Стыдно признаться — я забыла его лицо. Нет, не Жирара. Его.
Ну-ну, дитя, не смущайся; от смущения на коже выступают пятна, а это совершенно ни к чему. Я бы не стала болтать с первой встречной — есть, есть в нашей жизни секреты, — но раз уж ты спросила моего совета, тебе расскажу. Ведь, по правде говоря, я совсем не любила человека, которого отец выбрал мне в мужья, только скрывала это, как собственную наготу.
Конечно, пока не встретила его — музыканта из оркестра в мрачном кирпичном Маурицхёйсе. Они играли «Героическую» симфонию — ту самую, которую мы впервые услышали в Гааге, ни много ни мало через два года после того, как сестра написала о ней из Бовэ. На музыканте были элегантный бордовый фрак и красный муаровый жилет в тонкую фиолетовую полоску. И штаны — не тот пошлый черный шелк, который через день носил Жирар, а замшевые, подвязанные бантами и низко спускающиеся по ноге. Конечно же, он не был голландцем.
Должна тебе сказать кое-что о голландцах: хорошо, что у нас весь день впереди. На том концерте в Маурицхёйсе, для примера, можно было все еще встретить костюмы времен Людовика XVI, которые уже лет десять как вышли из моды. У нас на улице никто не показался бы в такой стыдобе — а эти, похоже, даже не замечали. Вот-вот, чудеса, да и только! Была там одна особа, отдаленно связанная с домом Оранских, седьмая вода на киселе, бывшая баронесса Агата ван Солмс (мой муж, кстати, считал ее очень милой), — так она все еще носила фижмы. А прическа! Намекая на вклад своей семьи в историю голландского флота, эта баронесса водрузила себе на завитые волосы кораблик — фрегат, что ли, — будто тот бесстрашно рассекает морские волны. Ну не дикость ли? На кораблике даже флаг был; впрочем, ей хватило скромности выбрать флаг Батавской республики. По мне, это страшно крикливый и безвкусный способ поминать морские завоевания Оранских. Прибавь сюда еще и красную бархатную ленту вокруг шеи в знак сочувствия тем, кого коснулась мадам Гильотина. Ни капли вкуса!
Не думай только, что это я такая едкая и желчная: тебе-то там жить не пришлось. И потом было и в Голландии кое-что хорошее. Например, картина девочки с кожей, как у спелого персика, которую Жирар мне принес. Девочка смотрела в открытое окно с таким забавным простодушным выражением, что поначалу я сочла ее глуповатой. Эти голландцы отрезаны друг от друга и от внешнего мира водой. Всюду вода! Там от кровосмешения половина женщин либо безумны, либо по-скотски любопытны. Но мысль о том, что у этой девочки были любящие родители, пробудила во мне нежную грусть, даже зависть. Мне-то самой Бог детей не дал. От наших безуспешных попыток Жирар начал злиться на меня еще в Люксембурге.
Я повесила картину в гостиной, над голубой кушеткой, которая усиливала синеву девочкиного платья. Такое изысканное платье, ярко-синее, цвета гиацинтов — едва распустившихся гиацинтов, а не тех, которые уже отцветают. Будь у меня дочка, я одевала бы ее только в цвета свежайших гиацинтов и тюльпанов и, как Шерис, дочь моей сестры, каждую весну водила бы ее на Лоншанские гулянья. И обязательно купила бы ей жемчуг. Я даже обращалась в гильдию художников, узнавала, нельзя ли дописать жемчужные бусы на шее девочки с картины.
Жирар говорил, картина создана малоизвестным художником, неким Йоханнесом ван дер Меером. Сказать по правде, мне все равно. Такая красивая девчушка, что я с удовольствием приняла картину.
Поначалу я думала, этой картиной он хотел успокоить меня на год-два, пока не подвернется возможность вернуться во Францию. Он принес картину после того, как провел целый месяц у графини Морис ван Нассау в Маурицхёйсе — с его слов, за обсуждением налогов. Теперь-то я знаю, что все было иначе. И таково, дорогая моя, истинное назначение подобных подарков, поэтому осторожнее с ними.
Поскольку это графиня Морис давала концерты и вообще была дамой, приятной во всех отношениях, на следующий день я нанесла ей визит в Маурицхёйс. Как она умудрялась жить в таком склепе, не представляю. Она принимала меня в комнате, где единственным украшением был камин, выложенный синей и белой плиткой, да синие делфтские блюда на полках вокруг. А на каждом блюде — по мосту через реку и по понурой плакучей иве. Кому еще придет в голову уставлять комнату такой тоской? Я уж и так вживую насмотрелась этих ив, сыта по горло. Несчастная, откуда ей взять персидские ковры — висел лишь один фламандский. Повсюду ситец; двое фризских часов, которые то и дело что-то скрипели. Приличный человек от стыда бы помер.
Лишенная титула указом императора, графиня оставалась достаточно богатой, чтобы следовать прихотям, зарождавшимся в ее щедрой груди, походившей на осевший пудинг и украшенной слева симпатичной мушкой — хотя не знаю, может быть, мушка была и нарисованной. Графиня сказала мне, что скрипача зовут месье ле К., он только прибыл из Парижа и через пару недель должен исполнять Сороковую симфонию Моцарта соль минор с государственным (бывшим Королевским) оркестром в Бинненхофе.
— Ах, как я люблю минорные тона, — прошептала я. — Не мне хвалить его скрипичное мастерство, но оно так пленительно.
И я бросила на нее молящий взгляд.
С интуицией деликатнейшей из женщин — наследие ее утраченного титула — графиня понимающе улыбнулась.
— Он остановился на лето в Ауде-Делен.
Это все, что мне требовалось знать.
Гаага — маленький городишко размером с три-четыре парижские площади. Я знала Ауде-Делен: мы с Жираром там жили, пока нам готовили дом. Только сначала нужно было добыть приглашение в Бинненхоф. А потом — заказать себе новое платье.
Тут ни дня нельзя было терять. Ни один портной на всей Ван-Дименсстрат не знал о парижской моде. Не знала и я, прожившая с мужем вначале в Люксембурге, а потом в Гааге, пока салоны Жозефины взрывались новыми фасонами. Голландские магазинчики не помогали. Пусты, как монашеские кельи, эти магазины. И почему не привозить к себе шелка вместе с бочками с селитрой, не представляю. Типичная голландская тупость.
И еще, дорогая моя, скажи спасибо Пресвятой Деве, что Бог избавил тебя от жестоких гаагских корсетчиков. Поверь мне: никакой жалости, сплошное презрение завоеванных к завоевателям. Ни одного утешительного слова на примерке. Совсем не то что мадам Эдель, моя собственная корсетчица. Она любила говорить — мне так и слышится ее голос: «Сейчас мы чуть-чуть перераспределим вашу кожу, мадам». Обязательно сходи к ней, у нее настоящий талант. Улица Сент-Оноре, сразу как выйдешь с Вандомской площади.
Итак, я задалась целью полностью обновить гардероб. Шарлотта, моя сестра, упомянула как-то, что в моду входят панталоны, и тщательно их описала. Кошмар! Даже если бы их делали из чистого шелка, до чего же неудобно носить там ткань! Я осторожно поспрашивала в магазинчиках. Никогда прежде не слышавшие ничего подобного, продавцы подозрительно косились на меня, поэтому, как я ни расстраивалась, пришлось обойтись без панталон. Уж конечно, месье ле К. гораздо лучше меня знал, что носят в Париже, и мне страшно не хотелось в чем-нибудь уступать парижанкам.
Но к чему это я? Ах да, Бинненхоф… Это у них дворец. Снаружи очень простенький, стоявший на южном берегу озера Вейвер, он куда лучше смотрелся изнутри, в зале Тревес, где должны были давать концерт. Прекрасная, белая с золотом приемная в стиле Людовика XIV, сказочно расписанный потолок с облаками и херувимами… Казалось, будто музыканты — и особенно месье ле К. — спустятся к нам с небес.
Я пробиралась в первые ряды, Жирар послушно шел следом. Музыканты уже расселись, и, конечно, я увидела его. Первая скрипка. Белое кружевное жабо пенилось под его подбородком, словно взбитый десерт. Во время первой, быстрой части симфонии, молто аллегро, — тра-ля-ля, тра-ля-ля, тра-ля-ля-ля — его руки мелькали, очаровывая меня. Задыхаясь от внезапной духоты, я взмахнула веером. По счастливой случайности этот жест привлек внимание месье ле К.
Он заметил меня!
Все долгое анданте его глаза были кокетливо опущены, а рука со смычком касалась скрипки так нежно, будто ласкала возлюбленную. Он до того чувственно играл анданте, что я чуть не лишилась сознания. Наверняка он был одарен с детства, любимчик счастливой матери. К началу четвертой части я была сама не своя от экстаза. Думаю, тебе знакомо это чувство, иначе бы ты меня не спрашивала.
Что до Жирара… даже не знаю. Он все глубже уходил в свои цифры и депеши, в общение с разоренной голландской знатью. Купил картину голландского живописца, начал курить длинную фарфоровую трубку. Мой муж, вынуждена признать, постепенно превращался в голландца.
Я не уверена, но, по-моему, он начал изменять мне за год до концерта. Помню, приближалось лето: гиацинт на моем туалетном столике побледнел и благоухал сильнее прежнего, отдавая в запах все свои жизненные соки. Я еще не закончила утренний ритуал, в смысле не привела себя в порядок: не наложила белил и пудры, не надела парик. Я как раз выщипывала брови, когда Жирар что-то мне сказал. Я не расслышала, вернее, не обратила внимания: даже думать-то не могу, когда занимаюсь лицом, а уж тем более говорить.
— Клодин! — воскликнул вдруг он так громко, что от неожиданности я выронила щипчики.
Влюбленным трудно жить вместе: тебя могут всегда застать врасплох. Дорастешь до моих лет, узнаешь.
В зеркало я увидела, как он напряженно смотрит на меня, сидя на краю кровати без штанов и чулок и свесив свои тощие волосатые паучьи ноги.
Я обернулась и ласково спросила: «Да, мон шер?» Всегда будь ласковой, вот тебе мой совет. Никогда не знаешь, что у мужчин на уме.
Он так и не сказал, что хотел; слова, наверное, разлетелись из его головы, как мотыльки, но было видно: с ним что-то случилось. В глазах сквозила грусть, словно он впервые осознал свою беду, понял, что ему не суждено иметь сына, о котором он так мечтал. Думаю, наконец он осознал, что мы давно даже не пытаемся зачать ребенка. Подозреваю, всякая власть, которая была у меня над ним, тотчас исчезла. И тяжесть легла мне на сердце.
С детства меня готовили к замужеству с тем, кто был выгоден для семьи. Говорили, стерпится — слюбится, и я пыталась любить, хоть и не знала как. О да, между нами были минуты страсти, да только любовь ли это? Пусть мои слова покажутся тебе сентиментальными, однако любовь для меня — это когда ты готова всем рисковать, всем пожертвовать, перенести любые тяготы ради любимого. Я раньше держалась мнения моей провансской тетушки: если взяться за дело с душой, все само собой выйдет, — но после этого разочарованного взгляда Жирара, будто старый мир его рухнул и теперь никогда не будет таким, как прежде, я не уверена в тетушкиной правоте.
Я пыталась смотреть на вещи с лучшей стороны. Жирар неплохо ко мне относился, вернее, скажем так, сносно: подарил, например, мне картину девочки (как я хотела), а не мальчика (как хотел он). Он, правда, и к другим недурно относился. Не секрет, что, собирая в императорскую казну по сто миллионов гульденов в год, он щадил кое-кого из разорившейся голландской знати — особенно ту бывшую баронессу Оранскую с кораблями на голове. Я решила не обращать на мужа внимания и весь год развлекалась: весной ездила смотреть на тюльпанные поля в Гарлеме; летом, в Шевенингене, любовалась морем, сидя в их забавных плетеных креслах и вздрагивая от порывов коварного ветра; зимой ездила на ледовые балы во дворце Хёйс тен Босх. Однажды на льду Жирар поскользнулся, взвизгнул от испуга, схватился за мою руку и рассмеялся собственной неуклюжести. Меня тогда захлестнула нежность к нему, хотя я и не назвала бы это любовью. Он за любую руку бы схватился — лишь бы не упасть.
Теперь же — спасибо хозяйке Маурицхёйса — я узнала, что месье ле К. способен музыкой успокоить мою мятежную душу. Я послала письмо в Ауде-Делен, приглашая его и трех других музыкантов на его выбор к себе домой. В «просторный белокаменный особняк во Вьербурге», — написала я: пусть знает, какие слушатели его ждут. Он радостно откликнулся, и, ободренная его ответом, я на следующий же день отправилась договариваться о выступлении. На месье ле К. был воротничок столь ослепительной белизны, что у меня голова пошла кругом, но нюхательная соль и его сильная рука у меня на спине восстановили мои силы. Я повторила приглашение, едва дыша. Вернее, я решила больше не дышать, если он не согласится. Месье ле К. задумчиво запрокинул голову, выгнул безупречно ровную бровь, поправил кружева на рукаве, медленно, расчетливо улыбнулся и предложил проехаться с ним в экипаже по Босху, могучему лесу вокруг города.
Мы поехали. Занавески опущены. В экипаже, в этой тесной тряской коробке, стояла страшная июльская духота. Я задыхалась. Мое фишю сзади липло к шее, а спереди — к женским прелестям, и не оставалось ничего иного, как его снять. В сумрачном свете, кокетливо (как мне казалось) потупив взор, я разглядела, что на жилете месье ле К. был вышит целый пейзаж. Когда я решилась дотронуться до вышивки, он накрыл мою руку своей и крепко прижал к груди — верный знак согласия прибыть на концерт. Я снова могла дышать.
— Обычно принято играть Гайдна, — сказал он, — однако осмелюсь порекомендовать также струнный концерт Моцарта до мажор. Называется «Диссонанс». Это вас не пугает?
— Напротив, крайне заманчиво.
— Он начинается с пульсирующих басов, точно сердце стучит у любовника, и постепенно наполняется высокими голосами.
— А он… достигает крещендо?
— Да, и потом медленно стихает.
— Тогда играйте!
Неделю спустя месье ле К. передал мне с посыльным, что собрал квартет, и несколькими днями позже я вновь пришла к нему с визитом — рассказать о гостях и договориться о музыкальной программе на вечер. Мы беседовали, гуляя вдоль усыпанного перьями птиц берега озера Вейвера и наблюдая за лебедями.
— Тут принято всегда звать одного-двух патриотов, — объясняла я. — Поэтому я пригласила Леопольда ван Лимбруг-Стирума, Гизберт Карела ван Хагендорпа и Адама ван дер Дейна с семьями.
— А вам известно, что лебеди образуют пары на всю жизнь? — отвлеченно спросил месье ле К. — Что вы об этом думаете?
— Глупые. Впрочем, откуда взяться уму в таких маленьких головах?
Наконец настал вечер концерта. Я надела файдешиновое платье гиацинтового цвета, как у девочки с картины, — не слишком броское, но уж точно выделяющееся. И, поддавшись внезапному порыву, послала слугу по цветочным магазинам искать гиацинты, чтобы украсить ими главный салон. Запах был бы пьянящим. В нетерпении я расхаживала по комнатам, пот струился по рукам и груди. Я еще раз приняла ванну, ополоснула шею холодной водой, чтобы успокоиться, и прислушалась к звукам собственного дома: Жирар в домашнем халате, что-то весело и фальшиво напевающий себе под нос; быстрые шаги по мраморному полу; звуки стульев, которые расставляли в салоне; приглушенные голоса: «Нет-нет, мадам хотела поставить это сюда» или «Мадам велела в гостиной лампы не зажигать, а в малой зале свет притушить».
«Как чудно выйдет, — думала я. — Куда ни посмотришь — всюду синие душистые цветы, чьи толстые стебли гордо торчат вверх прямо как… как… Да! Сегодняшней ночью, в лунном свете, дамы изопьют сладкий нектар с медоносных цветков».
Только когда слуга вернулся, я поняла, что моей мечте не дано сбыться: слишком запоздала я с концертом. «Простите, мадам, гиацинтов нигде нет. Я обежал все магазины». И он протянул мне один бледный, давно увядший цветок. Чтобы не позориться, я решила не выставлять его напоказ.
В ярком свете множества свечей главный салон сверкал золотом. Пастельных тонов фигуры гостей скользили по черно-белому мраморному полу, отполированному до зеркального блеска. В журчащем смехе Жирар галантно нагнулся к руке этой Агаты Оранской с чудовищной прической и в том же уродливом платье. Как хозяйка, я пыталась найти в себе силы, чтобы любезно приветствовать гостью, но, глядя на птичку, пристроившуюся на ее кисейном чепчике так, что с каждым наклоном головы она падала вперед, будто клевала зерна, я едва сдержалась.
И тут появился он!
Он был в узком зеленом фраке, будто покрытом чешуей, и когда месье ле К. повернулся поприветствовать Жирара, я заметила, что фалды его фрака сужаются, как рыбий хвост. Боже мой! Со спины он выглядел совершеннейшей рыбой. Я не могла дышать. Я не могла думать. Он направился было ко мне, но его тут же перехватила графиня Морис, а затем и другие, и мне пришлось довольствоваться лишь коротким приветствием.
Во время исполнения Гайдна я напустила на себя вид задумчивого, мечтательного забытья. Я подалась вперед, показывая, как поглощена музыкой, хотя от этого движения мне тут же стрельнуло в поясницу, а корсет впился в живот (чего никогда бы не случилось, будь мы в Париже).
Краем глаза я увидела, как Жирар рассеянно оглядывается по сторонам, вместо того чтобы слушать музыку. И как только можно было отвлекаться от музыкантов?
Я сосредоточилась на месье ле К.: его губы, прелестно выпячивающиеся во время аллегро; его руки, легкие, проворные, как птицы. А его игра! Струны моей души пели. Какие божественные звуки, какие эмоции, какая власть над духом — стоит ли удивляться, что он разбудил во мне страсть? Снова и снова спрашивала я себя, как спрашиваешь и ты сейчас, — не любовь ли это? Но ведь я не знала, что такое любовь. Она ли то вдруг заставляет тебя трепетать, то приносит внутреннее спокойствие? Она ли окрыляет? Фи, старо, как заплесневелый сыр. Пусть лучше крылья останутся у птиц. Моя душа пела под звуки Моцарта.
Побыв с гостями, как пристало хозяйке, я затем подошла к месье ле К., сказала, что он играл, как ангел, и протянула для поцелуя руку. Заманить его в гостиную не составило ни малейшего труда: я всего лишь предложила ему взглянуть на одну «любопытную вещицу». «На картину молоденькой невинной девушки, еще девственницы», — дразнила я, хотя теперь стыжусь этих слов. Проходя через малую залу, я притушила лампу и, схватив его за руку, увлекла в гостиную и тотчас закрыла за нами дверь. В комнате стояла кромешная мгла.
Я отсчитала шесть шагов до дивана, и мы со стоном погрузились в греховную роскошь. Он поцеловал меня. Я — его и кончиком языка почувствовала мозоль слева от подбородка. «Должно быть, здесь он прижимает скрипку, — пронеслось в моей голове. — Издержки профессии. Пустяки. За музыку, которую он извлекает из инструмента, это можно простить».
И я простила, стоило его рукам прийти в движение. Они опустились вдоль моей шеи, пианиссимо, затем исполнили глиссандо вниз по спине. Его прелюдия, все ускоряющееся арпеджио, сотрясали мое существо. Здесь было все, на что я надеялась.
В отчаянии он продирался через платье, сорочку, нижние юбки, кринолин, и я радостно подумала, как неуместны были бы панталоны. Дыхание. Он оглушительно пыхтел и шуршал юбками. Задыхался он там, что ли? Его собственные, скажем так, струны наполнялись вибрато. Он блаженно простонал — тремоло — и закончил единственной нотой — фальцетом.
Тут я услышала сдавленный дьявольский смех. Сначала я приписала его расстроенному воображению — но нет! Мы были в комнате не одни. Да, пока мы входили в комнату из более светлой залы, наши лица могли разглядеть. Свет подсказал бы мне, кто свидетель, чье молчание придется покупать дорогими подарками. Месье ле К. зашевелился под юбками, собираясь приступить к следующей партии, однако меня так насторожило чужое присутствие и шуршание ткани — тафты, определила я по звуку, — что миг удовольствия, которого я ждала неделями, унесся, как последний аккорд. Я перебирала в памяти гостей, пытаясь понять, кто же носит тафту в самый разгар лета. Не выдержав, я оттолкнула месье ле К., потянулась к столу и взяла спички. Лампа осветила кушетку под целомудренным взглядом девочки с картины. А на кушетке, без штанов, похожий на ощипанного гуся — Жирар.
А с ним — не чудовище Агата с гнездами на голове, а графиня Морис. И она, и мой муж во все глаза смотрели на нас.
Да, меня поймали — зато тут же освободили. Хвала небесам! Теперь я могла вернуться в Париж!
Оставалось, правда, кое-что напоследок. Позабыв о потерянной туфле, я выскочила через малую залу в главный салон и вернулась с баронессой Оранской. Уж я позаботилась, чтобы Агата ван Солмс воочию убедилась в неверности своего любовника.
В общем, что ни говори, а вечер выдался интересным — я бы ни за что не променяла такой на тысячу других. Когда под утро я легла наконец в постель, Жирар все еще неистовствовал.
— Как ты посмела меня скомпрометировать?! Как могла поставить под удар мое положение?! Разве непонятно, что завтра вся Гаага будет об этом говорить?
Этими словами и окончилась ночь: я отвернулась, укрылась с головой и усмехнулась, вспомнив, как на обратном пути, таща за собой Агату, точно баржу на буксире, едва не столкнулась с месье ле К., крадущимся наружу. Помню, я еще подумала перед сном: «А все-таки жаль, что мы так и не достали гиацинтов».
Об обиде не могло быть и речи. То, что я не нападала на хозяйку Маурицхёйса (которая, дай ей Бог здоровья, впервые познакомила меня с прелестями голландских концертов), не обвиняла Жирара в неверности и оставалась практически безучастной к его судьбе, — все указывало по меньшей мере на холодность наших отношений. Правда, Гаага, как с гордостью сообщит любой голландец, — это город, где разум торжествует над чувствами, и я с радостью ухватилась за то, чего прежде боялась. Измена (его ли, моя — не важно) даровала мне свободу. Лучше побыстрее покинуть этот город — и страну! — чем попасть на язык здешним дамам, которые рассказывают пошлейшие сплетни, жеманно обмахиваясь веером вдали от дочерних ушей. Пораскаиваюсь до конца лета в садах у тетушки в Провансе, а потом — в Париж, к Шарлотте, где театр и опера отвлекут от грустных мыслей. О, благословенный вздох полной грудью, будто при расшнурованном корсете! О, заветная свобода — стоит только попасть в Париж.
Но как оплатить дорогу? Ждать денег от отца немыслимо — на это уйдут недели. Он начнет писать письма с расспросами. А мне лишней ночи нельзя оставаться в Гааге. Надо было подумать. Крепко-крепко подумать. Что у меня есть?
Ответ был горек: картина!
На следующее утро, стараясь не смотреть на изображение, я сняла ее, завернула в прозрачную ткань и послала за экипажем. Бумаги на картину лежали у Жирара под замком; что ж, придется обойтись. Я начала с лавки ван Хула — безрезультатно: он лишь выискивал изъяны в товаре. Я собралась уходить, и мой взгляд невольно остановился на картине. То, что я поначалу принимала в девочке за простоватость, теперь казалось мне чистотой и невинностью. Ее спокойный взгляд жег меня. Я видела в ее глазах не просто юность, а нечто глубже. Когда она дорастет, то готова будет поставить на карту все, пожертвовать чем угодно, перенести любые лишения ради любимого.
— Это тебе не просто картина, — сказала я тогда продавцу. — Ты смотришь в самую душу безгрешной девицы.
Мне было стыдно за наше поведение перед девочкой: я боялась пошлостью ранить ее.
— Вы уверены, что это Вермер? — спросил он меня.
— Совершенно.
— И бумаги подтверждают?..
— Что картина написана Яном ван дер Меером Делфтским и продана с аукциона в Амстердаме около века назад. Точного времени и места не помню. — Я взмахнула платком, всем своим видом показывая ничтожность подобных деталей.
— Подписи нет. Если бы в ваших бумагах говорилось, что автор — ван Мирис, я бы с удовольствием выложил за нее двести гульденов, но за Вермера — пф!
Не говоря ни слова больше, я завернула картину, отнесла ее другому торговцу и сказала, что это ван Мирис.
— А вы уверены, что не Вермер?
— Уверена.
Он тоже потребовал документы, а когда их не оказалось, предложил мне лишь двадцать четыре гульдена. Чего едва-едва хватало на дорогу до Парижа. Я согласилась и всю дорогу до дома проплакала в экипаже.
Слава Богу, Жирар ушел в министерство. Я быстро набросала записку Шарлотте: «Убегаю в Париж. Подготовь отца. А потом приезжай в Прованс до конца лета».
Когда чемоданы погрузили в экипаж и мне помогли забраться внутрь, я уже не плакала. Я хотела зарыдать — но без труда подавила в себе это желание. Жирар останется здесь, будет жить и процветать, поэтому если и лить слезы, то не по нему. И не по месье ле К., и даже не по мне самой. Лишь картина заслуживала слез: ей суждено теперь скитаться сквозь года без авторства, словно внебрачному ребенку, а это заслуживало куда более искренних слез, чем те, на которые я способна.
Любовь — из того, что мне довелось узнать, — большая глупость. Трепещущие сердца, горячая кровь, бездонные глаза… ерунда. Будь практичнее, дорогая: хочешь трепещущее сердце, а получаешь трепещущие ноздри. Если я действительно повидала любовь, то ничего в ней хорошего нет. Впрочем, теперь я точно знаю, чего любовью считать нельзя, а это столь же полезно, пусть и не так приятно, как выяснить, что такое любовь. Там, в экипаже, выглядывая из окошка на крестьян, корячащихся на картофельных полях, я поняла, что могла бы, как и потерянная девочка, постоянно сидеть и смотреть в окно. Оказывается, можно просто сидеть и думать. Настоящая жизнь, увы, далека от фантазий, но это не значит, что нельзя фантазировать. Что же до месье ле К… Хоть я и не помню его лица, я каждое Страстное воскресенье продолжаю возносить за него молитвы в церкви Марии Магдалины. Я от всей души благодарю его за свою новую жизнь.