В день казни Алетты Питерс я узнал, как сильны суеверия даже в наш просвещенный век. А на следующий день, день святого Николая тысяча семьсот семнадцатого года, когда началось наводнение, я собственноручно отдал самое дорогое, что у меня было.
Впервые я увидел ее прикованной к позорному столбу на узкой площади Делфзейла: она выкрикивала проклятия и плевалась на деревенских мальчишек, потешавшихся над ней. Ни одна из стоявших вокруг матрон и не думала пристыдить ее обидчиков. Ее волосы дерзко развевались на ветру между побелевшими от усилий руками, сжатыми в кулаки. Волосы тонкие, как шелк, светлые, как ветер. Будто редкую птицу поймали в сеть. Ее глаза, яростно сверкавшие из-под невидимых бровей, остановились на мне, чужестранце с рюкзаком, полным книг. В глазах блеснула коварная искорка. Руки расслабились, и она кокетливо улыбнулась. Шрам в виде тонкого крестика заиграл на ее щеке. Должно быть, я покраснел, увидев безжалостное клеймо на нежной коже. Мне оставалось только вообразить ее тело, скрытое за досками столба.
— Чем же ты провинилась перед добрым народом Делфзейла, что заслужила такое наказание? — спросил я.
— У-у-у, хочешь узнать?
Мальчишки заулюлюкали.
— Жизнь богаче того, о чем пишут в книгах, студент! — воскликнула она. — Подойди-ка поближе, и все услышишь.
По мне можно сразу сказать, что я студент: разочаровавшись в науке, я недавно оставил университет в Гронингене, и коротко остриженные волосы школяра еще не отрасли.
— Шел бы ты своей дорогой, парень, если хочешь быть здесь на хорошем счету, — назидательно заметила одна из матрон. — Это испорченная девка.
Я тогда только прибыл в город пожить у тетки, и зарабатывать дурную славу мне, конечно, не хотелось. Однако необычный шрам и густые белокурые волосы, свободно реявшие по ветру, словно околдовали меня. Я подошел.
— Только чур не плеваться.
— Ближе, ближе, не бойся. Наклонись ко мне, я прошепчу.
Я поднес ухо к ее губам. Ее волосы, как свежий мороз, щекотали мне щеку. Тут она потянулась вперед и лизнула мое ухо.
— Вот тебе знак! — раздался ее крик.
Мальчишки весело зашумели. Я же, хоть и буркнул: «Бесстыдница», был вынужден признать: моя наивность заслуживала такой шутки.
На следующий день я увидел ее в слезах на полу тетушкиного дома, в грубой серой юбке. Вчерашней гордости не было и в помине. Она смотрела на картину, изображавшую девушку примерно ее возраста. После вчерашнего наказания нежная шея Алетты Питерс превратилась в сплошную рану. Я сел на корточки подле нее.
— Не эту ли грозную девицу я видел вчера на столбе?
Всхлипывая, она выбежала из комнаты.
— Что она здесь делает? — спросил я у тетушки.
— Священник подобрал ее на дороге с год назад и привел сюда, грязную и бесноватую, сказав: «Бог одиноких вводит в дом». Он грозил нам карой небесной, если мы не возьмем ее к себе. «Помогите хоть раз несчастным созданиям Божьим, позаботьтесь о своей душе», — были его слова. Пришлось ее взять как служанку, пока ей не исполнится восемнадцать.
Я недолюбливал тетушку Рику за ханжество и манерность, но понимал щекотливость вопроса. Дело в том, что тетя была женой работорговца, в смысле кораблевладельца, чьи суда вели торговлю в Вест-Индии, которая, как всякий знал и никто не говорил, шла телами и душами. Тетушка вышла за него по любви: увы, чувства и разум — редкие соседи. Теперь она хотела уважения — если не Господа, так хоть сограждан. Поэтому, пока дядюшка Губерт посещал собрания пайщиков в Амстердаме, тетушка Рика хорошенько тратилась. Она жертвовала на церковь и приют в Гронингене, заставляла резной мебелью их роскошный гронингенский дом, украшала его восточными коврами и картинами. Теперь она принялась за домик в Делфзейле, ездила на аукционы в Амстердам и наняла амстердамского художника написать их портрет с дядюшкой Губертом.
Когда Алетта сказала, что портрет тетушки Рики больше походит на привидение ведьмы с острова Амеланд, тетушка обиделась, выставила ее спать на кухню и заставила чистить котлы до зеркального блеска. В отместку Алетта изобразила, дергая занавески над кроватью, что по дому бродят души умерших невольников. А другой ночью, когда стоял туман, она завернулась в простыню, вышла во двор и принялась стонать и греметь горшками, словно привидение, звенящее цепями. Дядюшка Губерт до того напугался, что упал с кровати и разбил голову о ступеньки.
Впрочем, ее повесили не за это. За увечье испуганного дядюшки ее приговорили всего к трем дням тюрьмы и к позорному столбу — в тот самый день, когда я приехал в город. А еще раньше ее высекли, дали две недели тюрьмы и разрезали щеку. В тот раз у одного фермера прорвало плотину и затопило поля после того, как Алетта пробормотала что-то невнятное, проходя мимо него на рынке. «Я только притворялась ведьмой, правда, — заверяла она потом тетушку Рику. — Я вовсе не желала ему зла». Алетту тогда не приговорили к смертной казни за молодостью лет — ей было всего пятнадцать, — хотя некоторые женщины, со слов тетушки Рики, настаивали ради своих сыновей, чтоб ее судили по всей строгости закона.
Алетту казнили за то, что она задушила нашу новорожденную дочку.
Я прибыл в Делфзейл, чтобы изучить устройство ветряных мельниц. Я до смерти устал толковать писания Декарта, Спинозы и Эразма Роттердамского и хотел на деле применить Декартов постулат о том, что наука призвана управлять природой во благо человеку. Я мечтал создавать нужные вещи — приборы, которые позволят определять время, быстрее качать воду, дальше видеть, — а не вести бесконечные споры и писать трактаты. Я хотел общения с плотью и кровью, а не с бумагой и чернилами.
Поэтому когда я в следующий раз заметил Алетту в слезах перед портретом, то сел рядом и принялся изучать картину, пытаясь понять, как такая красота может столь глубоко ее ранить. Нежное лицо девушки было написано кем-то близким и любящим — этого, наверное, Алетте и не хватало. Девушка приоткрыла рот, от уголков которого отражался свет, словно ее только что посетила захватывающая мысль, — поразительный художественный прием. Для меня она стала воплощением Декартова принципа «Мыслю, следовательно, существую». Она представляла собой все, чего не было в Алетте: спокойствие, задумчивость, утонченность.
Когда Алетта наконец успокоилась, я спросил, отчего она плакала.
— Отец говорил, у матушки были такие же глаза и такие же волосы, тоже золотисто-русые, как у этой девушки. Она заплетала их в длинные косы… Она умерла, рожая меня.
— Почему же ты не заплетешь свои волосы в косы? Почувствуй себя такой, как она.
— Я пыталась, сотню раз, но они не держатся — сразу распускаются. Наверное, это проклятие. — И ее глаза снова наполнились слезами.
— У тебя красивые волосы, — сказал я.
— Кругом думают, они ненастоящие. Фальшивые волосы — как у разбойницы, поэтому никто меня и не любит.
Я отвернулся, чтобы скрыть улыбку.
— Неправда.
Она пожала плечами. Рана на ее шее все еще не зажила. Жаль, если останутся шрамы, хотя редко на ком жизнь не оставляет следа.
— А где твой отец?
— Ушел в море на невольничьем судне да так и не вернулся.
— Кто же тебя воспитывал?
— Дедушка. Бабушка умерла еще молодой. Как и прабабушка. Злая соседка наложила проклятие на прапрабабку Эльзу, сказав, что ни одна девочка в нашей семье долго не проживет. Она распустила слухи, будто Эльза заколдовала ее маслобойку, за что Эльзу схватили, связали по рукам и ногам, бросили за борт лодки и провезли по каналу. Она захлебнулась, потому что не была никакой ведьмой. Даже аист пролетел над каналом в доказательство ее невиновности.
— Алетта, все эти ведьмы и проклятия — их просто не бывает. Никто их даже не видел.
— Еще как бывают — я точно знаю. Дедушка сам слышал, как ведьмы шептались о матушке за ночь до родов. — Она взволнованно посмотрела на картину. — Думаешь, где-то девушки действительно так живут? Вот так спокойно, задумчиво сидят за столом?
Ни один ответ не послужил бы ей утешением. Что бы я ни сказал, мои слова не приблизили бы Алетту к девушке на картине.
По выходным, свободный от изучения мельниц, я ходил на прогулки и наслаждался видами. Мне нравились эти ровные обширные просторы, всегда открытые для ветра. Ветер здесь помогал знающему человеку заботиться о земле — прямо-таки Декарт в действии. Меня, правда, всегда смущало, что мы так зависим от ветра. Что, если понадобится включить насосы в безветренный день? Эх, нам еще учиться и учиться.
Одним таким воскресеньем я шел по торфяному болоту между городом и побережьем. Рядом с болотом, в торфяных, крытых соломой лачугах, жили добытчики торфа. Год за годом они выкапывали и резали торф, продавая его — свою землю — на топливо, брикет за брикетом, прямо из-под собственных ног. Некоторые оставляли глину, приносили с морского берега песок, а из города — отходы, смешивали их и засыпали вместо выкопанного торфа. Получалась почва, пригодная для гречихи. Только то была долгая тяжелая работа, поэтому большинство просто оставляли вырытые канавы и ходили по насыпанным между ними дорожкам. Канавы заполнялись водой: вода здесь сочилась отовсюду. Скоро это поселение станет неотличимым от множества других болот вдоль эстуария Эмса. Лягушкам оно, может, и хорошо, но не человеку.
Я наблюдал, как гагары ныряют в грязь, как чирок чистит перья, как болотные курочки строят гнезда в камышах, когда услышал новый звук — не кряканье гагар, а скорее крик дикого гуся. Я всмотрелся: на другом берегу широкого пруда сидела на корточках Алетта. Чтобы не испачкать юбки, она подняла их до бедер. Она не носила черных чулок, как остальные женщины в Делфзейле, и вид ее молочно-белой кожи на фоне болотной грязи поразил меня. Я жадно посмотрел на воду — увы, солнце не пробивалось сквозь серое небо, и пруд не отразил фигуру девушки. Алетта сложила ладони у губ и вновь издала птичий крик, дикий, нетерпеливый, печальный. Ветер всколыхнул ее волосы, и моя душа всколыхнулась в ответ. Я хотел продолжить свой путь, наслаждаясь одиночеством, но, повинуясь внутреннему зову, обошел пруд и подкрался к ней сзади.
— Что ты тут делаешь? — спросил я.
— Пригнись, — прошептала она и дернула меня за руку. — Я тут на днях заметила аиста и пришла посмотреть, вернется ли он. Аисты приносят удачу. Если удастся покормить аиста с руки, то никогда не будешь голодать.
Я фыркнул.
— Не смейся над тем, чего не понимаешь, студент! — горячо зашептала она. — Если аист совьет гнездо на крыше твоего дома — разбогатеешь. Мне ли не знать? Как-никак выросла на острове Амеланд.
Я только улыбался, слушая, как просто устроен ее мир. Кровь хлынула ей в лицо, шрам на щеке загорелся, гордая грудь негодующе вздымалась. Она опустила юбки, завернулась в голубой платок и отодвинулась от меня, надув губы.
— Ну вот, ты всех распугал. Медведь неуклюжий.
— Тогда пойдем гулять со мной.
Она упрямо стояла на месте, и я, разочарованный, двинулся дальше. Почти тут же я увидел серую птицу, расхаживающую по воде на длинных серых ногах.
— Алетта, — позвал я. — Вон аист!
Она вмиг примчалась по мокрому мху, окатив меня болотной водой.
— Да нет, это просто цапля. Видишь, на крыльях нет черных перьев, а ноги не красные.
Теперь она следовала за мной по тропинке мимо торфяных домиков. Впереди, за Дамстердипской дамбой, высилась баржа, груженная торфом, который переправляли в Гронинген.
— Что они будут делать, когда из-за выкопанного торфа их дома утонут в болоте? — вслух подумал я.
— Переедут.
— Ты не понимаешь. Когда-нибудь люди перестанут разрушать природу.
— А пока им надо на что-то жить.
Алетта отломила несколько ветвей с ивы возле одного из домиков и стала отмахиваться от назойливой мошкары. Она была теперь так близко, что я чувствовал запах ее волос, соленый, как морские водоросли.
Мы шли под вязами вдоль Дамстердипа. Она рассказывала удивительные и печальные истории, услышанные от деда, — о кораблекрушениях, о моряках и их женщинах, обреченных на вечное плавание, о том, как их привязывали к мачтам, когда корабли приставали к берегу. Ее прадед Варик, рассказывала она, служил на маяке на острове Амеланд, отделенном от материка ваттами. Он разбогател, давая ложные сигналы торговым судам, и когда те разбивались об отмель, собирал их товары на лодке, а во время отлива и без нее. Алетта говорила об этом без тени стыда, даже, наоборот, гордилась хитростью прадеда. Она рассказывала, как морячки готовят целебный отвар из черепа убитого человека с добавлением двух ложек человеческой крови, куска сала, льняного масла и яванской корицы. Она показала мне ореховую скорлупку, наполненную паучьими головами, которую носила на шее против сглаза, — я же, признаться, видел только нежную кожу под скорлупкой. Я засмеялся, когда она учила меня переворачивать на ночь ботинки, чтобы отпугивать ведьм, и ее глаза грозно сверкнули. Все это казалось забавным и милым, да только было видно: бедняжку терзает не одна сотня демонов.
Мы остановились у подъемного моста через Дамстердип: я принялся жадно изучать его устройство. Мосты, мельницы, замки, плотины — эти творения человеческих рук занимали меня еще с детства, и я вслух восхищался, как из отдельных деталей получаются целые механизмы.
— Не важно, как они работают, — отрезала Алетта. — Если водяной захочет пробраться в город, никакие плотины его не остановят.
Ее слова меня не смутили. Мы перешли через Дамстердип к мельнице, где я с позволения мастера показал ей работу насосов. Здесь в их основу был положен принцип Архимедова винта: огромный винт в кожухе устанавливался под наклоном и погружался одним концом под воду в глубокую яму. Алетта никогда прежде не была внутри такой мельницы и замерла, прижав к себе обе руки, чтобы ничего не сломать. Когда из моих объяснений она начала понимать, как движение лопастей передается на винт, меня наполнила восхитительная, непередаваемая радость.
Объясняя ей работу мельницы, я вдруг подумал: ведь шестерня на валу ветряного колеса имеет шестьдесят восемь зубцов, а верхняя шестерня в передаточном механизме — тридцать четыре. И нижняя — тридцать четыре, и зубчатая передача на верхушке Архимедова винта — опять же тридцать четыре. То есть на каждый оборот ветряного колеса винт вращался дважды. Не значит ли это, что если бы на винте было всего семнадцать зубцов, соотношение между оборотами ветряного колеса и винта стало бы один к четырем? Винт бы вращался в два раза быстрее и откачивал воду вдвое эффективнее. А если расширить винтовую поверхность, он будет забирать больше воды с каждым поворотом…
— Погоди, парень, — прервал меня мастер. — Ты забываешь про мощность ветра, которая понадобится, чтобы вращать такой винт.
Мы с мастером пустились в обсуждение, а Алетта отошла к водозаборной яме, где плавало целое утиное семейство. Мы проболтали столько времени, что по дороге назад попали под дождь. Лужи на мостовой бурлили от капель, и Алетта старательно обходила лопающиеся пузыри, хотя и носила добротные кломпы. «Это дыхание Господне, — говорила она о пузырях. — Что, если оно попадет мне под юбки?» И глаза ее обворожительно раскрывались.
Когда мы вернулись домой, мокрые до нитки, тетушка Рика отвела меня в сторону. «Не связывайся с ней, Адриан. Взбалмошная девка. Из тех, кто от упрямства со скалы прыгнет. Если между вами что-то начнется, пойдешь искать себе новую тетку. И Губерт сказал бы то же самое».
Делфзейл — равнинный городок. Заберешься на колокольню или на мельницу, пойдешь по высоким дорогам вдоль берега реки — далеко вокруг видно. Здесь никуда не спрятаться: каждый сует нос в чужие дела, да и привыкли они к этому, как я вскоре понял, и не беспокоились о соседях. Рика так даже занавески на окнах не задергивала, чтобы знали — ей нечего скрывать. Нам с Алеттой оставалось прятаться только на колокольне, на самом верху, прямо под стропилами. Так мы сблизились гораздо быстрее, чем если бы нам разрешали гулять вместе. Это ей пришла в голову идея о колокольне. «В колокола звонят снизу, поэтому никто на нас не наткнется. К тому же церковь никогда не запирают», — говорила она. Я разделял ее презрение к всеобщей набожности, но при этом у нее были свои нравственные законы, не уступающие в суровости кальвинистским.
Взгляд сверху на бесконечные равнины кружил голову, стирал осторожность, богобоязненность, здравый смысл. Казалось, мы тайком пробрались на корабль, идущий к острову радости и удовольствия, о котором порядочные жители Делфзейла боялись даже подумать, чтобы ненароком не попасть в геенну огненную. С Алеттой я словно проникал в другой мир. Читать по вечерам стало невозможно. Ее звонкий девичий голос волновал меня так же, как всего несколько месяцев назад волновали тихие голоса умерших мудрецов. От ее запаха, запаха ее мыла и пота, меня била дрожь возбуждения.
Под святой кровлей она принимала мои неопытные ухаживания и робкие поцелуи, подначивая меня благодарными, нетерпеливыми звуками, пока одним весенним вечером, в темноте, я не почувствовал, что разрываюсь от желания. Я отодвинулся, и она рассмеялась, как над ребенком. Я потянул за тесьму у нее на платье — и случайно обнаружил, что она клала на счастье боб между грудей. Я нагнулся и поцеловал два розовых теплых кружка, там, где надавил боб. Она прогнулась навстречу мне — настойчивый зов, который нет мочи преодолеть. Ее бедра раздвинулись — и прощай, небеса, — но Алетта, Алетта, Алетта!
После я пристально вглядывался ей в глаза, ожидая увидеть задумчивую отдаленность, верный признак стыда. Ничуть не бывало: она лишь расправила одежду и бодро сказала:
— Значит, все решено?
— Что решено?
— Ты женишься на мне?
У меня вышибло дух от такой непосредственности. Я не сказал ни да, ни нет, но она и не ждала ответа. Слепая вера в счастливый боб убеждала ее в том, что все будет хорошо. На следующее утро, когда надо было показать мастеру мои чертежи улучшенной мельницы, я нашел этот боб в кармане штанов. Тот самый боб, ошибки быть не могло — огромная жертва с ее стороны. Я хотел было выбросить его, однако какое-то нежное чувство заставило меня положить его обратно. Казалось, это залог ее любви.
Немногим позже, ночью, Алетта услышала, как что-то треснуло и упало. Она помчалась по комнатам в поисках причины шума и, увидев, что это портрет девушки упал со стены, попятилась, закричала и стала рвать на себе волосы. Переполошился весь дом. Тетушка Рика отпаивала ее горячим молоком. Я показывал ей, что просто перетерлась веревка, на которой висел портрет, и все-таки Алетта не успокаивалась. «Сам увидишь — случится что-то страшное!» — причитала она. Ее успокоили только мои объятия, что сказало тетушке несколько больше, чем мне бы хотелось.
Следующим утром Рика провожала меня до крыльца.
— Адриан, в ней нет ничего от Святого Духа.
— Вот тут вы ошибаетесь, тетушка, — в ней сплошной дух. Ее терзает столько демонов, что лишь по попущению Божьему она все еще дышит.
С этими словами я развернулся и пошел. Любовь — могучая сила.
К рождению ребенка мы думали перейти через ватты на остров Амеланд, где Алетте причиталось кое-какое наследство. В их большом доме жили только глухой дед и его служанка. Мы бы пожили там, пока решали, что делать дальше. Наши планы расстроил ноябрьский ветер, принесший с моря дожди, так что невозможно было ни вброд перейти, ни рыбаков упросить перевезти нас на лодке. Пришлось разыграть ее побег. И я один знал, где найти Алетту.
Мало-помалу, с большой осторожностью она натаскала на колокольню солому, одеяла, запасы воды и сухарей, свечи и корзину ветоши. День за днем, пока подходил ее срок, я носил ей кувшины с пивом из таверны и еду с тетушкиной кухни. Она просила достать хлеба с маслом и овечьего сыра, чтобы проглотить сразу после родов, а еще капустный лист — завернуть в пеленки, если родится мальчик, и розмариновую ветвь — если родится девочка. Я подчинился, хоть и считал это суеверием. Правда, тогда я был готов выполнять все, что бы она ни сказала.
Я даже смотрел, как Алетта льет расплавленный воск в кувшин с водой, а потом вылавливает затвердевшие капли и раскладывает в ряд, внимательно изучая их форму. Ее лицо исказилось, и она испуганно сгребла капли в кулак.
— Ну и что это значит? — спросил я, досадуя на свой интерес к нелепым предрассудкам.
— Нельзя говорить, а то сбудется.
Помню, я разозлился на этот ответ — даже не знаю почему. Я терял здравый смысл, веру в то, что еще недавно считал истиной.
Она отказалась от повитухи, как я ее ни упрашивал. Говорила, все повитухи в Делфзейле обязаны сообщать о незаконнорожденных в городскую управу, и та может отобрать ребенка, поэтому мне придется принимать роды самому. Когда подошел ее срок, Алетта дала знать, высунув платок под карниз колокольни. Я уж не помню, под каким предлогом отпросился у мастера и в дождь понесся к церкви. Алетта лежала, сжимая от боли балку над головой. «Только не вздумай падать, в обморок», — предупредила она меня. Она говорила, что делать; я повиновался. Прежде Алетта заверяла, что не знала ни одного мужчины до меня, однако откуда-то ей было известно, как происходят роды, и она ничуть не боялась. Так что я даже начал сомневаться, действительно ли я у нее первый.
А потом появился младенец.
Я едва не лишился чувств от того, что происходило передо мной: запах, кровь, и в моих руках — трепещущая жизнь. «Мальчик, — пролепетал я. — Здоровый, красивый мальчик». Алетта только простонала в ответ. Я вытер младенца, положил его в корзину и приготовился принимать послед, который, как она говорила, должен свободно отойти, как вдруг Алетта снова закричала, перекрикивая дождь, барабанивший по крыше. Она напряглась, и на свет показалась еще одна головка. Дрожащими руками я извлек наружу второго младенца.
«Близнецы — худшая из примет», — сказала мне потом Алетта. Тем более эта новорожденная девочка: ее верхняя губка была расщеплена, будто у кошки или у зайца.
— Знак сатанинского когтя, — прошептала Алетта.
— Глупости, — неуверенно возразил я.
Но я не мог здесь дольше оставаться. Я укрыл Алетту и пошел к тетушке Рике.
Когда на следующий день я вернулся с едой, Алетта сказала, что девочка плохо сосет: молоко идет носом, и она захлебывается.
— Она проживет короткую жизнь, полную насмешек, станет злой и нелюдимой и сгинет в одиночестве. Уж лучше бы сразу умерла. Следует отправить бедняжку к Творцу прежде, чем она прилепится к этой жизни.
— Алетта! Не смей даже думать об этом!
Я боялся оставить ее одну после таких слов, однако надо было возвращаться домой, чтобы избежать подозрений.
— Хоть пальцем ее тронь — и навсегда погубишь свою бессмертную душу, — пригрозил я на прощание и запретил покидать колокольню, пока не вернусь. Всю ночь я пролежал без сна, слушая, как раскаты грома сотрясают нашу грешную землю.
Следующим утром, пока я работал над мельницей, готовя модель с меньшей шестерней и увеличенной винтовой поверхностью, дождь продолжал бушевать. Про себя я молился, чтобы он шел и шел, заглушая детский плач, который случайно могут услышать. С едой и молоком в руках я пробрался на колокольню и, морщась от затхлого запаха и чуя недоброе, взобрался по деревянным ступенькам.
Мальчик лежал у нее на груди. Корзинка стояла пустой.
— Где наша дочь?
Алетта подняла голову. Ее искусанные губы набухли, глаза яростно горели.
— Скажешь им хоть слово, Адриан, и меня ждет петля.
— Господи, Алетта!
— Что ты знаешь, студент, о материнских правах?
— А как насчет прав отца?
— Ты не видел восковых капель, Адриан. У меня не было выбора.
— Скажи мне, где она!
Алетта отвернулась. Я увидел ее руки: землю под ногтями. Грязные пятна на платье, локтях и лице.
— Где она?! Отвечай!
Ее ледяное молчание говорило лучше всяких слов. Что бы я сейчас ни сказал — все было бы так же бессмысленно, как Божье проклятие после грехопадения в Эдеме. Я не мог на нее смотреть: она обрекла на погибель свою душу.
Казалось, сама природа восстала против нее. Дождь размыл неглубокую могилку, и на следующий день женщины нашли в грязи труп бедняжки. Тут же к Рике нагрянул градоначальник, и моя честная тетушка выложила ему все про сбежавшую Алетту. Было очевидно, что рано или поздно ее найдут. В добропорядочном городе Делфзейле прятать преступника сложнее, чем мельницу на пустынном пляже.
— Ищите в мельницах, в сараях, она где-то там, — напутствовала тетушка Рика. Она бросила на меня взгляд, полный праведного гнева, и добавила: — И церковь проверить не забудьте.
Несколькими часами позже в дом ворвалась Алетта с криками:
— Адриан! Госпожа! Не выдавайте им меня! — И потом, отбиваясь от градоначальника: — Не дай им сварить мой череп, Адриан, я тебя заклинаю! — Ее взгляд пригвоздил меня к полу. Впрочем, никто не замечал меня, и, что бы я ни крикнул в ответ, все бы потерялось в звуках борьбы, в шуме рук, бьющих их в грудь, и волос, хлещущих по лицам. Они поймали, кого хотели.
Безмолвный и беспомощный, я еще долго стоял у двери.
— Это сейчас тебе кажется, что ты ее любишь, — попыталась утешить меня Рика. — Можешь мне не верить, но придет время, когда ты не сможешь вспомнить ее лица.
Я обернулся и уставился на нее, на аккуратно собранные в пучок волосы. Ни одного непослушного волоска!
— Вы даже не понимаете, что говорите, — пробормотал я.
Два замечательных дня я провел с малышом на колокольне. По нескольку раз на день (и на ночь) я окунал краешек синего платка в овечье молоко, которое доставал у подмастерья, и давал малышу сосать. Я видел, так поступают фермеры с осиротевшими ягнятами, приоткрывая мизинцем ягненку рот. Правда, я не знал, как надо правильно держать младенца, и пытался вспомнить, как это делала Алетта. Когда малыш наедался, его ручонки опускались, а голубые глаза закрывались, будто щелочки. Я чуть не лопнул от восторга, когда его кулачки совершили первое чудо — ухватили меня за палец.
К третьему дню я заметил, что малыш слабеет: голод брал свое. Во время очередного кормления я наконец смирился с мыслью, которую раньше гнал прочь: придется отдать ребенка в чужую семью, где его выходят. Я сменил ему пеленки и положил в корзину, а сам отправился на поиски. Пока я шел, мне вспомнилось, что даже у Декарта в Амстердаме родился ребенок от служанки. Только Декарту посчастливилось вырастить ребенка самому. А тут… Я не видел ни одного красного флажка под карнизом, возвещающего о прибавлении в семье. А если бы и увидел — что с того? Заподозрят, что дитя от Алетты, — ни за что не возьмут.
Во время следующего кормления я научился капать молоко по пальцу ребенку в рот. Думаю, на этот раз ему досталось больше. И все же надо было что-то делать.
В промозглом тумане я перешел по скользкому мосту через Дамстердип в Фармсум. Вокруг стояло оживление: мужчины находили протечки в дамбе, утрамбовывали их землей, подвозили материалы к слабым местам. В Фармсуме красных флажков также не оказалось. Я вернулся накормить ребенка, а потом под непрекращающейся моросью захлюпал вдоль Дамстердипа в Солвенд. Там кипела работа по подъему запасов и загону скота на верхние этажи и крыши. Флажков — ни одного. Я бы прошагал всю дорогу до Аппингедама, да только тетушка Рика начнет расспрашивать, где я был, не приди я к ужину домой. Я снова покормил малыша и, мокрый до нитки, добрался до дома. Тетушка Рика тут же попросила меня затащить наверх деревянный комод: дядюшка Губерт уехал в Амстердам, и я остался единственным мужчиной в доме. Даже после того, как из комода вытащили все сорок восемь ящиков, я едва справился с ним и в полном изнеможении рухнул в постель.
За ночь я так и не сомкнул глаз. На следующий полдень назначили казнь Алетты. Идти смотреть — значит всю жизнь мучиться от кошмаров; не идти — значит бросить ее в последнюю минуту. Лучше кошмары, чем предательство, решил я.
Полуденные казни у ратуши обычно собирают изрядную толпу, в которой можно легко затеряться без боязни быть в чем-то заподозренным. Но когда часы пробили одиннадцать и я под дождем вышел на площадь, то обнаружил, что она пуста. Стоять здесь одному значило открыто объявить себя отцом погибшей девочки. Хотя не поэтому продолжал я шагать: я бы просто не выдержал столь близкого зрелища казни. Как последний трус пересек я площадь и ретировался к колокольне. Оттуда, через зарешеченное окно, открывался вид на ратушу и на эшафот. Может, Алетта сюда посмотрит.
Монотонный шум дождя по черепицам перерос в рев, который, как я тщетно надеялся, заглушит бой часов. Когда пробило полдвенадцатого, лужи уже слились в ручейки, а мужчины потянулись через торфяные болота к морской дамбе с телегами, груженными досками, ивовыми ветками, торфяными брикетами, мешками с песком, шестами, лопатами, фонарями. У всех на уме было наводнение, и никто не пришел смотреть на казнь Алетты Питерс. В городе остались лишь полицмейстер с градоначальником для исполнения приговора, женщины, пытавшиеся загнать коров наверх, девчонки, затаскивающие еду, белье и торф на чердаки, и мальчишки, лазящие по крышам, привязывая лодки длинными веревками.
Ее привезли на телеге, завели на эшафот, надели петлю на шею, привязали руки по бокам к туловищу. Гнев заклокотал у меня в горле: кто-то обрил ее. Теперь она, должно быть, уверена, что ее череп собираются сварить, но на самом деле наверняка это жена тюремщика захотела свить ременные пряжки из таких необычных волос. Горько же она поплатится за жадность: никому еще не удавалось заплести непослушные волосы Алетты.
Я взял малыша на руки и поднес к окну. Его первый взгляд на мир станет взглядом на казнь собственной матери. Сколько ему еще предстоит узнать! Я высунул из окна краешек синего платка в знак того, что мы смотрим, и молился, чтобы она заметила. По-моему, Алетта тотчас распрямила плечи и гордо подняла голову, будто сама тетушка Рика пришла к ней на казнь. В ее позе не было ни малейшего намека на стыд от приговора или на страх перед смертью. Она оглядела небеса. Как мне хотелось, чтобы меж серых туч она увидела аиста. Или посмотрела на пузырящиеся лужи и вспомнила, что Господь дышит вокруг нее. Ее мокрое платье липло к телу, выделяя прелестные, дорогие мне формы. Да, я пережил самое близкое к любви чувство, которое только знал.
Дождь барабанил по булыжной мостовой, бил по окнам; вода стояла стеной. Из окон вокруг площади, несомненно, смотрели жильцы, проклиная дождь, застилающий им вид. Градоначальник, защищенный от дождя крышей ратуши, шагал взад-вперед, как генерал перед войском. Ну же, давай! Чего ты ждешь? О, жалкая рука провинциального правосудия: не обидеть бы кого, верша суд чуть раньше, или чуть позже, или плюнув вконец на приговор. Порядок! Главное — соблюдать порядок! Пусть земля скроется под водой и горы ввергнутся в море, главное — соблюсти порядок. Алетту повесят ровно в двенадцать, обрекая провести последние полчаса несчастной жизни под ледяным дождем. Ее обритая голова, дрожащие распухшие губы — ничто не устыдит палачей, не заставит проявить хоть каплю жалости, пусть даже жалость эта — исполнить приговор раньше положенного срока.
Подо мной ударил колокол. Ребенок дернулся, и я крепче прижал его к себе. Колокол бил медленно, неуклонно приближаясь к двенадцати, и каждый удар болью отдавал мне в сердце.
Ощутила бы Алетта символичность картины: серый от дождя воздух, на фоне которого сереет виселица, и позади нее ратуша — окажись она на моем месте? Увидела ли, как льется вода с ее пальцев, продлевая их до земли, словно у костлявой старухи?
Я приказал себе смотреть на ее руки, только на руки, хоть и не мог различить, где пальцы переходят в дождь. Вода все капала и капала с них, пока ее тело вдруг не дернулось (как ни старался я отводить глаза, я все-таки это увидел и буду видеть), ноги лягнули воздух, сбрасывая башмаки, ладони сжались в кулаки — а мгновением позже дождь опять серебряными нитями стекал с ее замерших рук и ног.
Я содрогнулся. Отошел от окна и склонился над ребенком, пока утихало эхо колокольного звона.
— Господи благослови. Даруй благодать свою, Господи, прежде чем нам расстаться, — шептал я, и мое дыхание шевелило детские волосики. — Мир свой, ум превосходящий, ждущим душам ниспошли.
Я закрыл глаза и вновь припомнил всю сцену: рывок, брызги воды и ноги, вначале дергающиеся в воздухе, а потом неподвижные.
«Всякий, на кого попали брызги, — подумал я, следуя ее логике, — должен ждать несчастья от воды». Самое легкое — обвариться горячим чаем; самое страшное — утонуть в наводнении, которое вот-вот должно было начаться. «Проклятие разбрызганной воды», — сказала бы Алетта.
Затрезвонили колокола: сигнал тревоги. Я положил ребенка в корзину и, оставив его на колокольне, нетвердой поступью, едва разбирая дорогу, спустился по узким ступенькам и вместе с немногими оставшимися горожанами побежал к морю через болота. Капли дождя ледяными иглами вонзались мне в лицо, я поскользнулся и упал. Мельницы вдоль всего Дамстердипа стояли; их неподвижные крылья предвещали беду.
Гонимые ветром морские волны хлестали через дамбу. Серая безликая смерть лизала берег. Водяной из кошмаров Алетты скалил клыки и капал пеной на прибрежную насыпь. Я присоединился к группе мужчин, достраивавших плотину сверху, и махал лопатой как остервенелый.
Море прорвало дамбу там, где никто не ожидал, и устремилось через болота, заливая выкопанные ямы. Мы вскарабкались выше и работали над хлеставшей водой, пока шкипер не пригнал рыбацкое судно и не завел его боком в пробоину. Мы тут же привязали корабль к дамбе, а оставшиеся щели залатали водорослями, торфом и хворостом. Потом море прорвалось в другом месте. От горя у меня перехватило дыхание. Казалось, море побеждает по всему берегу.
Мы справились с этой дырой, подтащив стену снесенного сарая, привязали ее к плотине и накидали поверх глину. В быстро таявшем свете вы бы увидели, как наша заплата прогибается под напором воды. Всю ночь пролежали мы в кромешной тьме, плечо к плечу, рука к руке, упираясь ногами в землю, а спиной — в заплату. Водяной по ту сторону дамбы поливал ледяной водой мое потное лицо. Руки горели. Я жмурился от боли и представлял себе Алетту: как она петляет, чтоб не наступить в пузырящуюся лужу. Дождь падал мне на шею, на колокольню, на ратушу, на виселицу и на обритую голову Алетты. Вдали от берега горели сторожевые костры, тянущиеся далеко на север. Я сосчитал их, а потом пересчитал еще раз, и когда получилось меньше, понял, что море прорвалось где-то еще. Землю покроет водой. Молнии и гром несли волну за волной удивления, боли и злости, пока из меня не вымыло все удивление, всю злость и всю боль и не осталась только горечь утраты. И голодный ребенок на колокольне, должно быть, проплакавший всю ночь.
Наконец мы почувствовали, что море отступает. Вся вода, которая могла прийти, уже пришла. Постепенно начали вырисовываться тени. Дождь стих и превратился в серебристый туман. В оглушающей тишине забрезжил рассвет, открывая нам вид, одновременно прекрасный и ужасающий. Я отошел на шаг от дамбы и застыл, словно распятый: закоченевшие руки не хотели опускаться. В молочно-сером свете я заметил, что мясистая рука, которую я сжимал всю ночь, принадлежала градоначальнику.
— Ты славный парень, — сказал он. — Гораздо лучше таких, как она.
Ярость вскипела во мне. Кто еще о нас знал?
Я протиснулся на первую же баржу до Делфзейла. Торфяные болота, поля — все было залито водой. От деревьев остались лишь верхние ветви. Крестьянские семьи сидели на мокрых крышах собственных домов или на ветках, вместе с курами. Мельник с женой и детьми взгромоздились на крышу мельницы. Ласковые гронингенские лошади-тяжеловозы безропотно плавали, не понимая всей глубины трагедии. На миг я даже позавидовал их простому горю.
Со скрытыми под водой бесчисленными каналами, окружающими крестьянские участки, мало осталось следов человеческой деятельности. Сам город уменьшился, сморщился. Вода не знала разбора, затапливая и праведных, и грешных. Нижние этажи домов были под водой, равно как и нижний этаж церкви. Ребенку на колокольне вода не угрожала. И мы поплыли по площади между церковью и ратушей, по водяной глади, ровной, как оловянное блюдо. Навстречу, на деревянной двери, выгребала здоровенная крыса. Знамение, сказала бы Алетта. Но Алетту Питерс смыло водой вместе с виселицей.
Дом тетушки Алетты и дядюшки Губерта заметно уменьшился, уйдя под воду по окна первого этажа. Я перелез из баржи через полузатопленное окно и увидел на лестнице тетушку в мокром по пояс платье. Одной рукой она прижимала к себе цейлонскую вазу, в другой держала картину девушки в синем — и то и другое куплено за золото, полученное за людей, обреченных на адский труд в Америке. Никому не удержать меня в этом доме, построенном на деньги угнетателей, и в этом городке, где верят в простое и быстрое правосудие. Слишком легко искупать грехи, неохотно приютив сироту. Мне требовались задачи посложнее.
— Ух, Адриан, ну и вид у тебя…
— Я уезжаю, тетушка.
— И правильно. Я удивлена, что ты остался помогать.
— Вы все знаете?
— Беглая девчонка. Пропадающая еда. Племянник, которого вечно нету дома. Днями напролет сидит в церкви, словно монах какой. Я думала, ты уедешь сразу, как только они… Вчера в полдень…
— Так вы знали, что она в церкви, и послали их туда?
— Да, чтобы спасти тебя от нее.
— Спасти?
— Теперь ты свободен, — чеканно сказала она.
О чем говорить после этих постыдных слов?
— Тетушка, мне нужны деньги.
— Деньги? — Она подняла брови и опустила вазу на ступеньку. — Полстраны затопило, а ты думаешь о деньгах?
— Остался второй ребенок.
Она шумно вздохнула и задумалась.
— Если я кое-что тебе дам, обещаешь забрать его отсюда?
— Думаете, я оставлю его добрым людям Делфзейла?
— Тогда вот, возьми. — Тетя протянула мне картину. — Продай в Амстердаме. Я дам тебе все документы. Она любила эту картину, несмотря на все свои слезы. — Тетушкин подбородок задрожал. — Мне от нее больше нет никакой радости.
— А что с моими чертежами?
— Я сберегла их. Они наверху.
— Передайте их в Водный совет.
Я поднялся, взял картину, купчую грамоту, одеяло, рюкзак с книгами и четверть головки сыра, которую протянула мне Рика, погрузил все в дядюшкину лодку и отчалил от дома. Тетя провожала меня, выглядывая из верхнего окна, как из ковчега.
— Помните, тетушка, — сказал я ей на прощание, — когда Господь раскаялся, что создал человека, то навел на землю потоп?
Я забрался на колокольню, сменил малышу пеленки, накормил его, завернул в синий платок, потом в одеяло и отнес в лодку, на корму, так, чтобы постоянно видеть ребенка при гребле. Рядом с ним я положил картину и рюкзак и накрыл все вторым одеялом, соорудив маленький шатер. Измученный, плыл я прочь из Делфзейла, прочь от здешней мутной правды.
Поначалу река брала верх и несла меня назад по течению, пока я не научился различать быструю воду и избегать ее, держась ближе к берегу. Руки сводило судорогой так, что порой приходилось бросать весла. Уши болели от холодного ветра.
Дальше от моря, у Солвенда, вода успокоилась, и мерное качание лодки убаюкало малыша. Ветер разогнал тучи, и вода серебрилась под солнечными лучами. Спокойная, неподвижная и все же страшно коварная вода. Когда она сойдет, поля будут покрыты морским песком, а почва просолится настолько, что годы не даст урожая. Все мои гордые мечты о человеке, который, вооружившись научными знаниями, покоряет природу, развеялись в ничто. Время бежит наперегонки с человеком. Моя улучшенная мельница появится многими годами позже, а мы с Алеттой родились многими годами раньше.
«Гораздо лучше таких, как она» — это неправда! Я не сражался с армией демонов — я всего лишь плыл по течению, а она… Она никогда не поддавалась страху и унынию. Я любил в механизмах детали, а не центральное колесо, приводящее детали в движение. Не я тогда стоял внутри мельницы, потрясенный силой вращающегося колеса. Все то незыблемое и вечное, что я вынес из университета, уплывало прочь, и Бог казался теперь гораздо дальше от понимания, чем прежде.
Я добрался до Аппингедама за полдень; здесь тоже все затопило. Люди сновали туда-сюда на лодках, спеша подобрать свое добро до ранних сумерек. За городом, в деревеньке Олинг, два ребенка высовывались из верхнего окна, показывали на меня и весело кричали: «Святой Николай! Святой Николай!»
— Нет ли у вас молока? — крикнул я.
Они только хихикнули.
Я повторил просьбу, и дети исчезли с подоконника. На видневшейся из-под воды двери, окруженной плющом, была изображена картина из сельской жизни, как любят делать южане. В окне появилась женщина и опустила ведро, в котором был глиняный кувшин с молоком. Я взял кувшин, поблагодарил ее, отплыл за сарай и привязал лодку к дереву. Я опускал край рукава в молоко и капал им в рот ребенку.
Жаль, я не знал ни одной колыбельной, ни одной нежной песни, которые матери поют своим детям. Я рылся в памяти, но на ум приходил только хвалебный гимн.
«Благословен вовеки тот, — тихо начал я, улыбаясь малышу и капая молоко ему в рот, — кто милость всем живущим шлет».
Эта женщина принесла молоко без всяких вопросов. Я сглотнул комок в горле. Здесь живут счастливые дети. Здесь ему место.
«Кто мир наполнил добротой».
В первый и последний раз пел я песенку сыну. Мой голос перешел в едва слышный шепот.
«Отец, и Сын, и Дух Святой».
Вечером к дому приплыл мужчина, привязал лодку к коньку на крыше, протянул через окно испуганную курицу, а потом влез сам. Я выудил из рюкзака огрызок карандаша и написал на обратной стороне купчей: «Продайте картину. Накормите ребенка». Потом завернул малыша, бумагу и капустный лист в одеяло — и, обессиленный и убаюканный тихим плеском воды о борт лодки, уснул.
Проснулся я уже в темноте. Положил свой бесценный груз в чужую лодку, прикрыл картиной и одеялом, а затем взялся за весла.
Удаляясь, я слышал, как лодка касается дома, покачиваясь на воде, словно робко стучится, возвещая о необычном подарке. Я готов был тогда грести хоть до самого Гронингена — лишь бы снова почувствовать твердую землю под ногами.
Что до такого исхода, то не знаю — не кощунственно ли воздавать за него хвалу Господу.
Адриан Кёйперс, коллеж философии и естественных наук, Гронингенский университет, канун дня св. Николая, 5 декабря 1747 года.
Весь день лил дождь.