Эля на этом юбилее уже не присутствовала. После возвращения с дачи она окончательно слегла, и зиму 1939–1940 года пролежала в постели, не вставая.

С ней и раньше случалось, что она ложилась в постель заблаговременно, в предчувствии болезни, но на этот раз ее жалобы не прекращались, а врачи не могли поставить диагноз без больничного исследования. В больницу же идти она ни за что не соглашалась.

Стояла суровая морозная зима сорокового года.

Шла финнская война. От страшных морозов лопались трубы. В неотопленных школах даже в старших классах прекратились занятия. Мои одноклассники были в восторге, проводили время как хотели: болтались то друг к другу в гости, то в кино, я же не могла радоваться с ними вместе, так как в школу уже давно перестала ходить и круглые сутки сидела у постели измученной испуганной Эли.

Лишь в конце апреля, перед самым отъездом театра, удалось уговорить ее лечь в больницу. Папа был занят в первых спектаклях и вынужден был сразу уехать.

Гастроли, как почти всегда, начинались с Ленинграда. Перед отъездом папа бегал от врача к врачу, в итоге у Эли обнаружили туберкулез почки, но из‑за полного истощения организма, до которого она сама себя довела своей безумной диетой, боялись сразу ее оперировать.

Папа приходил к Эле в больницу, и как маленькую уговаривал ее кушать, подолгу сидел возле нее, пытался уговорами и лаской вдохнуть в нее жизнь.

«Вот ты поправишься после операции и придется тебе с нами повозиться: Нинку надо везти на дачу, Таленке поступать в институт, я — на гастролях, кто же будет за девочками ухаживать? Обязательно покушай, иначе не будет сил выздоравливать…»

Но Эля слушала совершенно безучастно, и мне от этого делалось страшно. Все же отец уехал с надеждой, что после операции ей станет намного лучше. Однако через три дня после операции Эля умерла, так и не приходя в сознание. Маму она пережила всего на семь с половиной лет.

Я вернулась из больницы одна в пустую квартиру… Больше всего меня страшила встреча с Ниной: как я ей это скажу? К ее возвращению из школы мне удалось получить связь с Ленинградом, и папа пообещал, что завтра приедет и заберет ее с собой. На следующий день он приехал, но долго находиться в Москве не мог и, забрав Нину с собой, вернулся в Ленинград назавтра после похорон.

Очередной раз дом наш осиротел. Я осталась одна и начала готовиться к выпускным экзаменам. Из‑за болезни Эли я не посещала школу почти весь год. Перед отъездом отец зашел к директору школы, объяснил ситуацию, и меня допустили к экзаменам, фактически экстерном, что вообще не практиковалось, так как в подобных случаях просто оставляли на второй год. Папе же сделали исключение, да и обстоятельства были исключительные.

Я была абсолютно разбита, измучена, опустошена — к шестнадцати годам мне пришлось пережить так много горя, что, казалось бы, хватит на всю жизнь… Но самое страшное еще предстояло. Я тогда зачитывалась стихами и все повторяла про себя строчки Ахматовой» было горе, будет горе, горю нет конца». Папе я писала отчаянные письма. Один из его ответов у меня сохранился:

«Почему ты считаешь себя несчастной? Ведь оттого, что тебе пришлось на твоем, еще очень коротком веку, много горя испытать, рано еще назвать себя несчастной.

Горе человек у себя внутри бережет замкнуто и гордо, и пусть люди думают по этому поводу, что им угодно. Я знаю, в нашей среде считают, что для каждой неудачи, для каждой потери и каждого горя существует жесткая, твердая норма, сколько слез должен человек пролить, сколько солнца он должен видеть, и как громко он должен смеяться. В случае нарушения этой нормы, человек считается легкомысленным и даже распущенным. Такова логика многих…»

Я по сей день поражаюсь этому» соблюдению нормы», которую так точно охарактеризовал отец, когда в траурную дату прикладывается к глазам кружевной платочек и неприлично не пустить слезу.

А в этом письме было еще много беспомощных бытовых советов. Ведь ко всей его загруженности теперь, после смерти Эли, прибавлялась еще чисто бытовая забота о нас.

С какой трогательной бестолковостью он ее осуществлял! — в тех редких случаях, когда до этого доходило.

Однажды, когда я задержалась в институте, а Нина в школе, его посетила идея самостоятельно приготовить нам обед. Возвращаясь домой, я уже снизу почувствовала запах гари, у дверей квартиры мне уже все было ясно.

Коридор был полон дыма и чада, глаза разъедало, и я с трудом прочитала на белых, вырезанных из бумаги стрелах, торжественную надпись» котлеты». Стрелы вели в Нинину комнату, к кровати, где прямо под подушкой с воткнутой стрелой стояла на матраце сковорода, а в ней четыре уголька.

Не успела я умилиться, как раздался телефонный звонок, и я услышала самодовольный папин голос (ни одна постановка не вызывала у него такого самодовольства): «Ну, как котлетки? Вкусно было? Я очень много масла положил!»

Я конечно сказала, что ничего подобного еще в жизни не ела, что было сущей правдой. Он вообще любил приводить в недоумение домашних хозяек, переспрашивая и серьезно записывая, как приготовить, скажем, воздушный пирог. Мы с Асей умоляли его не морочить голову дамам, которые вдохновенно объясняли ему, что» белки надо взбить отдельно».

Надо сказать, что отец совсем не был привередлив в еде, почти не замечал, что он ест, и всему на свете предпочитал котлеты, объясняя свое пристрастие плохими зубами, или фаршированную рыбу, которую я научилась готовить специально для него у нашей театральной буфетчицы. Увы, у отца никогда не было условий, которые позволили бы ему стать гурманом. Любил он, главным образом, традиционнную еврейскую кухню, но кому было в нашем доме этим заниматься? Единственный, кто умел вкусно готовить, была наша домработница Поля, с которой папа имел обыкновение побеседовать — речь у Поли и вправду была колоритнейшая.

Однако после смерти мамы Поля с горя запила, да так, что пришлось с ней расстаться.

Со смертью Эли кончилась пора хоть и не беззаботного, но. все‑таки детства.

Некого было слушаться. Не у кого было просить прощения.