Итак вся наша семья занимала теперь одну небольшую комнату, и в этой непривычной тесноте создавалась неповторимая атмосфера близости и даже какого‑то своеобразного домашнего уюта.
Мы жили в большом» казенном» доме, который ташкентские власти отдали на время эвакуации ученым. Среди них были историки Виппер и Струве, академики Ушаков и Каблуков, писатели Александр Дейч и известный экономист Левина, и многие другие виднейшие деятели науки и культуры. Жизнь их протекала в привычных для войны заботах и тихом кабинетном труде.
И поэтому наша комната, куда непрерывно приходили люди, где жизнь начиналась только после двенадцати ночи, когда папа возвращался из театра, вызывала у благочестивых академиков жгучий интерес. «Они заглядывают к нам как в грех», — любил говорить отец.
А у нас и впрямь, как у грешников в аду, вечно шипела на плитке раскаленная сковорода, на которой в немыслимой вони кунжутного масла. жарилась картошка. Ни такой жуткой картошки, ни такого растения — кунжут, ни такого черного масла, я никогда больше не встречала.
После целого дня напряженной и утомительной работы, отец возвращался домой в неизменном сопровождении кучки голодных и веселых друзей, и начинался пир, длившийся до трех — четырех утра. И хотя картошка была несъедобна, комнату наполнял чад, сквозь который едва пробивался слабый свет лампочки, а в углу спали Варька с Титасей, до чего же было вкусно и хорошо!
Усталость и напряжение, в которых проходил день, требовали разрядки. И тут начинались игры.
Как‑то вечером отец вернулся домой вместе с Абдуловым, прекрасным актером Театра Революции. Оба были чрезвычайно оживлены объявлением, прочитанным только что на соседней двери: «Я, единственная женщина — член — корреспондент Академии наук СССР Фолкнер — Смит, требую, чтобы в часы отдыха никто не нарушал мой покой». В середине ужина отец неожиданно взобрался на стремянку, забытую каким‑то рабочим, и с этой импровизированной трибуны произнес очень лихую речь. Абдулов, стоя внизу с граненным стаканом с водкой, подавал реплики.
Понятно, что я не берусь восстановить этот неповторимый диалог, основным мотивом которого было вдохновившее их с Абдуловым сочетание слов» женщина — член». Но это была поистине вдохновенная импровизация! Мы покатывались со смеху, а они невозмутимо продолжали. В конце концов Ася взмолилась, чтобы они замолчали, так как боялась нашим смехом разбудить спящих невинным академическим сном ученых мужей.
Так как в Ташкенте Зускины жили далеко, то отцу явно недоставало партнера. Осип Наумович Абдулов с полным пониманием отнесся к этой слабости Михоэлса и с удовольствием включался в любую игру.
То, повязав щеку платком, он отправлялся с папой к известному пианисту Гольденвейзеру одолжить водки — «может сжалится». То, увидев как‑то в окне старого узбека — ночного сторожа, они пошли договариваться с ним» отправиться вместе в Мекку». Их фантазия и изобретательность были неисчерпаемы, и каждый день Михоэлс с Абдуловым придумывали что‑то новое.
И хотя война была одинаково для всех тяжелым, голодным и страшным временем, Михоэлс умел совершенно сознательно» впасть в беспечность» и заразить нас. А я на опыте всей дальнейшей жизни убедилась, что в те минуты, когда от нас уже ничего не зависит и мы не в силах что‑либо изменить, ничто так не спасает, как легкомыслие. Впрочем, папе игры были необходимы, в первую очередь, как разрядка при той ответственности и нагрузке, которую он взял на себя.
Однажды мы попытались сосчитать, сколько у него должностей. Папа, вооружившись карандашом и бумагой, записывал под диктовку: 1) Руководитель Государственного Еврейского Театра; 2) Художественный руководитель Узбекского Оперного театра; 3) Председатель Еврейского Антифашистского комитета; 4) Член театральной секции Комитета по Сталинским премиям; 5) Профессор, педагог театральной студии; 6) Режиссер — постановщик Узбекского драматического театра и так далее. Мне трудно восстановить сейчас в памяти полный список папиных официальных ролей, но, добавив к этому» муж», «отец» и»брат» — должности, к которым отец относился с неменьшей ответственностью, — получалось что‑то около двадцати.
Если учесть, что жара стояла изнурительная, транспорт в пору войны работал с серьезными перебоями, а расстояния, которые приходилось Михоэлсу преодолевать, разрываясь между репетициями, заседаниями, комиссиями и спектаклями, были огромными, просто непонятно, как он вообще что‑то успевал.
И вот, по чьему‑то распоряжению, была прикомандирована к отцу старая кляча с бричкой и древним узбеком — возницей, который ежедневно ранним розовым восточным утром возвещал о своем прибытии стуком кнута в дверь: «Сулейман! Моя пришла!«Так начинался день.
Отец водружался на бричку и кляча медленно тащилась через весь город.
Среди евреев молниеносно распространился слух, что» Михоэлса можно застать по дороге». В итоге к концу пути он уже обрастал толпой.
С какими только просьбами к нему не обращались! То мамаша, волоча за руку упирающегося мальчика, умоляла отца достать струну» ля», без которой ее Боренька не может продолжать занятия на скрипке; то озабоченный муж просил договориться о роддоме, чтобы жена рожала» в приличных условиях»; то просили помочь устроиться на работу; то увеличить норму продовольственной карточки и так далее. Многие подходили, чтобы поведать Михоэлсу свою историю, попросить помочь разыскать близких.
Кончилось тем, что» просители» подарили ему самодельную чернильницу — непроливайку и ручку из лучины с перышком, привязанным суровой ниткой. С тех пор он прямо на ходу записывал имена и просьбы. Недаром отец говорил о себе: «Я обвешан судьбами».
Одного только мы никак не могли понять — как он, с его темпераментом и нетерпеливостью, мог выносить такое медленное передвижение?
Случалось, что бричка подкатывала неожиданно к нашему дому в середине дня, и тут уж папа» брал реванш» — стремительно, почти бегом он взлетал по широкой лестнице и мы, услышав его шаги, выбегали навстречу.
Одной из наиболее затянувшихся игр была игра в» Нет! Я не Байрон, я другой!». Вернувшись однажды домой, папа просунул голову в дверное окошко и заявил: «Нет! Я не Байрон! Я другой!». Так это и началось. На протяжении нескольких дней он изводил нас этой фразой, ничего другого от него нельзя было добиться. В ответ на любые вопросы: «Кофе хочешь? Что говорить, если тебе позвонят? Кого ты сегодня видел? В котором часу ты вернешься?«и т.д.,— мы слышали только: «Нет! Я не Байрон, я другой!«Но голосом, интонацией, мимикой и жестом, он умудрялся в корне менять весь смысл этой фразы, так что мы с легкостью понимали и» в котором часу он вернется», и» хочет ли он кофе».
Как‑то он забежали домой перекусить с Сашей Тышлером. Разговор, помнится, был о том, как на определенных этапах истории религия находила свое отражение и в архитектуре и в костюме. Саша, поедая затируху, отвратительное изобретение военного времени, набрасывал на обрывках бумаги готические храмы и повторяющие их форму головные уборы женщин; пирамидообразные прически древних египтян и луковки церквей, напоминающие, как он утверждал, кокошники. Папа тем временем пытался изобразить на бумаге сходство мечети с паранджой, что ему явно не удавалось. Бросив, в конце концов, эту затею, он воскликнул, завидуя Сашиному таланту: «Нет! Я не Байрон! Я другой!»
Я прочитала у Надежды Мандельштам, что Мандельштам считал работу актера и работу поэта» профессиями — антиподами». Однако актер, подобный Михоэлсу, который ставит себе задачей проникнуть в тайну своего» я»(«… в своих работах я только пытаюсь раскрыть себя…», — пишет он в одном из выступлений), — во многом уподобляется поэту, ищущему» разгадку жизни своей», по определению Мандельштама. Разница состоит в том, что у поэта есть протяженность во времени — его труд остается» в веках». Актеру же требуется сиюминутное самовыражение.
Михоэлс, лишенный из‑за всевозможных нагрузок возможности создавать новые роли и новые постановки, вынужденный играть на сцене образы, созданные еще до войны, пытался всеми силами заполнить этот пробел. Вот один из примеров.
Летом 1942 года жена Алексея Толстого пригласила нас — Асю, Нину и меня — в числе еще нескольких» академических дам» нашего дома, принять участие в устройстве благотворительного вечера. Решено было устроить лотерею. Призы были неслыханной роскоши — пучок лука, мыло, галоши и прочие находки военного времени.
Мы занимались подготовкой к вечеру целыми днями: то бегали на базар, то скатывали лотерейные билетики, писали приглашения, носились в поисках призов. А в Ташкентском оперном театре тем временем проводились репетиции программы вечера, в котором готовились принять участие лучшие актеры, находившиеся в городе.
Последним номером или» гвоздем программы» шла одноактная пьеска, написанная специально для этого вечера Алексеем Толстым. Ставили — Михоэлс и режиссер Протазанов, а Толстой с Михоэлсом выступали в пьеске в роли плотников. Сюжет ее напоминает несколько рассказ Чапека» Как это делается».
В павильоне киностудии идут репетиции к съемкам. Кругом суматоха и беспорядок. Толкутся загримированные актеры, проносятся с» юпитерами» рабочие, вопит режиссер, призывая всех к порядку.
В минуту, когда наконец наступает тишина, из‑за кулис вдруг раздаются крики и брань — это два плотника (играют их Михоэлс и Толстой) избивают актера, загримированного Гитлером. Кто‑то бежит их разнимать. Сцена пустеет. Зажигается надпись: «Полная тишина. Идет съемка».
И тут‑то оба плотника появляются на сцене. Михоэлс, в старой сплющенной фуражке впереди, Толстой в драном берете сзади. В косоворотках, фартуках, с поллитровками, торчащими из карманов, они молча проходят по сцене. Их движения полностью совпадают. (Репетиций у» плотников» не было, но Михоэлс предупредил своего партнера, чтобы тот только все за ним повторял.)
Прошли. Остановились. Опять прошли. Снова остановились, без слов, одними жестами что‑то обсудили, и, присев в углу сцены, принялись исступленно вбивать гвозди.
На сцену вылетают разъяренные режиссер и оператор. Безобразие! Сорвана съемка!
Плотников выгоняют. Снова вспыхивает транспарант
«Тишина. Съемка продолжается». И снова повторяется молчаливый выход плотников и эпизод с забиванием гвоздей, на этот раз уже в другом углу сцены.
Не знаю, кто получил больше удовольствия — публика, рукоплескавшая молчаливым плотникам, или исполнители. Что касается отца, дорвавшегося, наконец, до сцены, то даже в этой крошечной роли он сумел проявить свое изумительное мастерство.
С дуэта» плотников» началась неожиданная странная дружба Михоэлса и Толстого. Что связывало этих двух столь несхожих людей?
Один — человек далеко не барин. Он знал толк в вещах, коллекционировал антиквариат, во всех его манерах сквозила уверенность, и в жизни он чувствовал себя хозяином.
Другой — скептик, талмудист и мудрый еврей. Что касается вещей, то Михоэлс вещи не любил, и они отвечали ему тем же. Любая вещь просто разваливалась в его руках. Коллекционировать же что бы то ни было ему даже в голову не приходило. Среди скептиков не бывает коллекционеров. Да и расположиться по — хозяйски в жизни ему мешал его скептицизм.
Скорее всего их влекло друг к другу взаимное любопытство, ибо каждый был абсолютным представителем своей» породы», своих далеких корней.
Вообще, живое любопытство к людям было одним из определяющих свойств его характера. Дом, в котором мы жили в Ташкенте, весьма способствовал удовлетворению этого любопытства. Нередко случалось, что выйдя из комнаты» на минутку», отец исчезал на пару часов. Заставали мы его то у известного химика Каблукова, то у историка Бертельса, то у профессора — лингвиста Жирмунского.
Разговоры касались, в первую очередь, войны. Как‑то у Жирмунского папа сказал о немцах, вернее, о их врожденной сентиментальности: «сентиментальность — лирика палачей». Жирмунский пришел в восторг от точности этой формулировки, даже побежал за карандашом, чтобы записать и» где‑нибудь использовать».
Папина неистощимая любознательность и глубокий интерес к наукам располагали к себе академиков, и те вели с ним бесконечные ученые беседы.
Однажды мы получили в подарок банку консервов, на которой были выведены непонятные нам иероглифы. Банка консервов — неслыханный деликатес по тем временам! Однако, движимый научным интересом, папа, вместо того, чтобы открыть консервы, отправился» на минутку» к академику — востоковеду Василию Струве с просьбой расшифровать таинственную надпись. Напрасно Ася умоляла его» пожалеть детей» и поскорее вскрыть банку. Любопытство взяло верх над голодом, консервы находились у Струве и тот сосредоточенно изучал надпись.
Назавтра он появился у нас с долгожданной банкой и сообщил, что надпись на ней гласит: «О, сады твои, Семирамида!«Наконец‑то мы могли удовлетворить свои низменные инстинкты и съесть содержимое банки. Но не тут‑то было!
С традиционным педантизмом ученого Струве, неудовлетворенный своим переводом, попросил разрешения» разобраться подробнее». Снова наша банка вместо того, чтобы быть использованной по назначению, стала объектом научного интереса.
Часов в шесть утра, а может быть и раньше, за дверью вдруг раздался высокий голос Струве: «Соломон Михайлович, извините ради Бога, но если я не ошибаюсь…»
Папа с трудом сполз с кровати и вышел в коридор. Струве продолжал:«… так вот, если я не ошибаюсь, тут на малоизвестном египетском диалекте сделана надпись: «О, Семирамида, сады твои!»
Пока мы изнывали от любопытства по поводу содержимого банки, папа со Струве с увлечением обсуждали всевозможные древнеегипетские наречия. Что касается банки с точки зрения содержимого, а не науки, то там оказался компот. А о» садах Семирамиды» мы потом часто вспоминали.
Итак, к полуночи до рассвета и с рассвета до полуночи наша комната была полна народу. Зная, что недоедание потихоньку мучило всех наших гостей, мы с Асей, при всей скудности пайка, утаивали затируху, редьку или картошку, оставшиеся после обеда, чтобы подкормить их. Да и папа всегда старался привести с собой побольше голодных друзей, чтобы справедливо разделить между ними нашу скудную военную трапезу.
Но однажды отцу выдали килограмм настоящего парного мяса. По — моему, его даже прислали на дом из Узбекского театра оперы и балета, где он поставил оперу» Улук — бек». Мы священнодействовали над бульоном, представляя, как отец приведет за собой толпу страждущих, а самому ничего не достанется.
Но он пришел с одним — единственным Чечиком, поспешно осведомился готов ли обед и… запер дверь! Как же он, бедный, должно быть изголодался, если при всем своем гостеприимстве, позволил себе полакомиться мясом только в кругу семьи. И мы, семь человек, молча и самозабвенно поглощали один килограмм мяса.
—Еще пару постановочек, и мы полностью восстановим силы,— заключил отец, перед тем как погрузиться в блаженный сон.
Возможно, если бы Михоэлс дожил до старости и умер в своей постели, «окруженный родными и близкими», как это принято говорить, то воспоминания о таком далеком и нелегком периоде, как эвакуация, не оставили бы глубокого следа в его памяти. Произошли бы более интересные и яркие события, чем постановка оперы» Улук — бек», сыграны были бы новые роли, состоялись бы поездки и гастроли… Но в том‑то и дело, что этого не могло произойти.
После папиной гибели мы часто пытались представить себе, «а что бы было, если бы…». Но весь дальнейший ход событий беспощадно доказывал, что никакого» если бы» быть не могло. Папина судьба была предопределена 'задолго до его физического уничтожения, ибо для того чтобы ликвидировать еврейскую культуру в СССР, надо было прежде всего избавиться от того, кто ее возглавлял.
Однако, будучи не только великим теоретиком, но и практиком, товарищ Сталин задумал прежде всего извлечь максимальную выгоду из навязанной Михоэлсу роли» Главного еврея Советского Союза».
В мае 1942 года Михоэлса неожиданно вызвали в Москву. Поселили его в гостинице. Майя Левидова, которая заходила туда к нему, рассказывала, что народу в номере было видимо — невидимо, вид у папы был усталый, так что поговорить им даже не удалось — она приходила попросить походатайствовать за своего репрессированного отца — но разговоры, которые велись, ее успокаивали. «Казалось, что раз Михоэлс здесь, то все будет в порядке».
Насколько мне известно, именно тогда его пригласил председатель Совинформбюро Лозовский и сообщил о решении создать Еврейский Антифашистский комитет во главе с Михоэлсом. В письме из Москвы он написал мне:«… Работы у меня безумно много. И люди съедают меня без остатка — целиком. Их оказывается всюду много, и все имеют ко мне претензии и дела. Думал — отдохну, а получилось наоборот. Устал еще больше. И так будет до бесконечности.
Был в театре тоже. Забыл об этом написать Асеньке. Побывал на сцене. Не верилось, что в этой мрачной пустыне, в этой зияющей, покинутой всеми дыре, было когда‑то светло, существовала жизнь…»
О создании Комитета — ни слова. Как это характерно для безумных требований того безумного времени — из всего делать государственную тайну. И Комитет уже создан. И открытый митинг уже состоялся. Но в письме запрещено о чем бы то ни было упоминать, чтобы не пронюхал» вездесущий враг». Как известно, шпионы и диверсанты встречались советскому человеку буквально на каждом шагу.
Папа вернулся в Ташкент в конце мая или начале июня 1942 года и оповестил нас о своем прибытии, просунув голову в дверное окошко со словами: «Ну, что я вам говорил? Нет, я не Байрон! Я другой!»
По обыкновению, ни о каких серьезных вещах не говорилось, рассказывались какие‑то пустяки и глупости, затем была вызвана кляча и отец» поспешил» на ней в театр.
Спустя пару дней он сообщил, что» по всей вероятности, надо будет поехать на пару месяцев в Америку».
Поездка состоялась лишь через год. За это время отец еще раз побывал в Москве, сделал постановки в Узбекском театре оперы и балета, и, конечно, играл в спектаклях» Лир» и»Тевье» при жаре выше сорока градусов.