Атаман разбойничьей шайки Фома Хабычеев, благообразный мужик в летах, со своим ватажником и телохранителем Никейшей Ослопом лежал в зарослях иван-чая и глухой крапивы у опушки леса, растущего по холму над селом Холщовом. Четвертый час* минул, солнце поднялось над лесом, и мужики разомлели от жары и духовитых трав. А тут еще кузнечики завели нескончаемые трели, нагоняя сон. Никейша Ослоп сунул под голову рваный зипун, растянулся во весь богатырский рост на благодатном солнышке и начал выводить носом трели не хуже иных прыгучих точильщиков. Фома укоризненно вздыхал, следя, как Ослоп шлепает губами, отгоняя мух, и сам жалел парня, умаявшегося в ночном переходе. Атаману что? - он всю Русь исходил вдоль и поперек, он двужильный, Фомка Хабычеев, ему на ногах удобнее, чем на боку. Щуря дальнозоркие глаза, атаман следил за селом. (* В ту пору на Руси седьмой час утра считался первым часом. Четвертый час - десятый.)

К ночи подойдет ватага…

Холщово село немалое - два с лишним десятка дворов и деревянная церковка на бугре, а сколько всяких построек хозяйственных - прямо тебе городок! За полсотни-то верст от Дикого Поля! И ведь процветает. Поодаль от крестьянских приземистых изб - новый домина, похожий на осанистого надсмотрщика в поле, куда согнали для кабальной работы изможденных мужиков. Прочные дубовые бревна уложены в стены, узкие окна блестят слюдой, над тесовой крышей - дымовая труба, сбоку пристроена светелка с голубыми наличниками, резное крыльцо под навесом крашено охрой. Широкое подворье, огороженное дубовым тыном, клети, амбары, сараи для скота, своя баня на задах; на веревках проветриваются холсты, сукна, кафтаны и шубы - все говорит о зажиточности хозяина, даже запасенные впрок поленницы дров и прошлогоднее сено на крыше сарая. Дом легко можно было принять за боярский, если бы Фома не знал, что живет в нем Федька Бастрык - холоп из прогорелых купцов, сам себя продавший рязанскому князю, ныне оборотистый сельский тиун - управитель и судья окрестных деревень, ненавидимый и холопами, и вольными смердами за клещучью хватку и ненасытность. Князь далеко, ему лишь бы подати в казну поступали, а Бастрык слал до срока да с надбавкой. А что треть княжеских людей гнет спину на Бастрыка, что он дает в рост деньги на шкурных условиях и нет в округе мужика, который не ходил бы в должниках у Федьки, - князю ли о том жалобиться? Сочтут наветчиком, тогда плати за охулку и от Федьки пощады не жди. Князь чистую деньгу любит, и Бастрык помнит о том. Он отправит на княжий двор в меру хлеба, и медов, и разносолов, и рыбы, и дичи, и холстов на порты княжеской челяди, а в счет недоданного гонит звонкую монету. Сам князь торговать не станет, Бастрыка же медом не корми. С одной стороны Орда близко, с другой - Литва, и города рязанские посередине. У Бастрыка всюду свои люди, и будьте уверены: коли в Орде спрос на сено, пшеницу или ячмень - Федькины подводы первые там. Если в Пронске, в Рязани, в Белеве или Мценске на торжищах исчезли холсты, шерсть, воск или деготь - завтра же появятся холщовские мужики и бабы с возами товаров. Он и хлеб зажмет до лета, до самой голодной поры перед новым урожаем и продаст втридорога. Бывает, купцы ордынские не в Рязань, не в Литву везут свой товар менять на хлеб и фураж, а поближе, в Холщово - закрома на тиунском подворье обширные. Заговорит словами ласковыми, угостит по-княжески, подпоит хмельным медком - мастер на это Федька Бастрык, - глядишь, купцы со скидкой за ближнюю дорогу уступят ему и скот, и сбрую, и ткани, и сафьян, и железную утварь. Он же в ближних городах по своей цене перепродаст. И подводы ему не за деньги нанимать: мужики-должники всегда готовы услужить. По осени и зимой аж до Смоленска ходят. И сколько от прибыли в княжескую казну поступает, сколько утекает в Федькин сундук - поди сочти! Он бы давно себя выкупил, да, знать, в холопах за князем лучше ему. Вольный купец помощников за плату берет, а у холопа-тиуна княжьи люди в холопах. Он ведь и вольного смерда разорит, коль что. Отказался было холщовский плотник у него на постройке смолокурни отработать, тут и повалилось на мужика. Застукали его корову на княжеских овсах - продажа*, напился пьяный, поколотил объездчика, который будто бы нарочно корову на зеленя загнал, - снова продажа, да такая, что и дом с коровой вместе заложить пришлось. Пал в ноги Бастрыку, взмолился о помощи. Тот ему: нет, мол, у меня и полушки своей, все государское. Ссудил в долг как бы от князя, а через год тот долг удвоился. Ныне плотник со всей семьей в холопах у князя, да кабы только у князя! Бывало и похуже. В дальней деревне мужики в самую страду не дали Бастрыку коней и на угрозы его попу пожаловались. Со святым отцом не повоюешь, вроде смирился Бастрык. Осенью пропал из силков бобер. За княжескими левами тот же тиун приглядывает. Взял он пристава, понятых, стали след искать, и привел тот след к строптивой деревне. Вот где разор и погибель - бобер-то двух тягловых лошадей стоит, а их и было две на деревню. Долго мужики в ногах тиуна ползали. Одно спасло - величанье любит, будто он боярин. Когда уж раз сто наперебой поименовали Федором Онисимычем, отмяк, дары принял и взял клятву, чтоб молчали о случившемся: грех, мол, беру на себя - у бобров год приплодный, авось князь не сведает. С тех пор деревня в кабале у Бастрыка. А слух идет, будто новый золотой перстень с изумрудным камнем, что видели на пальце Бастрыка, получен от проезжего боярина-литвина в обмен на темного бобра. Дорого князья и бояре бобра ценят - без его меха нет господской одежды. Крестьяне бобровых шуб и воротников не носят, но и они знают, почем бобер. (* Продажа - система штрафов, покрывавшихся, как правило, распродажей (конфискацией) имущества виновного.)

Страшен Бастрык не только простым людям, потому-то боязно искать на него управу. Был проездом от князя в Орду человек ратный, отдыхал в Холщове, и завернул тут боярин из ближней вотчины о государе сведать. "Мужики у вас что-то угрюмые, - заметил гость за медом. - Подати платят хорошо, село, вижу, устроено, значит, и живут ладно. А в глаза не смотрят. Иль холопами уж себя не считают?" Тут сосед-боярин и ввернул известную притчу: не холоп-де в холопах, кто у холопа работает. Зыркнул гость на Бастрыка, погрозил: "Ох, Федька, не в баскаки* ли ты лезешь, не тиунскую ли вотчину создал вдали от господина? Гляди, Бастрык, - переломишься. Вот как обратным путем допрошу мужиков!.." Но обратный путь гостя пролег иными местами, - видно, забыл с похмелья свою угрозу. Да и немудрено забыть - крепок был медок в широких жбанах, коими нагрузили гостя на тиунском подворье, ароматны рябчики с орехами, запеченные в тесте, нежны копченые стерляди и осетры, привезенные с Дона, сладки расстегаи и пряники, выпеченные, искусными холщовскими бабами. Или грозные те слова перетянул кошель, нечаянно оброненный Федькой в суму гостя? (* Баскаки - ханские наместники, сборщики дани, отличавшиеся особой жестокостью к населению.)

Проезжий забыл, а Федька помнил. На соколиной охоте сосед-боярин заскочил однажды в холщовские земли, ан глядь - Бастрык тут как тут со своими мордоворотами. Прежде, бывало, шапку ломал, в сокольничие набивался, теперь же непотребным словом обругал, чуть не в шею гонит. Боярин - за плеть: "Как смеешь, холоп!" Федька же - людей его в бичи и самому боярину из бороды клок выдрал. Вышибли Федькины люди соседскую охоту из княжеских угодий, да еще и новый сором учинили боярину, показывая издали разные стыдные места.

Ну-ка, вольный купец, тронь боярина пальцем! А что взять с княжеского холопа? Он в имении своего господина недосягаем, если князь его покрывает. Правда, всякого другого из своих рабов князь велел бы убить за такое, но любимого тиуна лишь пожурил через поверенного да приказал щедро заплатить пострадавшему "за сором". Не разорят князя несколько серебряных рублей. Одна только мельница, построенная Бастрыком, приносит в год доходу на пяток попорченных боярских бород. А рядом с ней - и смолокурня, и кузня, и винокурня, и мыловарня, и кожевня, и коптильня - по какой только нужде не ездят люди в Холщово! И за всякую платят. Федька даже торжище устроил в Холщове по праздникам, когда окрестный люд съезжается в церковь, и за торг берет.

Князья не затем покупают в челядины прогорелых купцов, чтобы казнить их до смерти, когда они, охраняя княжьи интересы, перепутают боярскую бороду с холопской…

Многое разузнал Фома Хабычеев о тиуне холщовском, прежде чем в рубище странника вчера заглянул к нему на подворье. Ох, не простой разбойник Фома Хабычеев. Сколько уж лет многие князья и сильные бояре сулят награду за его голову, да все целехонька. Тверской князь людей в лес посылает по его душу, а он уж под Брянском трясет пришлого литовского помещика. Трубчевский князь Дмитрий Ольгердович, узнав о том, в гневе велит изловить его и повесить на перекрестке дорог, а он под Коломной зорит ордынских купцов. Его имя выкликают на коломенском торжище - двадцать рублей серебром за живого или мертвого! - а Фома, помолясь на маковку деревянной церквушки, входит на подворье холщовского тиуна в земле Рязанской, где стали уж забывать его.

Федьку Бастрыка, нещадно бранившего у крыльца поваренка, Фома признал сразу - кто ж так орет на холопов, коли не тиун? Телом грузен, осанист, чреват, рожа красная, борода - лопатой, глаза навыкате, липучие и наглые - самые что ни на есть глаза холопа, который из-за спины сильного господина готов орать всякому, в ком ему нужды нет: "Я те вот как тресну! А што ты мне сделаешь?!" Заметив странника, Федька перенес брань на него:

- Еще побирушка! И што вы все ко мне претеся? Ворота у меня в меду, што ль?

Поймав его свинцовый взгляд, Фома подумал: "Правду, знать, люди баяли: такому что сирота, что вдовица, что странник убогий - пнет да еще и плюнет. Чистый разбойник. - И торопливо перекрестился: - Прости мя, господи, великого грешника!" Ответил смиренно, однако с достоинством:

- Божий человек хозяину не в тягость. Хлеба много не просит, а в долгих молитвах перед господом помянет.

- Как же! Ты помянешь! Тебе, чай, поминальную книгу с собой носить надобно, - поди, всю жизню чужие пороги обиваешь? Откель идешь-то, странник божий?

Фому будто бы дьявол искушал, само с языка слетело:

- Оттель, Федя, где не пашут, не сеют, а калачи с маслом едят. Вот и тянет меня все на те калачики даровые.

- Ну, ты! - грозно нахмурился Бастрык. -У меня за такие речи березовой кашей потчуют, а не калачиками… Чего рот раззявил? - накинулся на поваренка и дал ему увесистую затрещину.

- Лют хозяин-то, - сказал Фома вышедшей с яйцами и калачом дебелой женщине, видимо ключнице. - Спаси тя Христос, хозяюшка.

- С вами будешь лютовать! - еще больше озлился Бастрык. - Все бы вы бездельничали, а жрать давай от пуза. Вот ты тож… Яйца-то ему нашто дала? Корки хватит - не на молотьбу идет.

- Стыдись, Федор! - укорила женщина. - Бог велит привечать странников.

- Богу-то што? Он, ишь, велит. Кабы сам их кормил, дак не велел бы. А то расплодил саранчу… ишь хлеб-то жрет, ровно оголодал…

Фоме бы откланяться да за ворота, но дьявол не оставлял.

- За всяко добро, Федя, бог сторицей воздаст. Вижу, зело ты с гостьми ласков, так и жди их в скором времечке. Не утром, не вечером, не в полдень ясный, не со шляха большого, не с проселка малого, а гости будут.

- Ну-ка, ну-ка, чего ты там опять мелешь? Это какие ж такие гости, откель?

- Да все оттель, Федя, где булки на березах растут, а серебро - на боярыньке. Да у боярыньки той что ни ручка - то колючка. Один ловок был - кошель сорвал, другой старался - да сам сорвался, хотел бежать - голова соскочила, в народ пошла, и ноги в пляс пустились. Недолго плясал - вино кончилось. Так и пришел ко господу с головой в руках, а руки те с ногами вместе в узелок завязаны да к спине пришиты.

Бастрык налился кровью, сверкнул бельмами.

- Мудрены твои речи, странник, да и я не прост, - зашипел он. - Вот как возьму в батоги - ясно скажешь.

Ох, уж эти дьявольские козни! - и тут не смолчал Фома:

- Батоги, Федя, о двух концах: один прям, другой - с загогулиной. Кому какой выпадет - то богу лишь ведомо.

- Эй, люди! - заорал Бастрык.

Не миновать бы беды, но выручила ключница - была набожна и не столь проницательна, сколь ее хозяин. Оттолкнула выбежавших холопов, на Федьку накинулась:

- Сбесился, кобель цепной? Мало на тебе грехов, хочешь еще божьего человека погубить? Он за нас, грешников, идет гробу господню молиться - басурман ты, что ли?

Под шумок и улепетнул Фома.

Сейчас он высмотрел: хозяин дома, челядь тиунская на жатве, один слуга да конюх - ватаге не помеха. От кузни долетали удары железа; возле мельницы, что на пруду за селом, ходили люди; белая струйка дыма закурчавилась над винокурней. Кончается голодная половина лета, поспела озимая рожь, приходит пора пышных хлебов из новины, ярого крестьянского пива и зеленого вина. Федька времени даром не теряет… Фома заметил невдалеке бабу с ребенком, толкнул Никейшу, тот замычал, повернулся на бок.

- Потише, сопелка. Баба сюды идет.

- Че, уже? - Ослоп открыл глаза, отер слюну со щеки.

- Баба, говорю, идет, нишкни.

- А-а, баба, тады поймаем.

- На че она нам?

- Баба-то?.. Гы-ы…

- Тише, жеребец стоялый, с ребенком она - по ягоды али за хворостом.

Женщина начала собирать мелкий сушняк на опушке, приближаясь к ватажникам, девочка ей помогала. Протяжная и тоскливая, как суховей в степи, долетела ее песня, и Фома, подперев седоватую бородку, задумался, ушел в такую даль, откуда век бы не возвращался,

Снеги белые пали,

Все поля покрывали,

Только девичье горе

И они не покрыли…

Песня печальна, а лицо, которое видит Фома в дальней дали, румяное от морозного ветра, осиянное свадебным венком и снежной пылью из-под копыт, светится затаенным счастьем. И кажется, вовек не избыть того счастья никаким силам.

…Только годик гуляли,

Только годик любили.

Те златые денечки

Злые люди сгубили…

Люди… Фома знал людей, всю жизнь имел дело с людьми, всяких перевидывал… Вот они подходят один за другим к новопоставленному попу, обыкновенные мужики с опущенными лохматыми головами, с одной просьбой на устах: "Благослови, отец Герасим". Он знает, он видит по их лицам, который работал вчера до полуночи в счет предстоящего праздника, который молился, который воевал с женой, а который дорвался до лагунка одуряющей браги, припасенной к троицыну дню, и хлестал, пока не свалился у того лагунка, в погребе или в клети; со свинцовой башкой еле поднялся к заутрене, едва отстояв и получив благословение, пойдет дохлебывать, коли что осталось.

Но так радостен ранний луч солнца, падающий через стрельчатое окно на вымытый деревянный пол церкви, так сладок аромат ладана, так светло поют ангелы в душе двадцатишестилетнего отца Герасима, что каждого он благословлял с легким сердцем, не чувствуя укоризны даже к забубенным головушкам; для них праздник - ведь только день единый, а дням трудов счету нет. Подходят строгие женщины в новых волосинках и убрусах, в чистых сарафанах из простой крашенины, скромно притихшие молодки из самых разбитных, простоволосые девушки с опущенными глазами, стеснительные отроки и отроковицы, малыши, изумленно ждущие чуда от человека в праздничной ризе. "Благослови, отец Герасим…" Благословляя, он переполнялся умилением и любовью, он желал им мира в душе и в доме, довольства и счастья, прибавления в семьях, приплода в скотах, полного стола, а больше прочего - христианской любви друг к другу… Он был их представителем перед всевышним, от его имени он наставлял и судил этих людей - есть ли иная равная власть на земле! Они открывали ему души и помыслы, он знал о них такое, чего не ведали ни князь, ни боярин, ни тиуны их с приставами и судьями, - знай они то, что было известно священнику маленькой приходской церкви, иных бы со света сжили. Но божий судья милостив, бог велит и злодея не лишать надежды, если тот несет к нему на суд открытую душу, полную раскаяния. Поэтому и несли. Он наказывал грешников властью духовной, не все епитимьи отца Герасима бывали легкими, но ведь и строгая епитимья легче судейских розог, однако же действенней, ибо человек казнит как бы себя сам, выгребая из сердца злое, закаляется в воздержании и самодисциплине.

"Благослови, отец Герасим"…

Последней подходит она, держа за руки двух близнецов. За дымкой времени лица малюток чудятся ему отрешенно прекрасными, словно у ангелочков, что видел он потом в росписях новгородского собора. И ее лик подобен святым - не тем, что смотрят со стен суздальских, рязанских или коломенских церквей аскетично сухими византийскими лицами, а тем святым, что рисует в новгородских же церквах знаменитый богомаз из греков Феофан. В них и строгость иконы, и мягкость живого лица, и под робостью - затаенные страсти, - не списывал ли богомаз своих ангелов с людей, приходящих на исповедь?.. Такой видится ему Овдотья, мать его малюток, его попадья, его ласковая хозяюшка. Она и в опустевшей церкви, при детях, влюбленно смущалась перед ним, наряженным в ризу, алела, опуская глаза, будто вспоминала что-то про них обоих такое, чего в церкви вспоминать не должно. Господи, как она хорошела тогда!

"Благослови, отец Герасим"…

Благословляя, он касался губами ее горячей щеки, потом косился на укоризненные лики святых, оправдываясь, повторял про себя, будто святые того не знали: "В своей жене нет греха…" Из церкви шли вчетвером, и принаряженные люди кланялись им, потом тихо перешептывались о поповой семье, - наверное, говорили такое же хорошее и доброжелательное, что он нес в себе, чего желал своим прихожанам. Он не прятал семейного счастья за стенами поповского дома; их с Овдотьей любовь, уважение друг к другу и кротость должны были становиться примером. "Крепите веру, крепите семью!" - требовали постановления духовных соборов. "Крепите семью! - повторяли поучения митрополита и епископов. - Крепите семью, ибо в ней основа и вотчины боярской, и княжества великого, и всей Руси. Верой народ един, семьей государство крепко. В семье, где сильна власть отца, где мать почитаема и любима, крепка и вера христианская, ибо нет бесовских сомнений и разладов, нет места злым умыслам против законов церкви и государя. Крепкая семья трудолюбием угодна господину, а послушанием - богу. Уважайте отцов, любите жен своих, держите чад и домочадцев в строгости и бережении - да будут вам опорой великой, а государю - слуги верные, а церкви - дети послушные". Помнил о том отец Герасим; хотя молод - строг бывал и к мужьям, и к женам, и к детям их, когда затевали свары да разделы имущества, нарушали семейную иерархию, не в дом тащили, а из дому. Зато всякое семейное событие - и свадьбу, и рождение ребенка, и крестины, и даже приобретение скота кормящего - коровы или лошади - умел превратить в праздник, нередко всей деревни. Пусть на миру жизнь человека проходит, пусть мир стоит горой за семью его, пусть и он перед миром совесть свою не прячет. Когда же приходил какой-нибудь Пахом семнадцати - двадцати лет от роду, коего недавно венчал он в своей церквушке, и, краснея, пряча глаза, бормотал: "Батюшка, помилуй! Согрешили мы с Ульяной в пост великий. Говорит она мне: сам приставал, так иди первый покайся - нельзя ж без покаяния…" - отец Герасим сводил широкие русые брови, таил веселье в глазах, отвечал строгим баском: "Ступай спокойно, сыне: в своей жене нет греха!.." Но коли узнавал, что женят парня против воли или девицу выдают замуж силой, звал родителя и гневно вопрошал: "Что же творишь ты, язычник безбожный? Зачем будущую семью губишь насилием? Нет тебе причастия, пока не одумаешься!" Перед такой угрозой отступали самые упрямые.

Счастлив был бы отец Герасим не только в семье, но и в приходе своем, когда бы не сомненье одно. Стал замечать он: чем крепче стоит человек в мирской жизни, чем больше власти у него, тем черствее сердце, сдержаннее чувства к вседержителю, хотя рука бывает и щедра на церковные подаяния. Но ведь иной дает - словно бы право на грехи покупает, Приглядишься, иные господа вроде и не для бога живут, вроде бог для них - с верой, с церковью и с попами. Бояре и тиуны часто обращались к Герасиму: о настроении народа сведать, прихожан наставить, когда от князя сваливалась нечаянная повинность - лес рубить, дорогу проложить, подать собрать. Нежданные подати особенно досаждали, и все из-за Орды. То разбойный мурза учинит набег и разорит целую волость, - надо помочь обездоленным. То новый хан в Орде на престол сядет - менялись они, бывало, в год по два раза, - и каждый требует богатых подношений, даней и выплат за ярлыки, которые заново вручает князьям. Дорого обходилась Руси тронная чехарда в Сарае. Мужик ведь каждую полушку от себя с кровью отрывал, нищал мужик от поборов, а они сыпались, как из рога изобилия.

Нужна была церковь боярам и тиунам их, ох как нужна, чтоб держать народ в послушании. Но заикался Герасим о малом послаблении для иного смерда, рвущего последние жилы, господа хмурились: "То дело мирское, святой отец, ты о душе заботься". Если и обещали какую поблажку, редко исполнялось обещание всерьез. Пока, мол, жив человек - извернется. И грешили бояре и старосты их без того страха, коим жил мужик темный. Одни домочадцев тиранили, с холопов по три шкуры сдирали за малую провинность, будто удовольствие в том находили, другие пьянствовали и прелюбодействовали, а каялись редко. И закрадывалась в голову Герасима мысль крамольная, страшная: всевышнему нужна крепость веры и семьи или мирской власти? Но если мирская власть подчинена ордынским ханам, так что же выходит?.. Истово молился Герасим, открывал Спасу самые потаенные сомнения, собирался пойти к муромскому епископу за покаянием и советом, но в тот праздник не дошел и до своего дома.

…Почему звонит церковный колокол в безвременье, что за сумятица на поляне, где празднует съехавшийся народ, куда с грохотом понеслись телеги, что за люди в лохматых шапках, похожие на больших серых мышей, гонятся за ними на приземистых длинногривых лошадях?.. Много страшного слышал об ордынцах отец Герасим, видел длинные обозы с данью, отправляемой в Орду, - той самой данью, что с кровью рвали от мужика, - встречал в Муроме заносчивых ордынских купцов, высокомерных послов в окружении зловещей стражи, перед которыми падали ниц прохожие, слышал, как вызывали в Орду провинившихся князей, рубили им головы, вырезали сердце и скармливали собакам, но набег видел впервые. Черными змеями развивались в воздухе арканы, и женщины в нарядных сарафанах волоклись в пыли; падали, хватаясь за головы, мужики под ударами палиц; девушка оступилась на бегу, петля аркана схватила ее за ноги, и больше, чем убийства, потрясло Герасима, как тащил ее степняк посреди кровавого содома со всем обнаженным стыдом. Плач и стенания неслись к небу, дым занимался над избами; тогда-то показалось Герасиму - не люди напали на село, но бесы вырвались из преисподней, и не меч, не копье и булава остановят их, а лишь святой крест. Оторвав от своей одежды судорожные руки жены и малюток, воздев над головой большой медный крест, снятый с груди, он пошел навстречу врагам Христовым, проклиная их именем отца и сына и святого духа. Поповское одеяние спасло его: ордынцы не смели поднять руку на русского священника - его стоптали конем.

Очнулся в крови, с разбитой головой и с такой болью в боку, что едва дышалось. Шатаясь, побрел мимо пожарищ, мимо убитых своих прихожан, кому давал нынче благословение, добрел до растворенной разграбленной церкви, постоял в бездумье, направился к своему дому. Еще потрескивали обугленные бревна на подворье, нестерпимым жаром несло от пепелища, и ни звука человеческой речи вокруг. Ему показалось - он видит страшный сон; вот-вот он схлынет, и Овдотья улыбнется свежим утренним ликом: "Как спалось тебе, Фомушка, не меня ли во сне видел?" - дома она звала его мирским именем…

И вдруг увидел под ногами, на свернувшейся от жара траве, деревянного петушка, которого вырезал своим малюткам. Он поднял его, долго разглядывал и заплакал. Стал выкликать жену и детей и соседей своих, но в ответ только кукушка считала чьи-то годы. Равнодушное солнце по-прежнему согревало мир своими лучами, и это казалось кощунством. Зачем солнце, если нет людей, основы всего сущего? Людей нет, а без них кому нужны мир божий и вера, и он, поп Герасим со своей пустой церковью, да и сам господь?

- Есть еще люди, святой отец…

Герасим обернулся, увидел старика и робкого отрока, вышедших из лесу на зов его.

- Люди-то еще есть на Руси, да где тот богатырь, что поднимет силу народную? - подслеповатые глаза старика будто вопрошали Герасима: может, попу известна эта тайна? - Где-то сиднем сидит он, повязанный злой колдовской силой. И поднимет его, говорят, лишь слово, в коем все горе народное отзовется. Коли сыщу, спою ему про все, что повидал на земле родимой за тридцать лет странствий. Может, слово то ненароком и выпадет.

Удалился старый лирник со своим юным спутником, и тогда припал Герасим к обгорелой траве, прижал к лицу свистульку, и охватило его тяжкое забытье. Пробудился от ночного холода и звериного рыка. Поднял голову и оторопел: взошел на востоке огромный светлый облак середь неба черного, упал от него на землю столб огненный, вышли из того столба два светлых юноши, ликами оба - его младенцы, а в руках - мечи сияющие. И рек один, глядя прямо в лицо Герасима: "К мести зовем, отец!" И другой - как эхо: "К мести!"

Вскочил Герасим с земли, но видение исчезло; во тьме плакали совы, выла собака на пепелище, да рычали и кашляли отбежавшие к лесу волки.

Через два дня добрел Герасим до Мурома мимо разграбленных деревень. К счастью, город уцелел. Старый епископ принял ласково, слушал внимательно и сурово. Волнуясь, Герасим спросил:

- Отче, тому ли народ мы учим - смирению и доброте? Не служим ли мы неволею врагам нашим? Не за то ли ханы жалуют ярлыками церкви и монастыри? Может быть, не крест, но меч должны мы вкладывать в руки народа?

Старец нахмурился.

- Горе помутило твой разум, сыне. Меч - дело княжеское, наше дело - вера Христова. Три века билась православная церковь с поганым язычеством, с дикостью и распрями. Тебе ли, грамотею, того не знать! Вспомни: прежде в каждом городе был свой идол, и те идолы не соединяли, но разобщали народ. Ныне же одна вера на Руси. Посветлел народ душой - не молится ни лесной, ни водяной, ни другой нечисти, от суеверий темных к свету небесному тянется. Дико вспоминать, как людей приносили в жертву тем идолам нечистым, детей продавали, будто тварей бездушных, жен и невест крали, а душегубство творили походя. Мало ли этого? Мы учим любить ближнего, а ближний - всякий человек русский, это народ наш. Много еще княжеств на Руси, а вера одна и народ един. Един! Посмотри, сыне, как Москва возвеличилась! Мал ныне князь Димитрий, но вырвал у хана ярлык на великое княжение Владимирское и выгнал из Владимира нижегородского князя. А кто помог ему? Церковь! Димитрий, как и дед его Калита, Русь собирает. Мечом ли токмо? Нет, сыне, и крестом. Митрополит всея Руси Алексий в Москве сидит. Всея Руси - ты вдумайся! Своей рукой благословил я ныне нашего князя стать под Димитрия, назвать отрока старшим братом. Князь-то наш в летах, борода седая, ан скрепил сердце, пошел отроку поклониться, служит, как и отцу его служил. Вон какие князья нынче! Дай срок, вырастет московский соколенок - не то еще увидим. Пока рано бить в колокола войны: мало еще сил у Москвы, а врагов много. Литовский, тверской да рязанский князья спят и видят, как у нее кусок отхватить. Не дадим! - старец даже посохом стукнул, будто крамольные князья перед ним стояли. - К мечу же звать теперь - только делу нашему вредить. Русь легко взбунтовать, да уж сколько было тех бунтов, и кровь зря лилась. Ныне поганые отдельные волости разоряют, мурзы без ханского ведома разбой творят, а всей Ордой навалятся - вырежут Русь, как при Батыге-царе. Все труды московские прахом пойдут. Крепи веру в душе своей, сыне, в страданиях закали мужество. Придет час - Москва скажет, и мы пойдем со крестами впереди воинства. Доживу ли я - не ведаю, но ты доживешь.

- Отче! Где же силы взять на терпение? Ведь денно и нощно думаю, что малютки мои в рабство проданы, а жена любимая отдана на поругание басурману!

- Разве ты один страдаешь, сыне Герасим? В самую глубину горя народного погрузил сердце твое господь. Неужто слаб ты духом и капля из общей чаши для тебя смертельна? Крепись - на тебе сан.

Тогда-то поведал Герасим свое видение. Старец разволновался:

- Господь наш пресветлый, неужто и вправду час близок? Неужто и мои старые глаза увидят его? О чуде сем в храмах бы с амвонов рассказывать, да не время. Велю записать до срока, - чрез писцов, глядишь, в народ пойдет.

Благословил епископ Герасима на странствие. Наставлял быть не только красноречивым, но и осторожным: ордынские уши повсюду, попа мятежного не спасти ни князю, ни митрополиту.

- Чрез год вернись ко мне, - сказал под конец. - Приход я тебе сохраню. Ныне же князь наш в Орду собирается, полон выкупать будет. Попрошу о твоей семье особо сведать. Но сердце крепи для худшего: татары полоны русские не нам одним продают. Ступай же, исполни веление неба, - может, оно смилуется…

Не исполнил Герасим всех наставлений мудрого старца, ибо не нашлось в нем осторожности, равной красноречию. Как увидел на муромском торжище обоз ордынских купцов, охраняемый всадниками, похожими на мышей-кровососов, будто затмение черное нашло. Сорвал скуфью, с нею и повязку с головы, и пошла кровь на лицо.

- Люди русские, видите ли вы мои кровавые раны? А есть рана у меня, глазу невидимая, в самом сердце кровоточит, и лучше бы вороги ордынские грудь мне вспороли да сердце вырезали, как то сотворили князю великому, блаженному Михаилу, чем отняли милую жену, данную богом, и чад моих малых и невинных, глупых детенышей человеческих… Обратите взоры к сердцам своим - в коем не сыщется той же раны!..

Большое горе одного человека рождает безмолвное участие ближних. Но если горе одного - часть горя народного и, окрыленное словом, горе это поднимается над толпой, оно рождает грозу. Старые и молодые женщины подползали к окровавленному попу на коленях, целовали полы его рясы, мужики сморкались, пряча мокрые глаза, даже записные щеголи, и в это время неуемные, вышедшие на торжище соблазнять местных и заезжих блудниц, куксились, размазывая по щекам румяна. Лихо ордынское лежало за стенами города пеплом русских деревень и бередило каждое русское сердце. Люди, съехавшиеся с разных концов княжества, незнакомые, еще минуту назад настороженные друг к другу, стали одно. Тут были единоверцы, и давно была вспахана нива, давно засеяна горькими семенами, крепко пропекло ее бедой и пожарами, а потому от первой словесной грозы те семена проросли мгновенно и дали побеги. Когда поведал поп свое видение и произнес: "К мести!" - гневный гул прошел по толпе, и толпа будто впервые увидела ордынскую стражу вокруг разгружаемого обоза, качнулась к ней, разъяренная, как весенняя медведица, у которой похитили медвежат. "Быр-рря! Бырря! Хук!" - завыли ордынцы. Сверкнули мечи, рядом со стражниками встали вооруженные купцы и их сидельники, но против тонкой линии мечей и копий стеной поднялись оглобли и топоры, вилы и косы, глиняные горшки и медные тазы, деревянные колоды и конские оброти, немецкие сапоги и русские кистени, засапожные ножи и тележные оси, а над всем - прямой короткий меч, зажатый в сильной длани семнадцатилетнего княжьего сына… В один миг ордынцы были смяты, обоз опрокинут, начался погром. Лихие люди, высматривавшие на торжище денежных купцов, кабацкие ярыжки, подозрительные странники-побирушки, вся нищая братия, а с нею разгульные охальники, которые найдутся повсюду, где собирается народ, стали хватать и тащить, что попало под руку. Не отставали от них базарные стражники, приставленные смотреть за порядком. Потом уж грабили все подряд… Когда прискакала сильная княжеская стража, погром шел к концу.

Попа Герасима, впавшего в горячечный бред, увели мастеровые, отец и сын, и укрыли дома, на окраине посада. Отмыли кровь, перевязали, напоили смородиной с медом, уложили в постель и пошли разведать в город. Воротились затемно, сильно встревоженные. Город замер, люди ждут беды: ордынский соглядатай при князе грозит спалить Муром дотла, требует выдачи всех зачинщиков погрома и возмещения убытков в пятикратном размере. По улицам рыщут княжеские дружинники, хватают подозрительных, врываются в дома. По городу выкликают имя мятежного священника: "…А попа того, Гераську, схватить, расстричь и с другими ворами и татями выдать князю татарскому на правеж". Ордынский правеж известен… Герасим чувствовал: спасители его боятся, что кто-нибудь наведет ищеек на след. За выдачу его награда обещана, за укрывательство - плети и продажа.

- Не боюсь я мук от врагов, - сказал Герасим. - Чтобы невинных от палачей избавить, сам предамся в руки стражи. А чтобы вас не казнили, велю: подите и скажите обо мне людям княжеским.

- Бог с тобой, отче! - вскричал старый бондарь. - Ужли июды мы, штоб святого человека продать за сребреники! Рады б тебя подоле оставить, да вишь, нельзя. Как совсем стемнеет, велю Петруше кобылу запрячь, отвезет тебя на Суздальскую дорогу. Верст за двенадцать отсель брат мой в лесу пасеку держит. Глушь там глухая, у него и поправишься. Да на князя нашего не держи сердца - он свой приказ больше для ушей ордынских выкликает. Думаешь, рад будет, коли тебя схватят?..

- А люди невинные, коих взяли в городе?..

- Помилуй, батюшка! Неш думаешь, невинных татарам выдадут муромчане? Да тех, кого поперву схватили на торжище, сам тысяцкой отпустил, плеткой только маненько и погладил за озорство. Четверых душегубов поймали в городе, так их и выдадут мурзе. По энтим веревка давно плачет. Да купца одного, калашника, взяли - этакая шкура, господи упаси. В прошлом годе мальчишку голодного, сироту, за булку удавил. А ныне, вишь, тож полез грабить, дак на него народ и показал. Бог, он знает, с кого спросить. Грех тебе за энтих душегубов голову класть святую, и все одно не спасешь их.

Герасим, однако, начал собираться. Бондарь спросил:

- Как же подвиг твой, отче? Народ, слышь, молвит - будто господь тя подвигнул принять муку от поганых, штоб гневное слово нести по Руси. Значит, схимы святой не приемлешь?

Задумался Герасим. Не божий ли перст в том, что казнь за погром ордынцев примут злодеи настоящие? Не указ ли тут попу Герасиму - делать свое дело и дальше? Решил проверить. Не поддавшись уговорам хозяев сменить одежду, пошел через город не к ближним, суздальским, а к дальним, арзамасским, воротам. Город затаился, даже собаки молчали, лишь вблизи детинца навстречу застучали копыта. Неровный свет озарил улицу - трое всадников с горящим факелом появились из переулка, остановились, поджидая путника. Уродливые тени зловеще шевелились на высоких плетнях, на глухих стенах изб, тускло поблескивало вооружение всадников и медь конской сбруи, позванивали удила, и Герасиму казалось - черные всадники присланы по его душу из самой преисподней. Но лица не прятал, головы не опускал. "Кто идет?" - спросил строгий молодой голос. "Божий странник", - ответил невольно охрипшим голосом. Факел в руке стражника наклонился, три пары глаз внимательно уставились на Герасима. "С богом, святой отец. Помолись в пути за град Муром". Когда отошел, другой голос, погуще, что-то отрывисто сказал. Свет исчез, но до самых ворот слышал Герасим за собой приглушенный расстоянием шаг коня. Близ городской стены его обогнал молчаливый всадник, послышались голоса воротников, перед самым Герасимом ворота распахнулись, и, никем даже не окликнутый, он вышел в летнюю серую ночь. Так Спас указал попу Герасиму новый путь его. Может быть, и не Спас, а народ русский, люд муромский, в котором жил дух непокорного богатыря Ильи…

Какого ж горя насмотрелся в своих странствиях отец Герасим! Питался подаянием, лесными ягодами, грибами и рыбой - благо водилась она в изобилии в русских озерах и реках. Ночевал по большей части в нищих скитах, в лесных деревнях, где люди жили в норах, как звери, или в курных избах. На полу, на соломе, вместе спали взрослые и дети, телята и овцы, тут же в клетках кудахтали куры. Бывало, упрекал хозяев: "Что ж вы, добрые люди, будто язычники, живете в этакой нечистоте? Лес кругом - за год-другой миром-то каждому можно поставить по просторному жилищу. Свет увидите, дети здоровей станут, и болезней поменьше". Мужики удивленно таращились на странного попа, чесали лохматые головы: "Дак оно так, а не все ль одно?" - "Да как же одно! Из ключа светлого пить али из свинской лужи?" - "Да ить верно говоришь, батюшка. А пуп нашто рвать зазря-то? Все одно пожгут. Этого не жаль - пусть жгут. Коли домина-то добрый, ить жалко бросать да бежать в лес. Пока жалеешь, ан голову и снесут". Была тут горькая правда. Враг безжалостный и беспощадный стоял над всей жизнью людей, каждый час мог нагрянуть гость незваный. И все ж Герасим корил мужиков, и старост, и священников, если худоба жизни слишком перла в глаза. Может, оттого мало в народе ярости, что разорительные набеги отучили его крепко держаться за нищие, черные дома свои? Живут - лишь бы переночевать, и готовы в любой час бросить все, бежать куда глаза глядят, - ничего не жаль. Это тревожило и пугало: лишает враг народ русский самой главной силы - крепкой привязанности к родной земле. Лишь в московских пределах оттаивала душа странника: здесь жили крепче, основательней, с заглядом вперед, страха перед Ордой тоже было поменьше - верили, что князь защитит. Когда же он рассказывал свою историю и видение, не только крестились, плакали и просили благословения, но и сами старались ободрить: "Ждем, отче, слова государева - встанем!"

И вот что еще открыл для себя Герасим: не одни ордынцы повинны в нищете народа. Хан драл шкуру все же не каждый день. Иные же бояре и люди служилые, нередко из пришлых, которым князья раздавали поместья в кормление, словно бы торопились выжать из мужика все соки, выкручивали его, как половую тряпку, а тиунские продажи иной раз оказывались разорительнее ордынских набегов. В одной из тверских деревень Герасим застал зимой лишь несколько полуживых ребятишек. Родители умерли от голода. Боярские люди, нагрянув однажды, выгребли хлеб дочиста, взяли за долги весь скот, всю птицу, а в озере, которое подкармливало деревню, минувшей зимой случился замор, и рыба погибла. Гоняться за лесной дичью обессилевшие мужики не могли, тут еще нагрянули свирепые метели, парень, посланный за помощью, где-то сгинул. Занесенная снегом деревня испускала дух. Герасим собрал в одной избе шестерых исхудалых детей - их спасли последние пригоршни отрубей, оставленные родителями, - истопил печь, нагрел воды, разделил поровну имевшиеся у него сухари, велел старшему приглядеть за меньшими, никуда не уходить и побрел, сопровождаемый волками, в ближнее село, верст за тридцать. Дошел. Мужики послали за детьми подводу, а Герасиму объяснили: "Боярин-то, вишь, давно хотел ту деревню на иные земли переселить, да мужики упирались: им вроде в лесу вольготнее, подальше от господина - лют он. И попали в продажу. Вот как, значит, волюшка их кончилась".

Отдохнув и выспросив дорогу, пошел Герасим искать боярскую усадьбу. Нашел и принародно проклял жестокого господина. Его нещадно избили. Говорили - боярин убить велел, но оборванная ряса и поповская речь и тут сослужили ему службу: побоялись палачи взять смертный грех на душу. Крестьяне подобрали Герасима, отвезли в ближний монастырь, там его выходили. Настоятель признал Герасима, предложил пожить до лета. Возможно, остался бы, да началась у него вражда с одним из схимников, знаменитостью монастырской, исступленным аскетом и затворником. Тот прочел проповедь, и вся она была о том, что беды на Русь валятся от избалованности народа. О благах думают люди, о пище телесной, забывая пищу духовную. Только-де истязая и умерщвляя плоть свою, можно очиститься от грехов в этом мире, возвыситься до божественного прозрения, до счастия и гармонии. Когда поймут это люди, наступит гармония во всей жизни, и силы нечестивые перестанут терзать православных, сгинут в преисподнюю. Вскипел отец Герасим:

- Как же ты смеешь, отче, судить о народе, затворясь в келье с молитвенником в руке? Видел ли ты детей, полуживых, оставшихся подле трупов родителей, от голода умерших? Видел ли, как затягивается петля на шее матери, отрываемой от малых чад ее, как тех малюток прикручивают к седлу, заткнув им рты грязными рукавицами? Видел ли, как иной тиун, согнав мужиков пахать, косить, рубить лес, дает на артель в дюжину работников булку аржаного хлеба да жбан кваса в день? О каких еще истязаниях ты говоришь?

Бывшие на проповеди монахи начали креститься, схимник нахмурил иконописный лик.

- О чем глаголешь, сыне? Не впадаешь ли ты в ересь, впутывая порядки мирские в наши посты и молитвы по очищению души?

- Нет, отче, ежели кто из нас впадает в ересь, так это ты.

Возгласы ужаса не уняли Герасима:

- Не повторяешь ли ты, отче, призывы юродствующих латинских монахов - доводить самоистязание до крайности, когда человек становится грязью? "Целуйте язвы прокаженных, растравляйте раны на телах своих, купайтесь в испражнениях, и вы обретете чистоту душевную!" Этому ли учит наша православная церковь? Разве не говорим мы детям своим: отрекись пьянства, а не питья, отрекись объедения, а не яствы, отрекись блуда, а не женитьбы! Не все ли одно - звать народ к умерщвлению плоти бесконечными постами или просто самоудавлением? Скорее ведь и проще. Но коли все самоумертвятся, останется ли вера - разве не в людях живет она?

- Одумайся, грешник! Что говоришь?

- Без чистоты тела и крепости его нет чистоты духа, - перекрывал Герасим нарастающий ропот. - Из грязи, нищеты, голода, болезней, из ига вражьего вырастают грехи народа. Давайте же трудом своим вырвем самые корни грехов. Разве не учит святой Алексий, митрополит: "Невежество злее согрешения"?! Вериги же оставим юродивым. Юродство - болезнь, потому народ жалеет юродивых. Зачем же нам-то землю юродами населять? Кто работать на ней станет, Русь крепить, защищать веру нашу? Кто станет кормить князей и дружины их, содержать монастыри и церкви, коли все вериги наденут да затворятся в норах?

Пораженные, молчали монахи. Наконец заговорил настоятель:

- Много гнева в сердце твоем, сыне Герасим, а вера истинная крепка. Но гнев духовнику не советчик. Ступай за мной, будет у нас разговор долгий.

К удивлению Герасима, старый игумен не упрекал его. Церковь, втайне от ордынских правителей, уже меняла свою политику. Лишь остерег от проповедей против своих господ: можно сильно навредить делу. Герасим понимал игумена, готов был согласиться, а перед глазами стояла одна картина. Осенью, в конце месяца листопада, видел он, как княжьи отроки наказывали мужиков, затравивших оленя собаками. Троих охотников раздели донага, привязали к большому бревну, вложили в рот каждому по увесистому рублю (металлическому брусу) и пустили бревно с людьми по реке. Мужиков корчило от ледяной воды, тяжелые рубли перегибали на бревне, утягивали головы в воду, и несчастные поминутно захлебывались; палачи же, плывя рядом в челне, поворачивали бревно так и эдак, приговаривая: "Что, лапти, олухи бородатые, пережарилось, видно, княжеское жаркое, плохо что-то грызете? Ну-ка, размочите водицей из княжеской реки", - и, хохоча, окунали охотников головами в воду, пока те не начинали пускать пузыри. Не верилось, что такое творят христиане над своими же, православными. Чем они лучше ордынцев?

За беседой к игумену вошел келарь и тихо доложил:

- Отче, не знаю, чем потчевать ныне братию - совсем нет ничего в кладовых.

Герасим удивился: монастырь немалый, неужто живут без запасов? Игумен спокойно сказал:

- Еще рано, брате, погоди, авось господь и пришлет. А не пришлет за грехи наши, сваришь пшена с медом.

"Так это у них называется "ничего нет"?" - подумал Герасим со странным чувством, вспомнив синие, исхудалые лица детей в простуженной курной избе и то, как жадно, словно зверьки, пожирали они размоченные в теплой воде сухари…

Через четверть часа келарь снова вошел веселый и сказал:

- Отче, господь снова явил чудо, как в прошлые разы, когда кончалась ядь. Боярин Гаврила Семеныч прислал на четырех возах хлебы, рыбу, сочиво, масло конопляное, пшено и мед.

Игумен чуть заметно улыбнулся:

- Готовь столы, брате, да вот отца Герасима позовешь к трапезе. Мне же, как всегда, принесешь сухари с водой да вареную ботвинью без масла.

- Дозволь, отче игумен, и мне разделить с тобой трапезу? - попросил Герасим и подумал про себя: "Господи, когда же ты явишь чудо для всех, кто работает денно и нощно ради хлеба насущного, а умирает от голода?" - и перекрестился, испугавшись собственного ропота. Но мысль о таком чуде крепко засела в его голове…

Ни через год, ни через два не вернулся Герасим к муромскому епископу. Может быть, опасался, что князь выдаст его в Орду, может, потому, что узнал: после погрома на торжище князь поостерегся ехать в Орду, лишь малую часть полона удалось ему выкупить. Сам бы, вероятно, в Орду направился, да не на что было выкупить своих отцу Герасиму, а найти, увидеть и оставить в рабстве - сверх сил. Горе его растворилось в большом народном горе и стало со временем не таким мучительным. Но больше ордынцев стал он ненавидеть жестоких и несправедливых господ из своих. Вероятно, потому, что были они рядом. За слова против бояр и тиунов его снова и снова били, всякий раз беспощадно, и много рубцов на теле осталось у Герасима с тех времен. Он понял: увещевать господ словами - все равно что идти с медным крестом против басурманской конницы. Злоба лютая, неутолимая злоба рождалась в его душе. Он вернул себе мирское имя и стал собирать ватагу. Так из святого отца Герасима вышел атаман Фома Хабычеев, чье имя через годы увековечит один из летописцев великой битвы на Дону.

Лихие люди охотно прибивались к ватаге Фомы - привлекало их бывшее духовное звание атамана, - но многие тут же и уходили. Суров был атаман, запрещал трогать крестьян и мелких купцов, ходивших без охраны, а они ведь главная добыча разбойников. Жила ватага в основном охотой и рыболовством, набеги делала редко, зато добычу брала изрядную. Тупые и темные лесные душегубы быстро попадали в руки властей; ловить их было легко уже потому, что край русский хоть и велик, но малолюден, в иных княжествах все друг друга в лицо знали. Но тут во главе шайки оказался человек образованный, много повидавший, искушенный в страстях и делах людских от раба до князя. А не зря говорят: ватага крепка атаманом. Цель он выбирал безошибочно - будь то ордынский караван, тиунский двор, гнездо боярское или отдельный купец-живодер, - готовился тщательно, после нападения уходил тотчас и далеко, не давая людям ни сна, ни отдыха, устраивался в таком месте, куда слух не доходил о его разбое. Лишь после того делилась добыча. Себе он брал половину, объявив это законом. Старые душегубы помалкивали, но злились, готовя бунт исподтишка, и он произошел. Однажды подпившие разбойники схватили Фому, требуя мзды.

- Ты небось уж богаче великого князя! - кричал седобородый верзила из бывших новгородских ушкуйников. - Зачем тебе так много? Отдай нам хоть часть - будет справедливо.

- Который день голодаем, - упрекал другой, - ты же не велишь выходить на дорогу и у смердов не велишь брать - грозишь смертью и вечным проклятием. Так корми нас сам.

- Возьмите полтину в сапоге моем, - спокойно сказал Фома. - Больше нет.

Слова его приняли за насмешку, посыпались угрозы.

- Два дни назад я дал вам от своего серебра последнее и посылал привезти муки. Вы же растрясли деньги в корчме и привезли вина да лишь четверку от пуда аржанухи. Добро же: кормитесь рыбой и дичью. У меня, кроме полтины той, ничего нет. Долю свою отдал на дело божье, чтоб не отринул он души наши грешные.

- Врешь, атаман! - закричал ушкуйник. - Кажи добро, не то в муках умрешь.

Дело дошло до пыток, снова глядела смерть в очи Фомы.

- Братья, мне жизни не жалко, а того мне жаль, что дело мое станет. И вас я жалею. Вы руку подняли на атамана своего, к тому ж я и поп, не лишенный сана. Ужли не страшитесь загубить души навечно?

Некоторые разбойники, крестясь, отступились, но главный подстрекатель - ушкуйник оказался упрямым.

- Мы свои души и без того сгубили, какая нам разница - одним больше, одним меньше. Коли на том свете рая нам не видать, так на этом гульнем. Кажи добро! - и, схватив еловую лапу, сунул в костер, потом поднес к лицу атамана. Затрещала борода, опалило ресницы и брови, но атаман не отвел лица.

- Дурак ты, Жила, пред господом никогда не поздно покаяться. Меня же огнем пугать неча, - лихо, что от татар принял, сильнее жжется. Не для тебя - для них говорю: сбегайте в ближнюю деревню да спросите смердов - не было ль им чуда какого? Тогда и догадаетесь, отчего себе беру половину.

Ватажники посадили на двух имевшихся у них лошадей своих доверенных и послали в деревню. Вино в жбанах кончилось, вместе с ним - и храбрость многих. На свежем лесном воздухе наступало быстрое отрезвление, разбойники ослабили путы на руках атамана, иные начали оправдываться:

- Оголодали мы, одежда износилась, у тебя же, говорят, добра накопилось - цельную волость снарядить…

Фома покачивал головой, отечески журил:

- От последней добычи каждый из вас имел то, чего смерд трудом каторжным в год не заработает. Вы же все за неделю спустили. Человек сыт трудом, а не пьянством. Сколь ни пей - лишь голоднее станешь.

Скоро прискакали посланные. У одного на крупе коня сидел старый дед. Ему помогли сойти, он слезящимися глазами обвел круг людей у костра, задержался на седобородом ушкуйнике.

- Ты, што ль, начальник этим витязям славным? - и, не ожидая ответа, стал на колени. - Прими поклон за спасение душ хрестьянских. От кабалы спас лютой - ведь чистая собака господин-то наш. Он што заявил намедни: подожду, говорит, долги еще год, до нового урожая, а вы за то девок посылайте в поместье - при доме его, значит, служить. Знаем мы ту службу, не одна от нее плакала. Он ведь, басурман, нынче при одном князе кормится, завтра - под другого идет, ему наши головушки - грязь подорожная. Толкнул же нас нечистый взять у него пустошь под бумагу кабальную. А год выпал тяжкий, скот болеет, на рожь черная ржа напала, пшенички только малость и взяли. Отдай ее - перемрет деревня. И дитя родное отдавать ему, окаянному, на поругание тож мука и грех…

Разбойники изумленно переглядывались, а дед со слезой в голосе продолжал:

- Дал он три дня обмыслить слово его. Молился я до полуночи, и малость полегчало мне. Прилег на полу под образом, слышу - шебаршит за стеной, потом - тук-тук у оконца волокового, и вроде как серебро зазвенело. Встал я, перекрестился, иду на цыпочках к челу-то, а сам дрожу, и как бы свет странный предо мной разливается. Протянул руку в оконце - мешок, слышу - серебро в нем позванивает. Закричал я от радости, вскочили сыны мои и снохи и детишки их, зажгли лучину - ан точно: серебро. Внучка Дуняша на шею мне кинулась со слезами - на нее-то первую показал нечистый. Подняли мы деревню и попа нашего, церковь отворили и молились до утра. Утром проклятому и отвезли долг…

Дед опять было поклонился седобородому, но перед ним оказалось пустое место - ушкуйник незаметно отполз и скрылся в лесу. Тут кто-то подскочил к Фоме, перерезал веревки, и как ни в чем не бывало поднялся Фома из-за спин ватажников,

- Народу русскому кланяйся, отец, молись за избавление его от врагов чужеземных и врагов домашних. Да слышал я - вы на остатние деньги заказали образ Спаса в память о чуде сем. То хорошо, да зачем же в серебряном-то окладе? Медный годится. Крепость веры душой измеряется - не ценой окладов. Лучше подкупите хлеба, детишек кормите, чтоб росли скорее да крепче в руках сохи держали и мечи. То, может, скоро понадобится.

- Так и сделаем, добрый человек, - поспешил заверить старик. - Скажи нам хотя, за кого молиться?

- Сказал - за народ русский. Про нас же никому ни словечка. Мы - странники божий, поживем тут еще немного, одежонку подлатаем да и пойдем дорогой своей…

С того дня Фому покинули грабители настоящие, остались бессребреники, кто любил волю, раздолье лесное, охоту и рыбную ловлю, а буйной головой не дорожил. Зато теперь уже не половину награбленного - большую часть его раздавал атаман обездоленным людям, потому что ватажники сами говорили ему: "Зачем нам столько добра, отче? Припасать не умеем - все одно размытарим. Сапоги еще крепкие, порты тож, тулупы есть и кони - чтоб ускакать. На отвод души дай, сколь сам положишь. Может, на том свете господь зачтет нам добро, на этом же за тобой не пропадем". Действительно, не пропадали. Пошла за ватагой Фомы добрая слава, рождая легенды и сказки. В лесах много разбойников, но добрые попадаются редко, и таких народ сам бережет. А все ж рано или поздно Фома попался бы, стал колодником или вовсе головы лишился, но однажды разыскал его в лесу странный монах и передал повеление игумена Троице-Сергиева монастыря - немедленно явиться в Троицу. Слава Сергия тогда уже взошла, Сергию доверился бы каждый человек на Руси, доверился и Фома. Больше двух недель ждали его ватажники, начали кручиниться о сгинувшем атамане, как вдруг он воротился, построжавший, будто выросший, и закатил до полуночи молебен у лесной часовни - в честь Москвы и князя Димитрия. С тех пор примечали ватажники, что вблизи Москвы Фома не велит трогать даже ненавистных ему ордынских обозов, хотя под Москвой ватага появлялась не раз, и непременно атаман исчезал на несколько дней. И еще от крестьян доходила весть, будто брат Димитрия князь Владимир Серпуховской однажды пригрозил своим боярам-вотчинникам: "Будете с мужика последнюю шкуру драть - ужо приглашу на ваши головы Фомку Хабычеева, а дружинникам не велю трогать его. Пусть вас поразорит и смердам вернет - больше пользы государю". Говорят, угроза возымела действие: поменьше стали жаловаться князю смерды на тиунские притеснения. Как-то так получалось: Фому все теперь ловили, он же только смелел. И уж говорили о нем - Фома-де знает слово, он может проходить сквозь стены, исчезать под землю, даже летать по воздуху. Народ Фому любил, князья, слушая о "чудесах" Фомы, посмеивались - пусть его позорИт немножко бояр строптивых да купцов толстопузых - до княжеских хором никакому разбойнику не добраться. Только ордынцы люто ненавидели и боялись Фому. При его нападениях на их караваны случались жестокие кровопролития; молодцы у Фомы - один пятерых стоил. Не раз после погромов в Орду уходили вести, что Фома убит, и он исчезал на время, люди начинали верить, но вдруг происходило доброе "чудо", и народ сразу узнавал руку Фомы. Самое удивительное, что "чудеса" иной раз происходили одновременно в разных концах Руси, и вера в волшебство атамана росла. Вероятно, у Фомы появились последователи… Весть о появлении Орды на Дону Фома получил раньше многих князей, это и привело его на край Рязанской земли, где он прослышал о ненавистном народу Бастрыке.

…Никейша под песню женщины опять было всхрапнул, Фома толкнул его в бок - экий соня! - и парень, очнувшись, виновато заморгал. До чего ражий детина вымахал! Давно ль подобрали его на суздальской дороге заморенным, одичалым оборвышем, ушедшим из какой-то вымершей от болезни деревни? Пригрелся, привязался к атаману, сердце которого тосковало по детям. Пытался Фома учить его грамоте, нормальным человеком - не ватажником лесным - вырастить, но то ли вся сила Никейши уходила в рост и кулаки, то ли среда разбойничья оказалась действенней благих намерений атамана - не шло ученье впрок. Вырос Никейша, правда, покладистым, справедливость любил, но понимал он ее так же, как его темные товарищи. Сегодня сыт, обут, одет - и ничего не надо. Завтра - бог подаст. Что зверь лесной.

Женщина между тем сложила горку сушняка на опушке, присела на пень отдохнуть. Фома видел ее нестарое еще, но сильно изможденное, унылое лицо - обычное лицо крестьянки, обремененной семьей и непрестанной работой. Она развязала темный убрус, освободила сбившиеся волосы, достала из холщовой сумы деревянный гребень, стала расчесывать их. Девочка подошла с сухой веткой, примостилась у ног матери.

- Я малинку искала-искала… И орешки еще зеленые, а грибочков совсем нет.

- Сухо, вот и нет, - женщина вздохнула. - За малинкой подале идти надоть. Кабы отпустил вчера Бастрык, поели б малинки.

- С молочком вку-усно, - протянула девочка, слабо улыбнувшись. - Васютке я бы целую чашку дала, а себе только ложечку.

- Пойду вот, дочка, снопы вязать, зароблю вам и хлебушка, и молочка. Да еще сулил Бастрык поставить меня коров доить - тетю Дуню ведь замуж отдают в другу деревню. При коровах-то, глядишь, посытнее нам будет, когда и парного кружечку выпрошу. Бастрык, он коли добрый, дак ничего быват. Кабы тятьку нашего не придавило, дак…

Женщина замолчала, уставясь на кучу сушняка, забылась с распущенными волосами. Девочка потянулась к холщовому мешку:

- Хлебушка…

Мать встрепенулась, достала темную краюху, отломив кусок, протянула дочери. Та разделила кусок пополам.

- Васютке оставлю, у него животик болит…

У Фомы дрогнуло сердце: вот они, трехсотлетние старания православной церкви - этакая птаха делит скудный кусок пополам, помня о братике. Сама делит!.. Фома не переставал считать себя духовником.

- Ешь, дочка, Васютке я оставила, Видать, с лебеды у него и болит. Даст бог, пошлет меня Бастрык завтра на жатву, хоть пригоршню ржицы зароблю, свеженького испеку вам…

Девочка отламывала кусочки темного травяного хлеба, подолгу жевала их, растягивая удовольствие, и Фома, глядя на нее, не замечал, как по щеке его течет слеза. Горькая вдовья доля который уж раз открывалась ему во всей наготе… Есть ли хоть такой хлеб из лебеды у его малюток? Скоро семнадцать лет беде его, а сыновья-близнецы остаются для Фомы все такими же, каких запомнил.

Наконец женщина повязала голову, встала, пошла в лес за новым сушняком, девочка засеменила следом. Фома подтянул увесистую кожаную суму, вытряхнул на траву копченый олений окорок (ватажникам плевать на княжеские указы об охоте на красного зверя), берестяной туес сотового меда, ржаной каравай, деревянную баклагу с водой. Достал было засапожный нож, примериваясь к хлебу, но тут же сунул обратно. Собрал снедь, низко огибаясь в зарослях иван-чая, жалясь крапивой, прокрался к пню, разостлал на нем оставленную бабой холщовую суму, положил еду и быстро вернулся. Никейша промолчал - он хорошо знал отца-атамана, - лишь облизнулся да глянул на солнце: придется теперь до ночи питаться лесным воздухом. Потом подперся кулаком и принялся следить сквозь травяные заросли, чем обернется очередное "чудо" атамана.

Первой появилась девочка с сухой палкой, бросила ее в кучу и уж было пошла к матери, но чутьем вечно голодного зверька уловила сказочные запахи. Быстро огляделась, подошла к пеньку, присела, похожая на птичку возле приманки, готовую каждый миг упорхнуть, быстро протянула и отдернула руку,

- Ма-а-а… Иди сюда, мамынь!..

- Што там? - отозвалась женщина, уловив испуг в голосе дочери, а та стрелой кинулась навстречу, из кустов донесся ее картавый от волнения голос:

- Тама… тама… ктой-то плячется! Смотли… смотли…

Женщина изумленно рассматривала снедь, лицо ее вдруг стало испуганным, она оглянулась, крестясь.

- Свят, свят… Может, какой прохожий пополдничать собрался? - Она стала аукать, но лес отзывался лишь голосами птиц да легким шумом ветра.

- Может, это боженька положил нам? - девочка потянулась к туесу, но мать удержала:

- Погодь, дочка, не трожь, где-то ж есть хозяин… А еды-то на всю седмицу. В туесе медок - чую… Нам бы добыть где чуток да попоить Васютку с водицей теплой, - глядишь, поправился б.

Девочка снова тянулась к самобранке.

- Я отщипну мяска, мам? Боженька не рассердится?..

Баба вдруг заревела, схватила за руку ребенка, который не мог пересилить голодного искушения.

- Ой, боюсь я, дочка!.. Пойдем отсюдова скорее. Может, Федькины озорники подстроили, забьют ведь нас, коли тронем.

Она быстро увязала хворост, потянула от пня упирающуюся дочь, но та заревела:

- Не хочу… не хочу… Я белочку погляжу, - она по-детски хитрила, указывая на рыжего зверька, который, шурша корой, спускался по стволу дерева, привлеченный запахом пищи.

- Бери ядь, дура! - громовым голосом закричал Фома. - Бери, не бойсь - для тебя ж положено!

Баба обронила вязанку, прижала к коленям перепуганную девчонку, замерла.

- Бери, говорю. Да язык придержи в селе-то! Ну, живо…

Женщина будто очнулась, послушно покидала снедь в суму, сунула в руки дочери, подхватила дрова, горбясь, заспешила к селу. На полпути опустила тяжелую вязанку, обернулась и размашисто перекрестила лес. Наверное, еще не веря себе, заглянула в суму, чего-то отломила, сунула девчонке. Фома следил за нею, пока не скрылась в крайней, вросшей в землю избе.

- Все одно помрут без родителя, - подал голос Ослоп. - Не нынче, так завтра. А нас ишшо выдаст - баба ж.

- Кто знает, помрут аль не помрут? - хмуро отозвался атаман. - Бывает, единый сухарь живую душу спасет - ты дай его вовремя. Нонче о нас она не скажет, завтра - пущай. Да завтра ей вовсе не будет резону сказывать.

В полдень из леса, неподалеку от ватажников, выполз обоз.

- Глянь, - изумился Ослоп. - Деревня переезжает, а при ей - стража татарская.

- То не басурманы, - Фома впился в обозников дальнозоркими глазами. - Похоже, мужики где-то татар пощупали. Ох, сыне, уж не Орда ли двинулась?

Обоз остановился у тиунского подворья, скот погнали к пруду на водопой. Выбежал Федька, слушал, потом что-то говорил, размахивая руками, мужики слушали, опираясь на копья, один поил коней. Женщины и дети окружили колодец. Между тем к дому тиуна отовсюду сбегались люди, до ватажников долетал шум голосов, но разобрать было невозможно. Федька, видно, пытался задержать приезжих, взялся даже за супонь, но высокий чернобородый мужик в воинской справе с перевязанной головой оттер его плечом от лошади, потряс копьем перед тиунским носом, и Федька выразительно плюнул, что-то крикнул сбежавшимся и ушел в дом. Обоз тронулся к плотине, где к нему присоединилось маленькое стадо, потом запылил по дороге на Пронск. Лишь одна беженка, судя по непокрытой голове и длинной косе - молодая девица, осталась на подворье с двумя узлами. Знакомая Фоме ключница увела ее в дом. Люди разошлись, но еще долго у кузни и мельницы топтались чем-то возбужденные мужики.

- Сведать бы, отче? - подал голос Никейша. - Дозволь, странником забегу на село?

- Ох, Никейша, не зря тя Ослопом кличут. Коли недоброй вестью село растревожено, всякий прохожий в подозрение станет. Вот даст бог, до Бастрыка ночью доберемся - тогда сведаем.

Дородная ключница оставила Дарью в маленькой светелке, предупредив, что скоро позовет полдничать. Девушка устало присела на широкую лавку, покрытую чистой дерюгой. Слюдяное окно светелки смотрело на восток, как в домике для птиц, и в полдень здесь было прохладно. Кроме лавки и деревянной кровати, стояли в светелке маленький столик и сундук, покрытый пестрядинкой. Чувствовалось - живут здесь от случая к случаю. Дарья все еще оставалась вроде бы не в себе от случившегося и от утомительной дороги. То ей чудилось, как она бредет за телегой, спотыкаясь во тьме и поминутно хватаясь за грядушку, то возникали в глазах жаркое поле, где она с другими женщинами жала рожь, и мчащиеся прямо на них всадники, похожие на огромных серых мышей, и снова переживала весь ужас, когда бежала по полю, слыша позади вопли женщин и настигающий топот. Снова и снова схватывал ее жесткий ремень аркана, рывком бросал в колючее жнивье, и наступал страшный провал памяти… И возвращение в мир, где скакали и сшибались какие-то люди, голосили сельчанки, кто-то распутывал ей руки… Потом дед ее, самый близкий на земле человек, лежал среди жнивья с торчащей из горла стрелой, и она причитала над своим горем, не замечая чужого. Как в тумане, являлся витязь в чеканенных серебром доспехах, и она не сразу поняла, кто он, откуда взялся, почему стоит рядом и так пристально смотрит. Был ли он? Был… Осталось в памяти имя - Василий Тупик… "Будешь в Москве, спроси Ваську Тупика - в обиду не дам…" Может, слова его и напомнили ей тогда о другом дедушке, московском… Не взяли с собой люди ратные, не могли взять. Да и самой неловко вспоминать, как напрашивалась к ним в ватагу воинскую. Очень страшно было потерять с ними возникшую вдруг ниточку, протянувшуюся от самой Москвы до Поля Дикого… "Будешь в Москве, спроси Ваську Тупика…" А что, если спросить? Сам ведь сказал - не боярин, воин простой… То-то что простой. К боярину за покровительством девице молодой удобнее обратиться бы…

Дарья скинула лапотки, прилегла на лавке, вытянула истомленные ноги. Неужто скоро будет в Москве? Федор Бастрык как узнал о несчастье, предложил мужикам остаться в Холщове: Орда, мол, сюда не заявится - здесь владения князя Ольга бесспорны. А пора страдная - всем дело найдется. Избы, мол, миром до зимы поставим - после разочтетесь. Но сердитый бородач Кузьма наотрез отказался да посоветовал и тиуну грузить добро. Бастрык грозить начал, а Кузьма сам пригрозил копьем: мы-де не холопы тебе, самому князю служим, к нему и пойдем. Да еще крикнул при всех: "Может, ты своих дружков с Орды поджидаешь? Небось продал душу за сребреники?" Ох, дерзок дядька Кузьма, когда-нибудь наживет беды… Дарью Федор велел оставить, и Кузьма не спорил. Может, потому, что Федор сказал: от своего слова не отрекается, готов без приданого взять, с чем пришла. Дарья было сказала - в Москву хочет, деда найти, тогда тиун ее и обнадежил: послезавтра его люди в Коломну собираются, с ними вернее будет. Осталась… Тиун ее весной приметил, когда в деревне был, потом еще приезжал, подарил перстенек серебряный с капелькой бирюзы, красивый, но Дарья не носит его - почему-то совестно. С дедом тиун ласково обходился, говорил, что в вольные купцы вновь собирается, вот-вот с князем разочтется, потом - в Москву аль в Новгород, где откроет свое дело. Дед радовался, Дарья молчала - пугал ее Бастрык, слышала о нем нехорошее. Но кто ж в ее положении отказывает такому человеку сильному?..

Незаметно задремав, девушка внезапно содрогнулась от прикосновения.

- Не бойся, деточка, - ласково погладила ее ключница. - Напугали тебя нехристи окаянные, совсем осиротили. Да не придут они сюда, у Федора ихние начальники не раз гостили.

- Нет, тетя Серафима, - прошептала Дарья.- Они раньше и нас не трогали, а теперь, говорят, на Русь идут войной.

- Избави нас, пресвятая матерь божья, - женщина перекрестилась. - Да ты вставай-ко, умойся, Федор велел тебя к столу звать.

За обедом Дарья едва узнавала Бастрыка. Причесанный, по-домашнему размягченный, в чистой бязевой сорочке, он походил на настоящего большого купца, каких Дарье случалось видеть в Пронске, где она бывала с дедом каждую зиму. При взгляде на Дарью покатые медвежьи плечи его словно опали, в глазах явилась ласковая снисходительность, даже цвет их менялся - не свинцовыми казались, а дымчато-серыми, с просинью. Поваренок подал пироги из ситной муки с мясной начинкой. Хотя Дарья с утра крошки во рту не держала и роскошь еды в голодную пору удивила ее, она жевала, почти не чувствуя вкуса, смущенная пристальными взглядами Бастрыка. За пирогами последовали жирные караси, жаренные в сметане, и, наконец, щедро приправленный зеленью суп, сваренный не то из курицы, не то из рябчика или куропатки, с ситным хрустящим калачом. Когда трапеза подошла к концу и Дарья ищуще глянула на красный угол, Бастрык добродушно сказал:

- Не спеши, Дарьюшка, еще малиновый мед не приспел. Пока его сготовят, расскажи-ка нам все сызнова. Этот черт оглашенный Кузьма, видать, сам перепугался и село мне нашарохал - ничего-то я не понял толком. Еще найдутся дураки, побегут в лес от работы отлынивать.

Дарья рассказывала, потупясь, Бастрык слушал, не перебивая, ковырял ногтем в зубах. Серафима вздыхала, осторожно гладила руку девушки. Четвертый застольщик, волостной пристав, казалось, говорить не умел - только зыркал на рассказчицу темными косоватыми глазами. Когда умолкла, Бастрык спросил:

- В дороге-то не замечали за собой погони?

Дарья отрицательно покачала головой.

- На татар не похоже, - Бастрык глянул на пристава. - Может, разбойный мурза решил поживиться?

- Пленный говорил, будто сам Мамай на Русь идет.

- "На Русь"! Русь, она пока разная. На Москву - ино дело. С Ольгом мир у них. Какой-никакой, а все ж мир. При тебе, што ль, татарина пытали?

- Нет, я видела, как его в Москву повезли.

- То-то и оно, што в Москву, - раздумчиво произнес Бастрык. - Однако мужики мои задержались. - Он опять вопросительно глянул на пристава. - Шестой день, как послал их в Орду с овсом. Об эту пору за добрый корм татары не торгуются. На одной траве породистого коня не выхолишь, на травяном мешке мурза ездить не любит. Коли с вашей деревней не сплошка, то и не знаю…

- Гляди, хозяин здесь ты, - буркнул пристав.

- Может, нам потихоньку нагрузить подводы? - робко заикнулась ключница. - Береженого бог бережет.

- Ты ишшо в советчицы лезешь! - рассердился Бастрык.- Народ, он неш слепой? Завтра все побегут. А што мне князь велел? Сидеть и народ держать до его слова - то-то! Князь лучше нас знает. Шутка ли этакое хозяйство бросить! А хлеба? Вон какие ноне вымахали, сколь уж лет этакого урожая ждали!.. Мамай-то небось явился Димитрия попугать. Че б ему торчать у Воронежа-реки?

Он огладил бороду, с усмешкой продолжал:

- А коли Мамай с Димитрием резаться надумал, нам от того лишь польза. Купцу оборотистому от войны прибыток - товар дорожает. У нас ярлычок от самого главного их человека по торговой части - от хана Бейбулата. Верно, пристав?

- Ты хозяин здесь, гляди. Мне б только порядок…

- Ванька, черт! - сердито крикнул Бастрык поваренку. - Иде ты там с медом?

- Иду, сами ж велели обождать.

- Не до ночи ж!

Мед был липок, сладок, шибал хмельком, Дарья, кажется, такого сроду не пила, но и мед терял вкус под упорным взглядом Бастрыка. Никак она не могла представить, чтобы этот пучеглазый, широкобородый, с огромными руками мужик стал ее женихом и мужем, "И зачем я осталась?.." Но как и с кем добиралась бы в Москву?

Прежде чем подняться из-за стола, Бастрык сказал:

- Ты пока, Дарья, помогай по дому Серафиме. Да подумай: надобно ль тебе в Москву-то? А ну, как своих не сыщешь? В чужом городе пропасть - раз плюнуть. И дороги нынче опасны.

Дарья лишь сильнее потупилась: решила стоять на своем.

- Однако почивать пора, солнце-то вон как печет. - Бастрык поднялся, небрежно осенил себя крестом, удалился.

Проводив Дарью до светелки, ключница шепнула:

- Крючок накинь, деточка. И теперь, и особливо ночью. Без меня не открывай ему - это ж такой кобель хитрющий. А словам его не верь, он ведь и на мне жениться обещал.

Дарья покраснела до слез, ткнулась в пышное плечо женщины.

- Возьми меня к себе, тетя Серафима. Или ко мне пойдем, я на полу лягу.

- Ничего, деточка, ничего, - она снова гладила Дарью. - Я буду близко… Господи, волосы-то у тебя - чисто золото, так и льются, так и светятся, вот-вот руку обожгут. Такого ли тебе жениха надо?! Паренька бы молоденького, кудрявого да развеселого, чтоб день и ночь миловал тебя, голубку светлую. Иди-ко, иди поспи, чтоб щечки стали свежими да румяными, а то вся с лица спала, сиротина моя горемычная, - и, поцеловав девушку, ласково подтолкнула в дверь светлицы.

После полуденного сна, когда село вновь ожило и от кузни долетел перестук молотков, тиун собрался в поле. Ужинать велел без него - он-де не знает, воротится ли нынче. С его отъездом Дарья словно очнулась, даже тоскливая боль в душе поутихла. Помогая ключнице, носилась по дому, и ее длинная белая сорочка, казалось, мелькает во всех дверях сразу. Ключница следила за ней с тревожно-ласковой улыбкой. Ей бы такую помощницу - хозяйство растет год от года, - но держать девушку вблизи Бастрыка Серафиме не хотелось. Взгляды, которые Бастрык бросал на Дарью за обедом, ключнице не понравились. Может быть, в душе она еще надеялась женить тиуна на себе, и уж во всяком случае, решила не допустить, чтобы сироте-горемыке совсем загубили жизнь. Дарья слишком неопытна, а Бастрык, он только с виду неказист. Облапит - не пикнешь, в селе о том не одна Серафима знала.

- Тетя Серафима, - вдруг подошла к ней Дарья, - я относила рухлядь в большую кладовку и там… Это что у вас, купленные мечи?

- Там не только мечи, деточка, еще кой-чего найдется. Наши кузнецы ладят.

- Холщовские?!

- Ага, - Серафима улыбнулась. - Федор мастера привозил, тот за большие деньги наших выучил. Он тут какую-то… болотную руду, что ли, нашел, из нее железо варят. Тоже наши холщовские кричники. Князя удивить хочет Федор-то, да не знает - похвалит ли тот? Оружье ведь… А мужик-то Федор башковитый. Суров, конечно, да ведь времечко…

Хоть и поздно ложились в тиунском доме, засыпала Дарья в своей светелке с трудом, несколько раз тревожно вскакивала - крючок проверить. Он был на месте, ее железный сторож, и девушка наконец уснула глубоко, крепко, будто погрузилась в темную воду. Может, оттого, проснувшись, не сразу поняла, где она и кто рядом, Жесткая горячая рука осторожно гладила плечо и грудь, щеки касалось сдержанное дыхание. Может, она еще спит?..

- Не пужайся, Дарьюшка, не пужайся, лапушка, то я, суженый твой, не пужайся…

Дарья похолодела, узнавая шепотливый голос и не понимая, как Федька очутился в светелке, у ее постели.

- Проснулась, невестушка моя, голубка залетная, проснулась - вот и хорошо, - шептал Федька, приближаясь в темноте бородатым лицом. - Со мной будешь отныне и присно, со мной… в Москву вместе поедем, свадебку продолжать…

Сильные руки обхватили Дарью, заскользили по телу… Ее словно околдовали, и не то что шевельнуться - подать голоса не было сил, только сердце билось в груди пойманной птицей, и стук его в ночной тишине становился нестерпимым. Ее вдруг окатил ужас - так и не сможет шевельнуться, молвить слова, оттолкнуть, вырваться, убежать… Каменное тело ее содрогнулось от боли, отвращения, ненависти, как в тот момент, кода навалился ордынец, но там наступил черный провал, а тут… она даже не оттолкнула - ударила обеими руками в бороду, в лицо. Огромный Федька отлетел куда-то в темноту, а она все лежала, словно окованная, ее хватило на одно-единственное движение. Федька вскочил, распаленный ее злым толчком и молчанием, навалился, залепил рот бородищей, впился губами в шею, сжимал, тискал одной рукой, другой рванул сорочку, тонкая ткань разошлась, обнажая грудь и живот, Федька рвал остатки платья, душил, втискивал в пуховую постель, но силы уже возвращались в Дарьины руки, умеющие натягивать большой охотничий лук. Федька отлетел снова. Почему она боялась кричать?.. Он, видно, по-своему расценил ее молчаливое сопротивление, снова надвинулся из темноты, едва различимый в отраженном свете ущербного месяца, сочившемся сквозь слюдяное окошко. И тогда, все еще немая, она выхватила из-под подушки узкий короткий нож, которым запаслась после нападения ордынцев. То ли Федька заметил ее движение, то ли сталь блеснула в сумраке, но он отпрянул.

- Ты што-о?! - зашипел. - Спятила? Спятила, дура? Брось сей же час!.. Брось, говорю! Не трону, раз ты такая змея подколодная!

Внезапно тихий смешок прозвучал от порога светелки, и тогда Дарье снова показалось: все происходит во сне. Вжимаясь в подушку, подтянув одеяло к подбородку, она стиснула нож крепче.

- Што, Федя, девка не из тех попалась, а? Кабы все такие, не долго бы ты кровопийствовал да развратничал? А, Федя?

- Хто? - в голосе Бастрыка смешались ярость и страх. - Хто тут шляется?

- Погодь, узришь, - ответил из темноты тот же усмешливый голос. - Ослоп, давай свечку…

В проеме открытой двери возник слабый свет, качнулась черная тень, и лишь теперь Дарья вскрикнула. Свет разлился ярче, в его колеблющемся потоке Дарья разглядела фигуру благообразного седоватого мужика в летнем зипуне и лаптях, с длинным чеканом в руке. За спиной его появилась громадная рука с горящей свечой, комнатка озарилась. "Свет пришел, свет пришел", - с каким-то изумлением повторяла Дарья, прижимая к бьющемуся сердцу руку с зажатым в ней концом одеяла… "Свет пришел…" Если бы не открывшиеся ей эти два слова, она сошла бы с ума. К счастью, рука со свечой была не сама по себе, рядом с седоватым мужиком стоял ражий беловолосый парень. С простоватой улыбкой любопытства, пожалуй, даже мужского интереса, он рассматривал забившуюся в угол девицу, и под его улыбкой она приходила в себя, чувствуя подступающий стыд и злость.

- Хе-хе, - обронил седоватый. - До ножичков уж дошло. Не милы, знать, девицам твои ласки, хозяин? Чего молчишь?

Бастрык прижался к стене, глаза его, казалось, вот-вот вылезут из орбит, растрепанная борода дрожала. И вдруг шагнул навстречу гостю.

- Ты-ы… странник, - выжал с хрипом. - Вон, значитца, каких гостей насулил, а я ведь за брехню принял. Эх, кабы не Серафима!..

Он как-то сразу успокоился, стал тем Бастрыком, каким видела его Дарья в разговоре с мужиками.

- Где твое пусто, там наше густо, а будет наше пусто - и твое не густо, - загадочно произнес гость ласковым голосом, но именно в ласковости таилась угроза.

- Резать пришел - режь, грабить - грабь, - жестко сказал Бастрык, застегивая рубаху. - Ныне твоя взяла, дак пользуйся. Говорить я с тобой не желаю.

- Тихо, Федя, тихо, - гость с укоризной покачал головой. - Зачем девицу-то пугаешь? Глянь, ведь ребенок еще она, а ты - "режь", "грабь". Сам только что хотел ограбить ее на всю жизнь, ребенка-то. Думаешь, мы такие ж?.. Ты, красавица, не бойся, дурного тебе не будет от нас, однако вставай, сарафан надень, да в тиунские покои с нами пойдешь. Не можем мы тебя тут покинуть - шумнешь ведь с перепугу.

Странно, голос незнакомца действовал на Дарью успокаивающе, хотя слова Бастрыка объяснили ей, что за гости в доме.

- Отвернитесь хотя… - Она удивилась, как незнакомо звучит ее голос.

- Ах, беда, прости, красавица. Ослоп, ты чего выпялился?

Парень отвернулся, Дарья, откинув одеяло, натянула сарафан на голое тело… Проходя в дверь, глянула на крючок и обомлела: его не было.

В просторной опочивальне тиуна окна были тщательно занавешены, перед образами горели свечи, озаряя красный угол и мрачную фигуру третьего лесного гостя.

- Небось молился, Федя? - ядовито спросил старший разбойник. - У господа помощи, што ль, просил, собираясь насилие над девицей совершить?.. Он и услышал.

- Сказано тебе: пришел грабить - грабь, неча зубы свои волчьи на меня скалить. Я тебе, душегубу, не ответчик.

- Успеется, Федя, не спеши. Ты вот одной ногой в могиле, а все лаешься, о покаянии не думаешь. Не страшишься, Федя, пред господом явиться с душой своей черной?

- Мои грехи - я и отвечу. Мне тут исповедоваться пред тобой, што ль?

- Можно и предо мной, - разбойник сощурил прозрачные глаза. - Покаяние принять - сподоблен. Не меня ль ныне господь своей карающей десницей избрал?

Бастрык зло ощерился:

- Хорош спаситель, у коего в архангелах душегубы состоят!

- О моем душегубстве ты, Федя, не ведаешь. Тебя же за душегубством мы и застали. Я-то гляжу, чего Бастрык холопов на конюшню почивать выгнал, нам облегчение сделал, что ль? А он гостью, девку незрелую, залучил. Этих твоих дел не ведал я. Зачесть на суде придется.

- Судья, - проворчал Бастрык. - И не гостья она мне - жана.

- Жена-а? Чего ж она ножичком от тебя оборонялась? Ну-ка, красавица, муж ли тебе Федька Бастрык?

Дарья молчала, понимая, что одно ее слово может погубить человека - страшного, ненавистного ей, а все ж человека.

- Не пужайся, красавица, - понял ее состояние разбойник. - Твоя речь не погубит его и не спасет. За ним и без того столько грехов, што черти в аду разбегутся.

- Слухай! - зло оборвал Бастрык. - Или кончай, или бери, за чем пришел, и проваливай. Да знай: коли меня тронешь, и тебе не бывать. Мои люди под землей сыщут.

- Пугала баба лешего в лесу, да сама в болоте утопла. Ты слыхал когда-нибудь про Фомку Хабычеева?

Бастрык вздрогнул, вспотел и обмяк, сел на лавку, отер лицо подолом рубахи.

- Сказал бы, што ль, сразу. А то разговоры говорит, - значит, думаю, сам боится… Деньги в большом сундуке, под рогожей, прибита она, дак вы отдерите… Ключ - под подушкой.

- От хороший разговор пошел, - ласково произнес Фома. - А то пугать надумал, грабить уговаривал. Оно лучше, коли сам чужое добро воротишь хозяевам. Ну-ка, Ослоп, проверь, не врет ли Федька Бастрык… Ты, Кряж, глянь, кто там за дверью шебаршит, наши?

Ослоп занялся постелью, потом сундуком. Кряж, приземистый, длиннорукий и корявый разбойник, похожий на лесовика, вышел за дверь, скоро вернулся.

- Наши на местах, должно, крысы скребутся…

Ослоп тем временем достал плоский кожаный кошель, высыпал на стол груду серебряных и медных монет. Дарья никогда не видела столько денег, но Фома недоверчиво усмехнулся:

- Не густо, Федя, а? Остальные-то где прячешь?

- "Не густо"! - Бастрык обиженно засопел. - Небось голытьбе покидашь, в прорву без пользы? Дак туда сколь ни вали, все не густо будет. А я бы деньги в дело. - Он сокрушенно дернул себя за бороду. - Лучше бы князю отправил, чем прахом…

- Да, брат Федя, озверела душа твоя, - печально сказал Фома. - Для бедного люда - так прахом? Какой же ты паучина ненасытный!

- Я-то ненасытный! Я-то паук! А ты, добряк, сидя в лесу, всех насытить хошь, всех в сафьян обуть, в шелка и камку нарядить, серебром осыпать! Так, да? Вот я своими руками кошель сей наполнил, и в моих руках он вес имеет. Ты же раскидать по малой полушке, много ли сытых будет, много ли обутых в сафьян, одетых в шелка?.. Дурак ты, Фома, хоть и ловок.

- Эй, дядя! - остерег Ослоп, но Бастрык отмахнулся.

- Говорю - дурак!.. Для кого Федька Бастрык свой и чужой горб ломит, ночи не спит, шкуры дерет, да и ждет, скоро ль мужики башку ему сшибут? Для свово, што ль, живота? Кабы так, да я бы в купцах-то аксамитами живот свой обернул, стерляжьей ухой да калачами новгородскими его тешил, посиживая в лавке, с гостями богатыми ласково раскланиваясь. Купец я, купец, каких, может, и не рождалось допрежь меня! А я вот князю продался, в кабалу пошел, взял под себя деревни нищие. Я кузни строю, дома, мельницы, хлеб рощу, мну кожи, тку холсты, седла работаю, сошники кую да и кое-што окромя того, стада развожу, торг налаживаю. Я деньги в казну княжеску сыплю, штоб города крепить, войско держать…

- То не ты, Федя. То народ работает, ты же давишь его.

- Наро-од! Вон што! Я-то, дурак, и не ведал. Народ - его собрать надоть, поднять, к работе приставить да и погонять. Деньгу выжать и зажать надоть, штоб дело мало-мальски сдвинулось. Без головы единой, - он постучал себя по лбу, - без головы-то ничего не выйдет, слышь ты, Фома премудрый! Стал быть, и власть, и серебро в одних руках держать надобно. Люди-то наши одичали под татарами, как звери жить норовят, всяк сам по себе. Нынче набил брюхо - и в нору свою лесную. Э-эх! Рази так-то сама собой Русь подымется из грязи и дикости? Лаптем, што ль, лыковым да пузом голым Орду побьем? Когда сел я в Холщове, тут ведь иные в жизни своей железного сошника не видали: ни единого в ближних деревнях не было. Какие ж тут хлебы, господи прости! А ныне…

- Зерном торгуешь? Да люди-то у тебя с голоду мрут.

- Не мрут! - почти крикнул Бастрык. - Хотя с лебедой иные едят, да все ж на муке замешен. Вот раньше было - мерли.

- Пошто же шкуродером тебя прозвали?

- А я и деру шкуры. Приходится, коли из темнотищи выдираемся, а на плечах гора страшная. Тут не сорвешь пупа - не встанешь. Народ, ты думаешь, он сам по себе всурьез робить станет, горб наживать? Жди! Его не драть - он себя не прокормит, не то што князя с войском. А коли один-другой надорвется, подохнет - эка беда! Крепкие выдюжат, а дохлых ненадобно нам, они только задарма хлеб жрут. Станешь ты кормить лошадь, коли она не то што сохи - саней не тянет? Кто же поперек мне стоит, из воли выходит, делу моему мешает - тех в рог бараний согну. Без этого все прахом пойдет… Да што! Тебе ли, разбойнику лесному, да ишшо доброму, понять Федьку Бастрыка? Ты ж ныне поперек дороги мне стал, дело срывашь. Знал бы, какое дело-то!.. Пошли-ка свово человека в темную кладовую - пущай принесет. Дарья, проводи.

- Я сама…

Все вздрогнули. В двери, опершись о косяк, стояла Серафима. Когда появилась, никто не заметил. Фома обжег взглядом Кряжа, тот втянул голову в плечи, забормотал:

- Ведьма, чистая ведьма, ей-бо, атаман, никого ж не было.

- Ступай, - отрывисто бросил Фома, поклонился ключнице.

Кряж приволок мечи, боевые топоры, дощатые брони - защитные рубахи, сделанные из стальных пластин, железные шлемы. Фома недоверчиво осмотрел оружие, опробовал в руке меч, подал Ослопу.

- Неужто сами куете?

- А ты думал! - Бастрык гордо задрал бороду. - Ныне кольчужного мастера ищу, проволоку уж делаем.

Насупленный Фома поглядывал то на оружие, то на груду серебра и меди, ворочал в голове какую-то мысль. Дарья смотрела на Федьку Бастрыка с новым испугом. Он сейчас не походил ни на властного злого тиуна, ни на того дикого распаленного зверя, который душил ее в темноте своими объятиями, ни на хлебосольного хозяина - новый, совершенно незнакомый ей человек.

- Ох, Федька, - Фома пристально глянул ему в лицо, - не на Москву ль мечи и топоры готовишь? Князь-то ваш, говорят, того…

Бастрык усмехнулся:

- С Димитрием наш Ольг, конешно, не в сердечной дружбе, но заодно с Ордой супротив Москвы не станет. Нет, не станет. А коли Димитрий Иванович на Орду пойдет, ему эти мечи послужат.

- Темнишь ты, Федька, виляешь хвостом, аки старый лис. Да мы не глупые выжлецы.

У Бастрыка задрожала борода. С обидой сказал:

- Не веришь? Тогда вели своим выйти за дверь да притворить ее - тебе одному скажу. Не бойсь, не трону, и куды мне деваться, - поди, под каждым углом твои душегубы?

- Не боюсь я тебя, Федька. Ну-ка, ребята и девки, вон за порог.

Едва остались вдвоем, Бастрык прошел в угол, сдвинул кровать, отковырнул половицу, достал из-под нее небольшую шкатулку, протянул Фоме.

- Открой, там гумага сверху. Читать, поди, не разучился, ты ж, говорят, из попов.

Фома открыл шкатулку, вынул сложенный лист желтоватой бумаги. Под ним оказалась горка золота и дорогих камней. Тускловатым червонным жаром отливали восточные монеты, округло сияли рыжие серьги и перстни, окатно светились молочные и прозрачно-голубоватые жемчужины, ярко горело несколько лалов, жгучей зеленью сверкал крупный изумруд.

- Однако угадал я, Федя: не все ты свое добро нам выложил. Может, еще осталось?

- Не осталось. Да ведь и это не мое, - миролюбиво сказал Бастрык. - Ты читай, Фома, гумагу-то, читай-ка…

Фома осторожно развернул бумагу, с любопытством поглядел на свет. Прежде читал он книги пергаментные, даже папирусные видел, а бумагу впервые держал в руках, хотя слышал о ней. Читал медленно, по два-три раза пробегая корявые, полуграмотные строчки, - видно, Федьке Бастрыку письменная наука давалась труднее купеческой и тиунской. Да и писал он тем же языком, каким говорил, обыденные слова странно, даже смешно смотрелись на бумаге. Однако Фома был серьезен.

"Князю Великому Владимирскому и Московскому, государю всея Руси Димитрию Ивановичу бьет челом верный раб его Федька. А пишу я тебе, государь наш светлый, што враг твой и наш заклятый, царь ордынской Мамайка стоит со всеми курени и таборы у речки Воронежа, близ тово места, кое тебе допрежь указано было, только и перегнал кочевья. А пришло к ему, царю поганому, с той поры две орды малые, да тумень большой с гор аланских, и всего, значитца, ныне у Мамайки войска будет сто тыщ и двадцать. Те же, кои вещают тебе, государь, будто войска у него тьма тем, те людишки брешут, и ты, государь, не верь им, а вели пытать их, шпионов татарских, штоб правду те сказывали. Велел я двух странных людей, от Поля Дикого пришедших, кои народ смущали, в бичи взять да жечь каленым железом, и сказывали они - послал-де их темник Батарбек да по два рубли серебряных дал им и сулил боярами сделать, как татары Москву возьмут. А ишо прибегали смерды мои от Черного озера, их пожгли татары, а татар тех твои кметы побили и сотника ихнево, татарского, к тебе языком повели. Ишо было третьего дни посольство воинское от князя Ольга, и от Мамая к Ольгу тож, а с чем посольство, тово мне сказано не было, только велено от князя сидеть и ждать, да привечать ратных людей, сколько бы князь ни прислал, да кормов для тово держать наготове поболее. Я смекаю, в Холщове думает Ольг опору кормную иметь для своей рати, а более тово не смекаю. Слышно, государь наш великий, будто войско ты сбираешь. Тяжко мне, рабу твому, о том слыша, в Холщове под князем рязанским сидеть. Вели, государь, и приду я к тебе с людьми верными, а оружье мы припасли, и князю Ольгу выкуп за себя я сам пошлю. Ведь сулил ты, Димитрий Иванович, за службу верную на Москву меня взять, да посадить на поместье большое, да пять лет беспошлинно торговать в землях твоих. Мне уж и сниться стало, как я вольным-то купцом служить те стану, богатства твои государские множить, ремесла налаживать. Ведь под сильной твоей рукой какая жизнь славная нам, людям торговым да хозяйственным, и обидно мне, коли встречу московских купцов, кои торг ведут на полушки да сухари квасом запивают. Им не дело вести, а скот пасти, да и то рази што баранов. Для дела твово ратново, для избавления Руси от поганых шлю те с человеком верным шкатулку сию. Наполнял я ее по золотинке да по камешку все годы, кои тебе служил, притворяясь холопом рязанского князя. А список добра прилагаю. Смилуйся, государь, возьми Федьку к себе.

Припадает к ногам твоим царским раб твой и в здешней, и в загробной жизни Федька".

Долго молчал Фома - снова мысли ворочал. Мог ли подумать, что Федька Бастрык, злобный цепной пес рязанского князя, мордоворот и шкуродер, ненавидимый крестьянами, был человеком Димитрия, по его воле сидел близ границ Золотой Орды тайным соглядатаем, приманивал на холщовские огоньки ханских людей, выуживал от них нужные сведения! Значит, и Федька жизнь свою положил на то дело, к которому звал народ отец Герасим, которому отчасти служил и атаман Фома. Да еще и золото копил для Москвы. Сколько ж у князя таких людей сидит на русских границах и в самой Орде? Ведь кто-то же приносит Бастрыку вести - те самые, что он шлет в Москву. Фоме вдруг показалось, будто сам он последние годы ходил окольными тропинками, где-то в стороне от налаженной всерусской работы, которая готовила могилу ордынскому чудищу. Его собственные услуги московскому князю казались Фоме слишком малозначащими. Ненавидел Фома бояр да тиунов их за то, что шкуру с народа драли, но ведь не все ж для себя драли. На то добро, что держал он в руках, пожалуй, целую сотню воинов можно одеть в настоящие боевые доспехи, выучить как надо и в поход снарядить. Вот и золотое кольцо с изумрудом - то, что горькими слезами отлилось целой деревне, тоже здесь. Выжал Бастрык пот и кровь из мужиков, а из того пота и той крови десяток броненосных воинов встанет и выйдет в поле, защищая мужиков кабальных от полной погибели, жен их - от позора, детей - от рабства. Мало, выходит, смотреть на мир глазами забитого холопа да нищего смерда… Но как простить Бастрыку голодную бабу с умирающими ребятишками? Хлеб возами на торг отправляет, а ей горсти не даст… Может, прав Бастрык - коли слабые перемрут, от того силы на Руси не убудет, зато прибавится в государственной казне от сбереженного хлеба?.. Но вся душа Фомы бунтовала против самой этой мысли. Что значит, слабые? Все люди слабыми рождаются и в старости слабеют, никто из самых здоровых не заговорен от болезни. Не ради ли "слабых" существуют законы государства и церкви, суды и войско? А то ведь и деревня, где два двора, слабее той, в которой пять дворов. Значит, собирайся, сильные, и дави, грабь слабейших, отнимай у них добро, и земли, и ловы, чтоб еще сильнее стать? Этак далеко зайти можно… Хмуро сказал:

- Не пойму, Федька, коли ты на такой важной службе у князя, зачем открылся?

- Не всем открылся, тебе лишь. Кто ж не ведает, што Фома Хабычеев в московских землях только не разбойничает? Твоя служба князю Димитрию далеко слышна… Да и недолго мне тут сидеть осталось, не нынче-завтра уйду со своими.

- Моя служба тебе, Федька, неведома. Да и не по твоему она разуму. Но ты гляди: коли от князя слова нет - сидеть тебе здесь надобно.

- Того и боюсь, што оставит. Ныне-то вроде право есть уйти: слышно, рать скликает Димитрий. Как-нибудь вывернусь, он старые заслуги помнит.

- Гляди… Однако заговорились мы, вот-вот петухи запоют, да и проснется кто из твоей верной стражи, - Фома ядовито усмехнулся. - Оружье мы у тебя заберем. Сами пойдем к Димитрию, с оружием-то охотнее примет. Шкатулку эту сам ему вручу с грамоткой твоей. Там про верного человека сказано, вернее и не сыщешь.

- Твоя воля, - буркнул Бастрык.

- Аль не веришь?

- Тебе-то верю.

- Ин и добро. Другие о ней и не прознают.

Фома завернул шкатулку в тряпицу, тщательно перевязал шнуром, спрятал в суме среди дорожной рухляди, прямо глянул в лицо Бастрыка своими прозрачными глазами.

- И вот о чем Христом прошу тебя, Федька: не дай помереть от голода вдовице горькой с сиротами ее - той, што в крайней избе живет, у поскотины.

- Не из-за нее ль ты явился, благодетель?

- Из-за нее тож.

- Не помрет, не бойсь. Седмицу назад отрубей давал, с новины дам. Кабы не зловредничала, ситные ела б.

- Смотри, Федька, - отчетливо произнес Фома. - Пощадил тебя ныне, сам знаешь почему. Чую - есть за тобой правда, ее уважаю. Но и мою правду ты уважай. Чья выше -господь рассудит, я же от своей не отступлю до смерти. Для меня всяк человек - душа живая. Коли не будешь давать той бабе хлеба и молока, штоб самой хватало и детишкам, - под землей сыщу. Ни хан ордынский, ни государь московский или рязанский со всем войском тебя не спасут. Глаз мой отныне на тебе до окончания века - заслужил ты от народа сей "почет". А слово Фомы тебе ведомо.

- Ладно, - в лице Бастрыка мелькнула растерянность. - Будет работать - всего получит.

- Так ты дай ей работу. Ни одна русская баба от работы не откажется. Ведь и рабочую скотину кормить надобно, Федька, чтоб толк от нее был, - тебе ли того не знать? Хозяин тож! Поди, баба под юбку не пустила, дак ты ее со света белого сжить вздумал. А к Димитрию просишься. Он за этакие штуки своим тиунам головы скручивает, даже бояр не щадит. В церковь ходи почаще, душу разбойную просвети - иначе тяжко и страшно помирать будешь, попомни мое слово.

Бастрык угрюмо промолчал. Фома открыл дверь, позвал людей. Ключница бережно обнимала девушку и таким взглядом окатила Бастрыка, что тот съежился. Серафима, оказывается, вышла поспать от духоты в холодные сени, потому разбойники ее и не заметили, и возни в светелке она не слышала. Разбудил ее вскрик Дарьи…

- Што, батюшка, - лениво спросил Ослоп, играя ножом на поясе и поглядывая на Дарью, - здеся его прирежем аль во лесок отведем?

Серафима замерла, Дарья ойкнула, Фома усмехнулся:

- Жалеешь его, красавица? А зря. Он твоей чести и красы не пожалеет, дак ты ножичек-то не выбрасывай. - Оборотился к корявому разбойнику: - Возьми меч по руке и броню, потом других с улицы пришли за оружьем. Ты, Ослоп, тож вооружайся.

- Мне без брони вольготнее, батюшка, - улыбнулся парень. - Да и кистенем сподручнее, нежель мечом да топором.

- Слушай, что говорю, - нахмурился Фома. - Не купцов потрошить пойдем - на большую битву против нехристей станем. Там кистенем не больно намахаешь.

Мучительное усилие мысли отразилось на лицах разбойников, они начали поспешно вооружаться. Потом входили по двое другие, и каждый выбрал оружие по руке, броню по плечам.

Наконец в тиунской опочивальне остались Бастрык, Фома, Ослоп и обе женщины.

- Вот што, красавицы, - негромко сказал Фома. - Нынешнюю ночку спали вы и даже снов не видали. Так ли?

Женщины подавленно молчали.

- Так ли? - спросил Фома суше.

- Так, батюшка, так, - закивали женщины.

- То-то. Язычки замкните покрепче. Оброните словечко - оно што ниточка. Княжий исправник потянет да и с язычком все жилушки вытянет.

Серафима испуганно перекрестилась. Фома подошел к денежной груде на столе, взял серебряный рубль, попробовал на зуб, повертел, кинул в суму.

- На прокорм мово войска. Не зря ж оно нынче старалось. Прощайте, красавицы, и ты, Федя, прощевай, да уговор помни.

Ватажники исчезли - половица не скрипнула, щеколда не брякнула, и когда Бастрык наконец вышел во двор, все запоры были на месте. "Оборотень, - думал Бастрык, истово крестясь, чего с ним давно не бывало. - Оборотень. Не зря про него сказки ходят, а стражники ловить его боятся, только вид делают". Хотелось поднять холопов да отхлестать плетью, но что-то удержало. И новая злоба осела в душе. Вспомнил о серебре, бегом вернулся в дом, сгреб деньги в кошель, зло поглядывая на женщин. Серафима наконец выпустила девушку, приблизилась к Бастрыку, негромко и раздельно, как недавно атаман, сказала:

- Еще тронешь Дарью - зарублю, - и залилась слезами.

- Не вой! Никому твоя Дарья голозадая не нужна. Пусть на ней черт рогатый женится. Ступайте спать, да што атаман сказал, уразумейте. Он теперь на службе у меня. Ступайте, ступайте, неча глазеть…

Ключница повела Дарью с собой в сени. Девушка готова была тотчас убежать из страшного дома, но черная ночь, в которой окрылись разбойники, казалась еще страшнее… Она ушла на заре, тайком. А через час Бастрык, так и не прикорнувший, заглянул в распахнутую светелку и сразу увидел, что Дарьин узелок с едой исчез. Прокрался в сени. Там спала лишь ключница, место рядом пустовало. "Ушла", - понял Бастрык, и вся злоба его вздыбилась в душе черным фонтанам. Фома унизил - заставил дрожать за собственную шкуру его, Федьку Бастрыка, перед которым даже бояре иные трепещут. И придется кормить строптивую нищенку с ее щенками - с этим оборотнем не пошутишь. И Дарья унизила - оттолкнула его… Нравилась Дарья Бастрыку, ох как нравилась, но тем большей злобой наливалась теперь душа - фонтан клокотал, искал выхода. Не мог даже помыслить, что другому достанется Дарья, голодранцу какому-нибудь из московского посада. Ну, нет, Федька не таков, чтобы свое уступать чужому. Раз Федьке она не досталась - так пусть уж никому…

Схватил разорванную рубашку Дарьи, брошенную в светелке, скомкал, сунул под кафтан, тихо вышел на подворье. Все еще спали. От будки вблизи ворот поднялся с соломенной подстилки бурый волкодав, зевнул, раскрыв крокодилью пасть, словно показывая хозяину, что его желтые, чуть скошенные назад клыки готовы послужить всякой хозяйской воле. Даже дикие вепри сваливаются в агонии, когда эти клыки смыкаются на их щетинистых загривках.

- Тоже проспал оборотня? - сердито спросил Бастрык. - Небось сунули тебе чего-нибудь вечером, вот и проспал. Жрешь што ни попадя - то-то и всполошился, хозяина прокараулил. Отслужи теперь.

Пес преданно смотрел в лицо Бастрыка мутно-красными глазами, но хвостом не вилял - волчья порода сказывалась. Бастрык, оглянувшись, дал ему понюхать рубашку Дарьи, отстегнул ошейник, позвал за собой. Засов калитки отодвинут - недавно прошла Дарья. За тыном Бастрык еще раз сунул скомканную рубашку в нос волкодава, приказал:

- Ищи!

Пес тут же прихватил след, сверкнул на хозяина глазом.

- Взять! - приказал Бастрык и, когда волкодав с места пошел крупной рысью, повторил: - Взять!.. Души!..

Уходя, Дарья торопилась незамеченной скрыться в лесу. Ей казалось теперь лучше умереть, чем вернуться в страшный дом, она уж и на Серафиму не рассчитывала - сами тиунокие стены ее пугали. Еще день и ночь в этом доме?.. Ни за что!

Она слышала - за Холщовом пронскую дорогу пересекает тульская, и выбрала последнюю. Захочет Бастрык догнать - он, конечно, кинется пронской дорогой. Однако и на тульскую лучше выйти вдали от села, через перелески. Налегке, с узелком сухарей в руке, Дарья бежала через посветлевший лесок, миновала широкие сухие поляны, бесстрашно углубилась в темную дубовую рощу, надеясь за нею сыскать дорогу. За рощей дороги не было. С немалой опаской девушка минула глубокий овраг, заросший лещиной и жгучим шиповником, и перед нею открылась широкая пустошь. Идти открытым местом она еще побаивалась, но делать нечего - пошла. Позади, из-за рощи, вставало солнце, просыпались птицы, шуршали в траве мыши, за ними охотился ранний степной лунь, скользя и зависая над самой травой, канюк ходил кругами в небе, сторожа вспархивающих из-под ног девушки перепелов и высматривая сусликов, - все знакомо и привычно для Дарьи, выросшей в лесостепи. Впереди вставали небольшие дубравы, за ними она непременно разыщет дорогу - любую, только бы подальше увела от ненавистного тиуна, от его дома, где ни запоры, ни стены не охраняют от незваных гостей… Как хорошо, что нет росы - в высокой траве теперь промокла бы насквозь.

На середине поля ее словно кто-то окликнул, она оглянулась. От рощи отделился темно-бурый ком, покатился по полю в ее сторону. Девушка пригляделась из-под руки - волк?.. Уставив морду в траву, зверь что-то вынюхивал, - видно, шел по следу. По ее следу? Обыкновенных волков Дарья не боялась, они бывают наглыми, но страшны животным - не людям: коня под тобой зарежет, а самого не тронет. Но чтобы волк, летом, гнался за человеком по следу! На это способен лишь взбесившийся зверь, а с ним лучше не встречаться. Волк был громадный - Дарья сразу разглядела.

Бросив узелок, она со всех ног кинулась к лесу: там спасение - на дереве зверь ее не достанет. Сарафан был просторный, но он цеплялся подолом за траву, и Дарья подняла его выше колен. По голым ногам хлестал жесткий остец, резалась полевая осока, больно жегся осот, повилика подстерегала, словно коварные силки, но Дарья бежала во весь дух и оглянулась уже вблизи перелеска. Зверь заметил ее, он бросил след и огромными скачками мчался напрямую через пустошь, стремительно приближаясь. До опушки оставалось совсем близко, но Дарья уже видела: не успеет. Она почувствовала, как на голове дыбом встают волосы, и закричала… Кто мог услышать в малолюдном краю одинокий крик в этакую рань, вдали от больших дорог? Хлебные поля, где работали мужики, лежали в стороне - Дарья сама выбрала путь, где ей никто бы не встретился. Но крик ее уловили не только рощи и поле…

Совсем близко послышались настигающие скачки, Дарья обернулась, вытянула пустые руки навстречу летящему на нее бурому страшилищу с оскаленной клыкастой пастью, свисающим на сторону кровавого цвета языком и мрачными людоедскими глазами.

- Лю-ди!.. Спаси-ите!..

Даже последний крик отчаянья, заставляющий хищника отпрянуть, дать жертве лишний раз вздохнуть перед смертью, тут не подействовал - бурый зверь распластался в прыжке, готовый сомкнуть на горле смертную хватку, но словно бы этого прыжка ждал тот, кто минутой раньше услышал человеческий крик. Клыки судорожно схватили воздух, бурая тяжесть ударилась о землю возле Дарьиных ног, алые брызги рассыпались по траве, и Дарья увидела в боку зверя две черные оперенные стрелы, похожие на ту, что торчала из горла деда… На краю дубравы неподвижно стояли конные татары.