Периоды гастролей были для меня в детстве, да и не только в детстве, самым грустным и пустым временем. Во дворе театра вырастали огромные ящики с декорациями, на которых сверкали свежие, черной краской выведенные надписи: «Путешествие Вениамина III»,«200. 000», «Колдунья» и другие.
Дома из чемоданов извлекались для проветривания летние вещи. В открытые окна врывались звуки неутомимого сопрано, с утра и до поздней ночи самоотверженно распевающего гаммы. Все эти признаки приближающегося лета наводили тоску. Когда же мы, наконец, провожали шумную, как мне казалось в детстве, веселую, а в действительности, озабоченную толпу актеров, в доме становилось уныло и пусто.
Так повторялось из года в год. Пыльная летняя Москва с длинными душными вечерами и бесконечными гаммами колоратурного сопрано из дома напротив.
У актеров не было в те годы денег отправлять свои семьи на дачи. Нечего говорить, что не было их и у папы.
Чтобы как‑то развлечь нас с Ниной и подышать» свежим воздухом», мама каталась с нами на трамвае по Бульварному кольцу. Унылые дни скрашивались ожиданием и получением писем от папы. К сожалению, он имел чисто российскую привычку не датировать свои письма, но, судя по ослепительно белой бумаге, они были написаны сразу после приезда из заграницы. Нине он присылал тогда письма в картинках. Помню, как Саша Тышлер рассматривал их и приговаривал: «Миха, сколько экспрессии!»
Лето 1932 года мы, как всегда, проводили в Москве, катаясь по Бульварному и Садовому кольцу. Год был тяжелый, голодный. Денег не было, но даже если бы и были, на них все равно нечего было купить. Спасал Торгсин — мамин брат из Парижа присылал валюту.
И вот мама решила снять где‑нибудь неподалеку от Москвы небольшую комнату на лето. Четвертого июля мы приехали в густой тенистый Измайловский парк и, побродив немного, зашли в один из домиков с веселой, с разноцветными стеклянными витражами, терасской. Мы с Ниной залезали на стулья, разглядывая через цветные стекла волшебный лес, то огненно — красный, то фиолетовый и все дружно решили, что лучшего места нам не найти. Мама договорилась с хозяйкой о переезде, и мы отправились в обратный путь. Впервые вырвавшись на свободу, после тягостных поездок по Бульварному кольцу, мы с Ниной совершенно потеряли голову и носились по парку, а мама ждала нас, сидя на пеньке. Такой она мне навсегда и запомнилась — неподвижная, печальная, в лиловом платье, на фоне густой зелени.
Вернулись домой мы радостные, взбудораженные — ведь впервые в жизни мы поедем на дачу!
В тот момент, когда мы входили в квартиру, маме стало плохо. Поднялся сильнейший жар и она слегла. Тетя в панике металась от одного профессора к другому. Созывались консилиумы. Общее мнение сводилось к необходимости перевезти ее в больницу. Но без папы никто не решался принять решение.
Судя по телеграммам, которые папа ежедневно присылал, Эля сообщала ему что‑то невразумительное. 31 июля рано утром он прервал гастроли и приехал в Москву. Меня поразил тогда контраст между его здоровым загорелым лицом и теми бледными тенями, которые бродили вокруг. Я помню, что все три недели, вплоть до папиного приезда, я торчала в маминой комнате. Меня гнали, но я упиралась, сидя почему‑то на подоконнике и прислушиваясь к маминым стонам.
Едва поцеловав нас, папа поспешил в мамину комнату. Не знаю, сколько он там пробыл. Наверно недолго. Мы молча столпились в коридоре. Когда отец вышел, его нельзя было узнать. За несколько минут он буквально почернел, скулы были сжаты, лицо выражало отчаяние. Не глядя на нас, он подошел к телефону, вызвал Вовси и попросил срочно прислать за мамой машину. Через час маму увезли в больницу. Папа оставался с ней до последней минуты.
Нас в больницу не пускали. Из Элиной комнаты разносился запах валерианки. По квартире сновали какие‑то незнакомые лица. Я со страхом и надеждой ждала папу. Вот он придет и скажет, что уже все в порядке, и мама скоро будет с нами. Но папа не приходил и не звонил. А через пять дней, четвертого августа, в сумерки, он как‑то неожиданно появился в дверях, молча усадил нас с Ниной к себе на колени и, после длинной паузы, тихо произнес: «Вот и нет нашей мамочки…»
Мама проболела ровно месяц и 4 августа 1932 года умерла от тяжелого заболевания почек. Ей было тридцать два года.
Папа оставался с нами неделю. Он не выходил из комнаты, не брился, но даже в его подавленности, в обращении с нами, с Элей, мне чудилась какая‑то неловкость, непонятное мне чувство вины.
Ежедневно звонили из Одессы, где в это время находился театр, папа отдавал какие‑то распоряжения и через неделю вынужден был вернуться на гастроли. Его встречал весь коллектив театра, и много позже мне рассказывали актеры, что состояние у него было чрезвычайно тяжелое. Однако, были к этому и особые причины.
Обстоятельства нашей жизни сложились так, что мне не у кого было спросить о маминой молодости. Лишь много лет спустя, зимой 1948 года, в первые дни после папиной гибели, мне стали известны некоторые подробности ее жизни.
Рассказала мне об этом мамина подруга Етхен Гольдштейн, жена большого друга отца Юлиуса Гольдштейна. Самого Юлиуса, крупного работника Торгпредства, забрали в тридцать пятом году. Етхен же скиталась по лагерям и пересылкам. В сорок восьмом году она находилась на поселении в ста километрах от Москвы. После известия о папиной гибели она, разбитая, нищая и больная, приехала в Москву. Два дня, которые Етхен провела у нас, она много рассказывала о маминой молодости. Но в те дни мы мало что способны были воспринимать и мне запомнился лишь один эпизод.
«Она пользовалась большим успехом,— рассказывала Етхен,— ее наперебой приглашали на танцы, пикники, литературные вечера и концерты.
Однажды, после какого‑то концерта, мы все вместе вышли на улицу. Стояла ранняя весна, к ночи подморозило и было страшно скользко. Кто‑то предложил твоей маме прокатиться по льду. Докатившись до середины, она вдруг поскользнулась и со всего размаху упала на спину. Испуг был ужасный. Больше всех паниковала, как всегда, Эльза. Сара же, от неловкости, что она испортила друзьям настроение, мужественно поднялась и заявила, что ей ничуть не больно.
Вскоре у нее обнаружили тяжелое почечное заболевание, то ли при падении она отбила себе почку, то ли падение спровоцировало болезнь, которая до этого где‑то дремала, так или иначе мама заболела и болезнь оказалась неизлечимой».
Это все, что мне запомнилось из рассказов Етхен в те страшные дни. Конечно, были среди ее многочисленных рассказов и веселые, и смешные, и забавные. Но наша память — странный фильтр. Она отбирает лишь то, что соответствует нашему состоянию в данный момент.
Мама мне запомнилась тихой, доброй и очень грустной. Наверное потому, что тот период, который способна охватить моя память, был самым тяжелым в ее недолгой жизни.
Я так и не знаю точно, в каком году поженились мои родители, но знаю, до чего они были духовно близки друг другу. Мама принимала участие во всех начинаниях отца, поддерживала его, когда он, еще неуверенный в себе и своих способностях, решил связать себя с театром.
Не знаю, как складывались их отношения, но по собственному опыту знаю, что жизнь с таким человеком, как мой отец, не могла быть легкой. Он не выносил и намека на размеренность и порядок, которые, как правило, составляют основу домашнего быта. Как говорила Эля: «Соломон Михайлович — самый неподходящий для семьи человек». Понятие» семьи» для отца было связано, в первую очередь, не с очагом, а с традицией.
Вопреки» зову времени» — уничтожать и разрушать все созданные веками понятия и обычаи, отец, воспитанный в среде, где традиция чтилась и оберегалась, испытывал потребность поддерживать ее в собственном доме. Так, при уже назревающем разладе в семье, он неизменно приходил домой обедать, после чего ложился» соснуть на часок». Мы с Ниной нетерпеливо ждали его пробуждения, ибо за ним следовала увлекательнейшая, обязательная игра в прятки. Никакие уговоры мамы и Эли не могли заставить нас идти спать, хотя, другой раз, традиционный» семейный обед» мог быть и в семь, и в восемь вечера. Но хотя детям и вредно» возбуждаться перед сном», игра в прятки, как и обед, как и послеобеденный сон, была традицией, которую нельзя нарушать.
Я не исключаю, что соблюдение этого почти что религиозного обряда» обед — сон — игра», при той сложной ситуации, которая сложилась в ту пору в нашей семье, было продиктовано пусть неосознанным, суеверным чувством, что» традиция охраняет».
Для нас же с Ниной, в той сумрачной неуютной обстановке, в которой протекало наше детство, эти вечерние праздничные минуты, сохранились в памяти, как нечто незыблемое, прочное и светлое. Остальное время в доме царила напряженная, тяжелая атмосфера. Все реже заливалась своим заразительным смехом мама, участились истерические припадки у Эли. В их разговорах появилось новое, незнакомое мне до сих пор имя — Чечик. Произносилось оно шепотом, что настораживало и пугало.