он, с тайным восхищением внимая раздающимся вокруг охам и ахам: — право, поседеет. Состареюсь, пропадет вся красота!..

К охам и ахам, поднявшимся уже на несколько нот выше, присоединялись тогда восклицанья более сложные.

— Ах, нет! Ах, как можно! Ах, никогда!

— Нет, нет, пропадет! — настаивал он, стараясь принять томный вид увядающей жертвы беспощадного времени и тем еще более возвысить свою прелесть: — пропадет!

И с этим словом, сопровождаемый восхищенными и умильными взорами и хором протестующих восклицаний и вздохов, он, переваливаясь и извивая, елико возможно, тучные телеса свои, уходил, поглядывая на плененных им и как бы говоря:

"Пусть страдают!"

Обеденная трапеза отличалась от утренней только тем, что длилась дольше, а потому и была разнообразнее как в истязаниях, так и в пиршественных утехах.

Затем наступал снова сон и отдых до вечерен — снова сон и отдых для матери игуменьи и моего патрона, для нижних же чинов — бдение и работа.

При первом ударе несколько надтреснутого, а потому гудевшего с глухим дребезжанием монастырского колокола к вечерне мать игуменья, обернувшись черным покрывалом, опустив, как бы в благочестивых размышлениях, голову, склонив долу очи, медленными, величественными стопами направлялась из своей келии в храм, куда не замедлял являться и мой патрон, становившийся на первом видном месте — да созерцают его красоты плененные им, — томно воздевавший заплывшие очи к своду храма, с небрежною грациею откидывающий густые космы грязных волос своих и вообще тщившийся явить из себя олицетворение земной прелести, нежности и величия, чему мешала сильная отрыжка — следствие неумеренных наслаждений обительскими трапезами, — продолжавшаяся постоянно и то потрясавшая его по нескольку минут кряду, извлекая из него звуки, подобные отдаленному мычанью стад, то, после нескольких минут покоя, внезапно пробегая по нем конвульсией, причем здание храма звучно оглашалось икотою, повторяемою эхом во всех четырех углах и в глубине высокого свода.

По окончании вечерен толпы богомольцев, которые, подобно волнам вечно неспокойного океана, постоянно приливали к Краснолесской обители, стремились под благословение матери игуменьи, и ее белоснежная гибкая рука торжественно приподнималась и опускалась над преклоненными главами верующих.

Затем верующие разделялись на две партии — одна гуляла по двору, удалялась в гостиницу, располагалась под монастырскою оградою; другая же, сравнительно малочисленная, по приглашению матери игуменьи, шествовала за нею в ее келию, где угощаема была чаем, пышными просфорами и славными на всю окрестность монастырскими вареньями.

В то время как богомольцы изливали, прихлебывая чай, свои христианские чувствования или же поверяли свои житейские обуревающие их страсти, горести и заботы внимательно и с христианским милосердием внимавшей им матери игуменье, рой юных отшельниц кружился, прыгал, метался под карающей десницей матери Секлетеи, как утлые ладьи, застигнутые ураганом в открытом океане, и их соединенными трудами сооружался в вышеописанном ветхом здании пиршественный стол, или так называемая вечерняя трапеза, длившаяся за полночь и превосходящая все остальные своею роскошью и буйством.

Но да не уподоблюсь нечестивому сыну праведного Ноя и да накину покров на неподобающие деяния!

Нередко случалось, проходили многие дни, и я не токмо не имел случая прислуживать патрону моему, но даже не удостаивался лицезреть его.

В такие дни я беспрепятственно занимался изучением нравов и обычаев Краснолесской обители, а также и наплывавших туда богомольцев.

Первое время я, по своей нелюдимости, обыкновенно отправлялся на монастырское обширное, осененное высокими деревьями и усаженное кустарниками и цветами кладбище, и тут, бродя от одного места вечного успокоения к другому, предавался размышлениям, вызывал сладостные и горькие воспоминания и, читая могильные надписи, тщился воспроизвести фантазией лица погребенных под этими надписями.

Могилы, памятники и надписи отличались великим разнообразием и самым прихотливым исполнением. Так, например, я помню, на четвероугольном пространстве, обсаженном кустами ярких георгин, массивное пирамидальное сооружение из белого мрамора, наверху коего возвышались гигантские эполеты, а по стенке, обращенной к востоку, блестело золотыми буквами:

ПОД СИМ МРАМОРОМ ПОКОИТСЯ

БЛАГОРОДНОЕ ТЕЛО

ГЕНЕРАЛА

СЕМЕНА НИКОЛАЕВИЧА

ЛУКЬЯНОВА.

КАК СОЛНЦЕ БЛЕСТИТ С ВОСТОКА,

ТАК И ОН БЛЕСТЕЛ

ДОБРОДЕТЕЛЯМИ,

ОСТАВИВ БЕЗУТЕШНУЮ СУПРУГУ

ВДОВОЮ

И ТРЕХ ЮНЫХ ДОЧЕРЕЙ

СИРОТАМИ.

На другой могиле, за позолоченной узорчатой решеткой, украшенной по углам чугунными с позолоченными крылышками херувимами, сделан был ангел с необычайно кудрявою головою и несоразмерно великими крылами, который указывал перстом правой руки вверх, перстом же левой вниз, а на пьедестале начертано следующее письменное объяснение двусмысленного этого указания:

ТУТ — МОИ ПЕЧАЛИ!

ТАМ — МОЯ НАГРАДА!

ПОД СИМ КАМНЕМ ПОКОИТСЯ

КОЛЛЕЖСКИЙ СОВЕТНИК

АНАНИЙ АНАНЬЕВИЧ

ГУРЬИН.

На роскошном мавзолее, украшающем могилу дочери генерала от инфантерии, изображена была скоротечность ее юного жития такими поэтическими образами:

УВЯЛА 16-ТИ ЛЕТ!

ЗРЕЛА ЛЬ ТЫ СВЕТ?

КАК РОЗА В БУТОНЕ,

СОШЛА С НЕБОСКЛОНА!

ПРОСТИ, ВЫСОКОЕ СОЗДАНЬЕ,

КОТОРОМУ НЕ БУДЕТ ПОДРАЖАНЬЯ

НИ В КРАСОТЕ, НИ В ЧУВСТВЕ, НИ В УМЕ!

НАШ ДРАГОЦЕННЫЙ ПЕРЛ НЕ ПОЖИЛ НА ЗЕМЛЕ!

На видных местах кладбища, фигурно изусаженных кустарниками и цветами, возвышались многочисленные надгробные монументы, увековечивающие урожденных княжен, статских советников, полковниц, купцов первой гильдии и прочее тому подобное, сверху донизу испещренные славословиями, изречениями священного писания и приличными случаю и месту виршами.

Подалее от помянутого щеголеватого, расчищенного центра шли более смиренные места вечного успокоения, обозначенные плитами за незолочеными, а иногда и просто деревянными решетками.

Еще подалее шли еще смиреннейшие, обозначенные крестами только или же просто небольшими насыпями, кои мать-природа столь щедро одела густой травою, что более возвышенные линии земляного креста, выложенного привычной и небрежной рукой могильного «копача», едва обозначались.

Еще далее, у самых стен низкой каменной ограды и по ее углам, кладбищенской почвой завладела дикая растительность.

Высокая, почти в рост человеческий крапива отличалась необычайной шириной и сочностью листьев, равно как и лопух, возвышающийся наподобие зонтов; повилика, кожушка, паучок, ползучка образовали по ограде и между изредка тут растущими деревьями и кустами густую сеть, проницаемую только для золотых лучей солнечных; ярколиловые и яркомалиновые татарские шапки сверкали в этой зеленой плетенице, как некие драгоценные аметисты и опалы; алый же шиповник резал зрение необычайно светлым пурпуром своих крупных, обильных шиповин.

Все тут растущее и цветущее имело необыкновенную яркость красок и необыкновенную сочность. Мелкие полевые цветки, попавшие сюда, принимали не свойственные им размеры; гроздья барбариса и кисти калины гнули ветви своим обилием и горели, как бы созданные из огня и пламени; зреющие груши висели наподобие тяжелых золотистых урн; занесенное ветром зерно конопли пустило росток, перевысивший многие монументы и, казалось, имеющий силу и крепость тростника.

Но во всей этой роскоши зелий, цветов, дерев и плодов было нечто гробовое, могильное, прочим, не кладбищным зелиям, цветам, деревам и плодам не присущее, так что я, невзирая на все мое пристрастие к этим дарам природы, не сокрушил ни единого стебля, не посягнул ни на единую ягоду, или же плод.

Кладбище Краснолесской обители, радуя все прелести уединения, имело еще то преимущество, что в известные часы дня сюда стекалось целое общество богомольцев и оживляло своим говором и движением тихое место вечного успокоения.

Сколько раз я, насладившись досыта окружающими меня безмолвием и безлюдием, вслед за тем, невидимый за пышно разросшимся кустом, или за богатым монументом, или за простой могильной насыпью, бывал свидетелем поучительнейших сцен и слушателем поучительнейших разговоров!

Некоторые из этих вышепомянутых сцен и разговоров столь глубоко врезались в моей памяти, что я и в настоящую минуту как бы еще слышу и вижу все с неменьшею ясностию и отчетливостию.

Я вижу разнохарактерные лица, освещенные лучами солнца, испещренные падающими на них тенями от надгробных растений, я слышу жалобные, или спокойно-задумчивые, или взволнованные тоны голосов…

В данный, например, момент мне с невероятною яркостию и живостию представляются три картины с обительского кладбища.

Я вижу группу из трех особ. Она размещается под молодыми развесистыми высокими орешинами, осеняющими широкую блестящую белую мраморную плиту над прахом капитана 1-го ранга.

Луч уже заходящего, но еще ярко блестящего светила дневного, падая сквозь темнозеленую листву, рассыпается золотистыми искрами по шарообразному лицу и такой же фигуре маленькой преклонных лет помещицы, в кружевном чепчике, в коричневом шелковом капоте, украшенном паутиноподобными вышивками на шее и рукавах; тоненькие, как ниточка, брови ее несколько подняты вверх; голубые глаза несколько выпучены; пухлые уста сжаты в бутончик; круглая головка откинута несколько назад и в правую сторону; гладкие, как бы налитые, пальчики жирных ручек судорожно переплелись, частые, отрывистые вздохи и легкие пискливые стоны вырываются беспрестанно из ее тучной грудки. Все выражение ее физиономии и фигуры, каждый ее жест выказывают тревожное, беспокойное огорчение, которое свойственно не привыкшим к обуздыванию своих желаний и укрощению своих страстей господам и госпожам.

Против нее, но более в тени, прислонив тощую спину к древесному стволу, сидит тоже немолодых лет помещик. Черные впалые глаза его быстро бегают; темножелтое широкоскулое лицо непрестанно подергивается; он покашливает сухим, порывистым кашлем, и крючковатые персты его поминутно хватаются за синий атласный галстук и дергают его, словно он давит длинную сухую шею; злобная, горькая усмешка часто искривляет бесцветные широкие, мясистые уста.

Несколько от них поодаль, избрав себе опорою тонкий, гибкий ствол молодого деревца, полулежит юная, прекрасная благородная девица. Яркая зелень листвы чудесно обрамливает ее цветущий образ; проникнувшая сквозь листву полоска солнечного луча играет на розовой ланите, задевая край прозрачного уха, сияющего изумрудной серьгой. Благородная девица, сложив на коленях белые, изнеженные руки, украшенные сверкающими перстнями и запястьями, с ленивым недовольством глядит бесцельно в пространство.

Но время от времени темные глаза ее вспыхивают, точно какая-то тревожная мысль, как некая молния, мелькает в ее умащенной благовониями и причудливо убранной голове.

Она на мгновение смыкает, как бы утомленная неотступными докучными видениями, вежды, затем открывает уже утратившие сияние очи и снова бесцельно, с ленивым недовольством глядит в пространство.

Шарообразная помещица восклицает пискливым дискантом:

— Нет, нет, вы только себе это представьте, Виктор Иваныч! Нет, вы только себе представьте! "Мне, говорит, что вы, что мужик — все равно"! Все равно, что я, что мужик, — слышите? Слышите, Виктор Иваныч?! Все равно!!. "Для мирового судьи, говорит, нет в этом никакого различия". Слышите, Виктор Иваныч! Никакого различия! Я не могу забыть этого! Не могу, не могу, не могу! Засну — во сне вижу! Боже мой! Боже мой! Боже мой благий и милосердный! за что ты попускаешь? Я бы, Виктор Иваныч, лучше уж прямо в гроб легла! Клянусь, лучше бы прямо в гроб… Да как и жить теперь нам? Ограблены мы, обесчещены! Я ума не приложу, как это я теперь буду…

— А вы, Варвара Павловна, чего же изволили ожидать после того, как нас ограбили и обесчестили? Чего вы изволили ожидать, позвольте узнать? — желчно вопрошает Виктор Иваныч шипящим шепотом, прерываемым кашлем.

— Ох, Виктор Иваныч! да я ведь все-таки надеялась! Я думала, Виктор Иваныч, что все это только так: постращают, да и бросят… Ох, прогневили мы, верно, творца небесного.

— Нет-с, когда уж вас ограбили, так вы не надейтесь: надеяться тут, Варвара Павловна, нечего! Когда вас ограбили, вы извольте ожидать убийства! Да-с!

— Что вы, Виктор Иваныч! что вы!

— Да-с, ожидайте теперь убийства! И те самые мужики, которые теперь шапки передо мной не снимают, — слышите? шапки не снимают! — придут и предадут нас смерти!

Варвара Павловна точит обильные слезы.

— Мне себя уж не жаль, Виктор Иваныч, — всхлипывает она: — мне жаль вот Серафимочку!

Прекрасная юная дворянка хмурится и вздыхает.

— Мне жаль Серафимочку, Виктор Иваныч! Лелеяла, думала на радость… а вот привелось… Что ж, ей теперь самой комнаты, что ль, мести? Этими-то руками, Виктор Иваныч? Вы поглядите на нее!

Серафимочка сама взглядывает на свои белоснежные, сияющие золотыми украшениями руки и тоже, повидимому, недоумевает: как ими мести?

— Вы, Виктор Иваныч, поймите! Вы поймите только, каково мне-то! Поймите!

— Я понимаю-с, — ответствует Виктор Иваныч. — Я понимаю-с!

Наступает молчание, прерываемое только пискливым всхлипываньем Варвары Павловны.

— Уж лучше бы прямо в гроб! Уж лучше бы прямо…

— Но это не долго продлится! — вдруг восклицает Виктор Иваныч, — это не долго продлится! Права наши воротятся!

— Воротятся, Виктор Иваныч? — восклицает Варвара Павловна, мгновенно озаряясь упованием на приобретение утраченных ею благ. — Воротятся?

Серафимочка тоже несколько содрогается и не без сердечного интереса устремляет взоры на Виктора Иваныча.

— Так воротятся, Виктор Иваныч? — Воротятся!

— Дай-то господи! Я, Виктор Иваныч, признаюсь вам, я ведь к ворожее ездила, как в Москве была, и к блаженному тоже ходила. Блаженный-то неясно говорил — все больше гору Арарат поминал. Вы не знаете, что это такое значит гора Арарат? "Взойдешь, — говорит мне, — на гору Арарат…" Не знаете?

— Я полагаю, это значит: взойдешь на высоту…

— Ах, так это и есть! Так и есть! Это хорошо! Ведь хорошо, Виктор Иваныч?

— Хорошо. А еще что он говорил?

— Остального не припомню. Да все больше про гору Арарат. Раз двадцать повторил: "Взойдешь на гору Арарат!" А вот ворожея, так та все ясно-преясно мне рассказала. "Не бойтесь, говорит, все ваше воротится, все пойдет по-старому. Опять закрепят их за вами, и опять будут те же подати и оброки. Вы, спрашивает, сбирали нитками и яйцами?" — «Сбирала», говорю. "Птицей и полотном сбирали?" — «Сбирала». — "Ну, говорит, и опять будете сбирать и еще больше можете тогда на них наложить. Сколько, говорит, угодно, столько и наложите. И сечь их, говорит, опять тоже можете, и девкам косы резать, и покупать их, и продавать — все!" Так и скачала: все! Я ее сколько раз переспрашивала: "Так ли вы скачали? все ли?" — "Все, говорит, уж вы не беспокойтесь". Вот только время-то она не назначила! Как я ее ни просила, время точного не назначила. "Когда ж, говорю, мы этого дождемся?" — "Когда дождетесь, тогда и узнаете", говорит. Непреклонная такая, — так-таки и не сказала. Может, нам-то и не доведется уж увидать! Вот вы, Виктор Иваныч, тоже говорите: "Все воротится", а когда? Вот и не скажете, когда!

Виктор Иваныч сохраняет мрачное безмолвие.

— Не окажете, Виктор Иваныч? Хоть бы так сказали, не точно… вот, мол, года через два или через год… все бы легче…

— Это длиться не может! — отвечает, наконец, Виктор Иванович, причем шипящий его шепот переходит в свист: — это длиться не может! Есть бог в небесах! Есть… Это длиться не может!

Он задыхается. Снова наступает безмолвие. Серафимочка слегка вздыхает и снова устремляет безучастные взоры в пространство.

Виктор Иваныч внезапно нарушает это безмолвие возгласом, исполненным дикого исступления:

— Мать пресвятая богородица! услыши мя! услыши мя! услыши мя!

Он весь дрожит, слезы катятся по его ввалившимся ланитам, глаза безумно блуждают.

— Услыши мя! услыши мя!

Встрепенувшаяся Варвара Павловна начинает вторить тихим писком.

— Услыши! услыши!

Юная Серафимочка не вторит словами, но омрачившееся чело ее не менее ясно взывает к божеству:

— Услыши! услыши!

. . . . .

Я вижу другую группу.

У подножия пирамидального монумента из серого мрамора, остроконечная вершина коего увенчана металлическим украшением, долженствующим изображать солнце, но более напоминающим трещотку, а бока испещрены золотыми письменами, повествующими о доблестном участии покоящегося тут генерала в битве при Очакове, сидят двое — очевидно, связанные между собою священными узами брака и купеческого происхождения.

Глава семейства отличается крепким телосложением и соответствующею тому тучностию; он, видимо, чрез меру насыщен и крайне отяжелел; зоркие глаза его посоловели и как бы покрылись пленкою; проворные, изощрившиеся с аршином руки опущены небрежно — он отдыхает от дел, он нежится; мелкие капельки пота выступили на покрывшемся малиновою краскою широком лике его, светлорыжая борода слегка всклочилась, русые, щедро умащенные волосы спадают на чело жирными прядями; новый кафтан тонкого синего сукна расстегнут, и из-под него виднеется тонкое грязное белье и мясистая грязная грудь, на коей блестит золотой складень с прикрепленной к нему ладанкой.

Жена, не уступающая господину и владыке своему ни в крепости телосложения, ни в тучности, находится в состоянии полнейшего изнеможения: черные навыкате глаза ее полураскрыты; сердцеобразно сложенные уста полуотверсты; мало знакомые с мылом и водою, но залитые перстнями руки сложены на желудке; из-под шелкового платья цвета яркой лазури возвышаются две широчайшие подошвы в желтоватых дырявых чулках; мощная грудь украшена ожерельем из кораллов, между каждым зернышком коих чернеется слой грязи, свидетельствующий о том, что помянутое ожерелье нередко возвышает природные красы своей владетельницы; потное чело до половины скрыто под клетчатым, ярко-пестрым шелковым платком; она только время от времени тихо, протяжно вздыхает, рыгает с легким стоном или же оглашает воздух пронзительно-звонкою икотою.

— Нет-с, Ульяна Степановна, — говорит глава: — нет-с! такая только по обителям бывает! Уж ты лучше и не уверяй! Дома-то хошь ты в нее сто рублев всади, а все эдакого смаку не выйдет! Нет, шалишь!

Изнеможенная Ульяна Степановна, повидимому, желает протестовать, но протест заглушён жесточайшей отрыжкой, после коей у нее как бы отшибает на несколько мгновений память.

— Нет, уж это ты не спорь лучше, — продолжает глава:- лучше не спорь… такая только по обителям и бывает… А дома — дома невозможно… Хошь ты в нее сто рублев всади, так невозможно!..

Ульяна Степановна снова желает протестовать, и снова протест исчезает в икоте, которая разыгрывается в ней, как некая буря, и довольно долгое время потрясает ее, грозя обратить распарившиеся телеса в безжизненную массу.

— Испей малинового! — повелевает глава. — Отдыхать этак нельзя!

Вслед за вышеозначенным повелением грудь его вздымается, и эхо повторяет громкое, протяжное, с мелкой трелью, безбоязненное и даже грозное рыганье, приличное главе и властелину.

Ульяна Степановна тщетно пытается заглушить обуревающую ее неумолимую икоту, крепко прижимая к устам свернутый в комочек платок.

— Говорят тебе, испей! — повторяет с сугубою внушительностию глава.

Ульяна Степановна шарит одной рукой вокруг себя в траве, другою не переставая удушать себя платком.

Обретши бутылку с «малиновым», она подносит ее к устам.

"Малиновый" успокоивает икоту; Ульяна Степановна вздыхает и отирает лицо.

— Нет, такие только по обителям бывают! — начинает снова глава. — Только по обителям, это верно. Дома хошь ты сто рублев в нее всади… Нет, только по обителям, это верно! Вернее смерти!

Ульяна Степановна, наконец, находит силы протестовать.

— Ну, уж вы очень к ней страстны, Иван Севастьяныч! — протестует она звонко и нараспев. — А как вы страстны, так вам уж и представляется, что такой подобной нигде больше не сыскать. А я вам скажу, что как постараться…

— Не говори! Не приказываю глупостей говорить! Никогда не приказываю! Ну, что ты тут скажешь такое? Только дурой себя объявишь, больше ничего. А это мы давно знаем.

— Что ж, Иван Севастьяныч, не позволяете спорить, так я и не могу…

— Ну, позволяю! Ну, спорь со мной! Спорь!.. Что ж стала?

— Я говорю, как дома постараться…

— Ах ты, старательница!

— Рыбы купить лучшей, что ни на есть крупной да свежей…

— Ну, купи-ка рыбы, — хорошо!

— И приправ всяческих, тоже первого сорта…

— Ну и приправ первого сорта, — хорошо!

— И уж наблюдать…

— Ну и наблюдать — хорошо!

— Да так ведь не сговоришь с вами, Иван Севастьяныч! Точно с дурой с какой…

— С самой как есть не соленой, Ульяна Степановна!

Ульяна Степановна вздыхает, но более возражать не тщится.

Наступает несколько минут безмолвия.

— А меня так вот от нее тошнит маленечко, — заявляет Ульяна Степановна.

— Что ж такое, что тошнит?

— Переела, надо быть…

— Что ж такое, что переела?

— Да ничего…

— То-то ничего! И видно из всякого слова, что не соленая!

Снова Ульяна Степановна испускает протяжный вздох, и снова водворяется на несколько минут безмолвие.

— Ты знаешь ли, что летось сюда приезжал на богомолье Никандрий Капитоныч, так что он говорил про нее? "Это, говорит, не уха, а жизнь, — не расстался бы!" Понимаешь? Так что ж ты толкуешь: тошнит! И жизнь не всегда сладка бывает, а все-таки она жизнь! Понимаешь?

Ульяна Степановна вздыхает и, задумчиво устремив кроткие взоры на главу своего и властелина, тихо начинает икать.

. . . . .

Я вижу третью группу.

У безымянной могилы, заметной только по большой земляной насыпи, зеленеющей густой травой, в коей блестят два-ри яркорозовых цветка кашки, отдыхает мужичка-старуха с другой, юной еще, женой из того же низкого сословия.

Лицо старухи изборождено глубокими морщинами; кожа почернела, имеет как бы землистый оттенок; глаза потухли; полосы убелила седина. Грубая ветхая рубаха покрывает ее широкие плечи; из-под синей понявы протягиваются утратившие всякую форму потрескавшиеся ноги.

Юная ее собеседница одета щеголеватее; на ланитах ее играет еще румянец здоровья; хотя она озабочена и невесела, но глаза ее еще светятся, еще обращаются вокруг пытливо и не безнадежно.

— Полно вам, бабушка! — говорит она: — полно вам горевать! Теперь, слава богу, получше… Можно порадоваться — порадуйтесь!

— Нет, дитятко! — отвечает старуха: — где уж мне радоваться! С позябла сердца кручинушки не смоешь!

— Да ведь все-таки теперь полегче стало…

— Полегше, дитятко.

— Дохнем повольней…

— Повольней, дитятко… Только уж ты не замирайся так, чтобы уж и полной грудью…

— Уж мы теперь не господские!

— Не господские? Эх, дитятко!

— Мы вольные!

— Вольные? А где пути-дороги этим вольным-то? Вот тебе все четыре стороны — поди-ка, на которой лоб-то уцелеет! Мы век прожили крепостными, и толкли нас весь наш век: вы свой проживете вольными, только и вас толочь будут. Ступа только другая, а толченье то самое!

— Ну нет, бабушка! Теперь все не то… Теперь я пойду пожалуюсь… все легче…

— Когда легче, дитятко, а когда и нет. Теперешним господам-то нешто мы в ножки не кланяемся? Правду-то нам как подачку какую дают. Дадут, да и похваляются: вот я мужичкам как порадел! И люби их мужички за это! Покажи-ка, что, мол, я тебя любить не хочу, так бед-то оберешься!

— А все теперь лучше, легче…

— Да пусть лучше, дитятко, пусть…, я ведь старуха мученая-перемученная: с позябла-то сердца ничем уж кручинушки не смоешь!

. . . . .

 

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Дальнейшее пребывание в обители

В один прекраснейший осенний вечер я, побродив довольно между могилами монастырского кладбища, расположился на отдых и, по своему обыкновению, предался различным головоломным размышлениям.

Размышления в последнее время начали действовать на меня крайне болезненно.

Чем далее, тем мои мыслительные способности все более и более притуплялись. Если я начинал о чем-либо раздумывать, в голове моей, вместо последовательных мыслей, тотчас же образовывался некий, если смею так выразиться, моток запутаннейших нитей, и нити эти, при первом к ним прикосновении, обрывались так, что я не возмогал их связывать никакими узелками.

Если же я, невзирая на такие бесплодные результаты, продолжал упрямствовать, голова моя начинала вся ныть, болеть и кружиться, тяжелое уныние овладевало моею душою, а мучительная истома — плотию.

В вышепомянутый прекраснейший осенний вечер я, как и всегда, пришед в такое печальное состояние духа и тела, начал вздыхать, потягиваться, опустил пылающую голову в прохладную густую траву, покрывающую могилы, и долгое время бесцельно блуждал взорами в окружающем меня пространстве.

Прямо предо мною возвышался мавзолей, украшенный громадным сердцем, пронзенным не менее громадных размеров стрелою, и я машинально начал разбирать следующую поблескивавшую надпись на нем:

ЗДЕСЬ ПОКОИТСЯ СТРАННИЦЫ ПРАХ.

ЕЕ ПОРАЗИЛ ГОРЕСТНЫЙ ВЗМАХ!

ПОГИБЛА ОТ ВЗРЫВА ПИСТОЛЕТА,

ОТ РУКИ АТАМАНА И ПОЭТА!

Равнодушно перечитывая этот краткий, но исполненный трагизма перечень событий в житии странницы, я равнодушно задавал себе вопросы, кто такая была эта «странница», равнодушно представлял себе "горестный взмах" и "взрыв пистолета" и равнодушно рисовал в воображенье образ "атамана и поэта", увековечившего себя столь злосчастным поступком.

Но мало-помалу взмахи, пистолеты, странницы, золотые буквы, вечернее небо, атаманы и поэты, каменные изваяния, зелень трав и кустарников, все это начало путаться, мешаться, растягиваться бесконечными вереницами, сжиматься в шары и круги, снова разметываться во все стороны… и я забылся.

Не могу определить, долго ли я находился в этом забытьи, когда вдруг меня разбудил какой-то тихий, трудный, беззвучный кашель.

Первым чувствованием моим, как благосклонный читатель, пробегающий эти строки, может себе представить, была тревога.

Быстро подняв голову и снова поспешно скрыв ее в траве, я притаил дыхание и с биющимся сердцем прислушался, озираясь во все стороны сквозь колеблющуюся сеть могильных былий.

Прямо против меня, у подножия мавзолея «странницы», сидела черная фигура, встревожившая меня своим кашлем.

Я как бы еще зрю ее пред своими очами.

Багряные лучи заходящего светила ярко ударяли на мавзолей, и на желтом, иссохшем, изможденном лице сидящей монахини отчетливо обозначалась каждая морщинка. Совершенно потухшие глаза безжизненно, бесцельно, тупо устремлены были в пространство, костлявые бессильные руки сложены на коленях, темные, как полуистлевший пергамент, губы по временам тихо шевелились. Ничего гласящего о жизни не было в ней, и никакое самое художественное олицетворение смерти не могло более устрашить смертного, чем это, заживо отшедшее от мира и всех его радостей и печалей, наслаждений и мук, существо. Никогда застывший бездыханный мертвец, лежащий в гробе, готовый на погребение, не поражал меня так глубоко и болезненно, как эта дышащая, живая жена, беззвучно шептавшая привычные, затверженные молитвы. То была ужасная, способная навести трепет на неустрашимейшего, могила.

Толчок в мое левое плечо и дребезжащее восклицание "господи помилуй!" над моею головою заставили меня откатиться в сторону от могильного холма, из-за коего я производил свои наблюдения.

Великопострижная, коей приближения я, всецело отдавшийся созерцанию в другую сторону, не заметил, споткнулась за мою бренную оболочку, совершенно скрытую, так сказать, потонувшую в густой, высокой могильной траве.

— Господи спаси и помилуй! — повторила она, поспешно и многократно осеняя себя крестным знамением. — Да воскреснет бог и расточатся врази его… и да бежат от лица его…

Вся ее малорослая скелетообразная фигура, окутанная черными монашескими одеяниями и покрывалами, выражала крайнее недоуменье и великий испуг. Лихорадочно блестевшие очи были неподвижно устремлены на место, где я лежал.

Сообразив, что убежище мое открыто, и желая по возможности если не предупредить, то по крайней мере смягчить необходимо долженствующее произойти следствие, я поднялся.

— Кто ты? откуда ты? чего ты здесь прячешься? Подойди ближе! Подходи, подходи! Говори! говори!

И, произнося вышеприведенные вопрошания и повеления задыхающимся шепотом, она быстро подступила ко мне и крохотными костлявыми перстами вцепилась в мои одежды.

Я в кратких словах тщился объяснить ей, кто я, откуда и каким образом сюда попал, но она порывисто прерывала мои объяснения бесчисленными, не идущими, или только косвенно идущими к делу выпытываниями.

— Где родители? — шептала она. — Как зовут? Сестры есть? Братья есть? Давно мать померла? Какой болезнию? Когда отец Михаил дожидает преосвященного владыку? Оплакивал покойную супругу? Приданое назад взяли? А девочка здорова? В мать или в отца?

И при каждом моем ответе она быстро закрывала и открывала очи, быстро сжимала и отверзала уста свои и порывисто, глубоко вздыхала, уподобляясь изнемогающему от мучительной жажды и жадно схватывающему капли росы, случайно падающие и освежающие его пересохшие губы.

Я не без неудовольствия отражал частый град ее вопрошаний наивозможно краткими ответами, стараясь улучить благоприятный для моего удаления миг, как внезапно одно из этих ее вопрошаний заставило меня вострепетать, приковало к месту и исполнило пламенным желаньем продолжать елико возможно далее разговор с получившею неожиданный интерес собеседницей.

Она помянула драгоценных мне Настю и Софрония!

— Вы ее видели? — воскликнул я с неудержимым порывом горести и надежды.

— Видела… Так она все там? Не постригается? Не хочет?

— Где видели? Когда видели?

— Говорят: опять бежать хотела. Может, убежала? А его-то куда? В каторгу? Правда, что в каторгу?

— Кто сказал? Где она? Где он? — восклицал я, чувствуя, что мысли мои мутятся от страстного, но бесполезного стремленья обрести какое-нибудь сведение, поймать какую-нибудь путеводящую нить в этой бездне, извергающей потоки отрывистых вопрошаний. — Где она? Где он?

— А много украл-то он? С чудотворной иконы все каменья отыскались?

— Где он? Где она? — повторял я в безумном отчаянии.

Если бы я, растерзав это существо, мог вырвать из него то, что жаждал узнать, то мню, что в тогдашнем моем состоянии духа я бы не усомнился совершить подобное злодеяние.

— Мать Мартирия! — произнес за мною беззвучно, но выразительно укоряющий голос, — мать Мартирия!

Я быстро обернулся и увидал черную фигуру, сидевшую перед тем у мавзолея «странницы» и так поразившую меня своим видом.

Но в эту минуту она потеряла для меня всякое значенье, не возбуждала ни удивления, ни страха, и если я обратил пытливые взоры иа ее изможденный лик, то с единою целию, с единым упованием, не добьюсь ли я от нее, чего не возмог добиться от беседовавшей со мною матери Мартирии, то есть не уловлю ли какого-нибудь, хотя бы отрывочного сведения о драгоценных моему сердцу людях.

— Ах, мать Фомаида, — воскликнула мать Мартирия, — это служка отца Михаила, сынок терновского дьякона… он знает…

— Мать Мартирия, — прервала Фомаида, — все ты о земном, все о тлени…

И впалые очи ее вспыхнули.

Невзирая на конечное расстройство моего духа, я, однако, немедленно уверовал из первых этих слов, что предо мною не лицемерная грешница, прикрывающая соблазнительные деяния благочестивыми восклицаниями, а искренняя подвижница.

— Ах, мать Фомаида! Ах, мать Фомаида! — воскликнула мать Мартирия с глубокими вздохами, всплескивая руками и опуская голову, как стократ провинившаяся в одном и том же, стократ уличенная, истощившая все имевшиеся оправданья и не могущая обрести новых.

— Ты за мной пришла, мать Мартирия?

— За тобою, мать Фомаида. Сестра Феофила совсем плоха!

— Приобщили святых тайн, мать Мартирия?

— Приобщили, мать Фомаида.

— И пособоровали, мать Мартирия?

— И пособоровали, мать Фомаида. "Желаю, говорит, видеть мать Фомаиду… Хочу, говорит, ей слово сказать…"

Мать Фомаида тихо направилась по тропинке через кладбище к отдаленному ряду монашеских келий. Мать Мартирия, охая и вздыхая, последовала за нею.

Я, постояв некоторое время в томительной нерешимости, бросился за ними и скоро настиг мать Мартирию у двери одной келии, в узком душном коридоре.

— Ах! ах! ты зачем сюда? — воскликнула мать Мар-тирия.

— Не гоните! не гоните! — взмолился я, источая обильные слезы и удерживая ее за развевавшиеся черные покрывалы.

— Да ты зачем же это? — воскликнула снова мать Мартирия.

— Не гоните! не гоните! — снова молил я, хватая полы ее одеяний.

— Что ты! что ты! Уходи ты, уходи!.. — воскликнула мать Мартирия.

— Если вы меня гоните, так я… так я…

Я сам не знал, что я предприму, и, выпустив из рук полы ее одежд, в безумии отчаяния, облитый слезами, воспаленный, устремился в пространство.

— Постой! постой! — воскликнула мать Мартирия, настигая меня и улавливая. — Постой же!.. Куда бежишь?

В ответ на эти вопрошания я мог только с сугубейшею страстию зарыдать.

— Ах, господи! спаси и помилуй! — воскликнула мать Мартирия. — Да полно же, полно!.. Чего тебе надо-то? Ведь у меня ничего нету, а то бы я тебе дала… Полно рыдать-то, полно… Ах, господи! спаси и помилуй!

Что было далее, я могу рассказать только со слов матери Мартирии, ибо от невыносимых скорби и волнений потерял чувство и не помню, как она перенесла меня из коридора и приютила.

Я опомнился уже в узкой, тесной келий. Слабый свет лампады озарял своим мерцанием почерневшее от времени большое распятие в углу, голые стены, черную, малых размеров, словно детскую, рясу на гвоздике, деревянную скамью, псалтырь на столике, истершийся ветхий пол…

— Ах, слава тебе господи! слава тебе господи! — воскликнула мать Мартирия, едва только я, старающийся собрать и привести в порядок свои мысли, пошевельнулся. — Что, полегчало тебе, сердешный?

Наклоненное ко мне крохотное костлявое личико дышало состраданием и участием, блестящие беспокойные глаза, еще полные недавно проливаемых слез, глядели на меня милосердно…

Эти нежданно встреченные мною теплые чувства потрясли меня столь глубоко, что ослабевшая голова моя снова закружилась, мысли снова начали мутиться и путаться. Сладостные картины невозвратного прошлого вдруг замелькали предо мною, милые ласковые образы затеснились около меня, любимые звуки дорогих голосов раздавались снова…

Сердце мое мучительно заныло, слезы неудержимо хлынули, подобно водам переполненного источника, вдруг пробившего себе русло…

— Полно, сердешный, полно! Ах, господи! Ах, господи, спаси и помилуй! — лепетала мать Мартирия, когда я, оправившись от вторичного припадка, возвратился к действительности, — полно, полно…

— Скажите мне, где они? — воскликнул я. — Скажите! скажите!..

— Кто, сердешный? кто?

— Настя… Софроний… Скажите!

— Сказала бы, голубчик, да не знаю!

— Не знаете? Вы знаете!

— Полно же, полно… Не знаю, сердешный! Я бы тебе сказала! Как бог свят, я бы сказала!

Она, очевидно, не лукавила. Ярко сверкнувший луч надежды снова угас.

— Расскажите мне все, что про них слышали!

— Да полно же, сердешный, полно! Я все расскажу… Полно…

Сознавая, что для толкового соображенья драгоценных сведений необходимо утишить рыданья и остановить слезы, я превозмог одолевающие меня чувствования и настолько победил волнение, что с наружным спокойствием мог внимать матери Мартирии.

— Я слышала, что она из монастыря-то хотела бежать, да поймали…

— Из какого монастыря?

— Из Кущинского.

— Это далеко отсюда?

— Не знаю, голубчик, не знаю!

— Кто ж это говорил, что она хотела бежать?

— Да все у нас толковали…

— А они от кого узнали?..

— Приезжала, говорили, черница из Кущинской обители, и говорила эта черница, что ее в другую обитель хотят послать.

— Настю послали в другую обитель?

— Да, голубчик, в другую…

— Куда?

— А вот запамятовала, как эта обитель прозывается!

— Может, вспомните?

— Может, вспомню…

— А если не вспомните, так вы спросите… Спросите?

— Спрошу, спрошу…

— А про Софрония что слышали?

— Да вот хотел украсть он чудотворную икону…

— Неправда! — воскликнул я с неудержимым гневом.

— Ах, сердешный, что ж это ты так затрясся-то! Опять на тебя находит?

— Неправда! Он не хотел украсть! Он… он…

Я не возмог продолжать.

— Полно, полно…

— Что же вы еще слышали?

— Ну вот, его судить хотели… а потом на каторгу…

— Где же его судили?

— Уж не знаю где, голубчик. Кто говорит, к самому преосвященному представили, а кто говорит, в острог отвезли.

— Далеко это?

— Далеко…

— И вы больше ничего не слыхали?

— Больше ничего…

— И теперь ничего не говорят?

— Ничего не говорят, голубчик, ничего… Теперь только про отца Михаила говорят, про него только и речь идет…

Отчаяние, как некий лютый зверь, на минуту приостановленный в своем яростном стремлении, с новою силою подавило меня.

Долгое время не внимал я увещаньям матери Мартирии, долгое время бесполезно раздавались надо мною ее "полно, полно, сердешный!"

Но всякие скорби и огорчения, даже у людей, к ним не привычных, утихают в своем проявлении, я же, уже не раз изведавший душевные муки и почитавший за чудо не оные, а скорее противоположные им ликования радости, успешнее не испытанных горестями пришел в свое, уже давно мне обычное состояние тихой, безнадежной, тупой печали.

— Ах, хлопчик, хлопчик, чего ты так убиваешься! Сердешный ты мой! весь изойдешь ведь слезами! Полно! полно…

И она, одною рукою поспешно отирая катившиеся слезы, другою тихонько прикасалась то к моей ланите, то к моим волосам.

В этих ее ласковых прикосновениях проявлялось величайшее смущенье, неловкость и вместе удовольствие, кои не ускользнули даже от моей детской наблюдательности, невзирая на все мое душевное расстройство.

— Такие, совсем такие глаза! И брови такие! — шептала она. — Совсем такие!

— Какие? — вопросил я.

— Как у моего крестничка… у сестриного сынка… Я его крестила… Давно, давно это было… Жив ли, не знаю… Живы ли они все?.. Ничего не знаю, ничего…

— Где ж они? — вопросил я снова.

— Далеко-далеко-далеко… Ах, господи! спаси и помилуй! спаси и помилуй!

И она порывисто начала творить крестное знамение. По лицу ее струились слезы, уста трепетали.

— И нельзя с ними вам увидаться? — вопросил я: в уме моем зародилась мысль, не постигла ли и ее, как меня, какая-нибудь насильственная разлука с милыми сердцу.

Она хотела нечто вымолвить, но вместо слов у нее вырвалось рыдание.

Я уже изведал минуты, когда легче рыдать, чем словами выражать свои горестные чувствования, и потому не докучал матери Мартирии дальнейшими вопрошаниями.

— Во имя отца и сына и святого духа, — раздалось за дверью келии.

Я тотчас же узнал, хотя слышал единый раз в своей жизни, беззвучный голос матери Фомаиды.

Мать Мартирия вскочила, поспешила утереть слезы и слабо ответила:

— Аминь!

В эту минуту я, испуганный мыслию утратить возможность общения с единственной особой, которая отнеслась ко мне с любовию, обвил руками ее шею и отчаянно начал ее молить не гнать меня.

— Нет… нет… нет… — прошептала она.

— Мать Мартирия, — сказала вошедшая мать Фомаида, — сестра Феофила отошла. Погребение завтра.

— Я сейчас, мать Фомаида, я сейчас, — отвечала растерянная мать Мартирия. — Вот мальчик, мать Фомаида… Вот мальчик… больной… Я его здесь положила… Совсем хворый…

Мать Фомаида на мгновение обратила ко мне изможденный лик свой и устремила на меня потухшие, безучастные свои очи.

— Коли труден, то надо его приобщить святых тайн, мать Мартирия, — произнесла она.

— Может, ему полегчает, мать Фомаида… Жаль мальчика!

— Отчего тебе его жаль, мать Мартирия? Он еще отрок, на нем тяжких грехов нет. Не жалеть ты должна, а радоваться!

— Ах, правда, мать Фомаида, правда… — пролепетала мать Мартирия. — Ах, господи! спаси и помилуй! спаси и помилуй! Я сейчас, мать Фомаида, я сейчас…

Мать Фомаида удалилась.

— Ты тут лежи смирно, слышишь, голубчик? — прошептала мать Мартирия, наклоняясь надо мною. — Я скоро приду. Больно лежать-то?

Она оглянула всю келию, после минутного колебания схватила висевшую на гвозде рясу и прикрыла ею меня, приговаривая:

— Больше-то ничего нету… ничего!..

— Не надо, не надо! — просил я, смущенный и растроганный.

— Полно, полно, голубчик, — шептала она. — Лежи смирненько… Вот водица в кружечке… Я скоро приду… я скоро…

Она напечатлела тихий, чуть слышный поцелуй на моей ланите, затворяя двери еще раз взглянула на меня с заботою и приветом и скрылась.

Я остался один, — и остался, невзирая на все быстро родившееся и быстро укрепившееся расположение мое к матери Мартирии, невзирая на отраду после долгого совершенного одиночества видеть около себя существо, преисполненное участия и милосердия, — охотно.

Распростертый на жестком отшельническом ложе, обозревая голые стены тесной келии, я не желал быть перенесенным в пышные чертоги, очи мои закрылись бы от всякого другого света, кроме мерцанья келейной лампадки…

Неведомый доселе грустный мир снисходил на мою истерзанную, ноющую душу.

Вдруг взоры мои остановились на большом черном распятии в углу.

Я наизусть безошибочно знал весь порядок церковных треб, я без запинки мог прочесть все молитвы, мне были знакомы все акафисты, известно грехопаденье прародителя нашего Адама, построенье Вавилонской башни и происшедшее от того смешение языков, воскресенье Лазаря, нарожденье праматери Евы из ребра Адамова, явленье Гавриила с масличною ветвию, поклонение волхвов; но личность искупителя рода человеческого, вследствие запутанных объяснений моего родителя, представлялась мне смутно, и я много о ней никогда не думал. В этот вечер впервые меня поразила эта почерневшая, увенчанная тернием, распятая на кресте фигура; чем более я всматривался в склонившуюся к плечу страдальческую главу, в капли крови, скатившиеся из-под тернового венца, в закрытые очи, в пригвожденные руки и ноги, тем она влекла меня сильнее. Притягиваемый некоею неизъяснимою силою, я приподнялся, затем встал с ложа, затем приблизился к самому распятию…

Отрывочные черты, когда-то случайно заронившиеся в памяти и заглохшие, быстро ожили и озарились новым светом…

— Так вот эти бледные уста, получившие предательский поцелуй Иуды! Вот святые…

(Потеряны листки из записок.)

. . . . . . и наступило безмолвие.

— Отходит! — шепнула мать Мартирия и заплакала.

Молодое лицо, страшно искаженное жестоким страданием, некоторое время оставалось совершенно неподвижным, как бы окаменевшим.

— Не отошла? — шепнула мать Мартирия. Мать Фомаида все читала молитвы.

Внезапно умирающая открыла очи, губы ее зашевелились, и она невнятно проговорила:

— Хотя бы денек еще пожить! Жалко!.. Послушайте… послушайте… жалко!

— Чего тебе жалко? Тебе жалко грешного мира? — вопросила мать Фомаида, прерывая молитвы и наклоняясь к пей. — Радуйся, что господь зовет тебя! Все здесь грех, все тлен!

— Жалко! Жалко! — тихо стонала умирающая.

— Подумай о душе своей! Обратись ко господу! Все земное — прах, пыль…

— Жалко!.. жалко!..

— Слышишь: прах, пыль!..

Эти неоднократно повторяемые отрывистые слова, не отличающиеся при передаче их на бумаге ничем от обыкновенных иноческих возгласов, имели в иссохших устах ее невыразимую силу и как бы мечом пронзали мою душу.

Мучительное томленье выразилось на лице умирающей, губы слабо пошевелились, но уже из них не вылетело ни единого звука, и очи медленно сомкнулись…

— Все прах, пыль, тлен! — повторяла мать Фоманда, — все прах, пыль, тлен!

— Отошла! — прошептала мать Мартирия…

(Потеряны листки из записок.)

…чтил несравненно выше, чем мать Мартирию, невзирая на все сердечные обо мне заботы последней и ее бесконечную мягкость и доброту. Мать Мартирия была для меня милосердною, благочестивою смертною, не изъятою от некоторых, хотя и не предосудительных, свойственных всем смертным, слабостей, мать же Фомаида — идеалом, к коему я начинал стремиться. Меня трогало волненье матери Мартирии при виде страждущих, теплое участие, кое она принимала во всяком огорченном или обиженном, но трогало, так сказать, против моей воли. Презрение же матери Фомаиды ко всему земному, ее отрешение от всех общечеловеческих интересов и страстей исполняло меня некиим, если позволено так выразиться, мрачным энтузиазмом. Я знал, скольких трудов, неусыпных забот и находчивости стоило матери Мартирии, при ее убожестве и истинно постническом житии, приобретение для меня всякого лакомого куска, я мог ценить все эти знаки любящего сердца, но никогда подобное не заставляло меня трепетать, как трепетал я при матери Фомаиде. Приветливые взоры, на меня обращавшиеся, не имели и сотой доли влияния взоров, устремленных к небу. Меня не занимали одушевленные сообщения матери Мартирии о текущих как монастырских, так и проникающих сквозь стены обители светских новостях, которыми она, невзирая на искреннейшее желание отречься от всего, выходящего из тесного круга подвижнической иноческой жизни, была поглощаема, но односложные слова матери Фомаиды: "прах, пыль, тлен" производили на меня неотразимое, магическое действие. В тишине ночи, при свете дня я часто повторял их. С почтением, с замиранием сердца я по целым часам прислушивался, притаившись в смежной с ее келиею келье матери Мартирии, как она глухим голосом читает молитвы. Я содрогался при ее пламенных, тихих возгласах "господи! помилуй мя!" и невольно повторял эту мольбу за нею…

Однажды, в холодную погожую зимнюю пору, я стоял у вечерни. По храму, погруженному уже в сумрак и слабо освещавшемуся небольшим количеством трепетных лампад и темножелтых тоненьких восковых свечей, слабыми струями волновался дым кадильницы. Я долго и пламенно молился, затем, утомленный продолжительным духовным напряжением, обратил натруженные созерцанием темных святых икон очи к храмовым окнам, в кои яркий пурпур вечернего заката врывался, как пламя пожара, озаряя огненным светом блестящую пелену снегов.

Внезапный жар и хлад объял меня…

Приклонясь слегка головою к стене, у окна неподвижно стояла высокая, мощная, статная, незабвенная фигура Софрония!

Я не верил собственным очам своим и провел по ним трепещущей десницей…

Нет, это не обман зрения! Это он! Мне ли не узнать его!

Дрожащими стопами я начал пробираться к нему ближе.

В храме было немноголюдно; я знал, что зоркие, любопытные очи инокинь тотчас же меня приметят и, при первом моем неосмотрительном движении или взоре, заподозрят.

Подобно преследуемому татю, я тихо, незаметно подвигался вдоль стен, ежеминутно останавливаясь как от страха быть угаданным, так и от невыносимого сердечного биения.

"Как он здесь? Зачем здесь? Что сотворилось? Где Настя?"

Жестокое недоумение, ум помрачающее восхищение, палящее нетерпение, томительные опасения пожирали меня.

Я уже достиг ближайшего к входным дверям угла и приостановился, задержанный барским семейством запоздавших богомольцев, обращая жадные взоры на остающееся перейти пространство. Еще несколько десятков осторожных шагов, и я мог быть около драгоценного мне человека, мог говорить с ним!

Вдруг впереди меня проскочила юркая, как мышь, мать Секлетея, что заставило меня со всевозможною быстротою попятиться и стушеваться за группой молящихся старушек.

Когда я счел безопасным снова выдвинуться и устремил чающие взоры на место, где пред тем находился драгоценный предмет, к коему я стремился, это место было уже пусто.

Я озирался во все стороны и, забыв все предосторожности, поспешно метался по храму.

Раз у самого выхода мелькнула, мне показалось, высоко над всеми прочими головами знакомая курчавая, темная голова… Я ринулся к выходным дверям…

Никого!

Мимо меня скользнула черная ряса, мелькнула остроконечная шапочка…

Не сознавая, что творю, я схватился за развевающиеся иноческие одежды поспешающей матери Секлетеи.

Мое дерзкое обращенье не было, повидимому, ею замечено. Она ограничилась тем, что вырвала у меня свои полы и исчезла в начинавшей выходить из храма толпе, как ящерица в расщелинах стены.

Я, отчаянно протолкавшись, выбежал на крыльцо — все тропинки, идущие от храма по двору обители, были белы и пусты!

Я остановился на последней ступеньке и с трепетом стал всматриваться во все лица…

Его не было!

Я, спотыкающийся, задыхающийся от обуревавших меня смятенных чувств, обследовал все углы и закоулки, принимая каждое дерево за искомый желанный предмет, пронесся зигзагами по обнаженному, занесенному снегом саду обители, снова примчался к дверям храма и нашел их уже запертыми.

В отчаянии я опустился на церковное крыльцо, старался собраться с мыслями, но не мог и только в жестокой скорби повторял:

— Где искать?

Холодная, звездная, сверкающая зимняя ночь не давала ответа, но она благотворно на меня подействовала, освежив мою разгоряченную голову.

Я направился к келии матери Мартирии. Если кто что-либо знал о прибытии Софрония, то знала и мать Мартирия; если же она и не знала, то всех лучше могла споспешествовать мне в моих розысках. В ее готовности я нимало не сомневался.

Я нашел мягкосердечную, заботливую обо мне инокиню на тропинке, ведущей от ее келии в обитаемую мною часть обители.

Съежившаяся от ночного холода фигурка ее казалась еще крохотнее и хрупче; вытянув тоненькую шейку, она порывисто, беспокойно озиралась во все стороны.

— Это ты? — воскликнула она, увидев меня. — Господи спаси и помилуй! Где ж это ты был? Что ты такой? Иззяб! Иди, иди, погрейся! Вот просвирка…

Приняв торопливо сунутую мне в руки просвирку, я последовал за материю Мартириею в ее келию.

Мать Мартирия проворно поместилась на своем обычном месте, как всегда защитила десницею слабые очи свои от тусклого света лампады, как всегда испустила многие порывистые вздохи, воскликнула многократно и приготовилась внимать моему обычному громогласному чтению псалтыря.

Но я, не притрогиваясь к псалтырю, тихо шепнул ей:

— Софроний здесь.

Она встрепенулась, как от действия электричества, и торопливые вопрошания ее неудержимо посыпались, подобно мгновенно оборванной снизке ожерелий.

— Здесь? здесь? Где? зачем? Ты видел? Что ж он сказал? К отцу Михаилу пришел? А мать игуменья что? А владыко что?

Я в кратких словах сообщил ей о событиях и умолял ее помочь мне отыскать следы на мгновение показавшегося и исчезнувшего друга.

Кроме любви ко мне этой одинокой отшельницы, привязавшейся к беззащитному, как она сама, существу со всею силою нежного, пылкого, долго занятого одними, уже значительно утратившими свежесть, воспоминаниями сердца, мне еще много помогло и упорно коренящееся в ней живое участие к мирским житейским делам, происшествиям и интересам.

В одно мгновение она снова облеклась в свои покрывала и, шепнув мне сидеть смирно и ждать, исчезла за дверью.

Я прислушивался к ее быстро удаляющимся по скрипучему снегу шагам, пока они стихли.

Келия, где в последнее время я обретал мир и спокойствие, где находил отраду, показалась мне душною; я решил, что ожиданье на открытом воздухе представляет более удобств, и уже приблизился к выходу, когда "во имя отца и сына и святого духа", произнесенное за дверью, заставило меня остановиться.

То была мать Фомаида. При виде этого моего идеала последнего времени я смутился, и сердце мое томительно сжалось.

"Все прах, пыль, тлен!" — зазвучало у меня в ушах. Я веровал в эти слова, но чувствовал, как еще могущественно управляет слабым сердцем моим этот "прах, пыль, тлен", как они для меня мучительно дороги!

Я подошел под благословение. Она благословила меня, и тотчас же взоры ее обратились на псалтырь.

— Я нынче не читал, — проговорил я, поняв этот взгляд и отвечая на него. — Я…

Она ждала, устремив на меня впалые очи свои.

Оправданий у меня не было. Собравшись с духом, я прямо покаялся ей, что видел неожиданно Софрония, что он внезапно куда-то скрылся и что я жажду снова увидать его.

Очи ее вспыхнули и расширились.

— На что тебе он надобен? Оставь его! оставь мирское! спасай душу! помни о душе!.. Не ищи сокровищ на земле!.. Червь и тля тлит, тати подкапываются и крадут!..

(Потеряны листки из записок.)

 

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Новый переворот в моем житии

Томительная, долгая зима приблизилась к концу. Весна тихо подступала. Отправляясь к утренней или вечерней службе, я по временам вдруг останавливался, чувствуя пахнувшую на меня невесть откуда струю теплого мягкого воздуха, и долго стоял в болезненно сладостном томлении, закрывая очи, утомленные сверканием золотых окладов и горящих свечей и лампад, от блеска весеннего дня, поджидая, не пахнёт ли она снова, затем, спохватившись, поспешал на молитву, сурово повторяя про себя:

"Новый потоп придет и омоет землю, и тогда она опять станет чистая и хорошая, а теперь… Теперь тут одно беззаконие!"

Чем далее, тем сильнее развивалась во мне некая восторженная свирепость, помрачавшая и без того слабый детский ум.

Меня теперь уже не трогали, как в недавнее еще время, ни горе людское, ни нищета, ни посрамленье, ни угнетенье; я равнодушно взирал на страждущих тяжкими недугами как физическими, так и нравственными; при виде беспомощного старца я подозрительно начинал соображать, сколько в теченье долгих лет он сотворил беззаконий, цветущие юностию, богатые силою люди представлялись мне наиусерднейшими угодниками сатаны, причем я уповал, что в должный час они получат за то достойную кару; в несмысленных младенцах я уже преследовал грех прародителя нашего Адама. Бывалой младенческой мягкости и нежности чувствований во мне не оставалось признака. При встрече с моим ближним я теперь прежде всего изыскивал в нем преступлений против заповедей господних, перемешивая смысл священных ветхозаветных скрижалей с толкованиями руководящих мною престарелых отшельниц, и заботился о соответственной этим преступлениям каре. Ни единый древний, средневековый или современный ревнитель «истинной», по его разумению, веры не превзошел бы меня в наивном бесчеловечии, ни единый гонитель еретиков не возмог бы с вящими ясностию духа и усердием повертывать грешника в кипящей смоле. Подобно бессмертной своею святою простотою старушке, подложившей сухих щепочек к костру Иоанна Гусса, я с благоговейною, если позволено так выразиться, кровожадностию во всякий час дня и ночи готов был устремиться с целой охапкой горючего материала для распаленья сожигающего беззаконников огня.

Ежели изредка, робко, неясно дерзали возникать предо мною прежде искушавшие меня «зачем» и «почему», то, едва возникнув, исчезали, спугнутые гневным приказом не испытывать уму непостижимые законы.

Я строго постился, безжалостно истязал свою плоть, клал определенное число покаянных поклонов, молился до бесчувствия; мысли мои были запутанны и мрачны, какая-то холодная свинцовая гора с зари вечерней до зари утренней мучительно давила меня. Я ходил смиреннее ползущего червя, но внутри меня бушевало какое-то непонятное мне самому невыносимое раздражение. Силы мои значительно подались, и прежняя здоровая, неутомимая резвость заменилась унылою медленностию с проблесками лихорадочной порывистости. Я то страдал несносной бессонницей, то впадал по целым суткам в некую болезненную дремоту. Ночные грезы являли мне одни ужасы. Я ничего не желал, ни к чему не стремился, кроме неопределенно вдалеке, в высоте, в тумане рисовавшегося отдохновения на лоне Авраама, и нигде не возмогал снискать хотя бы минутного покоя.

Однажды, во время долгой великопостной вечерней службы, силы мне внезапно изменили, и меня бесчувственного вынесли из храма.

Свежий воздух скоро привел меня в память, но незнакомые лица усталых богомольцев, унизывавших все ступени церковного крыльца, где меня посадили, крик и плач детей, мерное, несколько пронзительное и гнусливое чтение, доносившееся из храма, проницающий запах жасминной помады, умащавшей вычурную прическу недалеко от меня помещавшейся молодой купчихи, произвели на меня столь душепретящее впечатление, что я машинально приподнялся, шатаясь спустился со ступенек и побрел в уединенную часть обительского сада.

С трудом передвигая подкашивавшиеся ноги, я инстинктивно стремился дальше, дальше и дальше. Голова моя горела, мысли путались, в сердце клокотали какие-то нестерпимые горечь и смятение.

В таком состоянии я достиг каменной ограды, отделявшей монастырский сад от прилежащих полей, и в бессилии опустился на землю.

Не возмогу определить, сколько времени я оставался в таковом расслаблении, но вдруг с сладостным ужасом почувствовал, что меня как бы охватывает некая чудесно животворная сила. Я вдруг стал на ноги, огляделся кругом и, заметив невдалеке пролом в каменной ограде, поспешно к нему приблизился. Столь страстное, непреодолимое желание вдруг потянуло меня кинуть взгляд на места, находившиеся за этою оградою, что, прежде чем я успел вспомнить данный мною обет никогда не выходить, ниже взирать за черту обители, я уже стоял у пролома и, облокотясь о замшившиеся камни, жадно вдыхал теплый влажный воздух, напоенный ароматом развертывающихся тополей, жадно пожирал взорами шумно бегущие воды реки под зазеленевшейся обрывистой горой, расстилавшиеся за рекою влажные, испещренные весенними полоями луга, черные поля, над которыми стоял легкий пар, ближнюю кудрявую опушку темного бора, местами насквозь прохваченную играющими лучами дневного светила, синеющие леса, резко вырезывавшиеся на голубом горизонте очертания далеких горных вершин, жадно прислушивался к гремучим полноводным потокам, весело стремившимся с соседних скал…

Опомнившись, я было отшатнулся от искусительного вида свежего простора, хотел отвратить ослепленные прелестию очи, хотел пожелать нового потопа, долженствующего омыть нечестивую землю. Я пробормотал, но скорее трепетно, чем сурово:

— Придет второй потоп и омоет землю, и тогда земля будет чистая и…

Но я не окончил.

Глубокая синева лазури сияла в высоте, теплую землю обливали мягкие лучи солнца, какие-то темные пташки быстро реяли в благодатном воздухе, тихие заводи блистали, песчаные излучистые речные берега золотились, в камыше что-то словно звякало, отвсюду неслись какие-то неясные пленительные весенние звуки, отвсюду налетали живительные весенние веяния, все начинало воскресать, все гласило не о смерти, а о жизни — о кипучей, радостной жизни!

Я склонился головою на ограду, и обильные слезы полились на старые каменья.

— О чем ты плачешь? — вдруг раздался около меня мужественный, звучный, но сдержанный голос.

Я быстро приподнялся, вскрикнул и с трепетом устремил взоры на стоявшего по ту сторону ограды высокого человека.

— О чем ты плачешь? — повторил он.

Да, это давно не слышанный, но незабвенный голос! Да, это давно не виденная драгоценная мощная фигура! Нет, это обман глаз! Где отвага, которой дышала каждая черта знакомого любимого образа? Где самоуверенность гордой силы, разлитой во всем существе? Где свежесть и здоровье? Не был погнут стройный, крепкий стан, но такие жалкие лохмотья никогда не покрывали его! Неужто это потемневшее, изнуренное, измученное, покрытое пылью лицо озарялось когда-нибудь счастливою улыбкою? Неужели эти глубокие впалые очи бросали когда-то пламенные взоры?

— Софроний! — вскрикнул я с рыданием. — Софроний! вы это? вы?

Он слеша вздрогнул и поспешно проговорил:

— Тише, тише…

Затем чутко прислушался.

Я, не сводя с него очей, восхищенный и вместе не доверяющий своему благополучию, смиренный и трепещущий, тоже насторожил слух.

Но все было тихо вокруг. Клейкие, не вполне еще развернувшиеся листочки тополей, разраставшихся в этой части сада, неподвижно блестели со всех сторон; изогнутые ветви яблонь, изобильно усыпанные темнорозовыми почками, не шевелились; как раз над нашею головою раздавались отрывочные, слабые, веселые нотки еще не расщебетавшейся пташки.

Он обратился ко мне и, пристально глядя мне в очи своими впалыми мрачными очами, спросил:

— Ты меня знаешь? Откуда ты? Что ты здесь делаешь? Тебя кто послал?

Но прежде, чем я успел выговорить свое имя, он уже признал меня, вздрогнул, схватил меня за плечи, как бы ожидая от меня чего-то, могущего обратить его суровую скорбь в радость, понял, что ждать подобного нечего, улыбнулся приветливо, но так болезненно, что улыбка эта пронизала мое сердце как некое острое копье, — мнилось, он, окинув меня взглядом, вместе с тем окинул взглядом и все им утраченное, — и сказал:

— А! Тимош, старый друг, я сразу не признал тебя! Что ты тут делаешь?

Я хотел отвечать, объяснять, но не находил голосу, голова кружилась, мысли путались, все существо мое трепетало и замирало от наплыва горестных и радостных чувствований. Я мог только простереть к нему дрожащие руки и снова зарыдать.

Он не убеждал меня, как то обыкновенно делают с недостигнувшими зрелого возраста или недостаточно для этого возраста установившимися, а только наклонился ближе, так что я мог обхватить его шею и с несказанною признательностию и беззаветною преданностию прижаться к его груди.

Когда я несколько овладел собою и в бессвязных словах оповедал ему все случившееся и все виденное, слышанное, прочувствованное и предполагаемое мною со времени нашей разлуки и читателю уже известное из предшествующего моего повествования, он сказал:

— Тебе надо уходить отсюда.

— Я уйду! — ответил я, вдруг преисполняясь целым сонмом каких-то неясных, но окрыляющих упований, которые не имели ничего общего с недавно еще призываемым мною вторым потопом для омовения грешной земли, и инстинктивно цепляясь руками за каменную монастырскую ограду и силясь за нее перебраться.

Ом, с бывалою легкостию мощного телом и бодрого духом здорового человека, приподнял меня и пересадил за черту обительского сада.

— Я уйду! я уйду! — повторил я в ликовании сердца. И в то же время думал:

"Он исхудал, и почернел, и изморился, но он такой же сильный, как и прежде! Он так же — почти так же — поднял меня теперь, как тогда, когда я приходил от Насти! Настя! Где Настя?"

С той минуты, как я узнал его, мысль о Насте неотступно была при мне, но я не решался вымолвить незабвенного имени. Теперь ее пленительный, любимый образ восстал предо мною столь болезненно живо, что внезапно воспрянувший дух мой мгновенно свергся с высоты ликования в бездну уныния. Я запнулся и с безмолвною тоскою обратил взоры на драгоценного собеседника.

— Куда же ты пойдешь? — спросил он.

— Не знаю, — ответствовал я с трепетом. — Возьмете меня с собою?

Он горько усмехнулся и, пристально глядя на мое смятенное лицо, спросил:

— А ты знаешь, куда я иду?

— Нет… Только это все равно, все равно, — ответствовал я с поспешностию: — я всюду с вами пойду, всюду, всюду…

— А как мне никуда дорог нету? Как все пути заказаны?

— Возьмите меня! — воскликнул я в порыве жестокого отчаяния. — Возьмите!

Он внял исполненному страстной тоски молению и сказал:

— Хорошо. Что дальше делать, увидим. Чем скорее ты отсюда выберешься, тем лучше.

Слезы восхищения покатились по моим ланитам.

— Ты был болен? — спросил он.

— Нет, — ответствовал я, соображая, что он принимает за следствие болезни выказываемую мною плаксивость. — Это я так, потому что… потому что…

Новые, с сугубейшею страстию вырвавшиеся рыдания помешали мме окончить.

Объяснения мои, впрочем, не могли бы отличиться отчетливостию и ясностию, так как я сам мог с такою же положительностию определить внутреннюю бурю, разыгравшуюся в моей измученной груди, с какою завидевший мать и вырывающийся из тесной клетки птенец может уяснить свои стремления к зеленым лугам и лесам.

— Пойдем со мною, — оказал Софроний. — Кабы я знал, что ты здесь, когда тут был в первый раз…

— Вы были здесь? — воскликнул я. — Вы были в обители? Когда? Месяца два будет? Вы стояли около окна, в углу?

— А ты видел меня?

— Я узнал, что это вы! Я только подумал… Потом искал, не нашел… Мать Фомаида сказала, что это наваждение…

Я страстно желал спросить его, зачем приходил он тогда в обитель. Я почему-то был совершенно уверен, что не одна христианская потребность помолиться чудотворной иконе привлекла его в стены этого пристанища верующих. Некий голос шептал мне, что и теперь он здесь не случайно и не с единственною благочестивою целию набожного богомольца.

Я не посмел предложить ему разжигающих меня тревогою вопросов, но он, без слов уразумев, чего жаждала душа моя, сказал:

— Мать Фомаида не угадала. Я приходил сюда повидаться с матерью Секлетеею.

Я возмог только воскликнуть:

— С матерью Секлетеею?

— Да, с нею, — ответствовал он. — А что?

— Она, — пробормотал я, — она…

Его общение с матерью Секлетеею, которой я, как уже известно читателю, давно в воображении своем уготовал место в одном из самых видных пунктов бассейна с смолой кипящей, предназначенного перворазрядным нечестивцам и беззаконникам, смутило меня.

До сей минуты он не причислялся в уме моем ни к богопротивному сонму грешников, ни к малому числу праведников, в котором уповал занять место я сам, — он до сей минуты представлял для меня как бы некий отдельный, чудесный своею животворною силою, мир, некий благодатный источник возносящих и укрепляющих дух чувствований. В нем было для меня нечто подобное воскресительной весне и чистому воздуху обширных полей и лесов после смрадных, тесных, душных жилищ.

Теперь меня внезапно поразило сознание, что он тоже из плоти и крови и, следственно, должен примыкать к тому или другому стану.

— Она… она… — пролепетал я, между тем как вышеизложенные мысли ураганом проносились в моей голове.

— Что же она? — вопросил Софроний.

— Она… грешница… беззаконница…

— А ты еще не знаешь, что через праведника ни в одни двери не проведут? — ответствовал он с несказанного горечью. — Что может сделать праведник? Праведников-то в бараний рог гнут да в грязь кидают. Видал ты, как они в грязи захлебываются?

Если бы провидение позволило мне прожить несколько мафусаиловых веков, то, проживи я и столь многочисленные годы, я не возмог бы забыть этой жестокой горечи его усмешки при произнесении вышеприведенных слов.

Я не посмел тотчас отвечать ему, но когда горечь на измученном лице его сменилась безотрадною печалию, я робко проговорил:

— Зато праведники пойдут в царствие небесное… Им уготовано царствие небесное… Лучше всего удалиться от мира…

Я должен был остановиться. Искусительная струя весеннего воздуха, пахнувшая мне в лицо, обольстительный вид развертывающихся предо мною простора и дорог, кои обозначались в облекающихся зеленью лесах и по забархатившимся нежными всходами полям, сковали мне язык и сомкнули уста. Все, кроме этого пленительного, грешного, блистательного, живого мира, представилось мне разверстою, черною, ледяною могилою, где ожидает злополучного смертного один исход — мучительно задохнуться.

Однако усилия мои победить мирские вожделения настолько увенчались успехом, что я, хотя тихо, дрожащим голосом, но снова повторил:

— Лучше всего удалиться от мира… спасать свою душу… Отречься от грешников и их злых дел…

— Вот оно как! — сказал он. — Кто это тебя выучил?

— Так все праведники… так все святые отцы в пустыне… — пролепетал я, смущаясь, хотя не отдавая себе отчета в своем смущении, перед взглядом его впалых блестящих глаз.

— А! ты поминаешь духовных святых отцов, тех, что питались акридами? Давно то было, давно и прошло. Теперь уж пустынь таких нету, и те акриды перевелись, и времена другие.

— В обителях можно спасаться, — возразил я с тоскою.

— В обителях? — повторил он. — Обительские-то спасенники чужими, знаешь, грехами питаются!

— Как чужими грехами питаются? — воскликнул я. — Мать Фомаида. Фомаида.

— Я знаю, что мать Фомаида строгая постница и благочестивая молельщица, — прервал он.

— Она питается только хлебом да водой… — воскликнул я, — да просвирками.

— Есть и грешники такие, Тимош, что питаются только хлебом да водой — без просвирок.

От этих простых слов я осел, как пирамида яблочного пирога. Он оказал несомненную истину: я сам знавал таких грешников.

Однако я нашелся:

— Они так потому питаются, — возразил я, — что у них ничего нету… Что им негде взять… А кабы они были достаточные…

— Может, и не грешили бы… — прервал он.

Не улавливая смысла изреченного им, я вопрошательно взирал на него.

— Посмотри-ка вон туда, — продолжал он, простирая руку по направлению к реке, — видишь, какой грешник идет? По-твоему, его в смолу?

Я поспешно обратил взоры мои в указанную сторону.

По узкому ущелью, между двух скал, закудрявившихся яркою весеннею зеленью, спускался к шумящей реке человек. Лучи благодатного светила дневного, падавшие на обрывистую каменистую тропинку между двумя низвергающимися потоками полой воды, совершенно освещали его фигуру. Я мог различить заплаты на его убогих одеждах, рубцы на его потрескавшихся и почернелых босых ногах, выражение унылого равнодушия, запечатлевавшего его изнуренное загорелое лицо.

— Наймит! — проговорил я.

— Да, наймит, — повторил Софроний.

Наймит спустился к реке, зачерпнул воды в принесенный с собою сосуд, напился, затем омыл усталые ноги и тою же дорогою отправился обратно.

Он ни разу не обратил взоров на окружающее его весеннее великолепие — усталые очи его были все время потуплены в землю, он не потешил себя ни единою минутою того горестного уединенного сетования на судьбу, которым потешают себя менее измученные тяжелыми трудами страдальцы.

— Что ж, в смолу его? — повторил Софроний.

Я не дал ответа, но, мню, он понял, что я скорее бы сам с головою ринулся в смоловый кипяток, чем погрузил бы туда хотя единый перст указанного им человека.

— А ведь он, может, грешник! — продолжал Софроний.

— Нет! — воскликнул я наконец.

— Отчего ж нет? Ты почем же это знаешь, что нет? Я точно не знал. Может, он был грешник.

Но сердце мое рвалось к нему, как никогда не рвалось к чтимым мною праведникам. Этот чужой, неизвестный человек почему-то был мне странно, болезненно близок и дорог.

— Может, он грешник! — повторил Софроний.

— Пусть! — ответил я…

(Затеряны листки записок.)

…глаза, могущие и теперь растопить золото, если бы устремились на него со страстию.

— Я не хочу… — начал я…

Но вдруг раздавшийся неподалеку от нас, в путанице деревьев и трав, шелест заставил меня умолкнуть.

Софроний сначала затаил дыхание, но затем, как бы утомленный и раздраженный непрестанно налагаемыми на себя путами и уздами, вдруг рванулся вперед со всею страстною порывистостию вконец измученного долгими ожиданиями и неизвестностию, сокрушил заслонявшие ограду ветви и былия и глухо окликнул:

— Кто тут?

— Я, я, — ответил знакомый мне голос из-за кущ.

И юркая мать Секлетея не замедлила появиться у ограды, пробираясь с легкостию маленькой ящерицы.

Софроний ничего не спрашивал; он только глядел на приблизившуюся инокиню и становился все белее и белее.

Мать Секлетея проговорила:

— Ничего верного не узнала!

Наступило безмолвие. Софроний опустился на землю у ограды обители.

Какая-то легкая пташка с внезапным щебетаньем взвилась в высоту над нашими головами и исчезла.

Мать Секлетея заметила меня и, мню, немало удивилась моему присутствию, однако не выразила того ни единым словом.

Мать Секлетея вообще как бы преобразилась. Не было следа ни обычной бесшабашности и удали, ни обычного раболепства и умильного заискиванья. Во всем ее существе теперь являлось нечто небывалое, нечто такое, что заставило меня впервые заподозрить в ней человеческие, братские чувства.

Грустная мысль лежала на ее всегда бойком лице, горячее участие светилось в доселе лукавствовавших глазах.

— Что ж теперь делать? — тихо спросила она Софрония. Он не ответил. Он попрежнему сидел неподвижно. Бледное, как плат, лицо его тихо подергивалось.

— Наша с книжкой хочет посылать, — продолжала мать Секлетея еще тише, — так вот я тогда прямо туда и проеду… Ты не сокрушайся… Ты только повремени… А что до другого дела, так все как следует быть: только погоняй да правь! Ты слышишь, что я говорю-то?

Софроний вдруг встал.

— Целый бор горит, — сказал он угрюмо, — а соловей по своему гнездышку плачет! Все мы таковы…

Он взял свою шапку с монастырской ограды, поднял лежавший неподалеку дорожный посох.

— Ты куда ж теперь? — спросила мать Секлетея. — Наведайся в Иераклиевскую пустынь через две недели. Слышишь? через две недели. Она там, голову на отсеченье дам, что там она! Так придешь через две недели?

— Приду. Счастливо оставаться. Спасибо…

— Куда ж хлопец-то за тобой цепляется?

— Я с вами! — воскликнул я, — я с вами! Вы обещали меня взять с собою!

— Хлопот с ним будет! — предостерегла мать Секлетея.

— Ничего, — ответил Софроний.

— Постой, постой, погоди!.. — проговорила она с волнением: — деньги у тебя есть?

— Есть.

— Хватит на дорогу?

— Хватит.

— А то я вот… у меня вот…

И она поспешно выхватила какой-то черный обширный кошель, торопливо начала вылавливать оттуда разные серебряные большие, средние и малые монеты.

— Спасибо, мать Секлетея, — сказал Софроний.

— Ну пусть хоть хлопчику… я хоть хлопчику… — еще с вящим волнением проговорила она и быстро всунула мне в руку металлические кружки различных размеров.

Первое мое побужденье было откинуть от себя этот дар, но что-то меня удержало, и я этому первому побужденью последовать не решился.

— Прощайте, — сказал Софроний:- так через две недели?

— Через две! через две! Придешь, спроси сестру мать Анастасию… Ну, с богом… Дай боже благополучно…

Мы двинулись по узкой тропинке вдоль обительской ограды и направились к зеленеющему вдали лесу.

Я находился в крайне возбужденном состоянии духа. Меня снедало желание бежать, кричать, припасть к земле, кинуться в волны шумящей реки… Окружающий простор опьянял меня… Взглядывая на бледное, угрюмое лицо драгоценного моего покровителя, я рвался обнять его и воскликнуть:

— Не печалься! все мы найдем, все у нас будет! И бор не сгорит и соловьиное гнездышко цело останется!

Долго я не осмеливался, но, наконец, ликование мое достигло столь высокой степени, что начало меня душить; я перестал владеть своими чувствами и трепещущим голосом проговорил:

— Мы найдем Настю!

Он как будто слегка вздрогнул, как будто приостановился, обратил на меня глаза и, просветлев лицом, с ласковою, печальною усмешкою проговорил:

— Твоими бы устами да мед пить!..

(Затеряны листки рукописи.)

…в стороне. Свежо шумящий, блещущий нежными весенними красками лес принял нас под свои зеленые, еще не вполне развернувшиеся кущи.

Конец первой части